Афанасьев Олег Львович : другие произведения.

Первое разрушение града

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  
   Олег Афанасьев
  
  
  
   (Афанасьев Олег Львович , родился в 1937 году, в Ростове-на -Дону, в котором и прожил жизнь. Рабочий, ныне на пенсии. Печататься начал в 80-м. Печатался в журналах "Дон", "Аврора", "Молодая гвардия", "Ковчег", альманахах и коллективных сборниках, в газетах. В 87-м и 91-м в издательстве "Молодая гвардия" вышли две книги: "Годы взрастания" и "Праздник по-красногородски". В Ростиздате тоже была одна книга, переиздание "Праздника". Член СП РФ.
   адрес: 344041 г. Ростов-на-Дону, ул. С. Разина, 94
   т. 236-63-21 [email protected])
  
  
   ТИХИЙ РОСТОВ-ДОН
  
  
  оглавление
  
   ПЕРВОЕ РАЗРУШЕНИЕ ГРАДА
  
  Юрка Лютик (книга "Праздник по-красногородски", изд. "Молодая Гвардия, 91-й год)
  Счастливчик ("Дон", 90 год, "Праздник...", 91год, "М.Г.)
  Пережить конец света ( журнал "Ковчег", Ростов, 05 год)
  Детство (журнал "Молодая гвардия", под названием "Через грозу", номер десять, 84 год)
  Прощай, оружие (Ростовская университетская интернет-газета)
  
  
   ВТОРОЕ РАЗРУШЕНИЕ ГРАДА
  
  Годы взрастания (Москва, изд. "Молодая Гвардия", 87 год)
  Праздник по красногородски, или лёгкая жизнь ( Москва, изд. "Молодая гвардия, 91 год)
  Построить дом ( роман в рассказах, частично был в ростовских изданиях)
  
  
   ОТ АВТОРА
  
  Раз в жизни мне удалось побывать за границей - в ГДР, в 86-м году. Нас, туристическую группу, возили автобусом по городам бывшего Ганзейского Союза. Росток, Шверин... Мы увидели с десяток городков, в основном небольших, чистеньких, немецких, словом. В каждом городке свой гид. И все они обязательно говорили, что вот этот городок в первый раз был разрушен во времена тридцатилетней войны, триста лет тому назад, во второй раз во время второй мировой, в 44-м. Меня это поразило. Триста лет как состоялось первое разрушение этих городков, после этого много поколений прожило так и не увидав, что же такое разрушение, тем не менее они помнят об этом, а вот разрушение моего Ростова на моих глазах случилось два раза.
   Мне было четыре годика, когда началась война. Ростов два раза переходил с боями от наших немцам, сопровождалось это взрывами снарядов, бомб, мин... Не как Сталинград, тем не менее разрушения коснулись всего. К 57-му году старый Ростов был восстановлен.. Отапливаемый углём, с водопроводными колонками посреди дворов, с жуткими сортирами поближе к заборам в углах. И вдруг грянул всесоюзный архитектурный съезд, осудивший архитектурные излишества (то есть самого себя) и началось строительство пятиэтажных коробок и параллельно ремонт и благоустройство старого жилья - героям и мученикам коммуналок газ подводили, водопровод, канализацию. С середины шестидесятых и до 91-го, когда всё остановилось, в Ростове шла работа гораздо больше похожая на разрушение, чем на строительство. Книга моя о разрушении в головах поколения, на долю которого выпала такая война, такое строительство.
  
  
  
  
  
   часть первая
  
  
  ПЕРВОЕ РАЗРУШЕНИЕ ГРАДА
  
  
  
  
  
   ЮРКА ЛЮТИК
  
  В феврале сорок третьего наши подошли к Ростову и три дня из-за Дона били по нему из пушек и минометов.
  Когда в твою сторону летит снаряд - это очень страшно. Все! Конец... Но снаряд пролетает высоко и порядочно в стороне. Второй снаряд - это намного страшней первого. Невозможно остаться в живых! И ничего другого ждать нельзя было... Второй тоже летит мимо. После второго страстно молишься: "Господи! Будь милостив, спаси меня, грешного. Ты спасал меня раньше; спаси еще раз. Меня и маму. И Машу. И Митю. И Зиночку... Спаси нас, Господи!" Молитва прерывается оттого, что летит третий снаряд. Он летит точно к ним. Теперь уже все. Будь ты проклята, война ненасытная!.. Снаряд рвется где-то близко, дом их подпрыгивает и трещит, в комнатах делается темно от обвалившейся глины, которой обмазаны стены и потолок. Пока они приходят в себя, с изумлением убеждаясь, что целы и невредимы, а в доме даже окна не вылетели, потому что снаряд разорвался у глухой стены, над крышей пролетает еще несколько снарядов. Летят они теперь высоко, и каждый последующий повторяет путь предыдущего - наши пристрелялись. Значит, справедливость есть. Нашим надо было пристреляться, бить по своим кому хочется.
  Слушая, как рвутся попадающие в цель снаряды, Юрка злорадно приговаривает: "Так им! Еще... еще..." Однако опять начинает рваться поблизости - в бой вступили новые калибры. Страшно. Очень страшно! Попадут. По ошибке попадут. В войну люди гибнут в основном из-за своих или чужих ошибок...
  Румыны-постояльцы сделались злыми. Мать собрала в узел одежду и одеяла, - чтобы с детьми бежать в котельную школы. Старший румын Адриан вырвал у нее узел, бросил назад в спальню. Под свист снарядов он кричал на своем румынском, и было понятно: "Это же ваши бьют! Чего вам бояться?"
  Однажды притихло. Юрка выскочил на порог. Горел сарай в соседнем дворе, горело, кажется, много кой-где. Над городом ползли густые дымные тучи. Устоявшееся житье вновь было бесповоротно нарушено.
  Обстрел скоро возобновился. И Юрка уже не молился. Он только вжимался в пол, лежа в спальне рядом со своими близкими, да гадал: попадает - не попадает, суждено - не суждено... В войну свои вынуждены бить по своим. И ничего здесь не поделаешь. А Бога нет.
  
  * * *
  
  Вечером, когда бомбардировка утихла, румыны приказали Юрке топить печь, а матери убирать в доме и готовить похлебку из муки и мяса. И сами, раздевшись до пояса, принялись тщательно мыться. Ужинали они как-то неторопливо, даже торжественно. Остатки еды, как всегда, достались семье. И как всегда, ели эти остатки в полной тьме. Слабый свет, пробивавшийся сквозь дырочки в мешковине, ко- торой был занавешен вход в спальню, ничего не освещал и был лишь ориентиром, по которому можно определить себя в узкой комнатке.
  И вот когда и у румын и у семьи ужин кончился и Юрка по обыкновению приник к дырочке, чтобы смотреть, чем занимаются румыны, в дом вошел жалкий, в очках, в отвернутой на уши пилотке немец. На дворе стоял лютый мороз с ветром, и немец был совершенно окоченевший. Под мышкой он зажимал обернутый смерзшимся полотенцем комок. Он показывал, что ходил мыться в баню, потом заблудился. Он просил обогреться...
  Что вдруг сделалось с румынами! Они закричали, их командир Адриан схватил немца за шиворот, и тот загремел в коридоре. Адриан долго не мог закрыть дверь. Немец уронил свой комок, из которого вывалилось грязное белье. Адриан пинал его ногой, белье намоталось ему вокруг сапога.
  Громко ругаясь, Адриан захлопнул дверь. Можно было бы порадоваться ненависти союзников друг к другу: правильно, пусть немец катится, пусть поймет... Но немец ничего понимать уже не мог. Он вновь появился в дверях. Он погибал. Он понимал только то, что беспомощен и, если никто не пожалеет, замерзнет. Слезы текли из-под очков.
  Совсем дико закричали румыны. Немца выволокли в коридор, оттуда слышались ругательства, пыхтенье, удары, потом громко хлопнула наружная дверь Рядом плакала Зинка-Зинчик. Юрке, расслабившемуся после сравнительно неплохого ужина, вновь сделалось беспросветно. Все понимали, что, если немец и найдет своих, завтра ему не подняться, вообще никогда не подняться, очень уж он обмерз. Его жизнь, как и их собственная, ничего не стоила.
  А потом к постояльцам стали приходить другие румыны. В жарко натопленной небольшой комнате собралось человек двадцать. Они расселись вдоль стен, посередине на стуле остался один со скрипкой. Сначала музыкант играл. Это была музыка, не похожая на русскую. Но догадаться можно было: весна, сады, поля, всюду очень хорошо... Румыны сидели торжественно-напряженные. Лишь когда музыкант опускал руку со смычком, одобрительно шевелились, улыбались. Потом музыкант отдал одному из слушавших скрипку и запел. И еще больше стало понятно, о чем это он. О мирной жизни, которая одна только и есть настоящая жизнь.
  Певец долго пел. Так долго, что Юрка уснул. Уснул совершенно успокоенный, без памяти о прошедшем дне, без тревоги о дне завтрашнем. И когда рано утром его разбудил свист снарядов, он не мог понять, куда подевались торжественные румыны?..
  
  * * *
  
  Снаряды и мины, пролетавшие близко, снаряды и мины, пролетающие далеко. Попадет - не попадет, судьба - не судьба. Все-таки лучше, если бы попал снаряд. Особенно крупного калибра. Снаряд не на излете легко пробьет их глинобитный домик и уж грохнет за стенами. Мина опаснее. Потому что попадет как бы с неба... Румыны воевали. Их пушка стояла в конце улицы, у обрыва над рекой.
  - Мама, перебежим в школу. Они теперь не увидят, - сказал Юрка.
  Мать не решалась.
  - Мало ли что у них на уме. Видел, как вчера немца выбросили?
  Во второй половине дня в дверях появилась мать Витьки Татоша, прокричала:
  - В речпорту склады бросили, люди зерно везут.
  Юрка и мать быстро оделись, взяли санки и мешок. До речного порта надо было б идти нижними кривыми улочками вдоль реки, они поспешили верхней, широкой и ровной. И скоро были остановлены.
  - Хальт! - раздалось из-за каменного забора. Из ворот к ним вышел немецкий часовой. Рукой он показывал: прочь, назад!
  - Пан, это мы... - жалобно сказала мать, остановившись и начиная пятиться.
  И в этот момент земля дрогнула, раздался неслыханной силы взрыв. Юрка с матерью упали на землю. Они слышали, как идет ураганная волна, срывая крыши, ломая тополя и акации, как падают глыбы и комья, но все это было там, где Юрка и мать могли быть минут через пять, не останови их немецкий часовой.
  - Юра, это они отступают и город хотят взорвать. Пошли домой. Погибнем хотя бы вместе.
  Они вернулись домой. И опять один снаряд, другой, третий... В конце дня где-то далеко послышалось "ура". Но слабое, ничего за этим не последовало. Вечером прибежал Егорка Калабаш. Он побывал в тех складах.
  - Брехня! Они все вывезли. А людей, которые при- шли, загнали в пустые помещения и заперли. Сидим и вдруг слышим: "Ура!" Вверху ворот решетка железная. Мужики меня подняли на плечах. Смотрю, наших человек сто среди белого дня через реку бежит. До середины их подпустили, а потом как дали из пулеметов. Видно было, как пули в наших входят. Двое бросились к барже во льду. Полшага каких-нибудь оставалось - достали и их. Я упал на пол. Ну и, значит, ясно, что надо нам как-то выбираться. Мужики придумали. У одного ремень, у другого крепкое полотенце. Палки нашли, два прута в одном месте растянули, просвет такой получился, что я во двор вывалиться смог. Ворота без замка на засов были закрыты, мы разбежались в момент.
  Зрачки у Жорки были расширены, дышал, как после долгого бега, руки дрожали, вообще все в нем дрожало.
  - А взрыв ты слыхал?
  - Какой взрыв?
  - Ну, когда весь город затрясся. Они нас взорвать хотели.
  - Наши?
  - Да немцы!
  - Не знаю...
  Кроме того, что случилось в порту, все из Жорки вылетело.
  На чердаке школы Юрка, Жорка и Витька Татош припрятали в расширительном баке отопления ружья, пулемет ручной, патроны. У них была мечта, когда враги побегут, бить им в спины. Все было не так. Наши стояли за рекой и, не двигаясь с места, разбивали город. Немцы им почти не отвечали, но и бежать как будто не собирались. Как и осенью сорок первого, когда наши отступали, а потом наступали, как и в июле сорок второго, теперь, в феврале сорок третьего, им оставалось только ждать.
  С наступлением темноты бомбардировка не утихла, как это было вчера, наоборот, усилилась. Точно над их домиком, и справа, и слева свистели, завывали снаряды и мины самых разных калибров. Светопреставление! И вдруг в какой-то момент стало ясно, что в этой неразберихе есть порядок, кто-то все видит и направляет. И сжиматься от страха стало незачем. Ведь это кончится! Обязательно кончится. Бой кончится. Сама война кончится. Так долго продолжаться не может. Пусть! Пусть в их дом влетит снаряд.
  
  * * *
  
   После трехдневной бомбардировки завоеватели скрылись из города ночью. Утром, когда Юрка еще спал, пришли Егорка Калабаш и Витька Татош.
  - Они драпанули!
  У Юрки вечером была высокая температура, бросало то в жар, то в холод. Он забыл про болезнь, под протестующие крики матери выскочил из дома.
  На окраине было тихо и пусто. Всюду змеились обрывки телефонных проводов, валялись пустые консервные банки и ящики из-под галет, всюду следы сапог, глубокие колеи от автомашин и танков.
  Первым делом побежали к реке. Покрытая снегом река вся темнела телами красноармейцев. Две совсем молодые девушки ("Разведчицы!" - решили они) лежали недалеко от берега. Им бы еще немного - и зона пулеметного обстрела осталась бы за спиной. У одной полушубок был распахнут, гимнастерка, юбка, нижняя рубашка разорваны. Впервые они, тринадцатилетние, видели женские груди, живот. Крови на белом теле не было. Только запекшиеся, размером с пятак, следы пуль. Другая, видимо пытавшаяся помочь первой, лежала скорчившись на боку и смотрела туда, откуда пришла.
  Скоро стало не то чтобы стыдно рассматривать разведчиц. Здесь было нечто большее. Это ведь случилось совсем недавно и стояло в воздухе. Подруга смертельно подстреленной, уже все понимая, плача, суетилась в отчаянии, горячо причитая: "Милая! Потерпи. Я сейчас..." И вдруг - опля! - сама поймала пулю...
  - Ладно, - сказал Жорка, и они побежали к середине реки, где шестеро коней волокли тяжелое орудие. Лед под конем трещал. Пару передних коней вел пожилой ездовой, а перед упряжью шагал молодой командир. Увидев мальчишек, командир закричал:
  - Назад!
  - Мы поможем! - крикнул Жорка просительно.
  - Назад! - яростно ответил командир.
  Они побежали вдоль реки. Много наших лежало в снегу. Особенно напротив электростанции. Все с монгольскими лицами, откуда-то из средней Азии, все в новеньких овчинных полушубках, валенках, шапках они лежали не так, как русские, вразброд, кого где пуля застала, а кучками от пяти до пятнадцати человек.
  - Чего это они так? - гадали мальчишки. - Это у них вера такая, чтоб всем вместе?...
  На реке все было кончено, и они бросились в город и вышли на Театральную площадь. Здесь уже немцев лежало без счета. Немцы взорвали театр (тот самый страшный взрыв, когда юрка с матерью шли в речной порт), и их трупы на обширном пространстве, покрытом пылью, копотью и обломками взорванного здания, казались жертвами взрыва. Но нет, лица мертвых были достаточно чистые, легли они здесь уже после.
  - Шмон мы им разве не имеем прав устроить? - сказал Жорка.
  Документы, фотографии отбрасывали, сигареты, марки, галеты, сахар брали себе. На противоположной стороне площади показался наш танк, за ним поспешали автоматчики. И хоть мальчишки были уверены, что с немцами, живыми или мертвыми, имеют право сделать что угодно, затаились.
  Танк и автоматчики прошли по Первой Советской, в ту сторону, где мальчишки жили.
  - Айда следом!
  Вооружились "шмайссерами" немецких солдат. Но побежали не за автоматчиками. Правее, ниже по реке, может быть за городом, стреляли. И они бросились туда.
  И ведь им пришлось участвовать в освобождении города!
  У Александровской рощи по шпалам железнодорожного полотна бежал немецкий офицер .
  - Держи! А-а-а-а...- закричали мальчишки. Каждый пустил очередь в сторону немца, но не в него, а повыше - стрелять они умели из любого оружия.
  Офицер вообще-то не бежал, а тащился из последних сил, хватая ртом морозный воздух, как выброшенная на берег рыба. Немолодой, грузный, он был без шинели и шапки, с пистолетом в руке. Увидев бегущих к нему с автоматами ребят, немец выронил пистолет, рухнул из колеи, вытащил из нагрудного кармана пачку фотографий, пополз навстречу, как икону показывая своих детей.
  - Подымайся!
  Никто еще не знал, что будет делать с немцем. Только радовались возможность кричать на него: подымайся, гад, такой-то, такой-то и такой-то ... - немцы знали русские ругательства, с удовольствием их повторяли.
  Однако немец с колен не подымался, молил.
  - Мы тебя в плен на руках нести должны? - засмеялся Жорка. И вдруг рассвирепел: - Чего показываешь? Они у тебя живы. Все живы! А где наши? ... Пацаны! Расстрелять его надо. Кто хочет?
  Совсем недавно немцы казались всесильными. Прошедшим летом в этом же примерно месте два немецких автоматчика, стоя в полный рост на бугре, расстреляли взвод убегавших вдоль железной дороги наших солдат. О, какие казни придумывали тогда немцам! Любой казалось мало. А вот теперь кожа у Юрки под скудной одеждой покрылась мурашками при мысли, что сейчас он прервет чью-то жизнь.
  А Жорка завелся не на шутку.
  - Суки! Они нас за что в котельной держали? Думали подохнем. А мы живые! ... Давай, строимся. Юрка рядом со мной. Витька, рядом с Юркой. В сердце ему! Считаю до трех ...
  Не сводя с немца глаз, они неловко построились, начиная понимать, что до сих пор были только жертвами, а теперь сделаются .... мстителями. О, мечталось, отмстят и вроде как вознесутся. Вместо этого внутри все сжималось. Особенно в низу живота что-то сжалось и вверх, к горлу. "Скорей!" - подумал Юрка...
  И здесь за спиной у них раздалась автоматная очередь. Как и немец, с востока, шел к ним по шпалам наш автоматчик.
  Он был ранен в кисть правой руки; не перевязанную, держал ее на груди под стеганкой. Он тоже задыхался и усталости и боли. Однако, нагнувшись, зачерпнув здоровой рукой и пожевав снега, заговорил бодро:
  - Пацаны! Вон там завод какой-то. Нас, значит, трое. Входим но двор и слышим песню. Из подвала, спускаемся. А там этот и еще двое с нашими курвами гуляют, сбежать забили. Мы в дверях, деваться им не- куда. "Гитлер капут!" - кричим. А не взяли в расчет, что они пьяные, море по колено. Да еще ж перед бабами выхваляться надо. Одни в нас гранату. Друзей потерял, сам ранен. Ну пришел в себя и тоже в них гранату. Этот уцелел и сбежал. Нет, думаю, обязан догнать и убить. Он мой, ребята. Спасибо вам...
  Немец скатился с полотна, попытался зарыться в глубоком снегу водостока. Автоматчик с левой руки прошил его очередью, подобрал пистолет.
  - Остальное ваше. Обыщите. Можете раздеть, казал автоматчик и пошел назад.
  Все-таки они были еще дети. Понадобился взрослый, чтобы укрепить их в ненависти, чтобы взять на себя главное, Раздеть своего немца тоже оказалось непросто. Он был невероятно тяжелый, набитый какой-то первосортной жратвой. С великим трудом стащили с него китель, рубашку, майку. Юрке досталась белая шерстяная арка. Впереди дырочки от пуль были совсем чистые, лишь со спины немного в крови. Был очень сильный мороз, кровь из раненых и убитых не лилась, застывала. Вторую военную зиму Юрка мерз в стеганке без рукавов. Сняв кацавейку, он надел майку, и стало как будто теплей. Жорка и Витька тоже надели китель и рубашку. После этого попробовали стащить сапоги. Сил не хватало. Добротные штаны немца через сапоги тоже не снимались.
  И вот когда они пыхтели и ругались над немцем, прибежал Белый. Белый был здоровенным молодым ом, приблудившимся к ребятам во время прошлогоднего отступления наших. Кличку он получил за удивительно белую шерсть, лишь кончик носа да глаза были него черные. Жил он в комнатах то у Жорки, то у Витьки, то у Юрки. Его зимой и в постель брали, чтобы теплей было. А есть давали редко. Когда собирались есть, выгоняли на улицу. Слишком жуткий огонь загорался в глазах голодного животного, стоило людям сесть за стол. Изгнанный, несколько раз взвыв у порога, пес исчезал, случалось, на целую неделю.
  Белый, как раз после долгого отсутствия, нашел друзей у железной дороги, принялся бурно ласкаться. И вдруг увидел, вернее, почуял кровь полуголого мертвеца, бросился к нему, лизнул живот, потом во что-то вгрызся, зачавкал.
  Изумленные, ребята некоторое время смотрели и слушали неподвижно.
  - Пацаны! Ему не в первый раз! Его убить надо, - прошептал Витька Татош.
  - Белый, ко мне! - громко позвал Жорка.
  Пес лишь вильнул хвостом, не отрываясь от мертвеца.
  - Белый, гад, пошел вон! - отчаянно закричали они, пиная пса автоматами.
  И тогда Белый обернулся. Глаза его горели, шерсть на загривке вздыбилась, он люто рычал, показывая страшные клыки.
  - Пусть, - сказал Жорка. - Там видно будет. Пошли отсюда.
  
  
  
  * * *
  
   Мимо Александровской рощи шли два наших танка. Жорка и Витька подцепились на первый, им помогли взобраться на броню сидевшие там пехотинцы. Юрка припустил было за товарищами, но один из пехотинцев сделал ему знак: сюда не лезь, нас и так достаточно. И показал на следующий танк. Однако следующий танк, на котором тоже сидели пехотинцы, резко взял в сторону и, весь в снежной пыли, помчался на обгон первого.
  Юрка остался один на опушке рощи. Было обидно. Не взяли из-за его малого роста, за ребенка посчитали. Он огляделся. Летом он здесь бывал часто, зимой никогда. Прямо перед ним, за железной дорогой, были котлованы, из которых для кирпичного завода брали глину, дальше родной Кочеванчик - дома и домишки, деревья, четко различалась одна трехэтажная школа. Юрка вдруг почувствовал себя очень неуверенно и понял в чем дело "Шмайссер". Ходить с оружием не приходилось.
  Чтобы не видеть убитого немца, он взял влево, спустился на железную дорогу и пошел на восток, к переезду. По пути под приметным кустом шиповника зарыл в снег автомат. На переезде подцепился на грузовик и в кузове, наполненном ящиками со снарядами, доехал до центра города. В центре куда больше, чем на окраине, было гари и дыма. Перед полуразрушенным домом областной газеты шел митинг. Выступали освобожденные, выступали освободители. Юрка смотрел на наших солдат и офицеров, одетых в полушубки, шинели, стеганки, сапоги, валенки, вооруженных автоматами, ружьями, пистолетами. Темные воспаленные их лица все были незнакомые. И невольно вспомнились другие вояки, хорошо знакомые, - немцы, румыны. Где теперь Адриан и люди его расчета? Где немцы-разведчики, стоявшие у Жорки? Ненавидящие своих фюреров, ненавидящие друг друга, тащатся они где-то по степным дорогам, и впереди у них скорей всего смерть, а кто-то ведь уже мертв...
  Крупная безудержная дрожь вдруг стала бить Юрку.. Надо как можно быстрее домой. Юрке не везло. Знакомые улицы стали неузнаваемы. Он то в непроходимые развалины попадал, то перед глубокими ямами оказывался. "Что это такое?" - жалобно шептал Юрка. В голове вертелось о птицах, замерзающих на лету. Никто никогда не видел птиц, замерзающих на лету, но вот он на бегу замерзнуть может.
  Ему было очень плохо, и все же Юрка, как и весь этот день, не забывал смотреть по сторонам. Темнело. Морозный туман смешивался с дымом. Город стоял пустой, руины, казалось, спрашивали: что же дальше?
  Уже перед своим домом Юрка споткнулся и, падая, попал рукой в желтые дырки в снегу, проделанные мочившимися с порога румынами.
  - Гад, зараза! - взвыл он, пытаясь оттереть рукав пиджака чистым снегом.
  Потом случилась еще одна неприятность. Поднявшись на порог, он потянул ручку двери на себя, и она оторвалась.
  - А-а-а-а... - взвыл Юрка.
  Больной, обозленный, вошел он наконец в дом. Печь, к счастью, топилась. Румыны только вчера приволокли своим тягачом деревянный столб и распилили на дрова. Юрка припал к печи. Он весь был ледяной. Даже язык во рту ледяной. Губы нагрелись первыми, и, когда он их лизнул, язык был ледяной.
  Едва он начал не то чтобы согреваться, но успокаиваться, как заметил, что мать странно себя ведет. Быстро ходит перед ним, глянет и тут же опустит глаза, глянет и опустит. Наконец она остановилась и как-то очень уж решительно сказала:
  - Юра, вот бурак вареный, вот чай (бурачный отвар). Больше нечего. Ешь, а после я тебе что-то скажу.
  - Что ты скажешь?
  - Страшное. Сначала тебе надо поесть.
  - Это было до того необычно, что Юрка вновь обозлился.
  - Ничего я давным-давно не боюсь. Говори!
  И мать сказала:
  - С Жорой и Витей плохо... Жора и Витя погибли!
  В который раз за этот день волосы на голове дыбом встали, кожа покрылась мурашками. Он сразу поверил матери. В то же время невозможно было понять, как это, после бесчисленных опасностей дожить до Дня Освобождения, уехать на броне танка и погибнуть?.. Этого не должно было быть.
  - Витя подорвался на мине около машиностроительного. Случайно нашелся человек, который его узнал и сообщил домой. Жорка пришел днем, один. Поел и в немецком кителе направился в школу. Мать ему еще сказала: "Жора, где ты взял немецкое? Сними, мало ли что". - "Он теплый", - ответил Жора, ушел, и через десять минут его не стало. В школе, на третьем этаже, наш боец в темном коридоре принял Жору за немца и убил очередью из автомата.
  Еще, сказала мать, погиб пес Белый. Он затеял драку со служебными собаками. От реки поднимался конный обоз, и за санями шли на привязи две овчарки. Белый набросился на овчарок. Чтобы коней из-за грызущихся собак не понесло обратно к реке, Белого пристрелили.
  Когда мать рассказала еще и про Белого - и до Юрки это не сразу дошло, - он сорвал с себя майку немца, принялся рвать, топтать ее.
  - Гад ядовитый! Надо было изрешетить его, чтоб как кисель развалился. Это из-за него... Все они гады ядовитые, их, как тараканов, надо давить, давить, давить...
  - Юра, не кричи. Криком не поможешь.
  - Да, да! И когда Николая разнесло на все четыре стороны, ты тоже так говорила. А я буду кричать. Буду! Буду! - еще громче завопил Юрка.
  Потом мать повела его к Калабашевым.
  Жорка и Витька лежали на столе в длинном холодном коридоре. Горела коптилка. Витька был закрыт с ног до головы. Жоркино лицо открыто, но узнать в нем друга при свете коптилки было невозможно. Юрка окаменел. За время войны он насмотрелся мертвецов. Где-то под Киевом лежал убитый отец. Бомбой разорвало брата Николая. Возможно, погиб угнанный в Германию старший брат Миша. Погибли еще многие знакомые и незнакомые. И теперь Жорка и Витька сделались как все те, уже никогда ничего из них не выйдет, никем они не будут - их больше нет!
  
  * * *
  
  Что за день был День Освобождения!
  Уже когда укладывались спать, на постой к ним пришли лейтенант с ординарцем. Лейтенант с порога глянул на Зинку и закричал:
  - Зиночка!!! Доченька!.. Ты жива?
  У лейтенанта в Киеве погибла семья. Отступая, он побывал на развалинах своего дома, разговаривал с соседями. Сомнений, что жена и дочка погибли, быть не могло. И вдруг Зинка-Зинчик, как две капли воды похожая на его дочку, и имя и возраст те же.
  Мать показала лейтенанту документы, фотографии, убедила, что Зинка не его дочка. Но все равно лейтенант то плакал, то смеялся, радость и горе переполняли его.
  - Если б вы знали, какая она была!.. Да вот точно такая она и была! Зина, Зиночка... Я с ума временами сходил. А может быть, думаю, ничего не было, это я все выдумал. Теперь знаю, что Зина была, и эта, ваша, у меня теперь есть. Подумать только, минуту назад ни- чего у меня не было. А теперь есть. Есть!
  В феврале сорок третьего Красная Армия была бедна. Молодые изголодавшиеся солдаты меняли портянки не хлеб. В ночную глухомань лейтенант ушел и вернулся с порядочной едой, и все сели за стол.
  Юрка ел со всеми. За столом при свете коптилки что-то родилось. Но не для Юрки. Он ел - не чувствуя вкуса, смотрел - не слыша. Страх и ледяной холод вкрались между лопаток. Нет счастья, везения, удачи! Те несколько десятков случаев, когда Юрка и его друзья могли погибнуть и тем не менее оставались невредимы. не были счастьем, везением, удачей, а были чистым издевательством, поскольку кончилось смертью.
   ...Снилось беспросветное: ему конец, и этот конец - тьма, тьма, бесконечная тьма...
  Посреди ночи он проснулся оттого, что мать трясла за плечи:
  - Юра! Как ты сейчас три раза сказал: "Все... Все... Все!.." В последний раз так протяжно, будто умираешь. Юра, не пугай меня. Полежи без сна.
  
  * * *
  
   Жорку и Витьку хоронили на следующий день. Тела их были завернуты в один брезент, поместившийся на широких самодельных санках. Могила - неглубокая яма, тоже, конечно, была одна. После вчерашнего мороза вдруг пришел густой туман, оттепель. Сквозь этот туман на кладбище там и здесь виднелись скорбные темные группы людей - город хоронил убитых. Звуки глохли в густом неподвижном тумане, с кустов и крестов с шелестом осыпался подтаявший снег. Похоронная погода! .. Юрка глядел перед собой в землю. Их больше нет! Старые могилы, новые могилы... Тех, которые лежат в старых могилах, давно нет, и тех, которые ложатся в новые, тоже нет. Вот где ясно, как это глупо - убивать друг друга. Смерть и так неизбежная штука. И нет в ней ничего страшного. Смерть - вовсе не вечная тьма, как кажется, когда ждешь казни. Смерть - это обыкновенная тиши- на, неподвижность, полное бесчувствие...
  На поминках была вареная картошка, вареный бурак, котлеты из конины, компот и пышки из темной муки. Юрка много ел, и три матери со слезами на глазах его поощряли:
  - Ешь, Юрочка, ешь... Добытчики вы наши. Дождались своих и напоролись.
  Привели пятилетнюю Жоркину сестренку. Она сутки жила у соседей. Сначала сестренка тоже много ела, а потом пошла в уголок играть с куклой. Ей сказали, что Жорку проводили в город Ташкент учиться в фэзэо на слесаря. И теперь сестренка говорила кукле:
  - Жора, когда выучится, два раза в месяц получку получать будет, нам с тобой конфет и печенья купит.
  Так она разговаривала с куклой и вдруг оставила ее, вздохнула.
  - Когда же от него будет письмо? Думает он писать? .. Мы ведь ждем.
  - А-а-а... И-и-и... - выскочили во двор матери Жоркина, Витькина, Юркина, завыли в полный голос.
  А день был уже обыкновенный. В конце улицы, где стояла румынская пушка, наши маскировали зенитку. Солдат с катушкой за плечами тянул к ней телефонный кабель.
  
   * * *
  
   Ночью Юрка пошел в пустую школу. В сырой холодной мгле поднялся на третий этаж. При немцах на третьем этаже в классах хранились музейные вещи: картины, ковры, старинные ружья, пистолеты, кинжалы. В декабре минувшего года, шастая по этажам, они решили, что музейное барахло им ни к чему, а раз немцы им дорожат, тем более ничего трогать нельзя. Но Юрка видел, как Жорка-хитрец, любитель всяких неожиданных штучек, слишком долго вертел в руках старинный кинжал с красивой рукояткой и шишаком, предохраняющим руку от встречного укола.
  Теперь, поднявшись в свой бывший 4-й "А" на третьем этаже, за батареей центрального отопления Юрка и нашел тот самый кинжал.
  Вот оно, последнее Жоркино "письмо из Ташкента"!
  И сейчас же начала бить дрожь. Юрка прибежал в свой двор, спрятал кинжал под порог. Дома он сначала сам навалил на себя какую возможно одежду, потом разбудил мать и попросил укрывать и укрывать себя. Часа через два он был уже в бреду.
  
  * * *
  
  Сначала в бреду была война.
  Какой-то бой. Он ничего не слышит. Лишь видит, как тянутся навстречу друг другу рои светящихся пуль, как летят и рвутся снаряды. Бой идет на всем обозримом пространстве. Среди бела дня почти темно, поэтому так хорошо и виден полет пуль и снарядов.
  Когда видишь и не слышишь, почти не страшно. Юрка лежит перед небольшим бугорком, неподалеку немецкий расчет суетится вокруг пушки. Вздрагивает земля, вздрагивает пушка, взрывается огнем гаситель пламени, летит снаряд, и далеко впереди возникает яростный красный огонь, мгновенно окутывающийся клубами белого дыма, - все это Юрка видит и ничего не слышит. Но как из орудия вылетает гильза, и заряжающий пинает ее ногой, и она катится и укладывается среди других гильз - это он слышит. И еще вот-вот в гулкой тишине он услышит слова, приказывающие совершить предательство. Юрка слушает, как падают пустые гильзы, ждет слов приказа, и естество его сжимается, сжимается... И он молит бога, чтобы в момент, когда про- звучат страшные слова, снаряд от наших угодил в немецкую пушку, и будет хаос, в котором возможно спасение. ...
  Потом он прятался в кустах на мусорной свалке. Его ищет эсэсовец, чтобы тут же и пристрелить. Кусты редкие, голые. Эсэсовец не может его не обнаружить. И никак защититься нельзя. Рядом тайник с оружием. Но эсэсовец Юрку убить может, а Юрка эсэсовца нет. Потому что, если он убьет эсэсовца, другие эсэсовцы выгонят на улицу мать, сестер, брата, соседей - и расстреляют...
  Юрка таял не по дням, а по часам. Война скоро отодвинулась куда-то. Вместо нее отвратительная глумливая рожа с вывернутыми красными губами повисла над Юркой и то надвигалась, грозя проглотить, то маячила на расстоянии.
  Очнувшись от бреда, Юрка видел над собой лица родных. Скорбные лица.
  - Юра, хочешь хлеба?
   - Юра, хочешь компотику?
  Однажды:
  - Манной кашки хочешь?
  Если уж тебе предлагают манной каши, вкус которой давно забыли и малые дети, дело твое плохо. Юрка отрицательно мотал головой и просил воды.
  Вновь погружаясь в беспамятство, он уже не видел над собой рожи, потому что сразу попадал в ее красную парную пасть и варился, задыхался там.
  Однажды Юрка проснулся ночью и понял, что скоро умрет. Юрка удивился, что ему совсем не страшно. Всегда это было самое страшное, а теперь не страшно. Потому что решилось: он умрет. Решилось в нем самом. И чего ж бояться, если решилось? ..
  Никто над ним не сидел, в доме слышалось ровное сопение, светилось замороженное окно, Значит, на дворе снова мороз... Слезы потекли из Юркиных глаз. Не бегать ему больше по морозу. И под солнцем. И под дождем... Ничего больше не будет.
  Сознание близкого конца вознесло Юрку над собственной жизнью. Вся она явилась перед ним.
  
  * * *
  
  Царством его детства была городская свалка, и добытчиком он стал до войны. Бывало, вместе со всякой дрянью на свалку выбрасывали очень хорошие вещи. Однажды он нашел штангенциркуль, который забрал отец. У циркуля имелось какое- то "расхождение", но для грубых дел он годился. Отец работал кузнецом, и, бывая у него в кузне, Юрка следил, пользуются ли циркулем. Убедившись, что циркуль приносит пользу, облегченно вздыхал. Сваливали на свалку и продукты. Слипшиеся, однако вполне хорошие конфеты. И халву. И только чуть начавшие желтеть жиры. Дома пили чай с этими конфетами и халвой, на заново перетопленном сале жарили картошку. Мать звала соседей.
  - Попробуйте! Совсем хорошее.
  Соседи жевали конфеты, жевали картошку и соглашались:
  - Нормально...
  И уходили с банками сала и кульками конфет - так много съестного приносил Юрка.
  Ах, что за жизнь была до войны! Летом во дворах дымили печки, соседи угощали друг друга пышками...
  Жили они на окраине, и Юрка считал это большой удачей. Школа стояла - через дорогу перебежать. Ниже школы, на спуске к реке, действовало три завода - кирпичный, с котлованами позади, из которых брали глину, фольгопрокатный и изготовляющий сенокосилки. Много людей зарабатывало там себе на жизнь. Жить рядом с заводами было почетно и интересно. В закопченные окна можно было увидеть, как изготовляют кирпич, собирают сенокосилки. Правда, и беспокойство. Дымно, когда ветер дул с юга. Еще на выходе из заводов работников поджидало с десяток пивных, разные ларечки, магазинчики. Особенно в дни зарплаты здесь бывало шумно. Случалось немало драк. Белоголовый, всегда слишком маленький для своих лет Юрка часто попадал под прицельные взгляды любителей повеселиться, дураков разных.
  - Ты, перец, где соску забыл? Можешь сказать по слогам: ра-ке-та...
  Юрка знал, какая присказка последует за словом "ракета". Он мог схватиться за что попало - кирпич, палку, железяку.
  - Что ты, тварь, воображаешь? Как начну месить... С землей смешаю!
  От неожиданности насмешник отступал, а то и бежал. Но и Юрке радости было мало. Он про себя храбрился: "Быдло проклятое, я же тебя не трогаю - и ты меня не тронь". Однако дня три на всякий случай отсиживался дома, играл с младшими братьями и сестрами. Потом отправлялся на свалку в один из выработанных котлованов. Там его врасплох захватить было невозможно.
  Колючий, готовый до крови сражаться за свое достоинство, - таким Юрка был лет с шести.
  Зато по вечерам окраина принадлежала только своим. Со скамеечками, стульями выходили на улицу люди. Взрослые лузгали семечки, разговаривали. Несколько детских компаний - самые маленькие у ног взрослых, и чем старше, тем дальше от них - затевали игры. Перед солнечным закатом налетали от реки тучи кома- ров. Люди отмахивались зелеными ветками, разводили костры, бросая в пламя свежую траву, чтоб сильней дымило. Юрка оставлял товарищей, подсаживался к матери под теплый бок. Улица уходила на запад, и Юрка смотрел, как свет, исчезнувший на земле, медленно исчезает на небе. А на востоке тем временем показывалась одна звездочка, другая, третья... Вдруг начинал раздражать непрерывный, о делах прошедшего дня, разговор взрослых. Как они не замечают, что день кончался, а значит, и все те дела, о которых они говорят, кончились. Хотелось сказать: "Да помолчите же! Послушайте, какая тишина, как хорошо".
  Сердясь на взрослых (однако желая быть справедливым и прислушиваясь к их разговору), Юрка забывал о небе. И вновь подняв лицо к небу ("А я буду смотреть!"), видел, что за короткий миг высыпало еще множество звезд. Небо сделалось светлым: пришла полноправно ночь... На стульях и скамеечках, заражая друг друга, начинали зевать. И здесь кто-нибудь, похлопывая гребя ладошкой по рту, случайно глянув вверх, поражался:
  - А звезд! Посмотрите, сколько звезд...
  - Да, - говорил кто-нибудь. - Пора спать. День впереди, вставать завтра рано.
  И, вновь позевывая, с некоторой поспешностью люди начинали расходиться.
  
  * * *
  
  До войны каждый вечер Юрка терял очень мало - один прожитый день. Стоял же перед неизмеримо большим - Днем завтрашним, за которым простиралось Будущее. Будущее, в котором исчезнет Плохое, а Хорошее осуществится не как-нибудь частично, а полностью.
  Во время войны, ложась спать, он терял все и Прошлое, и Будущее. Днем Прошлое и Будущее, то есть Надежда, что в Будущем еще будет что-то, похожее на Прошлое, присутствовали в его сознании. Иначе бы он не рыскал по городу в поисках еды, топлива. Вечером он оставался с одним Настоящим. Сегодня Настоящее, завтра Настоящее - голод, холод, опасность... Вечером, прежде чем он засыпал, ему представлялись - лезли, накатывались! - лишь новые и новые варианты собственной гибели.
  
  * * *
  
  Их было у матери шестеро. Старшему, Мише, четырнадцать, Николаю двенадцать, Юрке одиннадцать, потом Маша и Митя девяти и семи лет, Зинке-Зинчику два с половиной. Отца на третий день войны призвали в армию.
  Первые месяцы - это был сплошной плач по мирному времени. По ночам снились белые булки и сахар-рафинад. Юрка без конца бегал на свалку, разрывал кучи. Все куда-то исчезло. Измучается, ничего не найдет, однако через некоторое время начинает казаться, что просто не хватило упрямства, недостаточно глубоко копал, кроме того, надо попробовать в новом месте. Вновь копал и, ничего не найдя, приходил в ярость: "Зараза!" А ведь в первые месяцы они были сыты. Чувства сытости не было, но жевали непрерывно. Фрукты, овощи, клей на деревьях выковыривали. Сухарей целых два мешка на чердаке лежало. Предчувствуя войну, мать еще зимой начала сушить остатки хлеба и складывать в мешки. Она из-за этого еще с отцом спорила. Отец, читавший газеты и веривший печатному слову, запрещал сушить сухари, разводить таким образом панику. Мать не слушалась и оказалась права. Сухари очень пригодились.
  Однако и фрукты и сухари кончились. Мать, домохозяйка, подрабатывавшая тем, что обшивала соседей, по всему городу искала работы и редко находила. В военные времена каждый сам себя мог обшивать. Старший, Миша, еще перед войной поступил на фольгопрокатный, юн был устроен, получал рабочие карточки, деньги. Устроен неплохо был и Николай, прямая противоположность Юрке - рослый, сильный.. Николая всегда тянуло к реке, к рыбакам. Когда там, в артели, призвали в армию мужиков, он уже как бы числился по штату. Зарплату ему не платили, карточек не давали, зато рыбы он носил домой порядочно. Юрку мать в начале войны устроила на фольгопрокатный. Как и Николай, Юрка считался помощником. То есть работал, не получая ни денег, ни карточек, - помогал. Но если с Николаем расплачивались рыбой, то Юрка, в горячем цехе, размешивая краски для фольги, тратил силенки за так. Его, правда, жалели, давали передохнуть, в перерыв люди подзывали и подкармливали. Старый седой мастер все время успокаивал, обещая добиться для Юрки и денег, и карточек. Но единственное, чем попользовался Юрка за более чем двухмесячную работу, были несколько банок сухой краски, которые он притащил домой и с которыми не знал что делать. Есть сухую краску во всяком случае было нельзя.
  
  
  
  * * *
  
   За два месяца войны немцы прошли огромные расстояния и были остановлены километрах в ста от города. Их самолеты каждый день прилетали бомбить. Скоро стало ясно, что у немцев есть карты - бомбили они методично, разбив город на квадраты. Юркины товарищи день и ночь бегали по городу. Где разбомбило дом или упал самолет - они спешат в это место. Сначала из любопытства. Потом поняли: на месте катастрофы всегда можно хоть чем-то поживиться.
  - Нашим и ихним летчикам шоколад дают. Они его не едят. Он у них на крайний случай.
  - Шоколад! - поражался Юрка. - А почему не едят? Я бы съел.
  - От него пить хочется,
  - Ну и пусть... А вы ели?
  - Нет пока. Надо прибежать первыми.
  Юрка кое-что узнал на фольгопрокатном. В мирное время было б чем похвастаться. Но товарищи, шляясь но городу, узнали гораздо больше. Они, например, раскрутили не взорвавшуюся авиационную бомбу и показывали Юрке шелковые мешочки с кругляшками взрывчатки - начинку бомбы. Юрка был задет. Юрка роптал:
  - Не пойду больше на тот завод. У меня все болит, кровь из коса идет.
  - А если расстреляют как саботажника? Юра, в старину так и было, что по пять лет у сапожника или портного ученик бесплатно работал, - возражала мать.
  - Неправда! Тогда кормили. Пусть и меня кормят. Я помогать тебе хочу. Вот Зинка и Митька целыми днями ревут. А с ребятами буду ходить, если склад или магазин разбитый найдем, знаешь, сколько еды принесу? ..
  -Нельзя, Юрка. Терпи. Совесть у всех есть. Да ты у них нож в сердце!
  Однажды стало ясно: завтра прилетят бомбить фольгопрокатный, кирпичный и изготовляющий сенокосилки. Мать сама сказала:
  - Завтра на работу не ходи.
  А брат Миша пошел. И все, кто был обязан, пошли. Немцы прилетели как по расписанию. Убило старого мастера, убило еще несколько человек. Брата Мишу ранило осколком в плечо. Фольгопрокатный перестал работать.
  На другой день немцы бомбили берег реки. Тяжелая бомба угодила в контору рыбартели. Всех, кто в это время в ней находился, разнесло в клочья. Был в это время там и Николай. Когда с вестью о Николае прибежала девчонка, Юрка и мать подумали одинаково: "Это и отец наш погиб под Киевом!"
  Потом Юрка видел на небе облака, складывающиеся в лица отца или брата. И купы начавших желтеть деревьев были похожи на них. И многие прохожие фигурой, походкой, одеждой напоминали погибших.
  - Их больше нет, - говорила мать.
  "Их больше нет", - повторял про себя Юрка и продолжал всюду, в живом и неживом, видеть отца и брата. И все-таки великое горе семейное должно было отступить перед горем всеобщим.
  По улицам к переправе через реку шли войска, беженцы. Растерянность, усталость, безнадежность. Невыносимо было видеть беженок с малыми детьми. А вдруг разомкнутся сухие, запекшиеся губы и что-нибудь попросят? Как таким отказать и чем помочь? "Кричит и кричит". - "А мой уже не кричит", - услышал однажды Юрка, Особенно невыносимо было видеть мечущихся в бреду тяжелораненых. Этим совсем нельзя помочь. Просят пить, стонут, скрипят зубами от боли и в то же время рвут на себе бинты, отталкивают руки с кружками воды. И все двигались к реке, переправе, которую целыми днями бомбили с самолетов, по которой били уже из дальнобойных орудий. На набережной, такой красивой, всегда нарядной в мирное время, было столпотворение, ужас, масса исковерканной техники, горы брошенного оружия и... сотни трупов. Их сносили подальше от воды, к остаткам старой крепостной стены. Распухающие темные лица с тускло поблескивающими сквозь ресницы глазами - эти были не страшны. Надо только не смотреть на них и ходить так, чтобы ветер дул сначала на тебя, а потом на них. Хуже были те, что в воде - ужасная, шевелящаяся в волнах масса у перегородивших реку понтонов. Их топили пожарными баграми, чтобы выплывали по другую сторону понтонов и уходили по течению. Но освободившееся пространство сейчас же занимал новый утопленник - очередь...
  Юрка с друзьями до поздней ночи носился по городу.
  Кто-то, решив уцелеть во что бы то ни стало, пользуясь неразберихой, тащил к себе в дом мешки зерна, спирт, консервы - солдат из эвакуируемых обозов зазывали в дома, везущих спирт соблазняли колбасой и консервами, везущих консервы - спиртом... Мальчишки про еду забыли. В одиннадцать лет дорваться до настоящего оружия. До войны они бредили войной. Она была их любимой игрой. Отправиться на войну в Испанию, попасть на Халхин-Гол или к границам с Финляндией мечтал каждый. В полусгнившие сараи за кирпичным несли винтовки, гранаты, патроны. Первым подговорили стрельнуть самого молодого и безалаберного восьмилетнего Генку Бога. Расшатали и вытащили из винтовочного патрона пулю, высыпали порох и зарядили трехлинейку пустой гильзой с капсюлем. После такой предосторожности дали щелкнуть Генке. Оказалось не страшно. С поспешностью принялись расшатывать пули в патронах, высыпать порох и щелкать. И вдруг посреди этой работы грохнул настоящий выстрел. Это Жорка Калабаш пустил в небо пулю. Они от страха к земле пригнулись, а Егорка, вытаращив глаза, победно хохотал.
  Как сумасшедшие принялись они палить в небо боевыми патронами. Скоро тот же Жорка бросил с обрыва - и она взорвалась! - гранату.
  Необыкновенно легким, легче любого ученья, показалось им военное дело. Уже мерещилась какая-то собственная война.
  - Нет, ну если б каждый убил одного немца! Чего, трудно? Затаился - бабах! Война бы кончилась. Даже если на одного немца будет один убитый русский, все равно мы победим, потому что нас больше. А они драпают, оружие бросают... - страстно говорили они друг другу
  
  
  
  
  * * *
  
   Отчего-то все надо было видеть собственными глазами. Не раз попадали под бомбы. Это было удивительно. Заслышав рев моторов и вой бомб, падали на землю, царапали ее ногтями, содрогаясь вместе с ней, пытаясь молиться. Но едва самолеты улетали, подымались на ноги, стряхивали с себя пыль и щебень, и первым ощущением при виде новых руин и пожаров было ощущение радости: а мне ничего не сделалось, вот я какой! Погиб отец, погиб брат Николай, у переправы лежали горы трупов, а Юрка и его товарищи говорили друг другу: "Надо ничего не бояться - и ничего не будет".
  Парализующую силу страха Юрка познал, когда пришлось действовать в одиночку.
  В Театральном парке он пробегал мимо детской площадки. Он спешил. Однако не смог миновать карусели. Хоть раз надо было крутнуться. Ход знакомых каруселей отчего-то тормозился. Юрка заглянул под днище и извлек командирские галифе, гимнастерку, ремни. И еще полевой бинокль. Галифе и упругие ремни он сунул назад, бинокль замотал в гимнастерку, спрятал за пазуху и, забыв куда бежал, донесся домой.
  Бинокль был огромный. Не иначе большого командира. В этот бинокль, взобравшись на крышу своего дома, а может быть, и на школьную крышу, он увидит приближение немцев или танковый бой, да мало ли что...
  Вдруг Юрку сурово окликнули:
  - Стой!
  Юрка свернул в переулок и припустил изо всех сил.
  Скоро его еще более грозно окликнули:
  - Стой, стрелять буду!
  Опять он метнулся в сторону и, уже не зная, куда бежит, вылетел на широкую, уходящую к реке мостовую. Вылетел и замер. Здесь только что бомбили. Волосы зашевелились на Юркиной голове. Вокруг не было ни одного живого человека. Горели грузовики, в них и вокруг них горели красноармейцы. Однако он еще вполне владел собой. Подтянул штаны, поправил за пазухой трофей, собираясь промчаться через страшное место. И вдруг его тихо и властно позвали:
  - Пацан, подойди!
  Под иссеченным осколками кленом сидел раненый комиссар. Это было совсем близко, метрах в пяти.
  - Пить, - сказал комиссар. - Принеси пить.
  Для своего спасения Юрка должен был бежать и бежать. В то же время нельзя отказать раненому. Юрка заметался. Кругом горит, где взять воды? Все-таки он нашел лужу в бензиновых разводах. Нашел кусок бумаги, сделал кулек, зачерпнул воды.
  Когда он вернулся к комиссару, тот все так же сидел под кленом и был мертв. Юрка невольно огляделся. Он сделал, что мог, и ни в чем не виноват. Всюду горело. Едкий мазутный дым вонял еще и палеными волосами. Бросив кулек с почти вытекшей водой, Юрка увидел на поясе у комиссара старую дерматиновую кобуру, из которой торчала деревянная потемневшая ручка нагана. Револьвер легко вынулся из кобуры. Он был хорош, семизарядный барабан полон патронов. И здесь-то стоило подумать, что ведь комиссар мертв и револьвер можно присвоить, как брошенную гимнастерку с биноклем, руки у Юрки затряслись, его парализовал страх. Влип! Сейчас его убьют.
  Кто убьет, как убьет, думать он был не способен. Задрожали руки, подкосились ноги. Тем не менее, не бросив ни револьвер, ни бинокль с гимнастеркой, Юрка стал на четвереньки и пополз в ближайшую подворотню, каждое мгновение - сейчас! - ожидая пулю в спину.
  Потом, будто калека, на негнущихся одеревеневших ногах, цепляясь за стены домов, стволы деревьев, заборы, он доковылял домой. И лишь дома услышал, как раз, и другой, и третий стукнуло сердце, кинулась в лицо, в руки, в ноги кровь. Там, на мостовой, почти перестало биться его сердце, пуле, которая должна была войти ему в спину, оставалось убить самую малость.
  С того дня и начал он бояться последнего часа перед сном, когда обыкновенно человек должен сказать себе что-то ободряющее. С того дня, ложась спать, терял он и Прошлое и Будущее, зная, что пока идет война, есть только Настоящее - холод, голод, опасность.
  
  * * *
  
  Гимнастерку мать распорола, покрасила куски в черный цвет и сшила Юрке стеганку на вате. На рукава материи не хватило, и две лютые военные зимы Юрка ходил без рукавов, страшно замерзая.
  За наганом скоро пришел дядька с мешком кукурузы, отсыпал несколько банок в медный таз, в котором варили варенье, сказал:
  - Давай дуру.
  Мать дала дядьке наган, и тот сунул его в мешок с кукурузой, предварительно заткнув дуло бумажкой.
  Мать показала дядьке бинокль.
  - Не надо?
  Отсыпав еще несколько банок, дядька взял и бинокль.
  Юрка смотрел на обмен вполне безучастно. Окраина ждала немцев. На улице рассуждали так: мы простые, бедные люди, которым немного надо. Ни перед кем ни в чем не виноваты. Может быть, немцы не врут в своих листовках и пощадят простых и невинных... С тех пор как вошел в Юрку страх, Юрка тоже думал, что ему ничего не надо, лишь бы жить. А раз так, лучше избавиться от оружия. Да и бесполезно спорить с матерью, которая мгновенно завладела трофеями, едва он, белый как полотно, переступил с ними порог дома.
  
  * * *
  
  Дня за три до появления немцев пониже городской свалки разбомбило состав с уголовниками. Часть преступников погибла, остальные разбежались. Последние войска уходили через город за реку, а всюду начались грабежи. Потом, когда наши совсем ушли, немцы почему-то целые сутки не вступали. Грабить в этот день принялись все. Оголодавшие люди разбивали магазины, склады. На складах от мирных времен сохранилось еще и масло сливочное, и белая мука, и колбасы копченые, и консервы разные... Были жертвы собственной жадности - тонули в чанах с подсолнечным маслом, патокой.
  Юрка сначала попал в промтоварный магазин. Рядом какие-то мужики тащили через витрину мотоциклы, а Юрка сидел на ледяном кафельном полу и собирал золотые пуговички со звездочками и якорьками. Потом Юрка побежал в другой магазин, где ему досталось печенья и сахара, пуговички же пришлось выбросить.
  А Жорка Калабаш добыл канистру спирта. Их, пацанов, тогда было много. Жорка, Витька Татош, Генка Бог и Женька Черт, еще Сима Бычок и Вася Кабачок... Устроились у Жорки в сарае и начали пить. Сколько надо пить спирта, никто не знал. Слегка разведенного Юрка хлопнул полстакана, задохнулся, закашлялся. Спирт был, конечно, отвратительная дрянь. Но запил водой, закусил колбасой, и мир стал чудесным образом меняться. И сам Юрка тоже. Что-то всегда мешала ему быть открытым, веселым. Вдруг захотелось говорить. Но... ему еще налили полстакана. Уже зная, что сначала будет плохо, а потом хорошо, он лихо хлопнул и этот, и... неделю пролежал без сознания, так и не увидев первой оккупации города немцами.
  
  * * *
  
  Подняться после отравления спиртом он смог, когда в городе опять были наши, выбившие немцев.
  - Какие они? - спросил Юрка.
  Товарищи повели его в Александровскую рощу. Было уже холодно, в середине рощи между голыми стволами стояло два подбитых немецких танка. Вокруг танков почему-то валялись обгоревшие женские трусы, лифчики, комбинации. А метрах в ста от танков, рядышком, лежали пятеро танкистов. Это были редкостные здоровяки, таких среди наших не всегда и встретишь. Но Юрка был удивлен не тем, что они здоровые, а что они все-таки обыкновенные. Он ожидал, что немцы будут, например, как в фильме "Александр Невский" - в латах, спесивые. Эти, в черных промасленных комбинезонах, оказались хоть и крупными, но обыкновенными. Из рукавов высовывались грязные рабочие руки, у одного завернуло назад череп и хорошо было видно нетронутую массу мозга.
  Юрка был в великом недоумении. Значит, они тоже раз-навсегда-совсем погибают? Война, почему-то необходимая немцам, этим немцам ведь уже не нужна... И какая радость от войны будет другим, если погибли эти? Война не поддавалась объяснению.
  Потом товарищи повели его на Сорок пятую улицу и показали братскую могилу, в которой были зарыты люди целого квартала, около семидесяти человек. На Сорок пятой почти взрослый Сашка Тюля из пистолета застрелил немецкого офицера. Немцы немедля выгнали из домов людей - женщин, детей, стариков - и расстреляли.
  Юрка смотрел на широкий, не похожий на могилу уродливый холм из мерзлых комьев глины и чернозема... Как это было? Люди, которых должны были рас- стрелять, смотрели на людей, собирающихся их расстрелять, и до последней секунды не верили, что их за что? - убьют... Все-таки нужна была немцам война! Они настолько любили убивать, что ради этого сами шли на гибель.
  
  * * *
  
  После. освобождения города, особенно после разгрома немцев под Москвой, появились горячие надежды, что война скоро кончится, немцы вернутся в Германию, как во времена гражданской войны.
  Между тем началась голодная и очень холодная зима. Холод приносил даже большие страдания, чем голод.
  После отравления спиртом Юрка плохо себя чувствовал. Он таскался вслед за товарищами в котлованы тренироваться в стрельбе из винтовок. Подбрасывая в небо каски, консервные банки, стреляли почти без промаха. Лица друзей разгорались от удачной стрельбы. Они мечтали:
  - Вот бы война кончилась, а у нас винтовки, гранаты. Пусть выкусят, чтоб мы это сдали! Терять не надо было. И попробуй нас тронь. С оружием любого дылду, любого милиционера можно послать подальше.
  А Юрку трясло от холода, он думал лишь о том, как бы добраться домой.
  Когда начались лютые холода, Юрка перестал видеться с друзьями. Вечером в одиночку выйдет на улицу. То калитку деревянную где оторвет, то в развалинах не совсем сгоревшую оконную раму выкопает - топливо.
  Мать работала в госпитале уборщицей. Там ей давали негодные окровавленные шинели, она их стирала и из хороших кусков делала бурки - заменяющую валенки, стеганую на вате обувь. Бурки у матери получались просто загляденье. Когда удавалось продать, она приносила пшеницы или кукурузы. Они, дети, набрасывались на зерно, не давая сварить. А потом Юрка катался по полу от страшных резей в желудке.
  Пожалуй, хорошо было только ночью. Пятеро детей и мать ложились поперек кровати, накрывались чем только можно. Скоро в их ночном обиталище делалось тепло. Вновь снились булки, халва, сахар. Если в начале войны, когда это снилось, просыпались еще более голодные, кричали: "Вот только что было! Кто взял?" и рыдали от обиды, то теперь в первые минуты пробуждения были как будто сыты и вне всякого сомнения счастливы.
  Дело шло к весне, когда Жорка Калабаш и Витька Татош принесли рыбы.
  - Мужики на реке глушат. На ящик гранат выменяли. Они про тебя сказали, что ухой лечиться надо. Лечись.
  Мать сварила уху. Юрка поел, и внутри стало тепло-тепло. А снаружи он сначала порозовел, а потом вспотел. Мать оставила ухи на утро. Утром, поев еще ухи, Юрка почувствовал себя здоровым.
  
  * * *
  
   Они жили. Весной пошла всякая огородная зелень, овощи, потом фрукты. Однако летом немцы вновь безудержно поперли.
  И летом сорок второго все было намного страшней осени сорок первого. В первый год войны немецкая армия действовала как машина, будто и не отдававшая себе отчета в том, против кого она направлена. В сорок втором немцы стремились прежде всего запугать, уничтожить саму мысль о сопротивлении. Немецкие летчики, рассказывали беженцы, способны гоняться в поле за одним-единственным человеком. Бомбили они теперь не по квадратам, когда что-то разрушается, а что-то остается и можно верить в удачу или неудачу. Они теперь обрушивались в определенных местах. И с такой силой и ненавистью, что там не только живой души - пучка зеленой травы не оставалось. Теперь окончательно стало ясно, что про нас они знают все. Пустынна улица - их нет. Идет по улице рота или конный обоз - они налетают, ревут моторы, грохочут бомбы, от роты или обоза остается покрытая пылью груда исковерканных тел, ящиков, колес, оглобель...
  А наши и в сорок втором не научились еще как следует воевать.
  Юрка своими глазами видел, как у Александровской рощи два немецких автоматчика выбрали место на бугре, в кустах, и, стоя в полный рост, расстреляли взвод убегающих вдоль железной дороги красноармейцев. Наши хоть бы зигзаги делали. У них и "максим" был. Но, может быть, лишившись командира, парализованные страхом, они бежали. И человек тридцать остались лежать... А дальше, на спуске к реке, молоденький лейтенант, стреляя вверх из пистолета, остановил шестерых бойцов, заставил залечь в окопе. Показался танк с крестом. Лейтенантик из пистолета, бойцы из винтовок принялись палить по танку, целили, как видно, в смотровую щель - во всяком случае так требовала каждому мальчишке известная инструкция по борьбе с танками. Танк дал выстрел из орудия, наехал на окоп и смешал бойцов с черноземом и глиной.
  Потом Юрка думал, что можно было бы помочь красноармейцам. Вытащить из тайника винтовку, подобраться к автоматчикам и убить их. И танк можно было бы уничтожить - принести бойцам под командованием лейтенанта противотанковых гранат. Можно было бы действовать, как в кино.
  Это потом. А тогда затаившийся в прошлогоднем окопчике Юрка мог лишь рыть землю руками и то закрывать, то открывать глаза, мыча от гнева, жалости и унижения. Потому что, несмотря на жалость, унижение, гнев, он, как и те солдатики, больше всего хотел жить. Жить, жить, неизвестно для чего жить и, так и не узнав для чего, умереть?.. Юрка мог лишь рыть землю ногтя- ми да мычать, в его положении уже то, что он спрятался не дома под кроватью, а из окопчика впитывал гибель родных солдат, было героическим поступком.
  
  * * *
  
  Он тогда бросился-таки домой, забился под кровать, где жались друг к другу его братья и сестры.
  Был момент, когда наступила абсолютная тишина: все! Он перестал ощущать близость родных, предметов, исчезли все связи с ними, осталось одно звериное затаившееся Я.
  И вот в соседнем дворе послышался плеск воды и гогот. Они пришли и мылись... Значит, сейчас помоются, придут и убьют!
  Потом слышался стук ложек о котелки... Ага, сейчас пообедают, придут и убьют.
  Так до поздней ночи. Постепенно сделалось ясно, что казнь откладывается на утро. В самом деле, куда им теперь спешить? Отдохнут, выспятся, придут и убьют.
  Спали все-таки на кровати.
  Утром, едва услышали их голоса, вновь забились под нее. Ждали... Пока не прибежал Жорка и не протянул Юрке под кровать лезвие для безопасного бритья.
  - Вот чего подобрал. Они побрились и выкинули. Острые! Попробуй. У меня таких много.
  Юрка взял в руки лезвие и сразу глубоко разрезал палец. Вид собственной крови ужаснул его. Что за странная пришла к нему смерть! Ненормальная, от использованной бритвочки. Просто омерзительная смерть...
  - Юрка, да не бойся. Чего ты побледнел? Вылезай! Они таких, как мы, не трогают. Вылезай, отсоси кровь, и все, - смеялся Жорка.
  Юрка вылез, пососал палец и увидел в окно искренне веселящихся завоевателей. Во двор пятился грузовик. Смяв ветхий частокольчик забора, ломая ветки, он мощно стукнул кузовом ствол абрикоса, с дерева обильно посыпались желтые плоды. Два почти голых немца, направляющих движение грузовика, громко и счастливо закричали.
  - Вы бросьте прятаться. Обязательно надо им показаться. Прячешься - значит, виноват в чем-то. Вылезайте все! - говорил между тем Жорка.
  
  * * *
  
  Явившись во второй раз, немцы всюду развесили приказы - делать и то, и другое, и третье... За любое неподчинение - расстрел. Людей угоняли в Германию, и в числе первых забрали брата Мишу, которому исполнилось пятнадцать.
  Вместе с немцами понаехало бывших хозяев, заявивших права на заводы, фабрики, дома, землю. На фольгопрокатный тоже вернулся хозяин. Он оказался ловким человеком. Немцы объявили свободу торговли и предпринимательства; В полуразрушенном заводике хозяин занимался изготовлением крестиков. Да, обыкновенных нательных крестиков из меди! Едва началась война, люди вспомнили о Боге. Списывали друг у друга молитвы, зашивали в мешочки и носили на шее. Дети, в том числе Юрка с друзьями, поголовно все носили такие мешочки. При немцах стали носить крестики. Правда, не только из-за веры в чудесную силу. Немецкие патрули ("Рус, гут!") улыбались носившим крестики. И люди, приспосабливаясь к новой власти, спешили купить крестик и на розовом или белом шнурке повесить на шею.
  Юркину мать хозяин нанял продавать крестики, а мать взяла в помощники Юрку. Крестики брали нарасхват. Висят над Юркой лица. Самые разные лица. Сколько же их! И всем не терпится получить крестик, иметь хоть какую-то защиту...
  У Юрки завелись деньги. Настолько завелись, что он стал покупать базарным детишкам подсолнечного жмыха. На базаре под лавками, собирая падающие на землю крошки, ползали бездомные детишки. Просить они не просили, потому что знали немецкий приказ: за попрошайничество - расстрел! Только смотрели глазами, в которых уже не было памяти о доме, матери - остался один голод. Самые маленькие как будто и разговаривать разучились. Люди жалели их. Разбогатевший Юрка, покупая младшим сестрам и брату леденцов, оделял и детишек - пятьдесят копеек кучка - одной, двумя горстями жмыха.
  Процветание было недолгим. В соседний двор немецкий бауэр завез много зерна и принялся торговать. Во время оккупации ходили и немецкие марки, и советские рубли. Бауэр деньги не признавал, отпускал зерно на золото. У него были весы для зерна и другие, крошечные, для золота. И люди покорно несли на крошечные весы кольца, серьги, все те же крестики, только не медные, золотые. С добренькой улыбкой толстощекий бауэр отсыпал людям в мешочки зерна. Накрытое брезентом зерно убывало медленно. Юрка вертелся около кучи с сумочкой наготове. Стоило бауэру отлучиться, горстями бросал зерно в сумку - и через забор к себе. Догадываясь, бауэр грозил пальцем: "Юрик, нельзя..." Какой там нельзя! Юрка стервенел при виде неубывающей кучи. "Я тебе покажу, гад пузатый!" Но показал бауэр. Он пожаловался куда следует, за Юркой пришел полицай, отвел в комендатуру, там Юрке велели снять штаны и пять раз врезали винтовочным шомполом. После того крестики для продажи от хозяина фольгопрокатного мать получать перестала.
  
  * * *
  
  Их можно было только ненавидеть.
  Они оказались людьми. Двуногими, двурукими, об одной голове. В том-то и дело. Объявили себя необыкновенным народом, между тем всюду гадили. Гадили в самом прямом смысле. По утрам, сидя на поваленных заборах, не обращая внимания на проходящих мимо женщин и детей. Неугодных они расстреливали за городом и в оврагах, заваливая глиной как придется. Своих хоронили в парках. Могилы были общие или на одного, в зависимости от чина, деревянный (временно) крест каждому отдельно. Все городские парки превратили они в кладбища.
  Они оказались людьми. Многие - красивые, румяные, веселые. Таким мужчинам требовались женщины. У Юрки стояло три немца, Все трое с первого дня принялись ухаживать за его матерью. Особенно назойлив был один, горластый, бесцеремонный, развеселый. Когда мать отвергла его ухаживания, он стал "забывать" на столе, на подоконниках колбасу, сало, конфеты. Этот трюк кичившихся своей честностью немцев был известен. Мать строго-настрого велела ничего не трогать. И все- таки Зинка соблазнилась леденцами в круглой железной коробочке.
  Юрка был во дворе, когда услышал в доме жуткие крики, Прибежал. Зинка, закрыв голову руками, жалась в углу кухни, а мать обнимала самого плохого из немцев, отводя его руку с "вальтером" вверх, в потолок.
  - Пан! Пан! Наступит ночь, коптилку - фу-фу - приду к тебе, - говорила мать.
  Немец, разыгрывая недоверие и суровость, уступил матери, сел на табурет, спрятал оружие.
  Так Юркина мать стала немецкой женой.
  И Жорки Калабаша стала. Из-за самого Жорки.
  У Калабашевых был хороший кирпичный дом, и у них жило семеро немцев. Эти немцы были разведчики. Время от времени крытый грузовик увозил их куда-то к линии фронта, там немцы перебирались на позиции Красной Армии, чем-то занимались, назад их возвращалось двое-трое, мрачные, молчаливые. Потом к уцелевшим присылали новеньких, опять до семи. Старые подымались с кроватей, брились, мылись, и начиналась у них пьянка самая разудалая. Во время такой пьянки Егорка стал чистить в соседней комнате только что найденный ТТ. Каким-то образом Егорка забыл про патрон в стволе и, проверяя пистолет, выстрелил себе в носок ботинка. Пуля не задела ногу, но ботинок разворотило, подошва смешно ощерилась гвоздями. Выскочившие с автоматами немцы сначала принялись хохотать над растерявшимся Жоркой. Однако скоро что-то решили.
  - Партизан!.. - связали Жорке руки, положили возле печки лицом вниз.
  После того и Жоркина мать стала немецкой женой.
  Но что их матери!
  На улице жила очень красивая девушка. Училась она где-то в центре города. Высокомерная, ни с кем в окрестности не дружила, ходила с высоко поднятой головой, с соседями никогда не здоровалась. Отец ее работал большим начальником. Их добротный кирпичный дом был огорожен высоким деревянным без единой щелочки забором. В этом доме обосновался немецкий штаб, а девушка, которой минуло семнадцать, полюбила красивого чернобрового немецкого офицера. Девушка, рассказывала прислуживающая в штабе женщина, собиралась сделаться "фрау" и уехать в Германию. Однако чернобровый молодой офицер не был в штабе самым главным. Красавицей пришлось поделиться с другими офицерами. Красавица не стерпела. Ночью в пустой штабной комнате она разделась совсем, легла на стол и приняла быстродействующий яд. На живот себе красавица приклеила лист бумаги со словами: "Теперь, дорогой Рихард, можешь вести ко мне своих друзей в любом количестве".
  
  * * *
  
  - Я своей дал по роже, - сказал Юрке Жорка.
  Юрка решил: "И мне надо дать. Отцу, если вернется, ничего не скажу, а чтоб знала, стукну".
  Дело оказалось непростым. Стукнуть надо обязательно. Но чтоб знала, чтоб наука получилась, сначала должен что-то сказать. Слов придумывалось много, а как сказать и потом еще стукнуть?.. Просто непонятно, как смог это Жорка...
  Ударил он, когда однажды мать неожиданно горячо прижала его к себе и поцеловала. Он отшатнулся и ударил. Мать ойкнула, подержала руку на щеке, а потом глянула на Юрку... преданно и нежно.
  Он убежал. Он выл. Война проклятая! Убить бы их всех. Убить хотя бы одного.
  Господи! До чего он тогда додумался. Чтобы такого не могло быть, самой матери не должно быть. А поскольку она есть... Юрка простил мать, как она простила его. Разница была лишь в том, что она это сделала мгновенно, а он - после злодейства.
  
  * * *
  
   Вновь облетели листья на деревьях, началась вторая военная зима. Над городом строем пролетали перегруженные бомбами самолеты. "Уу-уу-уу..." - надрывались моторы. Сначала слышалось что-то вроде комариного жужжания. Стекло в окнах тонко-тонко зазвенит и перестанет. Постепенно звук нарастал, стекла в окнах, затем посуда в шкафу начинали дрожать. Наконец воздух делался плотным, рев моторов был такой невыносимой силы, что казалось, сейчас наступит конец света. Но самолеты пролетали, постепенно все утихало. А через некоторое время они возвращались уже вразнобой. И хоть было понятно, что где-то сейчас горит земля и пыль оседает на мертвых и раненых, становилось легко. Самолеты, как правило, летали бомбить к вечеру, возвращались уже над темной землей, сами освещенные солнцем. Вдруг солнце попадет на какую-то блестящую часть самолета и отразится в окне. И кажется, сверкнул глаз самого Зла.
  С наступлением холодов немцы-постояльцы ушли. Вздохнули без них облегченно, вновь почувствовав себя по-настоящему родными. По вечерам зажигали керосиновую лампу без стекла, заправленную лигроином. Горение на лигроине неровное. То пыхнет, то свет становится почти никаким, странно и незнакомо даже в родных стенах. Это кто? Неужели Митя?.. А это Маша? А это чей нос? Это чьи зубы? Зловеще выглядят они в жутком свете. Если б не знакомые голоса, бежать от таких страшилищ надо. На ужин каждому по кусочку хлеба, который и не хлеб вовсе - в нем что-то поблескивает, на зубах он скрипит, - бурак вареный и бурачный отвар вместо чая. Печь, которую топили, лишь бы еду приготовить, тепла не дает, лишь пахнет высохшей побелкой да дымом. Жутко в холодном доме. Из кухни в спальню и в другую, парадную, комнату смотреть невозможно - чернота гробовая. И вдруг мечтательным голосом мать начинает вспоминать, как она росла в деревне. В общем, и работать она начала рано, семи лет, и сыта не всегда была. Зато в той жизни были праздники. Люди становились добрыми, как один выходили на улицы, затевали игры, а уж детей конфетами, пряниками одаривали... Юрка, теперь старший из детей, тоже вспоминал, как задолго до 1 Мая и 7 ноября начинал копить деньги, а на праздники мороженого - и эскимо на палочке, и сливочного, и фруктового! - съедал до двенадцати штук. В груди уже вроде как лед застывал, а он все равно ел. Маша с Митей про мороженое тоже помнили. И вдруг, увлеченные воспоминаниями, они услышали плач.
  - Кто это? Где это?
  А это было рядом. Плакала Зинка, потому что ей нечего было вспомнить.
  - Зиночка! Да ведь и ты ела мороженое.
  Зинке-Зинчику хором рассказывали ее младенчество, не только мороженое, но и шоколад ей приходилось есть. И Зинка счастливо сквозь слезы смеялась.
  
  
  
  * * *
  
  Днем Юрка с товарищами или в одиночку кружил по городу. То под брезент в автомобильную фуру залезет, галет, сигарет стащит. То кормушку с овсом с лошадиной морды сорвет.
  Однажды Юрка вошел в парикмахерскую и принялся шарить в кармашках офицерской шинели, висевшей на вешалке. И вдруг шинель обрушилась на него. Юрке показалось, не шинель - потолок обрушился. Некоторое время он стоял в полной тьме, не дыша, все поняв, ожидая другого удара, на этот раз действительно убийственного. Удара не последовало: немец-офицер и парикмахер-армянин оба на плохом русском языке пытались разговаривать, им было не до вора. Юрка скомкал шинель, ему удалось выйти на улицу и добраться до дома. В шинели нашли серебряный портсигар е. сигаретами, носовой платок, документы и около ста марок. Страшно было до тех пор, пока не избавились от портсигара, марок, документов, самой шинели.
  В другой раз его пригласили с собой двое взрослых парней. Глубокой ночью пришли к длинному кирпичному складу у товарной железнодорожной станции. У парней были две большие брезентовые сумки, для Юрки они приготовили третью, поменьше. С этими сумками Юрку на руках подняли к маленькому окошку под крышей. Юрка пролез через окошко, очутился на сыпучем зерне, отпустил руку от окошка и начал тонуть. В зерне ведь просто утонуть. Юрка, однако, принялся барахтаться, уцепился за какие-то доски, подтянулся назад к окошку, вытащил из зерна доски, постелил поверх - получились подмостки. Насыпал зерна в сумки большие и малую, подал парням. И только ему вылезать, как их обнаружил часовой. Парни со своими сумками мгновенно исчезли. Юрка спрыгнул на снег (уже был снег и стоял порядочный мороз), подхватил свою сумочку, побежал. На бегу оглянулся. Часовой опустился на колено и целился в Юрку из винтовки. Выстрел, однако, задерживался. Юрка оглянулся еще раз. Часовой ладонью колотил по затвору винтовки - затвор у него замерз. Потом Юрка еще оглянулся. Часовой опять целился. И вновь выстрела не последовало, еще что-то случилось. Так Юрка и убежал. Мать на ручной самодельной мельничке в ту же ночь зерно помолола, пышек напекла, к утру все были сыты.
  
  * * *
  
  В родной школе немцы устроили склад, вокруг ходил часовой. Сначала, надкусив саперными кусачками решетку, Юрка с друзьями проникли в котельную, где по углам еще можно было наскрести угля. Потом заинтересовались дверью, зава- ленной железными трубами, лопнувшими чугунными секциями котлов. Все это потихоньку сдвинули в сторону, вставили между дверью и колодой лом, открыли. За дверью был запасной ход. Охраняемые ничего не подозревавшими часовыми, они теперь свободно могли разгуливать по школе. На первом этаже хранился всяческий инструмент, катушки электрических и телефонных проводов, взрывные машинки. На втором было навалено наше, советское, оружие - винтовки, пулеметы, коробки патронов. А на третьем - музейные картины, ковры, сабли, горшки, вазы...
  С первого этажа каждый взял себе ящичек со слесарным инструментом и по катушке телефонных проводов. Про музейные вещи третьего этажа решили, что, как и в музее, здесь это тоже трогать нельзя. На втором этаже перед грудами оружия возник план.
  На фронте, куда летали фашистские бомбардировщики, что-то случилось. В небе наступила тишина. Ходили слухи, что немцам под Сталинградом плохо, что скоро они драпанут и из их города.
  - Братцы, когда наши пойдут на приступ, мы отсюда, с крыши, немцам как врежем.
  На чердак, в пустой расширительный бак отопления снесли несколько винтовок, ручной пулемет Дегтярева. Оружие предварительно почистили и смазали.
  - Врежем немцам, и, может быть, наши возьмут с собой.
  Жорка Калабаш уверенно сказал:
  - Я все равно уйду с нашими воевать.
  Потом склад стали вывозить. Пунктуальные немцы имели опись складского имущества. Пропажу, к счастью, обнаружили только на первом этаже, среди инструмента. Юрка, Жорка и Витька были взяты немцами.
  - Партизан! - кричал офицер, которому подчинялась охрана склада.
  Их заперли все в той же котельной, перекрыв выходы так, что выбраться из нее стало невозможно. Держали сутки. Холодно было невероятно. Потом их привели в сравнительно теплую комнату на первом этаже, поставили голыми коленями на горох. Они ни в чем не сознавались. Были уверены: сознаешься - расстреляют. Рыдали, просили отпустить, говорили, что любят Гитлера, вообще всех немцев и их порядок - и не сознавались. Холод, голод, горох - это все-таки жизнь, а расстрел - не жизнь... Немцы рассвирепели и после гороха поставили на соль. Боль была ужасная. Мальчишки так корчились и стонали, что офицер повеселел.
  - А может быть, Сталина вы любите?..
  - Чтоб его в пушку зарядили и выстрелили, - кричали они, не желая сознаваться.
  Это совсем развеселило офицера, знавшего русский.
  - Маленький мошенник!
  В комнату принесли воды и велели мокрыми тряпками смывать соль с начавших кровоточить коленей. Отвели назад в котельную. И вдруг впустили матерей. Матери им в ноги бросились.
  - Деточки! Миленькие! Неужели вы хоть что-то успели обменять или продать? Покажите им! Офицер говорит, ему лишь бы вы с партизанами связи не имели. Если все целое, отпустят...
  Они показали тайники. Все было на месте.
  Однако их вновь заперли в котельной. Правда, каждый день пускали матерей, разрешили им приносить теплые вещи и еду. Ели теперь хорошо, потому что со всей улицы люди для них от себя отрывали. И холод не так уж донимал. Сытые, время от времени они позволяли себе разогреться - боролись. Другая мука теперь одолевала.
  Когда их пытали и никто не сознавался, они были за это друг другу благодарны, несмотря ни на что, гордились собой. А теперь?.. Что если немцы обнаружат нехватку шести винтовок и пулемета? Что делать, пока не поздно? .. Такое стало положение. Хуже того, когда их пытали. Тогда надо было терпеть и больше ничего. А теперь то ли ждать, то ли предпринимать что-то.
  - Матерям надо сказать, - говорили Юрка и Витька.
  - Я вас обоих убью, - сказал Жорка.
  - Что же делать?
  - А будем говорить, что инструмент и провода - это мы брали, а винтовки - не брали. Про инструмент и провода сознались же. А про винтовки не можем. Потому как не брали.
  Оживились было.
  - Да! Там мы, а здесь не мы. Может такое быть? Может.
  И тут же сникли.
  - Что они, дураки? И так спасибо надо сказать, что живы. Месяца три тому назад за кусочек провода расстреляли б.
  - Точно, пацаны. Когда они вступили, в десять раз меньше вина б была - расстреляли б.
  - Тогда они нас воспитывали, к своему порядку приучали.
  - Я и говорю. Может, если честно признаться, пожалеют? ..
  - За это не пожалеют.
  - Словом, так: что будет, то и будет. Вон они выносят. Скоро узнаем.
  Слушали, ждали. Матери приносили еду. Сомнений, что немцы начинают удирать, уже не было. Первый этаж они очистили за четыре дня. Пятый день ждали каждую секунду, что выволокут и расстреляют. Матерей в этот день не пустили. На шестой день пришли матери и сказали, что выносят музейные вещи.
  На восьмой день не услышали над собой шума. Толкнули наружную дверь - она открылась. Школа стояла пустая.
  
  * * *
  
  За восемь дней, прожитых взаперти, им стало казаться, что за пределами котельной воля вольная. Только бы выбраться из нее, а там все как-нибудь наладится, вновь будет терпимо.
  И действительно, едва они оказались на улице, как поняли, что начинаются какие-то решающие события. Город был полон отступающими немцами, румынами, итальянцами, венграми. Жалкие, укутанные чем придется, до простыней и бабьих платков, вид они имели обреченный.
  У Юрки в доме остановилось четверо до крайности грязных, обовшивевших румын. Под окнами они поставили мощный тягач-грузовик, в конце улицы в развалинах кирпичного дома замаскировали пушку. С румынами жизнь пошла веселая. Первым делом румыны тягачом приволокли метров десять деревянного забора. Юрке велели рубить его на дрова, а матери - жарко топить печь. Еще они дали матери муки и мяса и, жестикулируя, показали, что она должна приготовить.
  Мать в первый раз приготовила не так. Румыны очень ругались. Но слишком уж они размахивали руками, слишком свирепые имели лица. Мать не испугалась и тоже принялась кричать. Так они покричали, а потом румыны еще дали матери муки и мяса. Во второй раз мать приготовила правильно. А первые вкусные лепешки с мясом достались семье.
  Румыны ненавидели немцев. От всей души проклинали они и русских, Россию - люто холодную страну, поскольку она существовала и непонятно за что им приходилось в ней умирать. И ни ради немцев, ни ради русских не желали они голодать. Когда у них кончились мука и мясо, они объяснили Юрке и Жорке, что хотели бы ограбить склад с едой. Только не в городе, а подальше, в деревне.
  Дорогу в деревню, где немцы присвоили колхозное хозяйство, знал Жорка. Юрка тоже поехал, а Витьку румыны прогнали.
  Жутковатыми людьми были эти румыны. Они не улыбались взявшимся помогать им мальчикам, как наверняка улыбались бы на их месте немцы. Жорка и Адриан ехали в кабине с шофером, Юрка и двое румын в кузове, крытом брезентом.
  В котельной Юрка намерзся лет на триста вперед. Вновь очутившись на морозе, задрожал как лист на ветру. Шофер, боясь застрять на дороге, укатанной лишь санями, гнал, не притормаживая перед буграми и ямами. Днище кузова то исчезало под Юркой, то подбрасывало, будто мяч. Вцепившись в железный борт замотанными в детские чулки руками, Юрка думал лишь о том, как бы это выдержать.
  Когда наконец машина остановилась, Юрке велели лицом вниз лежать в кузове. Рядом лег и Жорка. Живот - единственное место, где еще сохранялось тепло, тоже замерз. И все-таки, слушая бандитские повелительные крики где-то неподалеку грабивших румын, потом предсмертный визг свиньи, блеянье овцы, Юрка испытал облегчение. Шляясь целыми днями по городу в поисках пропитания, часто рискуя жизнью, он ведь больше всего думал о том, что будет говорить в свое оправдание, когда попадется. А вот теперь он сбоку припека, ничего придумывать не надо.
  Потом приняли от румын свинью и двух овец, из которых еще текла кровь, и два мешка с зерном. Намного быстрее, кажется, совсем без дороги помчались назад. Работая, Юрка согрелся. В то же время чулки спали с рук, незаметно для себя он приморозил кончики пальцев, едва тронулись, в них началась дикая стреляющая боль. Вдавившись в угол кузова, Юрка терпел боль, смотрел назад. Позади оставался голубоватый от мороза снег; разгоревшаяся в полнеба заря. Постепенно равнина вдали сделалась черной, а от зари осталась узкая длинная красная полоска, разрезанная пополам далекой водонапорной станционной башней. В синем небе появилась большая яркая звезда. Сколько же холодной и равнодушной пустоты окружает землю и как мал человек на этой земле!
  Румыны разрешили взять зерна и мяса столько, сколько смогут натолкать в карманы, за пазуху, куда угодно, но никаких мешочков, сумок... В общем, если учесть, сколько осталось им, расплатились не щедро. Юрка злорадно решил, что при первом же удобном случае обворует румын, и у себя дома сделать это будет нетрудно.
  Но уже утром наши подошли к городу и принялись бить по нему из всех калибров. И настал День Освобождения, такой долгожданный и такой печальный: погибли последние Юркины друзья и сам он умирал от болезни, начавшейся во время сидения в котельной, убили и его все-таки немцы.
  * * *
  
  ...Такой была Юркина жизнь, короткая в счастье, в мирное время, длинная-предлинная в несчастье, во время войны. И он устал. Он вполне готов быть как все те, кого не стало. Жалко лишь мать, сестер, брата. Они будут горевать. И еще хлопоты с похоронами: яму в мерзлой земле долбить, поминки устраивать, когда в доме ничего нет...
  
  * * *
  
  Юрка не умер. Лейтенант, дочка которого была похожа на Зинку, достал чудодейственное в те времена лекарство стреп-то-цид. Три порошка. После первого порошка Юрка крепко заснул и проснулся с пониженной температурой. После всех трех поднялся, сел к столу и поел манной каши, специально для него приготовленной.
  Сначала он был как бы в трауре по самому себе. Ведь он почти умер. То есть освободился от всего того, чем была наполнена его жизнь, - от непонятного, обидного, страшного. Первое время ему казалось, что теперь, когда он знает, какое это простое дело помереть, то есть освободиться, он, и продолжая жить, сможет не беспокоиться из-за страшного, непонятного, обидного.
  Время шло к весне. Часто светило солнце, морозы упали, днем закапало с крыш. Юрка тихо ходил по улицам, чувствуя себя мудрым. Поглядывая на ясное небо, в котором могли появиться немецкие самолеты, он знал, что не растянется на снегу, а спокойно дойдет до какой-нибудь стены или толстого дерева и будет ждать, чем кончится. Он был слаб, тепло одет, ничего даже есть не хотелось. Роскошное состояние.
  Оставив семье офицерский аттестат, уехал на фронт лейтенант, которого Зинка стала называть "папой".
   Однажды, гуляя, Юрка остановился перед батареей зениток у железнодорожной станции. К нему вышел пожилой солдат, развернул тряпицу, в которой был кусок черного хлеба, отломил треть и протянул Юрке.
  - Что вы? Не надо! Ешьте сами, - пытался отстраниться Юрка.
  Но солдат вложил ему в руки хлеб, погладил по голове черными негнущимися пальцами и пошел прочь, так и не сказав ни одного слова.
  И вдруг все перевернулось. В жизни невозможно быть равнодушным к жизни. Глядя на обсыпанный крошками табака хлеб, Юрка разрыдался. Он маленький, слабый. Он чуть не умер! А его друзья умерли. И отец умер. И этот дяденька-зенитчик, думающий о своих детях и поэтому пожалевший Юрку, может умереть.
  
  * * *
  
  Оправившийся от болезни Юрка нашел себе дело. На реке старик, сноровисто таскавший на лески из проруби рыбу, позвал:
  - Эй, оголец! Иди-ка помогать. Распутывай вот да заряжай мне. От порта рыбалю, рабочих кормлю. Ну и нам с тобой хватит, в обиде не будешь. Давай, берись...
  И около месяца, пока стоял лед, Юрка был при чистом со всех сторон деле - снабжал портовых рабочих рыбой, кормился сам, носил рыбу домой, ну и подавал немощным - на лед, можно сказать, спустился весь город, одни ловили сами, другие меняли, покупали, третьи, и таких было немало, просили. Потом на реке начался ледоход, а дядю Андрея, так звали старика, послали на Урал за частями для портового крана.
  После этого Юрку захотел себе в помощники базарный милиционер Колодяжный. Пока Юрка рыбачил, мать устроилась на центральный городской рынок уборщицей. Подросшая Маша помогала матери. И конечно, Зинка всегда вертелась возле матери и сестры. На базаре же пристроился и Митя. Он любил петь и стал поводырем у слепого обгоревшего танкиста с трофейным аккордеоном. Танкист играл, а Митя пел, им неплохо подавали на городских перекрестках, а начинали и кончали они на рынке.
  Оставшийся без дела Юрка решил, что надо ему ехать на менку. Все тогда ездили на менку в деревни. Дома на чердаке вялилась отборная рыба, за которую и в мирное время в безводных степях можно было выменять что угодно. Еще близилась Пасха, и Юрка узнал, что та сухая краска, несколько банок которой он принес с фольгопрокатного, может быть использована для окраски пасхальных яиц, и опять-таки нуждаются в ней в деревне, где яйца есть.
  Одному, конечно, ехать было нельзя. Мать взялась найти Юрке компаньонов.
  А пока Юрка слонялся без дела, чаще всего сидел на прилавке в пустынном уголке рынка, издали наблюдая базарные страсти. Однажды, греясь на солнце, сидел он так на прилавке в пустынном уголке рынка. Вдруг в центре рынка, где было людно, что-то случилось. Загомонил народ. Два инвалида - один, торговавший самодельными зажигалками, другой - самодельными же расческами, иголками, булавками - упали на землю и бились в припадке. Припадки эпилепсии, когда в разных концах рынка, будто связанные электрическим проводом, начинали падать и корчиться в судорогах искалеченные войной люди, Юрка видел не раз. Это означало, что случилась драка или кого-то обокрали. И так оно и было. Воришка, резвый малец примерно Юркиного роста, вынырнул из толпы, направился прямо к Юрке, пробегая мимо, бросил узел.
  - На пропуль!
  - Какой тебе пропуль? - отталкивая узел, вслед воришке грубым голосом крикнул Юрка.
  Но воришка умчался, а к Юрке приближалась толпа во главе с милиционером Колодяжным.
  - Вы что? Ловите, кого положено. Я вас знать не хочу, - вскочив на прилавке и отталкивая тянущиеся к нему руки, закричал Юрка.
  Колодяжный сдернул Юрку с прилавка, подтащил к узлу.
  - Бери!
  - Сам бери, если твое, - отвечал Юрка.
  Подбежал владелец узла и хотел ударить Юрку. Колодяжный этого не допустил, но заломил вырывающемуся Юрке руку. Впрочем, здесь нашлись Юрке защитники.
  - Парень не виноват. Никак не мог. Уже с час на одном месте сидит. Это Валин, уборщицы, сын.
  Колодяжный знал, чей Юрка сын. Однако отвел в участок, запер в комнате с решеткой на окне и продержал без воды и еды сутки. Когда Юрка слышал, что Колодяжный в участке, он без перерыва кричал:
  - Ты, Колода, выпусти! Это же тебе так не пройдет. Крыса тыловая...
  Колодяжный входил. Юркины ругательства были ему как о стенку горох.
  - Ты знаешь всех на базаре. И того, который тебе узел подбросил, тоже знаешь.
  - Не знаю. Это залетный. В первый раз его вижу!
  - Тогда сиди.
  В участок приходила мать и тоже сильно ругалась.
  - Мама, не проси. Я не виноват. Мы на него в Москву жалобу напишем, - кричал Юрка.
  Спать пришлось на голой лавке. Колодяжный кинул какую-то дерюгу, но было очень холодно. Юрка скулил:
  - Вот что ему за это сделать? Брошу, гаду, в окно гранату. Дождусь зимы, когда темнеть начнет рано, и брошу. Юрка этого не забудет. От Юрки немцы ничего добиться не могли, а ты, Колода противная, и подавно...
  Ровно через сутки, около часу дня, Колодяжный в своей приемной посадил Юрку перед собой и сказал:
  - Я один. Ты можешь понять, один! Должен быть у меня помощник или нет?
  Юрка понял.
  - Я уже работаю. Рабочих рыбой кормлю. Сейчас ледоход, а приедет дядя Андрей, нам катер дадут, на селедку, на сазана поедем.
  - Чепуху городишь. Рыба - дело временное. Сегодня есть, завтра нет. Со мной лучше будет. Я серьезно говорю: еще и мамке понесешь, дядя Колодяжный тоже человек...
  - Нет, - сказал Юрка, - не хочу. И держать не имеете права.
  Тогда Колодяжный достал из чулана новенькое оцинкованное ведро, протянул Юрке.
  - Пойди воды принеси. Только не поленись, из родника принеси. Принесешь - кое-что получишь.
  Юрка пошел за водой. На полдороги к реке Юрку остановил высокий цыганистый парень.
  - Ты откеда и куда? - весело спросил он, рассматривая, впрочем, не Юрку, а ведро.
  Юрке парень сразу понравился, он рассказал.
  - Меня звать Федя, - сказал парень, выслушав Юрку.
  - А меня Юра, - сказал Юрка.
  - Очень приятно. Так, значит, Юра, будешь теперь крокодилу воду носить?
  - А что делать? - искренне спросил Юрка.
  - А если он тебя ноги заставит помыть?
  - Да ты что? ! - еще больше удивился Юрка. - Такому не бывать.
  - Почему же не бывать? Еще пару дней без жратвы подержит - помоешь. Вчера бы ты для него за водой не пошел.
  - Нет, - сказал Юрка, - ноги я ему мыть не буду.
  - Правильно! - сказал Федя. - И что в таком случае надо делать?
  - Что?
  - Пошли со мной.
  - А ведро куда?
  - Отдадим кому-нибудь, - небрежно сказал Федя.
  - Такое ведро? Да оно знаешь сколько стоит?.. - возмутился Юрка.
  Куда там было Юрке, и Жорке Калабашу, и всем прочим Юркиным знакомым ребятам до Феди! Повернули назад к рынку, и через каких-нибудь полсотни шагов Федя "отдал" новенькое оцинкованное ведро за полбуханки хлеба и кусок сала.
  - Он тебя день не кормил? Пайка хлеба по закону положена. Ну а сало за характер...
  Юрке сделалось весело. Ничего этот Колодяга ему не сделает. Матери тоже. Мать давно такая, что лучше с ней не связываться.
  Однако еще через полсотни шагов Юрке стало не но себе.
  На просторном балконе хорошо сохранившегося двухэтажного дома шипел примус.
  - Это наш! - воскликнул Федя. - Будут тебе шкарята.
  Прежде чем Юрка успел что-либо подумать, Федя по хитроумно сделанным выступам кирпичной кладки легко взобрался на балкон, выпустил из примуса воздух, поставил кастрюлю на пол и с добычей еще быстрее спустился.
  - Не оглядывайся! - И они пошли быстро-быстро.
  Юрка, прежде чем повернули за ближайший угол, все-таки оглянулся. На балконе старая женщина в цветастом халате рвала на голове седые космы.
  Лихой человек был Федя. Шли в сторону базара.
  - Там же Колода! - сказал Юрка.
  - Боишься, что ли?
  - Ну как это? Если б хоть ведро не продали...
  - Не будет твоего Колоды, - впервые как будто рассердился Федя. - Мы его в участке засадили. Сам подумай. Он куркуль? Куркуль. Ведро ему жалко? Жалко. До поздней ночи будет ждать, с места не сдвинется.
  Примус стоил очень дорого. Федя, конечно, спустил его за полцены и тут же купил Юрке широченные суконные матросские брюки. Шикарные брюки! Ничего столь замечательного Юрка в жизни не носил, мечтал лишь. В них, правда, могло бы поместиться три Юрки. Но в поясе ушили, подобрали, а что не так, прикрылось кацавейкой.
  - Со временем и лепень приобретем, - пообещал Федя.
  Себе Федя купил самодельную дюралевую расческу. Он сказал, что мог бы купить и настоящую, целлулоидную, но волосы у него слишком густые и жесткие.
  Ночевали на берегу реки, в метрового диаметра трубах. Место было не очень далеко от Юркиного дома, и трубы он не раз видел, однако никогда не думал, что в них можно жить. Вокруг труб в человеческий рост стояла густая сухая трава, в трубах, на подстилке из этой травы, было тепло и удобно.
  Но сначала пировали на свежем воздухе у воды, глядя, как сильное течение разлившейся до горизонта реки несет мимо бурелом, камыш, иногда целые острова какой-то древесно-травяной мешанины. Кроме хлеба и сала, у них был еще сахар-рафинад, вермишелевая бабка и хороший табак. Юрку поразило, что Федя как будто и не голоден.
  - А почему я должен быть голоден? Достаю...
  Примеривая матросские клеши, Юрка помнил о старой женщине, рвавшей на себе волосы. Потом, когда начались хлопоты с ушиванием, все-таки забыл. Теперь опять вспомнил.
  - Я тоже могу. У эсэсовца шинель с документами и деньгами уволок. А бедных никогда не трогал, - сказал Юрка.
  - У бедных примуса бывают? - лениво возразил Федя.
  - Бывают. Тетка на себе волосы рвала...
  - Ага. Все-таки оглянулся.
  Федя спокойно взял с газеты кусочек сала, откусил, положил обратно, бросил в реку камешек.
  - Хорошее у меня жилище? Жалко, завтра уезжаем.
  - Ты завтра уезжаешь? - невольно встрепенулся Юрка.
  - Мы с тобой уезжаем.
  - А куда?
  - Куда все.
  - На фронт?
  - Нет.
  - На менку?
  - Молодец!
  - Что же мы будем менять? - сказал Юрка и прикусил язык.
  Федя засмеялся.
  Наелись. Накурились. Легли. Федя заснул мгновенно, тихо. Юрке не спалось. Что за новая жизнь начинается? Завтра они едут на менку. Вернее, на добычу. Гулять! Добытое менять на хорошую еду, пиджак ему Федя хочет справить. Но ведь никогда еще добытым куском Юрка не пользовался в одиночку. Теперь, с Федей, они будут для себя, для себя...
  Можно было вернуться домой. Колодяжного Юрка нисколько не боялся. Не показываться ему на глаза, вот и все. Но что за жизнь, если хочешь, даже можешь - и не смеешь? На менку давно хотелось. Рассказов о том, как это трудно, рискованно, какие бывают удачи и неудачи, наслушался вдоволь. Оставалось увидеть собственными глазами. И Федя, несмотря ни на что, нравился. Как он помог отомстить Колодяжному... Ведь Юрка уже готов был проглотить и переварить обиду...
  Юрка не спал, Юрка ни на что не мог решиться. Федя с его быстротой и ловкостью опасен. Слишком быстрый, слишком ловкий! В то же время невероятно щедрый. Как такого бросить?.. "Гад, дурак, скотина! Я бы ему потом все равно как-нибудь отомстил", - ругал бессильно Юрка Колодяжного, по вине которого оказался вот в таком положении.
  Юрка все же заснул, но под утро вскочил, разбудил Федю, сказал, что давно собирался на менку, и у него есть что взять с собой, и он пойдет и возьмет, так как бедных людей обижать нельзя, и больше такого не повторится.
  Федя плохо его понял, но у него был легкий характер.
  - Есть что взять?.. Бери. Утром приходи на вокзал, - и мгновенно вновь заснул.
  Как вор пробрался Юрка в свой двор, взял в сарае мешок, по гнилой лестнице влез на чердак, положил в мешок пять хорошо провялившихся лещей и три банки краски - зеленую, синюю, красную. Груз получился нелегкий. Вдруг силы оставили Юрку. Под ним, в доме, спали родные. Ему показалось, он слышит их дыхание. И куда это он собрался от самых дорогих? Ведь лишь благодаря им он жив... Много времени понадобилось Юрке просидеть на чердаке, убеждая себя, что ехать с Федей надо, иначе никак нельзя.
  
  * * *
  
  Ехали на крыше пассажирского вагона, битком набитого внутри, снаружи облепленного людьми, как муравьями. Сначала было весело смотреть, как бежит под насыпью земля и паровоз впереди дымит, посвистывает, тянет вагоны с мешочниками, взлетают перед ним стаи воронья - вперед, вперед!
  Федя тоже был весел.
  - А что, Юрчик, глянь, сколько народу. Может, сразу и начнем меняться? Эй, кому чего красить, подходи! Юрка любой колер подобрать может...
  Потом Федя заснул, а Юрке приелась однообразная картина надвигающихся и уходящих полей, его одолели тяжкие предчувствия и мысли. Все-таки надо было остаться дома. Несмотря на ясный апрельский день, на крыше было свежо. Ночью, значит, продует до костей. Ему же перемерзать и простуживаться нельзя... Еще росло недоверие к Феде. На вокзал Федя пришел налегке, с небольшой холщовой сумкой, в которой были остатки вчерашней еды. При этом он даже не подумал помочь Юрке, волокущему тяжелый мешок. Использует в каких-то своих целях и бросит. Получится примерно как при немцах, когда Юрка чуть не утонул в зерне, а потом его мог пристрелить часовой. Пока не поздно, решил Юрка, надо перебраться в компанию обыкновенных нормальных людей.
  На крыше люди сидели вплотную. Много было вполне хороших лиц. Но, встретив Юркин взгляд, люди спешили отвернуться. Юрка понял, что их с веселым Федей здесь приметили и пока на крыше Федя, никто Юрке не поверит, в компанию не возьмет.
  
  * * *
  
  К вечеру второго дня Федя на большой узловой станции обратил внимание на три мягких вагона, стоящих в тупике.
  - Правительственные, - прошептал Федя, слез с крыши и пошел к вагонам, вокруг которых ходил часовой. Вернувшись, крикнул Юрке: - Слезай! Здесь будем твою краску и рыбу менять.
  И повел Юрку прочь от станции. Федя шел налегке. Юрка задыхался под тяжестью мешка. Впрочем, мешок полегчал порядочно. Краска была цела, зато из пяти лещей остался один. Одного леща съели они сами, трех во время бесконечных остановок обменяли на хлеб и сало. Впрочем, на Юркин глаз, Федя лещей отдал почти даром.
  Как только дома пристанционного поселка остались позади, они спустились в заросший кустарником овраг, легли на сухую траву, погода благо была сухая и не холодная, наступила ночь.
  - Ты хочешь полазить в этих вагонах? - спросил Юрка Федю.
  - Может быть, - отвечал Федя.
  - А я не хочу.
  - Дело хозяйское. Не хочешь и не надо. Ты свободный, хоть сейчас иди на все четыре стороны.
  - И пойду, если надо будет.
  - Иди. Только шкары снимешь.
  Юрка опешил и замолчал.
  А Федя после некоторого молчания произнес короткую, но страстную речь:
  - Ты, Юрка, мал и глуп! Я все беру на себя, Видел неплотное окно? На самом деле таких окон больше. И мне лишь бы щелочку, расширить ее я сумею. Твое дело сидеть под вагоном и потом принять чего я там найду. В случае нас засекут, рви и обо мне не думай. А поймают, ты меня не знаешь, я тебя тоже. Только мы, Юрка, не попадемся. У Васи чутье не хуже собачьего.
  - Ты же Федя! - воскликнул Юрка.
  - Нет, Юра, я Вася. То я тебе не доверял, а теперь говорю настоящее имя.
  "Может, ты еще и Петя, и Гена, и Боря..." - стиснув зубы, подумал Юрка, решив молчать и терпеть, пока не представится случай расстаться с Федей.
  
  * * *
  
  Подремав до полуночи в овраге, воры вернулись на станцию, подкрались к мягким вагонам в тупике, цепкий Федя исчез в одном из окон - открыл и закрыл за собой он его легко и бесшумно. Юрка затаился под вагоном между колес.
  Феди долго не было. И чем дольше его не было, тем сильней укреплялся Юрка в своем желании расстаться с ним. Юрка следил за абсолютно спокойно шагавшим вокруг вагонов часовым и думал о том, что при немцах он рисковал из-за голода, а теперь рискует, потому что из-за дурака Колодяжного во власти Феди.
  Наконец Федя шепотом позвал. Юрка вылез из-под вагона, принял мешок, наполненный теперь (краску и леща оставили в овраге) чем-то мягким и не очень тяжелым.
  Остаток ночи они быстро шли, и мешок нес Федя, Юрка налегке едва поспевал за ним. На рассвете спрятались в овраге. Это был, конечно, другой овраг, более глубокий, с деревьями по склонам, на его дне бил ключ, и это было очень кстати. Напившись воды, Федя поставил между ног мешок, сел и с торжественной улыбкой достал две суповые фаянсовые тарелки с зелеными ободками, две больших чайных чашки и блюдца к ним, два блестящих обеденных ножа, две вилки и две ложки. Все было очень красивое. Еще он достал настольное зеркало в лакированной резной рамке. И наконец вытряхнул четыре куска роскошного переливающегося бархата.
  - Ух ты! - вырвалось у Юрки. - Где ты взял?
  Такой бархат Юрка видел раз в жизни в театре, те- перь взорванном немцами.
  - С диванов срезал, - небрежно сказал Федя.
  Юрка не сразу понял. А когда понял, поразился злодейству.
  - Как ты мог?.. Да за такое расстрел на месте!
  Федя свистнул.
  - На месте нас уже нет.
  Юрка отошел от Феди метров на десять, сел на склоне, положил голову на колени, собираясь так сидеть до тех пор, пока Федя куда-нибудь не исчезнет.
  Вдруг, как это было прошедшим вечером, Федя страстно заговорил:
  - А вообще, Юрка, надоело. Меня ведь в армию могут забрать. По документам уже пора. А воевать, знаешь, не хочется. Зачем это мне? Ведь это элементарно глупо. Убить могут. Кто убьет, за что убьет - непонятно. Прилетит снаряд, стукнет - и нет тебя. А прежде чем убьют, командиры родные измываться будут. Окопы копать заставят, строем маршировать, песни хором петь... Я так не согласен. Не надо это мне. Я вор. Человек мирной жизни. Может быть, и правда двинем к фронту? Перейдем к немцам, оттуда в Америку. Ах, как я хочу в Америку! Там бы я развернулся. Талант пропадает. Конечно же, грабить надо богатых, Примуса и бархат этот поганый - мелочь. Но покажи мне, что еще у нас можно взять. А в Америке кругом богатство. Все бы сумел. Для начала на годик в тюрягу подсел, язык выучил, с путевыми людьми познакомился. Война проклятая! Попробуй угадай, на кого ты завтра напорешься. Все озверели, терпеть надо. А терпения у меня и нет...
  Что у него нет терпения, Федя тут же и доказал. Они давно не ели. Сложив назад в мешок ворованное, Федя опять извлек оттуда две тарелки, сунул в холщовую сумочку, которую с тех пор, как она опустела, держал под ремнем на животе.
  - Пойду людей поищу, - сказал он.
  Уже начав подыматься по крутому склону оврага, он обернулся к Юрке:
  - Вот такой я, понял? Жди.
  Едва стихли Федины шаги, Юрка вновь освободил мешок, положил в него две чашки с блюдцами, один нож, одну вилку и ложку. Задумался над кусками бархата и решил не брать. 'Еще повертел в руках зеркало и тоже оставил - Федя красивый, у него есть расческа, так пусть расчесывается перед зеркалом.
  Выбравшись из оврага, Юрка направился в сторону, противоположную той, куда ушел Федя.
  "Только так", - сказал себе Юрка.
  Юрка шел, не глядя по сторонам, забыв об опасности. Перейти линию фронта, чтобы потом сбежать в Америку. И в Америке грабить богатых. И командирам он подчиняться просто не может. И работу не выносит... Юрка фыркал, мотал головой. "Нет, я не такой", - говорил он вслух, сознавая в себе и много общего с Федей, и совершенно несовместимое.
  "Он как та красавица с нашей улицы. Много захотела, спуталась с немцем, думала, умнее других, а пришлось отраву глотать", - осенило Юрку. Особенно безумным делом казалась Юрке кража бархата. Какая, должно быть, красота в вагоне была. Не сносить ему головы.
  Кругом были серые поля. Дорога с рассыпающимися сухими колеями казалась давно не хоженной. К полудню пошли холмы с кустарником, все менялось, из земли торчали камни, в низинах бежали ручьи - начинался Кавказ.
  У одного ручья, напившись воды, Юрка заснул на плоском, разогревшемся на солнце камне. Спал он, кажется, недолго. Потому что приснился страшный сон. Будто Колодяжный знает все. И поэтому нет и не может быть у Юрки дома, семьи, он теперь вечный бездомный и попадает не в Германию и Америку, а в какую-то жаркую страну, где у реки среди камней ходят люди с хвостами и звериными головами.
  Он проснулся с тяжело бьющимся сердцем. И вот, сев на камне и ошалело глядя вокруг, Юрка увидел на противоположной стороне ручья, метрах в пяти, греющихся на солнце змей. Их было две, а потом чуть н стороне он увидел третью. Они были ярко-зеленые, узорчатые, поднимали головы, шевелились. Раньше, увидев змей, он первым делом схватился бы за камни, чтобы перебить хребет или размозжить голову хотя бы одной. Теперь это ему в голову не пришло. Змеи были красавицами! Они явно знали друг друга, камни вокруг себя, ручей. Они были у себя дома. И ничего не знали о войне. Что-то удивительно мирное. Живое, в то же время никак не затронутое разразившейся над миром напастью.
  Юрка долго смотрел на змей, потом все-таки бросил в их сторону горсть песка и мелких камешков, поднялся и пошел.
  
  * * *
  
  К вечеру, взобравшись на очередной пригорок, Юрка увидел деревню. Деревня вся была огорожена покосившимися столбиками, обтянутыми колючей проволокой. На обширном поле перед деревней разбитой техники не было, и, значит, боя не было.
  Едва Юрка это определил, как слева от дороги раздался взрыв, дрогнули земля и воздух, в небо взвился столб земли и дыма. К месту взрыва метнулись три фигурки. Это было далеко. Юрка даже на землю не упал. "Пацаны снаряды рвут", - подумал он и решил, что деревня пустая, потому пацаны и развлекаются.
  В деревне люди жили. В одном дворе копала огород тетка. Юрка позвал ее на дорогу.
  - Меня из города мать послала, - сказал он, показывая содержимое мешка. - Возьмете? Была еще рыба сухая и краска для яиц. Потерял.
  Тетка залюбовалась посудой.
  - Ты, парень, повезешь это обратно, - сказала она. - А что у меня есть, так дам. Поможешь мне завтра картошку посадить, не обижу.
  За селом раздался новый взрыв.
  - Что это такое? - спросил Юрка.
  - Да мы ж заминированы. Здесь враги оборону держать собирались, нас зимой окопы рыть заставляли. Теперь сеять надо, а в земле мины. Ванятка Смольков, Саня Корма да племянник мой Колька рвут их. Да так рвут, что ничего другого делать не заставишь. Вечером их только и увидишь... Но, слышь, с ними не ходи, взорвешься. Они уже обвыкшие, а ты лучше картошку мне помоги, завтра к вечеру и справимся.
  Тетя Евдокия, так звали ее, позвала Юрку в дом, накормила здоровенными варениками с картошкой и луком, плавающими в подсолнечном масле, напоила компотом из сухих фруктов.
  Пока он ел, она рассказывала.
  Хутор их назывался Веселый. В мирное время в нем и правда жилось весело. Однако при немцах сотворилось такое, какого, наверное, нигде не было. И хоть бы немцы сотворили - русские! Из Игарки сбежал Иван Лебедь, полицаем сделался, когда враги отступать собрались, нагрянул в хутор и всех, кто хоть и не был коммунистом или комсомольцем, а лишь их родственником, в колодец побросали. И в колодце том остались живыми девушка четырнадцати лет и восьмимесячное дитя. Чтобы дитя не кричало, девушка давала ему грудь. И голодное дитя так сосало, что пошла кровь, и ребенок той кровью спасся. А на четвертый день, когда враги без боя сбежали, их вытащили, и они и сейчас живы. Такая неслыханная история случилась на хуторе Веселом.
  Юрка тоже рассказал о бомбардировках города, о множестве трупов в реке и на набережной. Тетя Евдокия лицо руками закрыла.
  - Ой! Ой! Хватит...
  Юрка наелся так, что дышать трудно стало. Тепло и еда разморили его.
  - Далеко отсюда до железнодорожной станции?
  - В хорошую погоду день пути. А тебе, пожалуй, два. Но у меня по дороге сестра есть, у нее переночуешь.
  С тем Юрка и уснул прямо за столом, а тетя Евдокия постелила ему на сундуке и перенесла его.
  Однако опять Юрке спать долго не пришлось. Племянник тети Евдокии самым бесцеремонным образом растолкал его.
  - Ты мины когда-нибудь разряжал? Противотанковые или хотя бы противопехотные? - был первый вопрос.
  - У меня друг на противотанковой взорвался. Мы немца расстреляли, а после он подорвался, - отвечал Юрка.
  - Я разминер! - гордо сказал Колька. - Глянь, я раньше к мине подползал. Лицо одной рукой закрою, а другую вытягиваю и выкручиваю взрыватель. И весь я при этом трясся. А теперь спокойно подхожу, присаживаюсь и борюсь с ней. Если она рванет, так хоть чем прикрывайся, не поможет.
  Колька тоже был маленький, белоголовый.
  - Тебя как дразнят?
  - Лютик.
  - А меня Кастрюля. Колька Кастрюля! Придумали...
  Он перетащил Юрку в свою деревянную кровать, и они проговорили до полночи. И если вначале говорил Колька, то потом один Юрка. Так как Юрка, хоть они и были одногодки, увидел н испытал в своем городе по меньшей мере в десять раз больше, чем Колька в деревне. Рассказал Юрка и о самых последних своих приключениях. Колька слушал со страхом и восторгом. При лунном свете, бившем в окно, Колька вылез из постели и примерил матросские клеши, и Юрка пообещал дать поносить.
  - А мины с самого начала боялся разряжать. Снаряды - это сколько хочешь. А мины боюсь, - признался Юрка.
  Заснули они обнявшись.
  Утром Колька пристал к своей тетке:
  - Отпусти Юру со мной. Хоть издали посмотрит.
  Тетя Евдокия за ночь изменилась, недобро смотрела куда-то вдаль.
  - Мы должны сажать картошку.
  Едва после завтрака Колька ушел, тетя Евдокия взяла Юркин мешок, положила туда картошки, кукурузы, кусочек сала и также хлеба. Юркину посуду она, замотав в тряпки, тоже положила в мешок.
  Юрка был в недоумении. Он видел, что его хотят спровадить, и не понимал пока, за что.
  - Все, Юра. Дождь собирается, какая уж здесь картошка. И дома тебя ждут, кушать они хотят. Пойдем, провожу.
  За хутором раздался первый взрыв.
  - Вы бы с Колькой разрешили попрощаться, мрачно сказал Юрка.
  Но тетя Евдокия повела его, вполне покорного, по улице в противоположную от взрывов сторону. Мешок несла она.
  - Юра, - сказала она, - не надо вам видеться. Пока он там рвет, у меня душа переворачивается. Нет, видеться вам нельзя. Он любит похвалиться. Увидит тебя, начнет баловаться. Ванятка Корма у них строгий, чтоб ребята не баловались, запретил подходить к разминерам. Это не шуточки, какая в минах сила...
  Она вывела его за село, объяснила дорогу и где дом ее сестры, у которой Юрка переночует. Когда она передала Юрке мешок, он поставил его на землю, вытащил посуду.
  - Мне тяжел. Все равно выкину. Возьмите.
  И здесь тетя Евдокия схватила его голову, прижала к своему животу.
  - Бедное дитя! Как же я возьму, когда она тебе такой пеной досталась. Неси домой. и храни, и детям показывай, чтобы с ними подобного не случилось. И, слышь, держись подальше от таким, как тот Федя.
  Юрка наконец понял. Она все слышала! Сначала, когда Колыма перетащил его к себе в кровать, она из соседней комнаты требовала: "Да спите же!" Потом захрапела, и они о ней забыли. А храп ведь прекратился. И она все слышала. И решила как можно быстрее спровадить гостя. Потому что Колька по сравнению с Юркой ребенок. В десять раз более Кольки увидевший и испытавший, Юрка, значит, был в десять раз более испорченным... И это правда. Колька смотрит широко раскрытыми глазами. Юрка - щурясь; Колька, когда смешно, хохочет, Юрка - лишь улыбается, да и то одной щекой; Колька говорит скороговоркой, проглатывая окончания слов, Юрка - слова цедит, особенно нажимая на окончания.
  Улыбаясь одной щекой, Юрка поставил посуду на землю, вскинул на плечи мешок и пошел. И почти сразу начался дождь.
  
  * * *
  
  Два дня под дождем Юрка шел к железнодорожной станции. Он, видимо, ошибся дорогой. Ночевал на опушке леса в стогу из кукурузных стволов. Однажды его подвезли на телеге. В другой раз пеший дядька поднес мешок, который делался от воды тяжелее и тяжелее и очень растер Юрке шею и плечи.
  На станцию Юрка попал совсем больным. Ему конец! То, что он добрался до станции, ничего не значит. Надо еще и доехать. И ему не выдержать два дня на крыше под холодным дождем и ветром.
  Небольшая станция была разрушена. Он устроился под какой-то ставшей после взрыва торчком плитой. Мимо, не останавливаясь, шли поезда с орудиями, танками. Однажды остановился пассажирский, весь облепленный людьми. Юрку на буфер к себе позвал парнишка года на два старше.
  - Иди! То я посижу у тебя между ног, то ты у меня. Задремал - и чуть под колеса не свалился. Вдвоем доедем.
  Юрка только улыбнулся ему.
  Так он сидел. И вдруг перед ним беззвучно остановилась платформа с орудием под маскировочной сеткой. И на платформе рядом с орудием стоял Юркин одноклассник Ваня Резван. На голове у Вани была пилотка со звездочкой, на плечах плащ-палатка, под плащ-палаткой все как положено: гимнастерка, галифе, сапоги. На груди у Вани был автомат. И еще между ремнем автомата и бортом плащ-палатки виднелся... орден!
  Беззвучный вопль вырвался из Юркиной души и полетел в бесконечность. Счастье возможно! Значит, бывают счастливчики, которых кормят, одевают, которым если и суждено погибнуть, то с чистой совестью, с автоматом в руках, за Родину! ..
  
  * * *
  
  Второгодник Ваня Резван, медлительный верзила, смотревший на соучеников сверху вниз, взял Юрку на платформу. Он страшно Юрке обрадовался, долго не замечал, что у того жар, расспрашивал, рассказывал. Летом сорок второго он эвакуировался и после страшной бомбежки под Майкопом остался один, потеряв мать и сестру. Дошел до Махачкалы. В трюме баржи плыл до Гурьева, там их, беженцев, выстроили и предложили или ехать в Сибирь, или вступать в Красную Армию. Прибавив себе два года, Ваня стал солдатом, участвовал в окружении немцев под Сталинградом.
  - Если б ты, Юрка, видел, сколько их легло под Сталинградом. Я сначала думал, вся Германия. Но мне сказали, что это еще пока половина. Да, Юрка, еще только половина. Мы победим. Сами скорее всего погибнем - я и кто в этом поезде, - а победим. Ты же, Юрка, останешься.
  Наконец он заметил, что Юрка болен. Поезд давно тронулся, от встречного ветра Юрку трясло.
  - Лютик, что с то6ой? Ты какой-то землистый...
  Силы оставили Юрку, болезнь повторялась точно как зимой.
  Ваня отвел Юрку в теплушку санвзвода. В теплушке была какая-то удивительная жизнь. В центре горела раскаленная докрасна чугунная печка, вокруг нее было несколько девушек, а вокруг девушек военные, один другого крепче. Девушки были все ласковые, с горячими, может быть, от печи, руками, а одна прикоснулась к Юрке щекой - щека тоже была горячей. Они дали больному лекарства, накормили кашей, напоили чаем с сахаром, потом заставили сидеть над кипящим чайником н дышать паром, бьющим из его носика, а Юркины ноги в это время парились в ведре с горячей водой. После этого, согревшийся, он залез на нары под потолок теплушки, проспал шестнадцать часов. Его разбудил Ваня, сказав, что Юрка будет дома, ехали ведь быстро: военному поезду всюду зеленая улица.
  На дворе лил проливной весенний дождь. Пока Юрка спал, девушки из санвзвода высушили его одежду, а также мешок, и картошку, и все остальное. Теперь они картошку и кукурузу вновь сложили в мешок, еще от командира батареи Юрке принесли банку каких-то консервов, и сахара, и буханку хлеба. Все были с ним ласковы, спрашивали о здоровье, которое как будто бы восстановилось. Он должен был сойти в освобожденном городе, чтобы жить. А они ехали дальше под пули и снаряды. Но его надо было жалеть, потому что им пока было лучше, чем ему.
  Опять разговаривали с Ваней. Но Ваня с каждой минутой делался все более рассеянным.
  И вот поезд повис над рекой. Двери теплушки распахнули, за ними ни перил, ничего, лишь воздух и дождь, а внизу стальная вода. Паровоз потянул сильнее, перед глазами поплыли изуродованные заводы. Поезд скоро остановился. Приехали. Юрке пристроили на плечи кусок брезента, помогли спуститься на перрон, подали мешок. Ему махали руками. Махали ласковые девушки, очень похожие на тех разведчиц, лежавших на льду реки, махали крепкие военные. Не махал Ваня Резван.
  И вдруг с Ваней что-то случилось. Он сбрасывал с себя солдатское.
  - Там же моя мама! Там сестра Анечка! - лепетал он. Он, похоже, хотел в город, хотел стать снова мальчишкой, у которого есть мать и сестра, дом, товарищи...
  Ваню схватили, повели в глу6ь теплушки, в чем-то горячо убеждая. Потом двери теплушки поехали и закрылись.
  Потрясенный Юрка стоял перед закрытыми дверями До тех пор, пока состав не тронулся.
  Лил дождь. Хвост грозного военного состава, совершенно без мешочников и оттого одинокого, скоро скрылся из глаз. Само Одиночество село Юрке на плечи. Он одинокий, поезд одинокий, внутри поезда военная семья, многие, возможно, в очень недалеком будущем сделаются одинокими. Нас сводит, мы думаем, что вот перед нами родные, друзья, - и разводит...
  Юрка встрепенулся, побежал по асфальту перрона. Его ждут. Он нужен. И ему нужны. Человеческая личность от одолевающих её желаний, замыслов и готовых проектов имеет свойство как бы разбухать, надуваться. Столкнувшись с действительностью, она обязательно теряет многое, а если эта действительность катастрофическая, ужасная, теряет всё. Маленький, похожий на взъерошенного замерзающего воробья, почти мертвый от внутренней пустоты, Юрка скачущей походкой спешил домой. Только бы донести себя и свой мешочек до дома - больше ничего...
  
  СЧАСТЛИВЧИК
  
  Мы познакомились осенью 88-го года. Володе Венину нужна была консультация о том, как самому сделать дымоходы под газовые приборы. Он среднего роста, худ, черноглаз, бородка с сединой, вид измученный. Его недостроенный дом - причудливейшее строение. Нижняя Гниловская и вообще-то удивительное поселение. Бывшая станица, слившаяся с городом, она тянется на несколько километров под высоким правым берегом Дона у самой воды. Нависавшая над ней земля была изрезана оврагами и пуста. Чистые эти овраги, заросшие вереском и душистыми травами, скоро после войны сделались местом свалки. Потом, во времена Хрущева, когда рабочему люду было разрешено строиться, где только возможно, на склонах, на дне оврагов, кто и что только не лепил. И дом Володи Бенина, как здесь говорят, самый чудной. Задуман он как жилище художника - двухэтажный, из белого и красного кирпича, с широкими балконами, цветными стеклами в окнах, замысловатой башней над крышей. Лишь непонятно, когда же на балконах, в самом доме начнется настоящая жизнь. Потому что Володя, служащий общества Красного Креста, все делает сам. Одной левой рукой. Так как правая без пальцев, с безобразным остатком ладони. Эта изуродованная правая и стала поводом наших бесед.
  - Где? - спросил я, предчувствуя ответ.
  - В Германии. В 42-м, пятнадцатилетним, вторым эшелоном попал туда...
  - Рассказ можно? Специально занимаюсь. Мечтаю о большой книге "Дети войны". Я в сорок втором, пятилетним, тоже чего только не насмотрелся и натерпелся. Со своей стороны помогу с дымоходами. Вернее, ты поможешь, а я сделаю. От помощи Володя отказался категорически, рассказчиком же оказался замечательным.
  
  Весь ужас войны я понял за два года до ее начала. Около нашей общественной уборной был муравейник. Иду по дорожке и вижу: на хозяев муравейника, черных муравьев, напали другие, красноватые. Красные разбойники были не крупнее черных муравьев-трудяг, но до чего же они быстро двигались. Красные рвались в муравейник за личинками. Черные пытались их остановить. Иногда нескольким черным удавалось облепить красного. Однако красный, выкрутившись, скоро появлялся над черными. Одни были совсем перекушены, другие кружились на месте или как бы в беспамятстве неуправляемо расползались, а красный, абсолютно невредимый, бросался в муравейник. И черные, и красные муравьи в великой спешке тащили из муравейника белые личинки - одни, чтобы прятать от разбойников, вторые - куда-то на пир.
  Я присел над муравейником, щепкой раздавил нескольких красных. И понял, что лишь увеличиваю количество трупов. Невыносимо сделалось. Подумал, принесу сейчас керосин, спички, плесну и подожгу, чтоб этого вообще не было... Ушел так.
  Не только в войну, но уже задолго до нее никто не знал, что может случиться завтра. Тяжелое было время. Серый дом на Энгельса тридцать три люди обходили стороной. Мало ли что. Знаменит дом был настолько, что в лото играешь и выпадет "33", кричат: "НКВД!" Как-то мужик в телеге едет и луковицу ест. "Что, вкусная?" - "А как же? - отвечает мужик. - Цэ сталинско сало". Вокруг него вмиг пусто стало. В наших новых восемнадцати домах на Ростов-горе по утрам шепотом друг другу передают, где кого ночью взяли.
  Отец мой фактически жертва тех времен. Он был шофер и в гражданскую Ворошилова возил. Однажды за ними на конях погнались белоказаки. Ворошилов с наганом в руке кричал отцу, чтобы ехал быстрее. Отец на него ноль внимания: мотор мог перегреться, поршни в цилиндрах заклинить. Не спеша, накатом ушли от погони. Ворошилов все равно был злой, вызвал механика: "Ну-ка проверь машину. Сейчас мы этого шлепнем". Механик сел за руль, дал большую скорость и чуть не перевернулся. Тогда Ворошилов понял, что отец спас его от смерти, и говорит: "Проси чего хочешь!" Ну отец форму шоферскую попросил из трофеев. Тогда ведь шофер был, что теперь космонавт. На фотографии он так и остался весь в коже от сапог до фуражки. Но кончил он плохо. В двадцать девятом году за былые заслуги сделали отца городским топливным начальником - дрова, уголь, керосин под его властью. Ничего он в этом деле не понимал, а место-то хлебное, вокруг одно жулье. Скоро отца посадили за растрату. Потом оказалось, что он не виноват, и выпустили. Однако в тюрьме отец тихо помешался. Все вроде нормально, где-то даже работал. А в свободное время пишет и пишет письма. В Цека, правительству, лично товарищам Сталину, Ворошилову, Калинину... Мать эти письма уничтожала. Возьмет отнести на почту и уничтожит. В тридцать девятом, когда у отца началось одно из обострений, и его положили в психбольницу в станице Ольгинской, на левом, низком берегу Дона, им там показали фильм "Чапаев". Фильм потряс отца. Сначала он рыдал, потом выскочил за ворота, заблудился в камышовых займищах. Был октябрь месяц. Нашли его через два дня по горло в ледяной воде, в бреду. Скоро он умер.
  В социализм верить хотелось. Так понятно: один за всех, все за одного. Если дружно взяться, чтобы никто не отлынивал, любое дело по плечу. В газетах и книгах о таком писали, в кино показывали, а в жизни никто не видал. Читаешь газеты, слушаешь радио - одно, выйдешь на улицу - нет, на улице совсем другое. Никто не хочет быть одним за всех. Ну а раз хотя бы один (разве что товарищ Сталин) не может быть за всех, то не может быть и всех за одного. Впрочем, когда в одиннадцать лет я решил, что буду художником, вопросы коллективного счастья меня перестали волновать. Мне очень нравилось рисовать, и все говорили, что получается. А раз так, то о чем волноваться. Ученые, писатели и художники были самыми почетными людьми в государстве. Максим Горький считался вторым после Сталина. Писатели и художники хорошо зарабатывали, жили на дачах, ездили в мягких вагонах, лечились в санаториях.
  До тридцать девятого моя жизнь была грезы и попытки что-то придумать важное. Влюбился я в одну девочку. Потом показалось мне, что она надо мной смеется. И такую я тогда нарисовал картину. Грозовое небо, багровые постройки, эшафот, прекрасного юношу ведут на казнь, люди вокруг в великом горе, особенно велико горе и раскаяние одной легкомысленной девочки. Картина получилась настолько плохая, что я сам это понял.
  Пробовал я воспроизвести муравьиную войну. Но сами по себе муравьи оказались материалом, не способным передавать ужасное, а лишь карикатурное. Я же помнил неподдельный ужас.
  
  * * *
  
  До пятого класса я учился сносно. А в пятом застрял. Сначала было забавно. Разные учителя, на один урок можно пойти, на другой нет. И никто тебя не уличит. Пока было тепло, по оврагам за городом лазили. Вдруг не стало отца. Мать, сильно натерпевшаяся, сходилась с другим, а я беспризорным сделался. Началась слякотная осень, и главным в моей жизни сделалось кино. "Чапаева", "Волгу-Волгу", "Праздник святого Иоргена"" и еще многие я смотрел раз по шестнадцать. Я стал просто фанатиком кино, виртуозом-безбилетником. Способов проникнуть в кинотеатр было множество. Рвануться и пробежать. Лучше всего было иметь товарища. Размахивая какими-нибудь билетами, он пропускает тебя вперед, потом роняет их, ищет, контролерша в конце концов выпрет его назад, но ты-то прошел, потом во время сеанса открываешь дверь. Однако рисовать я не совсем забыл. Когда началась финская кампания, больницы нашего города, расположенного в двух тысячах километрах от финской границы, наполнились ранеными. Слухи о войне в глубоких снегах ходили разные. Особенно зловещими были рассказы о "кукушках" - финских снайперах, прячущихся на деревьях. В одной части "кукушка" убил и ранил тридцать человек. ""Кукушку" в конце концов выследи- ли, взяли в плен, и командир части разрешил самосуд: "кукушку" посадили на острый пень, оставшийся от дерева после взрыва снаряда. Опять захотелось мне рисовать "Казнь". Только уже не прекрасного юноши, а злого "кукушки". Однако сидящий на остром заморожен- ном пне "кукушка" у меня почему-то безмятежно глядел на своих палачей. И вдруг вспомнилось нападение муравьев-воинов на муравьев-работяг. И тогда я сделал плакат, на котором '"кукушка" был в виде красноватого муравья, с каской на голове, со снайперской винтовкой в руках, тупой и свирепый. Плакат моим товарищам по двору очень понравился, мы прибили его к стене уборной и стали кидать в него камни, палки, комья грязи.
  В мире начиналась война. Немцы присоединяли области, страны. С другой стороны, мы спешили подать руку помощи и тоже кое-что присоединяли. Все понимали, что это опасно, что это не пройдет без последствий. Но толком никто ничего не знал, никто ничего объяснить не мог. Лишь глухие злые намеки: два медведя в одной берлоге не уживутся... Ну и пусть одна гадина сожрет другую... Я подрастал, я обязан был думать о своем будущем. А я все забросил. Даже кино к сорок первому надоело. Единственно правильного в моей жизни было только то, что избегал темных дружков и компаний. Здесь я был тверд. Если двадцатые годы были временем бездомных беспризорных, то тридцатые можно назвать временем беспризорных, имеющих какой-нибудь угол. Иначе сразу в колонию. В наших восемнадцати домах было две враждовавших компании. Я старался дружить с ребятами, которые хотя бы в драку первые не лезут.
  
  ***
  За две недели до начала войны было принято постановление о светомаскировке. Появилось множество добровольных блюстителей порядка. "Тушите свет! Тушите свет..." - чтоб ни у кого в окнах ни щелочки. Потом, когда пришли немцы, именно эти активисты сделались предателями, выдавая тех, кого нацисты уничтожали. Я тогда придумал две картины. За городом взрывается резервуар с нефтью, черный дым взвивается над ним. А в стороне из белого облака, с большой высоты глядит богиня Войны - глаза пустые, без обратной связи. Вторая картина называлась "Страх". Я ж мальчишка. Как бомбежка, хоть и страшно, все равно на крышу лезу. И вот сколько бомб от самолетов ни отрывается, кажется, что летят они в одну точку - в тебя. Об этом и картина. На крыше сидит мальчишка, над ним небо, полное самолетов, Самолеты сбрасывают бомбы, и все они, некоторые параллельно земли, летят в мальчишку. Но вообще-то все это были лишь всплески. Я теперь думаю, что вряд ли мой отец был ненормальным. Скорее наоборот. Только силенок у него было мало, опять же знал он лишь кое-что. Так вот в начале войны я сделался продолжателем дела отца.
  Я не знал, что писал отец. Я мысленно писал новое. Отец обращался к вождям. Я в вождей уже не верил, а обращался к людям, я призывал объединиться, арестовать всех Гитлеров и Сталиных, а потом построить гигантскую арену и стравить их там как собак - вам хочется воевать, так и грызите друг друга ...
  Начало войны обозначилось новым взрывом самой лживой пропаганды. Сообщения с фронтов были невнятные. Зато в тылу народ будто бы поднялся. Добровольцев было без счета. Один, охотник и ворошиловский стрелок, писал в своем заявлении: "Хочу сменить двустволку на трехлинейку. Узнают фашисты, что такое меткая стрельба". Уходящие на фронт рабочие думали лишь о том, как справятся с производственными заданиями остающиеся. "Вы ж теперь обязаны работать и за меня!" Через три дня после начала войны на заводах работали, можно сказать, до упаду. Появились сначала двухсотники - выполняющие норму на 200 процентов, потом трехсотники, потом четырехсотники, наконец пятисотники. Неслыханные эти подвиги совершали пришедшие на смену мужьям женщины и фэзеошники. И рядом с сообщениями о пятисотниках печатались мелким шрифтом сообщения о том, что в Германии мобилизованные на заводы подростки делают брак. Это было все ложь, ложь, ложь. И глупость. Больше того, подлость.
  Народ гнали великими массами навстречу немцам, а немцы уже через два месяца подошли к Таганрогу. Все не занятое на производстве население города копало противотанковый ров (шесть кубометров грунта - дневная норма на одного человека). Широкая и глубокая траншея протянулась на многие километры вокруг города, не было от нее впоследствии никакой пользы, зато сил она отняла у людей немало, многих приблизив к голодной смерти. Ведь если офицерам Красной Армии платили зарплату, и они свои аттестаты могли оставлять семье, то солдаты воевали даром, их семьи должны были спасаться кто как может. "Горит в сердцах у нас бутылка с керосином, мы в бой идем за хлеба триста грамм..." - так распевали мы в те времена. "Бутылка керосина" была горючей смесью, которой солдаты должны были защищаться от танков. Из тех, кого взяли на фронт в сорок первом, я потом ни одного не встречал. И самой большой подлостью была гибель народного ополчения. Собрали всяких неполноценных - стариков, семнадцатилетних, разных полубольных, и почти невооруженных, необученных погнали на укрепленные позиции немцев в пятидесяти километрах от города. Все погибли. От начальства требовалась инициатива, гибель людей при этом не имела никакого значения, Массовую эту гибель назвали массовым героизмом, она должна была подымать настроение в тылу. В тылу же все знали, в тылу ни на что не надеялись. "Передвинули реки и горы... Это и есть кара божья, последний наш позор..." Я думал так. Чтобы народ напал на народ, нападающий должен глубоко презирать своего противника. Ну а в драке уже решается, просчитался он или прав. Немцы оказались правы: мы ничего из себя не представляли. Все было ложь, глупость, самонадеянность.
  Первыми жертвами в наших домах были жертвы страха.
  Грохот разорвавшейся во дворе бомбы убил пожилую сердечницу в нашем доме. Посреди двора было открыто бомбоубежище. Так вот в это бомбоубежище первыми, заслышав вой сирены, мчались дворовые собачки и кошки. И скоро в бомбоубежище послышалась вонь. У них, бедных, сердца оказались послабее человеческих. Забьется Франтик или Жучка в недоступную по звериному понятию щель и, когда рванет, беззвучно кончится. А может быть, у них своих сердечников по- больше, чем у людей, потому что многие ведь и оставались жить.
  Память о первой оккупации Ростова как раз связана с собаками, Когда пришли немцы, они как одна смолкли. Мы в нашем убежище тоже молчали. Наконец один из нас, старый учитель географии, говорит: "Итак, товарищи, у нас теперь новая власть". Подумал и поправился: "Впрочем, мы теперь, кажется, не товарищи, а господа". Не раз я потом вспоминал эту шутку.
  Первая оккупация прошла для нашего района тихо. В. Нахичевани, около Старого базара, немцы кого-то расстреляли, даже повесили, но у нас прошло без жертв. Дней десять жили затаившись. Потом стрельба, взрывы. Вдруг собаки подняли гвалт: наши вернулись! Время было какое-то уже не для войны. Морозы, снег, гололед. По гололеду весь город тянется с ведрами на коромыслах к Дону за водой. Такую жизнь нам обеспечил партизанский отряд во главе с Никитой Чорным - чтобы врагу не досталось, взорвал водокачку. Ух и проклинали этого Никиту.
  Если глубокой осенью сорок первого немцы были как пуля на излете - выдохшиеся, вялые, то вторая оккупация летом сорок второго была уже действием страшным и безжалостным. Днем дым да смрад. Но ночью... По- жары, вспышки взрывов... Все куда-то бесповоротно на Дон катится. Прошедшей зимой, готовясь к обороне, город перегородили баррикадами. Никто из этих лабиринтов не знал выхода. И без того жалкая техника наших отступающих армий вся в них осталась. Помню, бедный наш КВ заблудился, мечется, люди его гонят: "Уезжай! Из-за вас и нам попадет", - потому что немцы танк приметили и бьют...
  Когда они пришли во второй раз, никто не сомневался, что это навечно. Стоило пойти посмотреть на них на Буденновский. Несколько суток, днем и ночью, по четыре в ряд катит, и катит, и катит громада - автомобили, танки, пушки, мотоциклы. И все только туда, за Дон, навстречу никого. И земля, и воздух за ними. Мощь невероятная... Что против них наши солдатики с нелепо длинными винтовками образца девятьсот третьего года, с пушечками, в которые запряжена одна лошадь? ...
  
  ***
  
  Новая власть не оставила нас без пропаганды. Еще в конце лета сорок первого на нас сыпались листовки, в которых объяснялось, что немцы пришли помочь порабощенным коммунистами народам, пришли поднять их до себя.
  В сорок втором открылась газета "Голос Ростова", в которой уже пространно описывали будущее процветание России под немцами. Однако предупреждали, что всякое развитие приходится отложить до полного уничтожения большевистской заразы и пока помогать Германии. Выбор был невелик. В полицаи или работать. Так как полезной для Германии работы в городе было мало, то большинству трудоспособных мужчин и женщин предстояло ехать в Германию.
   Надо сказать, я голода не знал до самой поездки в Германию. Если отца моего погубила работа в торговле, не такой была моя мать. Она начинала счетоводом. Но случилось с отцом несчастье, и мать перешла в кладовщицы большого продовольственного склада. Даже в страшные тридцать третий и тридцать четвертый годы мы не знали нужды и другим помогали. Мать мне объясняла: "В торговле никогда не бывает, чтобы все по нулям. Обязательно или плюс или минус, то есть недостача или излишек. И так как недостача - тюрьма, то пусть уж будет в твою пользу. Надо лишь не зарываться. Жадность губит". И мать умела работать. Бывая у нее на складе, я слышал, как про нее говорили: "Великая Валя!" Перед первой оккупацией голодные люди склад разграбили. Накануне второй он сгорел. При немцах открылось много разных магазинчиков, мелких частных предприятий. На бывшей главной улице Энгельса открылся, например, антикварный магазин; и я любил в него ходить и смотреть вещи и картины. Мать устроилась уборщицей в парикмахерскую "только для немцев", кстати, недалеко от любимого моего магазина. Она, когда стало ясно, что я должен ехать в Германию, хотела ехать со мной - отец с сыном, мать с дочкой, иногда по несколько человек родных ехало туда - но подумали мы крепко и решили, что мать должна остаться и сохранить квартиру.
  
  ***
  
  Конечно, когда решилось, что мне ехать туда, была надежда. О, много разного думалось! Но уже небольшие двухосные грузовые вагоны, куда нас набивали по шестьдесят человек, - это была пытка. Сидеть мог далеко не каждый. И все же, когда немного осмотрелись, попривыкли, когда стало ясно, что как-нибудь доедем, вагон разразился проклятьями. О, сколько выкладывалось фактов бесчеловечного отношения власти к людям! Война, полное разрушение страны были последним наказанием за несправедливости: и вот и народ погубили и сами гибнут.
  Еще в первые дни я ходил смотреть на призывников. Сценки там бывали поразительные. Смотрел я и на то, как из штатских делают солдат. То есть раздевают, ведут из одного помещения голых в баню, а потом уже вымывшихся еще в одно помещение, и уже оттуда они появляются в солдатском. Так вот, глядя на обреченную цепочку фигур, я тогда придумал картину "Война". И даже палочкой пробовал рисовать на земле голые нескладные фигурки, с руками, прикрывающими срамное место. В вагоне я услышал от недавних солдат, что было дальше с этими переодетыми. О! Был такой рассказ. Переодели в галифе и гимнастерки. И даже без фуражек, стриженных наголо, в своей обуви, ночью послали через реку брать село, полное немцев. Без оружия послали, с палками, лопатами, камнями: в бою и оружие и обувь захватите...
  Нас сопровождали немцы-фронтовики, они ехали в отпуск к своим немкам и немчатам - тоже и это была пощечина, у нас разве обыкновенному солдату дадут отпуск? Скачала вагоны заперли, потому что очень уж набили, кое-кто мог не только тесноты не выдержать, а попросту вывалиться. Но километров через двести открыли, и дальше уж мы были вольны бежать, но никто этого не делал. На протяжении всего пути, особенно на станциях, мы видели тысячи наших военнопленных, голодные, разутые, раздетые, они вяло копошились в развалинах станций и вдоль всего пути. Вид у многих был обреченный. Страшно было подумать, что их ждет, когда наступят холода. И несмотря на это, не жажду мести испытывали мы, а ненависть к тем, кто это допустил. "Ребята, немцы все знали про нас, потому и не побоялись. Они все-все учли!"
  
  ***
  
  В вагоне я ехал едва ли не лучше всех. Потому что меня полюбили ребята из 56-й армии, которая прикрывала отход наших войск через Ростов, многие были ростовчане, остались дома и теперь ехали в Германию. Они держались вместе, чемоданы их были сложены в один высокий штабель, а меня, чтоб не занимал места на полу, посадили сверху, и оттуда мог слышать и наблюдать все, происходившее в вагоне. Одни сразу сделались шутами, добровольцами или из-за того, что никто не хотел принимать их всерьез, другие казались слишком испуганными и податливыми, третьи раздражали осторожностью, четвертые глупостью.
  Глупость была самая разнообразная. Вообще, как я заметил, глупость больше всех других качеств делает нашу жизнь разнообразной. Особые права были у картежников. Несмотря на тесноту, они сумели расчистить круг и сидели в нем довольно свободно. Рискующие проиграть последнее, они как бы имели право на большее, чем остальные. К тому же игра захватывала не только их - она была и маленьким представлением для вагона. Уже в поезде я почувствовал сильнейшее раскаяние о своей прошлой жизни. Я молился. Господи, спаси и помилуй. Помоги пережить это. И уж после этого я буду самым верным сыном своей .матери, послушным учеником, хорошим товарищем... До чего все стало ясно!
  Потом начались муки голода, и .. самое страшное - кошмар неизвестности. Всякое рабство, по-видимому, постигается много лет спустя, а действительность раба есть кошмар неизвестности. Куда нас везут? Что с нами сделают? И потом, когда привозят, неизвестность только усиливается. И, начав работать, вы ничего не знаете о конце...
  Первая остановка была в Западной Украине. Здесь, в первом своем лагере, мы наелись. Мои друзья, ребята из 56-й, давно поглядывали на оклунки деревенских. И вот голодные лагерники стали просить у нас чего поесть, объясняя, что все равно здесь никто из вновь прибывших ничего сохранить не может - их вещи, в том числе еда, проходят через санпропускник, через горячую камеру, и обрабатываются химическим раствором, чтоб из Азии в Европу никто паразитов не занес. Деревенские и после этого пытались удержать свое, но тут их попросту ограбили: "Чего жмете? Не поделитесь - не обижайтесь!" Потом нам велели раздеться догола, ввели в высоченный барак с водопроводными трубами над головой, включили воду. А уже начало октября, вода из рассеивателей ледяная. Столпились у входа, никто мыться не хочет. И вдруг откуда-то из-под потолка на нас начинает сыпаться жидкая известь. Глянули, а там антресоли, железная бочка и старик, который черпаком известь черпает и нас посыпает. Естественно, бросаемся под душ.
  Чем дальше, тем больше голод овладевал нашими помыслами. Снова нас везли. Была какая-то долгая стоянка. Я сидел в проеме раскрытой двери, свесив ноги вниз. И вдруг увидел на насыпи разбитую банку с джемом. В голове лихорадка. Спрыгнуть и подобрать! Но, во-первых, охрана стреляет без предупреждений, во-вторых, джем ведь со стеклами перемешался. Пока я думал, поезд потихоньку тронулся. И тогда я падаю на джем, хапаю, хапаю в рот вместе со стеклами, а потом остатки с кремнями и мазутом бросаю своим ребятам, и уже на ходу меня втаскивают всего грязного, и мои руки, лицо, одежду весь вагон готов облизать, но достаюсь я самым близким.
  Во втором лагере нас опять догола раздели. В каком-то здании на втором этаже проходили медкомиссию. Один из наших глянул в раскрытое окно и ахнул - там огород, и баба собирает в корзины морковку, бурак. Как начали мы прыгать голые, хватать морковку, бурак, капусту... С великим трудом нас усмирили. Комиссия была, конечно, поверхностным осмотром. Чесоточного среди нас нашли, в сторону велели отойти. Мы уже были наслышаны о лагерях уничтожения, больным никто не хотел быть, и этот чесоточный, например, взял да и перебежал в толпу уже осмотренных.
  Во время ночных стоянок стали ребята ходить на промысел - не помирать же с голода? Однажды разбудили меня и дают что-то. Жую. Знакомое и незнакомое. Очень вкусно, но почему-то не пережевывается... "Ну и булки, - говорю, - у немцев!" - "Да это же улей раскурочили. Воск с медом. Соты!" Один из наших не вернулся. Выстрел слышали, и все. Я и еще паренек надыбали огород с капустой, натаскали кочанов, Радуемся: теперь не страшно. Но через какой-нибудь километр тормоза заскрипели, крики, команды, лай овчарок. А... приехали!
  
  
  
  ***
  
  Высадили нас на чистеньком перроне небольшой станции. И мы ощутили вокруг себя настоящую Германию. Здание вокзала было похоже и не похоже на наше, ходившие мимо штатские немцы похожи и не похожи на нас. Совсем близко старая немка провела немецкого дурачка - похож и не похож на наших. Наши дурачки круглолицые, солнечные, готовые радоваться чему угодно. Немецкий был длиннолицый, в очках и смотрел настороженно. Но особенно поразил меня куст шиповника в скверике. Листья и шипы на кусте были как у наших, а красные плоды не продолговатые, а пузатеньким кувшинчиком. Что-то такое во мне, когда рассмотрел я этот куст, сделалось: "Гер-ма-ния! .."
  Когда охранники нас выстроили, штатский немец через переводчика сказал: "У нас есть хорошая поговорка: кто не работает, тот не ест!.." - "Это Ленин сказал..." - закричали мы. "Это наша поговорка", - сказал немец, и дальше не было ничего нового: мы обязаны работать, работать и работать.
  Едва он кончил, из-за его спины вышел другой штатский немец и предложил желающим ехать на "Айзенверкер", то есть железный завод. И вся 56-я, и вместе с ними я сделали шаг вперед.
  Немец с "Айзенверкер" повел нас, сто двадцать человек, без всякой охраны. Когда мы шли через переезд, колонну разрезал грузовой длинный состав. Немец и с ним несколько человек успели перейти пути, основная же масса осталась без присмотра. Получилось как в одном из моих любимых фильмов - "Путевка в жизнь" - состав прошел, никто не убежал. Немец привел нас на новый перрон и вдруг посадил в вагоны с цифрой 1, на мягкие бархатные диваны. Чего угодно мы ожидали, только не этого. Мы чувствовали ложь. "Это потому, что нет охраны". И: "Лучше б нас накормили, а везли как прежде".
  Часа три мы ехали. И когда нас повели к уже недалекому заводу, все стало ясно. Между заводских корпусов навстречу шли люди с опущенными головами. Странный громкий стук сопровождал встречную колонну - на ногах у всех узников (другого слова не напрашивалось) были деревянные колодки. "Гля, ребята! Это же русские", - раздался крик среди наших. Встречные стали подымать головы, глядеть на нас осмысленно. На некоторых лицах появилось что-то вроде улыбок, причем - и это относилось к нам - сочувственных. "Ничего, скоро и вы такими будете", - услышали мы.
  Разместили нас в старом пустом цехе с рядами двух- этажных нар. Дали соломы набить матрацы и наволочки и, не покормив, заперли. Мы возмущались, нам ответили, что не поставлены на довольствие. Однако в тот день еще было два происшествия.
  С одной стороны цех примыкал к отвесной скале, а с другой - ручей метра в полтора шириной. И вот едва нас оставили одних, как с той стороны ручья раздались крики: "Камрад! Камрад!.." И мы увидели, что по ту сторону ручья тоже цех, превращенный в барак, и там французы не запертые стоят. Что это были именно французы, сразу стало ясно. Я в Германии видел немцев, похожих на славян, голландцев на поляков, сербов на датчан, но если это группа французов, или поляков, или русских, то здесь никакой ошибки быть не может. Так вот французы, все улыбающиеся, стали прыгать через ручей и просить наши деньги в обмен на немецкие марки. Скоро мы увидели, как они, получив бумажку, бегут к себе в барак, быстренько ножничками вырезают Ленина и клеят над изголовьем нар, которые у них были одноэтажные, каждое место просторное и с обеих сторон отгорожено досками, а в ногах тумбочки.
  Вторым происшествием был побег одного из наших. У входа в цех-барак был умывальник, уборная. Окно уборной выходило на скалу. Наш первый беглец выбрался в окно и, упираясь ногами в стену цеха и в скалу, поднялся куда-то и не вернулся.
  Следующий день был воскресенье, и опять мы не получили ни крошки еды. Много позже после войны пришлось мне в аэропорту ждать трое суток летной погоды. Удивительно вели себя дети. То плачут и тут же с мокрыми лицами затевают игры. Рабство, освобождая от обязанностей, делает взрослых детьми. Нам было очень плохо. В вагоне нам постоянно хотелось пить. Теперь воды было вволю, и кто-то сказал, что, по подсчетам ученых, в воде растворено некоторое количество масла, в одном ведре около ста граммов. Кое-кто решил наполнить желудок водой, и что же. Они окончательно очистили свои желудки. Всех это очень развеселило. Привели вчерашнего беглеца. Он был в синяках от побоев, но почти в восторге от своего поступка. Во-первых, пока немец-крестьянин, поймавший беглеца, ходил заявлять в полицию, его жена, скорее от страха, чем от доброты, кормила бутербродами с маргарином, а потом дала колбасу с горчицей. Во-вторых, пока мы покорно сидели взаперти, он жил, он не так-то просто попался...
  Силы у нас еще были. Утром понедельника сначала открылись двери, и в них стал дежурный вахтман, объявив, вернее, показав нам с довольной улыбкой, что наконец нас начинает кормить: "Брот!.. Кафе!.." Потом мы увидели медленно приближающихся двух русских с корытцем, в котором были кусочки хлеба, и еще они несли бачки. За спиной русских с корытцем была асфальтовая дорога, по бокам цехи завода, вдали люди и автомашины. Но мы видели только хлеб. Наши хозяева, чтобы мы начали работать, должны были прислать нам по меньшей мере воз еды. Вместо этого к нам плыло корытце с черными крохотными... И с нами что-то случилось. Мы забыли, что мы люди, и едва корытце переплыло черту входа, бросились. Мы рычали, кусались, пальцами выцарапывали друг у друга весь в слюне хлебный мякиш. Алюминиевое корытце, бачки с кофе были сплюснуты так, будто по ним прокатился поезд. Нас усмирили прибежавшие пожилые охранники палка- ми и тут же, не дав зализать раны, всклокоченных и еще более голодных повели на работу.
  
  **
  
  Хозяева утром в понедельник остались при осмотре недовольны мною. Слишком тощий. Причем я ведь еще дома научился притворяться и постарался вид иметь самый жалкий, По этой причине мне дали метлу и определили в цеховые подметальщики.
  Вероятно, по этой же причине, на четвертый день работы я оказался единственным около пустой стеклянной конторки начальника, когда там упала небольшая бомба и осколки попали в кисть моей правой руки.
  За три прошедших дня я успел узнать все, на что мы обречены.
  В пять утра при свете тусклой лампочки идет между нар с палкой вахтман и колотит по матрасам. Чаще всего там никого уже нет, но, бывает, иногда слышится вопль. У входа длинный стол, и двое из кухни приносят хлеб и кофе. Случившееся в первую кормежку с нами уже не повторится, мы это сами решили. Но все равно перед раздачей мы злы, теснимся. Гуща кофейная тоже считается едой. Так как ее мало, то здесь строго обговорено, кому сегодня ее глотать, кому завтра. Потом работа от шести до шести - "вон зекс биз зекс", первая смена или вторая - с двухчасовым перерывом на обед, когда дают омерзительную похлебку из брюквы. Вечером бутерброд с пленочкой маргарина, иногда вместо маргарина кусочек колбасы. И сон, когда есть хочется с такой же силой, как и наяву. Но главное, ощущение страшной потери. Будто позади и впереди бездна. Бежать! Бежать! - с утра стучало в голове. Однако ни- кто здесь не знал, в какую хотя бы часть Германии нас привезли. И потом. Пытавшегося бежать в первый день предупредили: "В следующий раз за побег будет "Бохус". "Бохус" была шахта по добыче руды, откуда никто не возвращался.
  Но на четвертый день я был избавлен от "нормальной", рабской жизни: я оказался первой жертвой первой бомбардировки завода.
  Когда я был ранен, огромный цех - метров сто в длину и тридцать в ширину - замер. В цехе работали в основном русские и французы, хотя были и немцы. И именно французы требовали, чтобы меня отправили в больницу. Контуженный, я не мог шевелиться, говорить, но сознания не потерял и слышал, как из своей конторки с разбитыми стеклами, посреди которых я лежал, начальник цеха обзванивает больницы и меня, русского мальчишку, никто не хочет принимать - не было у них предусмотрено, что мы можем болеть или быть ранеными. Но наконец что-то изменилось, начальник цеха, то появлявшийся, то исчезавший, успокоительно улыбался французам, а скоро взял меня на руки и вынес из цеха к машине "скорой помощи". Там я и потерял сознание.
   Первое слово, которое я произнес, очнувшись в больнице, было: "Есен..." - есть. Все вокруг было ослепительно белое - потолок, стены, сам я утопал в мягком белом, моя лежащая на груди огромная рука в бумажных бинтах тоже была белая. Тотчас, едва простонал я свою просьбу о еде, раздался дружный хохот и слова: "Эрвахен зи, русише швайн!" Передо мной сидела пухленькая девчонка моего возраста с блюдцем и салфеткой. Как я потом понял, салфетка и блюдце были на тот случай, если я начну блевать. Но у меня внутри было совершенно пусто. Я еще раз сказал "есен" и услышал новый смех. Может быть, от этого мне стало больно, я застонал: "Ой! .. Ой! .." И это рассмешило, но здесь они как бы снизошли к моей беде и, окружив, стали выть, изображая страдание: "Уй!.. Уй!.." Я понял, что меня учат стонать по-немецки, и решил: "Раз нельзя мне стонать по-русски, ничего от меня не услышите". Скоро я снова потерял сознание, а в чувство привели меня запахи еды. Сестренка, как оказалось, тоже из перемещенных, голландка, принесла еду. Это была какая-то мучнистая затирка, бутерброды с маслом и бутерброды с ветчиной, пирожное и апельсиновая вода. Я обомлел, после затирки ко всему остальному боялся прикоснуться. Но сестренка знаками ободрила. И бутерброды, и пирожное, и вода с грохотом провалились в меня. Тогда сестренка стала кивать головой: "Еще?" Я выпучил глаза и спросил по-русски: "А можно?" Она поняла и принесла еще точно такую же порцию. И снова я начал с мучной суповой затирки и кончил апельсиновой водой. И опять она спрашивала, а я подтвердил, что да, если можно... Четыре раза под смех в палате я начинал с мучной затирки и кончал апельсиновым соком, думая только о том, как меня отсюда выгонят, но зато я смогу похвастаться своим на "Айзенверкер". А потом голландка строго посмотрела на меня и привела врача, который запретил мне новые порции.
  Три дня я ел... ел... Съем три порции, а четвертую обещаю есть по ложечке, по кусочку, растянув на время от завтрака до обеда, от обеда до ужина. После ужина на ночь сестренка тоже давала мне порцию, и, проснувшись в полночь, я опять-таки ел. Эти три дня болей особых я не чувствовал. А потом, как мне кажется, тело мое наполнилось соками, восстановилось настоящее кровообращение и вместе с ним начались адские боли, рука распухла до плеча. Одновременно с этим я понял, что из больницы меня не выбросят, и затосковал. Не только дом родной у меня отняли, но и барак с русской речью, ребят из 56-й, благородных французов. В невероятно чистой немецкой больнице я почувствовал себя окончательно униженным существом. У меня завелись вши. Так как ни сам я, ни моя сестричка ничего об этом не знали, то довольно долго я чесался, не понимая причину зуда. Пока врач не обнаружил их у меня под бумажными бинтами. Впрочем, медсестры-монахини справились с ними без лишних слов. Я был посажен в ванну и вымыт, моя одежда и постель сожжены.
  Скоро мне предложили ампутацию по локоть. Я отказался.
  Хирург был толстый рыжий средних лет человек. Держался он очень уверенно. Особенно со мной. Едва он появлялся в палате, как я уже весь трясся от ненависти к нему. "Мясник!" - кричал я, а он рвал с моей руки пропитанные гноем и кровью, прилипшие к телу и ране бумажки. Каждый осмотр кончался предложением ампутации. "Нет! Верните мне руку".
  Однажды он оторвал указательный палец: ""Видишь?.." Да, я гнил. Но все равно от ампутации отказался и в этот раз.
  Как и на железной дороге, в больнице было три класса палат. Я, естественно, попал на первый этаж, в палаты третьего класса. И вот с третьего этажа спустился хирург первого класса и после переговоров с "мясником" забрал к себе. Они видели, что ампутация необходима. Им ничего не стоило усыпить меня и сделать операцию. С немцем бы так и поступили. Со мной решили рискнуть.
  На третьем этаже меня поместили в одиночную палату невероятной чистоты и удобств. Были там, например, радионаушники, слушай себе речи немецкие, музыку. И девчонка-голландка по-прежнему ухаживала за мной, кстати, помогая понимать немецкую речь. Новый врач был молодой, красивый и очень обстоятельный. Казалось, терпения в нем бездна, так подолгу, не торопясь расспрашивал он меня о моих ощущениях, что-то записывая в блокнот, заодно тоже обучая немецкому. Лечил он меня стрептоцидом, какими-то ванночками и примочками. У меня к тому времени, кроме большого, отвалились остальные пальцы. И все-таки постепенно я начал поправляться. Но как же я тосковал...
  Не могу сказать, что немцы не люди. Еще на первом этаже в шестиместной палате безрукий ветеран войны четырнадцатого-восемнадцатого годов говорил мне о том, как ненавидит войну, как когда-то солдаты воюющих стран братались, отказывались стрелять друг в друга. Потом уже наверху, в одноместной, когда я впервые потихоньку от всех поднялся с постели и вышел в коридор искать уборную, мне преградил путь странно взволнованный немец и вручил пакет: "От социал-демократишен". В пакете оказались пирожные, шоколад, апельсины. Однажды, уже начав поправляться, я гнался по коридору за своим выздоравливающим однолеткой- немцем - дети всегда дети - он лучше меня знал порядки больницы, вдруг резко вильнул в сторону, а я с разбега налетел на хозяина клиники, о котором много слышал, но ни разу не видел, перед которым все благоговели. Так вот хозяин, и главный хирург клиники, выходил из операционной, снимая резиновые окровавленные перчатки, в заляпанном кровью белом халате, улыбающийся огромный рыжий человек, и, когда я налетел на него, он вдруг провел рукой по моей голове: "Киндер..." И все были довольны, что так случилось, что великий хирург еще и добр и погладил мальчика вражеской страны.
  Мне чаще и чаще давали разные мелкие поручения. Например, в воскресенье вечерами я должен был ходить по палатам и говорить посетителям, что время посещений заканчивается. Так, в одной палате я напоролся на эсэсовца, который, узнав, что я русский, сказал, что фюрер считает Сталина дураком. Я, ни секунды не задумываясь, ответил: "Сталин еще пять лет тому назад назвал Гитлера дураком". Эсэсовец сделался красный, вскочил, достал из кобуры пистолет и прицелился мне в лоб. Меня словно парализовало, я молча глядел в дуло пистолета. А больные страшно перепугались, закричали на эсэсовца: мол, это же ребенок, сам не знает, что говорит... Эсэсовец, ругаясь, тут же ушел, а я после этого сделался своим - они же меня выручили...
  Но все равно я страшно тосковал. Все вокруг было чужое, я, собиравшийся сделаться художником, лишился руки. Кем я теперь могу быть? Бывало, ночи напролет я вздыхал, ворочался. Когда я вспоминал Ростов, Буденновский проспект, мне казалось, окажись я сейчас там, ползком бы пополз, чтобы погладить каждый булыжник. В больнице была еще одна русская, моя ровесница из-под Смоленска. Она работала посудомойщицей на кухне. Востроносенькая, вся в веснушках, я часто ходил к ней поболтать. Однажды она принесла мне власовскую газету "Заря" на русском языке. Вся она антисталинская. Над передовицей была фотография плаката: Сталин с добренькой улыбкой поливает ручной лейкой огородные грядки, из которых торчат человеческие черепа и кости. Ниже объяснялось, какой он и его клика негодяи. Даже анекдот на последней странице был антисоветским. Пионер спрашивал древнего старика: "Сколько тебе лет, дедушка?" - "А вот и посчитай, внучек. От ПКП (первого крепостного права) до ВКП (второго крепостного права) ", - отвечал старик. Но важнее мне было не содержание, а сами буквы, складывающиеся в слова, такие родные, понятные. Я не только выучил наизусть газету, но точно знал, где, в каком столбце и ряду, на каком месте стоит какое слово, запятая или точка.
  Очень сильно подействовал на отношение немцев к нам Сталинград. В конце сорок второго в их газетах писали, что скоро там все кончится. Был, например, такой снимок - Волга, дымящиеся руины города, и над рекой и городом, расставив ноги, огромный немецкий солдат с автоматом на груди. Но однажды в январе мы проснулись под заунывный бой колокола, за окнами на всех домах висели траурные флаги. Ко мне в палату пришли девчонки русская и голландка, и как начали мы плакать. Голландка вспоминает свою мамашу, папашу, братьев, русская своих, я тоже. Плачем и не можем остановиться. А потом дарить друг другу у кого что было. Мне, правда, нечего было, но девчонки принесли одна вышитое полотенце, другая два носовых платка и белую рубашку и уже не просто плачут, а ревут в голос. Даже немцы собрались удивленные и вообразили, что это по их гансам да фрицам.
  Все мы были люди, и это обнаруживалось рано или поздно. Я выздоравливал, и мне поручали разные дела. В больнице одна палата на первом этаже имела отдельный выход в огороженный высоким железным забором садик. В этой палате держали четырех сумасшедших. Двое были молодые, помешавшиеся от страха после призыва в армию, двое старичков, одного из них, слепого, я должен был сопровождать в садике. Этот старичок свихнулся, по-видимому, от одиночества. У него никого не было, и под кроватью он хранил кусок крытой лаком железной соединительной печной трубы, которую дал ему его единственный брат накануне своей гибели. Когда я приходил в палату, старичок доставал из-под кровати трубу, протягивал мне, чтобы я мог ею полюбоваться и подержать, и сейчас же торопился отнять ее и спрятать. Второй старикан был как будто без просветов разума. Но однажды приехали к нему родственники, и он сделался совершенно нормальным, стал спрашивать: "Герда жива?" - "Умерла". - "Ганс служит?" - "Ганс погиб на северном побережье Африки". И тогда старичок разрыдался. Долго рыдал, потом опять обезумел и через несколько дней умер.
  
  * * *
  
  Около четырех месяцев кантовался я в больнице среди немцев. Откормился, гладким, белым сделался. Германия тогда была невероятно богата, для больных приходили посылки с диковинными яствами. Мне тоже перепадало, в немецкий сочельник, например, я ел ананасы. Ни до того, ни после я уже никогда не был таким холеным. Мне предложили остаться при больнице санитаром. Я категорически от- казался. Здесь была и гордость - чтоб я таскал ваши горшки! А главное, у того не очень хорошего немецкого пацана, из-за которого налетел на хозяина клиники, я выпросил карту Западной Европы и, вернувшись к своим, надеялся подыскать надежного товарища и бежать с ним, может быть, в Россию, а может, в Голландию или Францию. По моему разумению, обстановка для побега была самая благоприятная. Весной сорок третьего Германию уже бомбили вовсю. И она оказалась почти беззащитной, так как ее лучшие сыны были на фронтах вне Германии. Саму же ее переполняли рабы, и напуганные немцы очень даже всерьез именно весной сорок третьего ждали восстания. "Ага! Вот вам. Как аукнется, так и откликнется", - злорадно говорил я немцам в больнице. Они отворачивались. Ну а самое- самое главное, что я осознавал еще не вполне. Я не мог смириться со своим увечьем. Остаться санитаром при больнице означало смириться - калека, почти бесполое существо третьего сорта, которое можно пожалеть, но не любить.
   Каково же было мое разочарование, когда, вернувшись на старое место, я никого из ребят 56-й не застал - как один разбежались. Дело в том, что на разных предприятиях порядки были не одинаковы. Гитлер дал хозяевам права военачальников, вольных карать и миловать, устанавливать время рабочего дня и так далее. Владелец "Айзенверкер" был жестокий человек. Для немецких рабочих был восьмичасовой рабочий день с короткой субботой, а нам от шести до шести. Ну ребята и разбежались. Потом-то я узнал, что все они пристроились неподалеку, некоторых даже встречал. Но в момент возвращения, увидев вокруг одни чужие лица, я чуть не свалился от внезапной слабости.
  Потом была кормежка. Еда все-таки не главное для человека. Голод помнишь, пока голоден. Стоит наесться - и его будто никогда не было. И вот после больничного изобилия я попал на обед рабов. От одного запаха их еды меня стошнило. К такому свиньи вряд ли бы притронулись. Четыре дня я совсем ничего не ел, потом стал брать завтрак - хлеб и кофе, потом заставил смириться.
  Рука все еще гноилась, регулярно я ходил в "свою" больницу на перевязки. Попытки немецкого начальства приспособить меня к делу я решительно отвергал: "Где моя рука? Руку сначала верните!" Сам лагерфюрер предлагал быть его переводчиком. Манил деньгами, мол, буду платить не за одну смену, а за две, круглосуточно, так как переводчик требуется иногда и ночью. Я переводить для него никогда не отказывался, но сделаться штатским, невероятно возвыситься над своими товарищами... Еще в больнице меня пытались потихоньку обрабатывать. Немцы хотят самых способных русских сделать как бы тоже немцами. Я не хотел превращаться в немца, быть чужим среди своих, своим среди чужих, вполне понимая, что добьюсь лишь одного - презрения и тех и других.
  Моя роль в лагере определилась сама собой. Я был относительно свободен, мог выходить в город, на окраине которого находился "Айзенверкер". С первых же дней мне стали поручать купить что-нибудь в магазинах из мелочей. Особенно женщины. Деньги у нас были, даже я получал по больничному. Приобрести за них что-нибудь существенное было невозможно. У немцев все - еда, ботинки, верхняя одежда - выдавалось по карточкам. Но мелочи - нитки, иголки, губная помада, пудра, расчески, почтовые открытки - продавались свободно. Выпуская из больницы, сестры-монахини приодели меня под вольнонаемного француза - берет, курточка, рубашечка, брючки, ботиночки. Я мог, не вызывая подозрений, гулять не только по своему городку, но ездить в трамвае в соседние, расположенные поблизости. Я сделался лагерным спекулянтом. И... многие завидовали мне. Измученные непосильной работой и голодом, с радостью бы дали отрубить себе руку, чтоб занять мое место. Я был счастливчик!
  Скоро я приобрел себе и защитника, в котором очень даже нуждался. Однажды, проходя мимо заводской канцелярии, я услышал, как допрашивают незнакомого русского. Русский плел такое, за что ему было не миновать штрафного лагеря. На столе в канцелярии лежали отобранные у него вещи, среди которых главной уликой побега была опасная бритва - ежедневно бреясь, прилично одетый русский в многолюдной Германии мог сойти за кого угодно и убежать далеко. Однако переводчик был плохой, немцы ничего не понимали, и тогда я вошел в канцелярию и стал, будто перевожу, врать от себя, что, дескать, мой лагерь разбомбило, и это было до того ужасно, что совершенно обезумел, бежал куда глаза глядят... Тот переводчик все понял, замолк, и мне удалось спасти человека, немцы поручили отвести его в барак, найти место на нарах.
  По дороге я объяснил незнакомцу, что для него сделал. "Ты об этом не пожалеешь. Меня Борисом зовут", - сказал он. Едва мы пришли в барак, моя роль покровителя кончилась. "Где спишь?" - спросил Борис и велел моему соседу: "Сматывайся! Теперь это мое место". Сказано это было негромко, но таким тоном, что наш цех-барак притих, а мой сосед, обычно довольно задиристый, стал покорно собирать вещи и упал со светлого места.
  Борис был настоящим бандитом, рецидивистом. В Германию поехал добровольно. Но не понравилось, н немцах полностью разочаровался: "Такое же быдло, как и наши Ваньки. Ему бы только приказ - на части тебя порежет". Я влюбился в Бориса, как собачонок возле него сделался. Столько ненависти, силы, независимости. Мне показалось, в толчее барака только так и надо. Все напряженно следят друг за другом. Кому достался лучший кусок. Кто пристроился на более легкую работу. Кто теплей одет, мягче спит. Каждый жаждет справедливости, а сам справедливым быть не может. На каждом шагу вспышки ненависти, зависти, страха, отчаяния. И вдруг человек, способный быть выше этого. Я, конечно, сразу же ему признался, что у меня есть карта, деньги и несколько маршрутов побега. Он бежать согласился с оговоркой, что надо выждать, когда заживет моя рука.
  Едва мы это решили, как застучало: бежать, бежать; не быть мне настоящим человеком, если не убегу; все что угодно, только не барак; пусть будет хуже, но попробовать освободиться надо. Нетерпение было велико.
  Однажды в выходной день, законно отпущенные, идем втроем - я, мой ровесник Юрка и один (цивильный) француз - мимо железнодорожного вокзала, и вдруг по радио объявляют, что через восемь минут отправляется поезд в Кельн. В больнице, рассказывая о своих городах, немцы о Кельне говорили особенно: о, Кельн... И вот меня словно ужалило: "Юрка, айда в Кельн!" У Юрки отец остался в лагере, а он ни секунды не размышляет: "Айда!" Французу билеты наверняка дадут, быстренько деньги ему вручаем. И здесь смотрю - прямо на нас идет жандарм, который меня уже давно в городе приметил. Жандарм у них большая власть. Высокая фуражка с кокардой, шагает важно, все спешат ему поклониться. Я отвернулся, подошел к лотку с почтовыми открытками. Он меня не заметил. Мне бы в тот же момент убраться подальше, а я из какого-то упрямства продолжаю разглядывать открытки... А жандарм взял и развернулся обратно. И опять я делаю глупость: обернулся. Он что-то почувствовал и тоже обернулся. И - хап меня! Здесь же посадил в трамвай, повез. В трамвае я даже пошутил: "Герр жандарм, мне платить за себя или я теперь на вашем обеспечении?" Он рассердился: плати давай без глупостей.
  Тюрьме на вид было лет пятьсот. Все какое-то невероятно тяжелое, толстое - решетки, стены, своды. В тюрьме жандарм опять на меня рассердился. Велел вынуть вещи из карманов, и на этот раз его расстроился мятые бумажные марки. Знаю ли я, кто изображен на деньгах? Как смел я так плохо обращаться с их Вильгельмом?.. Разгладил, сложил. Пора, думаю, испугаться и заплакать. Сопли распустил, руку у вас на работе потерял, если вы меня и видели, герр жандарм, раньше, так это потому, что хожу лечиться к главному хирургу города. Разберемся, говорит, и отвел меня в камеру, где свод мне показался тысячелетним. Жуткий мрак: могила! Влез на нары. Смотрю, стены и свод исписаны, есть и по-русски. Стал читать. Одно беспросветней другого. И вдруг такая надпись: "Ребя! Не падай духом. Здесь горох дают". Ну будто солнце увидел, которое за какой-нибудь час таким далеким для меня сделалось. Горох - это же сила! Здесь, значит, еще горохом накормят. Чем ответить неизвестному другу? Нашел в кармане монетку в десять пфеннигов, встал на нарах и, перекрывая надписи, через весь потолок огромными буквами написал: Ростов!
  На следующий день из жандармерии позвонили в больницу, и врач подтвердил, что да, есть такой русский мальчик, который ходит из лагеря на перевязки к ним. Прочитав внушительную нотацию - я все-таки врал, сказав, что лечился у главного хирурга; и по вокзалам шляться, тем более отворачиваться от начальства, которое все равно все видит, нельзя; и к деньгам, этим знакам с государственными великими людьми, относиться следует с великим почтением - меня отпустили.
  Борис обращался со мной как с собственностью: "Где мой пацан?.." Проигрывал в карты мои деньги, вещи. Впрочем, я тоже сделался картежником. Однажды утром вскоре после того он сказал мне: "Уходим", Мы купили билеты все до того же Кельна, нормально ехали часа два, чистенькие, молчаливые, абсолютно ни у кого не вызывая подозрений. И вдруг на очередной станции Борис завертелся, дернул меня за руку: "Выходим". Я почувствовал неладное, пытался протестовать, но он вытащил меня из вагона. Прочитав название станции, я понял, где мы. Здесь неподалеку был первый лагерь Бориса. "Тебя там узнают, и обоим нам будут кранты", - сказал я. "Мне здесь должны. Завтра поедем дальше, я тебе обещаю", - отвечал Борис.
  Скоро мы сидели за столом в низком, душном, вонючем бараке. Сначала Борис вел разговор с двумя пожилыми русскими. Оба были крепкие, с каторжными физиономиями. Борис хвалился, что не пропал, и вот даже имеет переводчика и знатока Германии, Голландии, Франции и всех остальных стран Европы. Мы едем в Кельн и решили завернуть к старым друзьям. Потом Борису это надоело, он сам себя оборвал, спросив в упор: "Ладно! У вас там чего-нибудь есть? Давно всухомятку живу". Один из стариканов засмеялся: ""Ты! В натуре... В Кельн едет, а бухать к нам заворачивает", - полез, однако, под нары, достал небольшую канистру, разлил по кружкам темную, омерзительно пахнущую жидкость. Спиртное к тому времени я пробовал уже не раз, но это пить отказался. Борис хлопнул, сразу порозовел, речь его сделалась яростной, он показывал старым друзьям, что полон сил и готов, как и прежде, без раскаяния губить свою жизнь. Я сидел как на иголках. И, конечно же, случилось то, чего ждал. Вошел вахтман, узнал Бориса, глаза вахтмана расширились, он закричал и побежал звать на помощь. Борис тоже испугался: "Рвем!" Ухватил из-под стола канистру с остатками жидкости, мы легко выбрались из лагеря, огороженного обыкновенной проволокой, и бросились бежать. Местность была вокруг холмистая, лес, речки, болотца. Сначала мы неслись напрямую, потом вьющейся грунтовой горной дорогой. Слышим, позади собака. И не умолкает. Борис остановился: "Не могу больше. Беги, я прикрою". Вытаскивает откуда-то из-под штанины приличный тесак, о котором я даже не знал, хлебнул как следует из канистры, залег в канаве. Я быстренько поднялся метров на сто и нашел такое место, что все вокруг видно. И край огромный с городками, заводами, лагерями, и старенького хромающего охранника, не поспевающего за собакой внизу на дороге, и Бориса, поджидающего в канаве. Охраннику до Бориса оставалось совсем немного, но он тоже выдохся, вернул собаку и пошел себе назад. Я спустился к Борису, подымайся.
  Ни о каком Кельне после этого речи быть не могло. Оба мы были в грязи, постирались в ручье, пешком прошли километров пять, потом сели на- поезд, чтобы ехать назад. В поезде Бориса развезло, смеется, общаться с немцами ему хочется. "Сиди же ты!" Слушается, но скоро забывает и опять рот до ушей. Люди видят, что мы иностранцы, а кто, понять не могут. Ну, думаю, на станции позовут дежурного, тот разберется. До конца нервы не выдержали. Вытащил Бориса на уже знакомой станции, и еще километров пять шли пешком. Ему в тот день было во вторую смену, и он как раз поспевал. А меня дернуло еще на один подвиг. Взял да и купил билет в кинотеатр.
  То были дни начала битвы на Курской дуге. Показывали хронику. В больнице раз в неделю была передвижка, так что я немало уже пересмотрел немецких хроник. И во всех предыдущих, в том числе и о Сталинграде, обязательно показывают массы наших жалких пленных. Так вот на протяжении этой хроники был лишь один наш солдатик, допрашиваемый целой стаей немецких генералов и офицеров. "Э, - думаю, - а ведь и здесь наша возьмет". И вернулся в барак счастливый.
  
  * * *
  
  Пожив в больнице среди немцев, я понял: никто из них не хочет воевать и умирать. Пока Гитлер побеждал, они молчали, надеясь, что, может быть, этот безумец не такой уж безумец, в самом деле всех победит, и в конце концов война кончится миром и счастьем. В сорок третьем, когда загорелись их города и им стало ясно, что можно не только не выиграть, но и лишиться всего, многим сделалось стыдно. Как-то владелица лучшего городского универмага, узнав, что я русский, зазвала в примерочную, сказала, что у нее сын пропал под Сталинградом, заплакала и сунула пакетик с бутербродами.
  Среди немцев были неплохие люди. А уж вещи, хозяйство! На дом, хоть и двухэтажный, поместительный, никогда не скажешь: дом! Грубо. Домик!.. До того хорошо он выстроен, все предусмотрено, отделано. Или животные. Не овца - овечка, не корова - коровка. Ухоженные, расчесанные... Даже собаки только породистые, степенные; дворняжек, пустобрехов нет совсем. Зачем же от своего богатства они пожелали нашу нищету? Без конца размышлял я над этим и каждый раз объяснение находил одно - глупость. Сначала глупость, а из нее уже все остальное: жадность, вранье и так далее. У нас наша глупость, у немцев немецкая. И так как идет война, поумнеть невозможно до победного конца. Я не хотел быть глупым, я дерзил на каждом шагу. Чуть где конфликт между рабами и начальством - я в первых рядах, а так как я еще и переводил просьбы о лучшей еде, одежде, лекарствах, то меня считали главным недовольным, два раза водили на вахту и били палками, требуя: "Работать иди!" Рука моя почти зажила, но я орал: "Руку верните или отравляйте домой".
  Ровно год был я в Германии, волею судьбы ничего не сделав для ее победы. Однажды туманной осенней ночью пришел в барак пожилой немец с винтовкой образца первой мировой войны и велел мне и дурачку Яше собираться. Карта, трое ручных часов, узелок с необходимым были наготове. На себя я надел два френча. Сшиты они были отлично, предстоящие холода не страшили. Простился с Борисом, товарищами. Каждый вручил письмо на родину. И я навсегда оставил Железный завод, угарный воздух которого запомнил на всю жизнь.
  Всю ночь мы шли. Яше дурачку хоть бы что. Идет веселый, лопочет. А я уверен, что у охранника приказ нас расстрелять. По немецкой логике дурачки должны уничтожаться. Меня, значит, тоже приравняли к категории ненужных... Десяток очень удобных для расстрела мест миновали. Но старый охранник почему-то не стреляет, а я не решаюсь бежать. Так и пришли утром в соседний городок, в пересыльный лагерь.
  Сутки пробыли в этом лагере, потом посадили в вагон и повезли на восток. Я хорошо это видел, читая названия станций. Однако везли еще и ночь. Германия была уже затемнена, куда приехали утром, понять никто не мог. Во всяком случае это была уже Польша, лагерь на плоской песчаной земле - огромный. Такое впечатление, что вся земля вокруг занята одними огороженными колючей проволокой бараками.
  В блоке, куда я попал, перемешаны были калеки, сумасшедшие, заразные и какие-то непонятные, страшные люди. Первое, что я подумал: "Ночью мне будет плохо", - и пожалел о Борисе. Его слово: "Эй, вы чего? Это мой пацан", - и безопасность была бы обеспечена.
  Бродя в тоске по двору, остановился над картежниками, которые сидели на земле и резались в "очко". Один проиграл и просит новую карту. Банкир спрашивает: "Что ставишь?" Тот показывает на меня: "Часы этого пацана". - "Идет", - соглашается банкир. Уходить поздно. Никуда я от них не денусь. Стою. Жду. Вдруг третий, крупный, красивый, спрашивает: "Ты откуда?" Мечтая о Борисе - Бориса бы сюда, одно его слово, и мог бы уйти, а мог сесть и проиграть свои часы сам, - без всякой надежды отвечаю: "Из Ростова". И вдруг слышу: "А я из, Таганрога. Земляки!.." Земляки в лагерях встречались как родные. Не всегда это было хорошо. На пересылке, куда нас с Яшей привел инвалид с допотопной винтовкой, я тоже встретил таганрожца, и обнимались с ним, а потом он быстренько меня облапошил, за двадцать пять марок всучив плохонькую, сто раз ремонтированную музыкальную коробочку. Но лейтенант Виктор Лапин оказался настоящим человеком. Мы подружились. Вернее, я нашел себе нового покровителя. Калек из нашего блока отправляли домой лишь в том случае, если они жили на территории, находящейся в тылу германских войск. Таганрог и Ростов были уже освобождены. "Ничего, - сказал Виктор, - у меня на Украине вторая семья. О доме забудь. Мы теперь в Винницкой области, Ямпольского района, село Маньковка. Балакать можешь? Постарайся, а когда не надо, лучше молчи. Иначе загремим в лагерь уничтожения и недели через две натурально вылетим в трубу".
  Дней через пять мы попали в партию возврата и скоро ехали по украинской земле. Однако не все мы рассчитали. На станциях калек встречали старосты деревень. Если староста признавал своего увечного, конвой отпускал. Если... Словом, не доезжая до станции Вопнярка, мы выпрыгнули на ходу. Я - удачно. У Виктора был свищ левого бедра, он долго корчился от боли, впрочем, новых болячек не приобрел. По раскисшему от дождей чернозему кое-как добрались до хутора и попросились ночевать. И здесь я почти с ходу выдал себя и лейтенанта. Пока Виктор объяснял хозяевам, что мы из Маньковки, ходили лечиться в больницу, я разглядывал непривычное убранство украинского жилья, вдруг разглядел русскую печь с лежанкой, точно как на картинах про Емелю-дурачка, и она меня так поразила, что я показал пальцем и воскликнул: "Гля! Старинная..." Хозяин наш после этого исчез и скоро привел двоих дюжих дядек. "Сказывайте, хто такие?" И лейтенант рассказал правду, которую я тоже слышал впервые. Оказывается, он в этих местах совершил подвиг. Когда летом сорок первого наши части без оглядки бежали, Виктор Лапин со своей ротой мотоциклистов напал на станцию, где обедал только что прибывший эшелон немецких солдат. Врагов было побито без счета. Рота тоже пала. Виктор в живых остался чудом. Местные жители вывозили со станции трупы, и Мария из Маньковки, накануне войны овдовевшая, среди мертвых обнаружила живого, привезла домой, выходила, через год у нее родилась дочка. Дядьки выслушали, подтвердили: "То все мы знаемо. Добре". На столе появилась здоровенная сковорода жаренной на сале картошки, бутыль самогона, хлеб настоящий пшеничный. Как наелись мы да напились. Тепло стало...
  
  * * *
  
  Немцы стояли в городах или городках, а в селах и хуторах правили старосты и подпольщики. Мы с Виктором как раз попали к подпольщикам. Они скрывались от немцев, не были они и за Советскую власть. В общем, они были за себя и помогали таким же. Старосты их боялись.
  Утром крепкие дядьки отвезли нас на телеге в Мань- ковку, где сама Мария подтвердила, что да, Виктор Лапин тот, за кого себя выдает. Лейтенант стал жить при второй своей семье, а меня взял полубольной крестьянин со старухой. Лошаденка у них имелась, пара свиней, овцы, куры, гуси. Я за этой живностью присматривать научился, лошадь запрягать. Работал и был сыт.
  Но несчастнейшим созданием почувствовал я себя в Маньковке.
  Еще в Германии я почти непрерывно думал о своем уродстве. Особенно болезненно воспринимал красивое. Вот навстречу идет милая, с хорошим лицом и хорошей фигуркой девушка, но меня она ни за что не полюбит. Вот замечательно играет на аккордеоне француз - я тоже способный, умел рисовать, кто теперь этому хотя бы поверит? Но в Германии мне было легче. Никто там не считал мое несчастье несчастьем. В больнице старшая сестра, монахиня, подолгу внушала мне, что и без руки способный человек может очень много сделать полезного. А в бараке на заводе любой из голодных обессиленных товарищей, не задумываясь, отдал бы руку, чтоб оказаться в моем положении. Счастливчик, Красавчик, звали меня. В некоторой степени я был герой, отказываясь сделаться переводчиком самого лагерфюрера. В Маньковке меня звали Култыш. Для людей, кормящихся от земли, где главное - руки, я был человеком третьего сорта. А ведь мне было около семнадцати. Первобытный уголок, истерзанный событиями последних десятилетий, Маньковка с остатками, так сказать, последних сил хотела быть верной старинным обычаям и нравам. Была здесь и хата, где собирались молодые и среднего возраста люди, были праздники и даже свадьбы на все село. Я оставался в стороне. "Култыш, иди к нам!" - звали меня. А зачем, думал я, отворачиваясь. Безмужние молодицы на Виктора Лапина буквально вешались, а я для них не существовал. Пытались прибрать к рукам сорокалетние бабы, но у меня мать моложе...
  Поэтому когда послышалась канонада приближающегося фронта, вместо радости я пришел в смятение. Освободят меня, можно будет начинать новую жизнь, а какую? Как покажусь матери с отвратительной култышкой вместо кисти?
  Большая часть села стояла на пологой возвышенности, меньшая через речку, на лугу. Они так и назывались, Верхнее село и Нижнее. В Верхнем стали часто появляться немцы, пошли слухи, что скоро здесь будет бой, жители Верхнего переселялись к знакомым и родственникам в Нижнее. Мне было все равно. Отвез хозяев в Нижнее и, оставив там лошадь с телегой, вернулся к свиньям и курам в Верхнее. И вот в одно прекрасное утро послышался рев мотора, глянул в окно, а там грузовик с солдатами. На печи стояла чашка с гусиным жиром. Я ее схватил и побыстрее жир выпил. Входят. Настоящие фронтовики, грубые, грязные, голодные. Садятся за стол, один приносит масло сливочное и колбасу невероятной толщины. "Брот!" - говорят мне. Я мотаю головой: нет ничего. "Брот!" - кричат мне уже гневно. Старший вытаскивает пистолет, целится. Второй раз целились мне в лоб. Я ни с места. Смешно стало, улыбаюсь и говорю по-немецки: "Если вам хочется?.." Вытаращились от удивления. "Кто такой?" - "Русский". - "Откуда знаешь немецкий?" - "А я у вас был". Здесь один из них нашел в печи котел с картошкой - для скота у меня там всякая гниль томилась. "О, картофель!" Картошка у них вместо хлеба вполне идет. Обрадовались. Катофель... катофель... Поставили котел на стол и давай наворачивать с колбасой и маслом. Наелись, про меня вспомнили. "Откуда немецкий знаешь?" -. "Сказал уже. У вас на заводе работал, недавно оттуда". Дошло до них. Такой-то город знаешь? Знаю. Бомбили там? А как же! Одни камни остались... Я ж по карте да по открыткам расположение не только городов, но и поселков знал. Черт в меня вселился. Шварцвальд, Балтийское побережье?.. Знаю. Разбомбило! И на все у меня одно: раз- бомбило!.. Они верят, уйкают. Старые вояки крепятся, слеза выкатится, смахнет, и все. А молоденькие не скрываются, плачут, маму вспоминают.
  Вдруг подъезжает легковой автомобиль, из него выходит важный холеный офицер. Перед ним бежит какой- то нижний чин, влетает к нам и кричит: век! Мигом солдаты собрались и в дверь. С важным офицером я сразу заговорил по-немецки. И совершил большую глупость. Офицер тоже поспрашивал про Германию, смахнул слезу, а потом объявил, что назначает меня переводчиком и теперь я всегда должен быть при нем. Помертвел я. Снова попасть в Германию!.. Стою. Вокруг бегают, офицеру есть подали. Потом сами поели и мне галетку сунули. Вижу, ко мне привыкли, забыли, вышел, сначала вроде к уборной, потом к речке спустился огородами. Из переулочка высунулся - копают огневые точки. Но оказались знакомыми, которым про Германию рассказывал. Поняли, чего я хочу. Один кивает: ладно, проходи побыстрее. Нырнул в прибрежные камыши, ползком за село. В узком месте перебежал по льду к противоположному берегу, выбрался на землю и после некоторых размышлений двинулся на восток, навстречу нашей армии. Километра два прошел, смеркаться начало. Здесь навстречу наши разведчики в маскхалатах белых на лыжах бегут. Окружили, что да как. У них карта была. Я и по карте и натурально постарался разъяснить обстановку. Они посоветовали мне вернуться в Нижнее. "А когда наступать будете?" - "Ну, брат, удивил. Это ж военная тайна!" - "А Маньковку возьмете?" - "Конечно. Только никому про нас не говори. Пока!" - и умчались.
  В Нижнем полночи никто меня не пускал. А едва пустили и согрелся, начался бой, снова выскочил на улицу, вошел в Верхнее вместе с красноармейцами. В награду за это мне поручили хоронить убитых. Наших в том бою пало двенадцать человек.
  Весь день я и еще трое мужичков на бугре за селом копали братскую могилу. Вид с бугра был хороший: речка вьется, поля, леса далеко-далеко. Хоронили торжественно. Речь майор сказал, в воздух из разного оружия постреляли. И потом я старшине, распоряжавшемуся на похоронах, подарил последние часы, привезенные из Германии, а он мне дал валенки, полушубок и шапку одного из убитых, я ведь к тому времени на хозяйстве сильно пообносился, сделка была очень выгодная и необходимая. Тут же во дворе хозвзвода я переоделся, однако едва отправился домой, был арестован часовым. "Руки вверх! Не оглядываться... Бегом... бегом..." Я рассердился, едва вошли в штаб, часового, который вряд ли был старше меня, обругал. Но какой удачей оказался для меня этот арест. Комбат, пожилой, видать, многоопытный, узнав, кто я такой, что успел сделать для батальона, велел позвать трех сельчан, собственноручно написал для меня справку, что такой-то возвращается из Германии, хорошо проявил себя во время оккупациями и при освобождении села Маньковка Красной Армией. Сельчане подписались, комбат тоже подписался и поставил батальонную печать. "С этой справкой тебя ни одна собака не тронет", - сказал комбат.
  Через несколько дней мужиков призывного возраста вызвали в райцентр в военкомат. Пошли и мы с Виктором Лапиным. Комиссия была никакая. Здоров? Здоров. В таком случае годен, поздравляем. Но меня забраковали. Просил, требовал: "Немецкий знаю. Переводчику зачем руки? Переводчику язык нужен!" Не можем, и все... А я так хотел воевать! Во мне ведь к зиме сорок четвертого года произошел переворот. В сорок первом и сорок втором году, когда немцы делали с нами что хотели, мы все потеряли надежду. И вдруг произошло невероятное. Сталин оказался умнее Гитлера, наши побили немцев под Сталинградом, погнали прочь. Мне теперь тоже хотелось их бить и гнать. Только это мне теперь было надо.
  
  * * *
  
  Получив отказ в военкомата, я собрал свои вещички, вышел на дорогу к станции. Цели не было. Матери до конца войны на глаза не буду показываться. Не хочу ни жалости, ни помощи. Наверное, поеду на Кавказ, где даровые овощи и фрукты, заодно проездом взгляну на Ростов - так смутно представлялось будущее.
  Иду по снежной пустой дороге, тепло. Мысли всякие одолевают. И в хорошие времена семнадцатилетним жизнь кажется колоссальной ловушкой, а здесь чего только не насмотрелся, да еще и калекой успел стать: ничего не сделано хорошего - и не будет сделано... Смотрю, догоняет машина. Голосую. Проносится мимо. Бог с тобой, думаю. Однако метров через двести грузовичок заглох. Не прибавляя шагу, подхожу. Шофер копался в моторе и сам заговорил: "Ты откуда и куда?" - "Из села на станцию". - "Зачем?" - "Из Германии домой иду". - "Брешешь!" - "Справка есть". Посмотрел справку и велел садиться в машину.. Скоро мы поехали. И здесь на белой пустой дороге я окончательно понял, что несу в себе. Война рвет бесчисленные человеческие связи - родственные, дружеские, всяческие прочие. Когда гибнут или пропадают без вести близкие, человек оказывается перед пустым местом: могло быть что угодно, но теперь все, ничего не будет - то есть отчасти погибает сам. Немецкие солдаты, а потом их командир со слезами на глазах слушали мои слова о Германии. Шофер, взявшийся подвезти меня до станции, слушал точно так же. Кто-то у него был угнан туда, несколько раз, вцепившись побелевшими пальцами в баранку, он неестественно дергался, и только дорога, на которой надо было удержать машину, не давала ему то ли закричать, то ли зарыдать.
  Когда приехали на станцию, шофер сказал: "Это сейчас конечная, дальше фронт... Здесь должен быть эшелон с пополнением. Иди прямо к машинистам и говори то же, что мне. Возьмут, не сомневайся. И до самого Кавказа так делай, понял?"
  Так оно примерно и было. До Киева я ехал в паровозе и даже так увлекся, рассказывая о германском рабстве, что на моем новеньком полушубке к дырочкам от пуль прибавилась дыра от раскаленного угля. В Киеве на вокзале меня сразу же арестовали, Но опять справка, рассказ, и растроганный начальник отделения милиции велел дежурному отвести меня к билетным кассам, чтобы я мог купить билет до Сухуми без очереди.
  До самого Ростова я ехал в уверенности, что миную родной город и где-то в чужих краях или сгину без следа, или подрасту, делу какому-нибудь научусь и тогда уж явлюсь перед матерью. Стоянки в больших городах были иногда многочасовые. В Ростов приехали нолю. Вышел на площадь. Темень, свежий снег, тишина, легкий морозец. Стал подыматься по улице Энгельса, гляжу по сторонам. Все изменилось, центр весь в руинах. Страшно мне стало. Здесь, значит, при взятии бои шли свирепые. Дошел до Буденновского и по- вернул влево. Каждую минуту помню, что надо возвращаться, поезд может уйти, но страх мой усиливается и толкает вперед и вперед. Вот здесь под снегом те самые камни, по которым мечтал ползти и целовать... Вот парк Маяковского, до дома уж рукой подать, надо хотя бы взглянуть... Улица сделала поворот вправо и вижу - наш дом цел! Страх мой сильней и сильней, уже весь трясусь. Подхожу. Ночь, тихо. Подымаюсь по лестнице на второй этаж. Сначала к соседям постучал. Они меня не узнали. "Скажите, - говорю, - Банина здесь живет?" - "Рядом". И вдруг наша дверь сама собой открывается, стучу уже в открытую, стоя на пороге, и появляется сонная мать...
  
  ЭПИЛОГ
  
  Многие прямиком из лагерей немецких попадали в советские. Но это уже потом, когда СССР был полностью освобожден и в газетах начали писать о том, какие мы предатели. А когда я в Ростове объявился, указаний еще не имелось; Нагрянет ночью облава, покажу справку с батальонной печатью - а... все в порядке... Один дед из нашего дома постоянно зудел: "Ты ж пойди куда следует да расскажи; где был. 'Там тебя будут оч-чень проверять". Я выжидал, пока другой человек не научил: "Явись в военкомат, пройди медкомиссию, получишь белый билет". Этот совет мне понравился, прошел комиссию, на основании все той же справки получил белый билет, в то время самый важный документ, за него очень большие деньги давали. Еще через некоторое время пошел за паспортом. В листочке прибытия написал: "Зиген". Начальник паспортного стола читает: "Зи-ген... Где это?" И вдруг сам себе радостно ответил: "А... знаю. На Урале!" Я промолчал и получил сначала временный, потом постоянный паспорт. До пятьдесят третьего года, встречаясь в городе, мы, там побывавшие, даже вида не по- давали, будто знакомы.
  Трудные годы пережил довольно легко. Еще до оккупации дружил с одним художником пьяницей без левой руки. Маляр вообще-то... На простынях рисовал лебедей, оленей и сбывал на базаре деревенским. Сам бог велел двум калекам соединиться. Я ему простыни грунтовал, кое-что левой подрисовывал, ну и по части сбыта и снабжения красками, новыми простынями и бумагой...
  И только ради хлеба насущного продолжалось это до сорок седьмого года. Очень уж мой компаньон пил. Мы, кроме картин, из гипса всяких амурчиков, русалок отливать научились. Неплохо получалось. Но однажды пошел из моего друга дым, кричит, по полу катается. Я ему и воду, и молоко. Ничего не помогло. Мучился страшно, весь почернел и через пять дней умер. И, похоронив его, прямо у могилы я сказал себе: "Больше никаких художеств!" Впрочем, когда родился сын, я картинки разные смешные рисовал, из пластилина зверушек, человечков лепил. И это все.
  Блажен, кто посетил сей мир в минуты грозовые, сказано у поэта. К нам это не относится. Я понял совсем другое. В сорок четвертом, да и в сорок пятом со всей области шли и шли ко мне люди. Бог знает, как они обо мне узнавали. Днем, ночью. В основном матери, сестры, бабушки. Робкие, тихие. Я даже знал, как они стучат. Вы нашего не знаете, не встречали там?.. На одну глянешь и говоришь правду, для другой целый роман сочиняешь. Говорят, родина... Широка страна моя родная... А кто знает, что такое СССР, Германия или Индия? Родина - это родное, родные... Письма все передал. Один конверт оказался пустой. Адрес написан, а внутри пусто.
  
  
  
  БИОГРАФИЯ, ИЛИ ПЕРЕЖИТЬ КОНЕЦ СВЕТА.
  
  
   В начале пятидесятых годов Леня Крылов женился на старшей сестре моего закадычного друга. Молодые частенько ссорились, и нас, пацанов, это очень развлекало. "Опять узлы вяжет", - сообщал мне мой товарищ, вел в спальню молодоженов и показывал на висящий над кроватью, повернутый лицом к стене портрет: "Она его видеть не может"... Однажды друг придумал: "Горе горькое по свету шлялося и случайно на нас набрело". Как мы хохотали! Вернее про Леню Крылова сказать было невозможно. Многое о его мытарствах я слышал тогда. Слышал и забыл. Так как чуть ли не в каждом доме нашего поселка жили люди, испытавшие то же самое. Рассказы их ничего тогда не стоили.
   Сделавшись сочинителем повестей, я самым неожиданным для себя образом подошел к тому, что обязан написать о пятнадцатилетних, угнанных в Германию в 42-м году. Я вспомнил Леню, пришел к нему. В начале пятидесятых он был похож на Марка Бернеса, каким тот снялся в фильме "Человек с ружьем" - улыбчивый, в доску свой. Особенно хорош был Леня, когда раздевался до пояса, сухой, замечательно мускулистый. К восемьдесят четвертому году от прежнего яркого Лени ничего не осталось. Бледный, худой, с седыми космами вместо рыжеватой шевелюры, во рту один только зуб - российский недуг забрал его силу. Глаза, впрочем, смеялись. И зацепил он меня сразу. "Ты об этом? Сколько хочешь. Я в то время ничего не боялся и все время ждал смерти". Первые две беседы вышли неудачными. У Лени все получались какие-то отрывки пиковых обстоятельств. Надеясь, что он разговорится, я слишком спешил наливать. И так как записывать не умею, а он требовал, чтоб пил с ним поровну, то на следующий день мог вспомнить уже одни обрывки из отрывков. Опыт не прошел даром. Абсолютно все требует хорошей организации. Явившись к Лене в третий раз, я сказал:
   -Пошли на Дон, на Зеленый остров.
   И вот мы сидим у самой воды на стволе упавшего тополя. Перед нами на противоположной стороне Дона роща, там работает кран, выгружая с баржи щебень. Слева железнодорожный мост, по которому время от времени грохочут тяжелые грузовые составы. Над нашими головами идут на посадку пассажирские самолеты. Вообще довольно шумно. Однако день замечательный. Резкий осенний воздух, яркое солнце, за спиной тоже роща, чуть тронутая желтым. Мы поставили перед собой трехлитровый баллон виноградного вина, пристроили на камне кулек с пряниками и стакан... И с часу дня до семи вечера я, из-за радикулита не умеющий долго сидеть на одном месте, шевелился лишь затем, чтоб наполнить стакан для себя или Лени.
   Он рассказывал почти сразу севшим от речной сырости и непривычки говорить голосом. Несколько раз хотелось кричать. С человека неоднократно сдирали кожу, внутри неоднократно до конца раскручивалась пружина жизни, кончался ее завод.
   Это было так.
   Первая стадия. Как и всякому, очень хотелось жить, страшно боялся за себя.
   Вторая. Жить хотелось по-прежнему, но и боятся уже не мог.
   Третья. Ничего не боялся, потому что ничего не хотел...
   Хорошо, что мы знакомы около тридцати лет. Желая обрисовать кого-нибудь, он говорил: "Тот гитлерюгенд знаешь на кого похож? Ну вроде прыща на заднем месте...". "Ага, ясно. На Володю Кравца". - "Точно!" Многих немцев, плохих и не очень, нашел он возможным сравнить с русскими. Я в конце концов спросил: "Они лучше нас или хуже?" - "Не хуже", - отвечал Леня. - "А порядок, техника..." - "Да, порядок, техника у них идеальные, а как народ они не лучше нас и не хуже". Среди переполнявших Германию перемещенных лиц каких только национальностей не было. И больше всего неприятностей доставляли русским поляки. "Уж поляки наверное хуже нас", - сказал я. - "Нет. К нам они хуже всех. А так народ как народ. Нормальный народ". Оттуда, из прошлого, к нам что-то тянулось - ниточка, веревочка, назвать можно как угодно, словом ,была связь. Народы были похожи во многом, а главное, то время не кончилось в нынешнем. Над нашими головами снижались на посадку громадные лайнеры. Мы не обращали на них внимания. Вдруг высоко в небе прогремел реактивный самолет. Леня поднял голову и сказал: "Похоже на ФАУ. Один раз ночью слышал. Всю картошку в Германии на спирт перегнали, чтоб они могли летать". Так уже совершенно материализовалось прошлое - я увидел, услышал, почувствовал.
   На том берегу солнце село в рощу. Налетели комары, стало холодно. Мы поднялись, чтобы идти домой, и поняли, что и на этот раз порядочно напились. Однако это теперь не имело значения. Я был потрясен. Будто побывал в катастрофе, когда ничего не забывается. И счастлив... Мне казалось, я понял, как можно все время ждать смерти и в то же время ничего не бояться.
  -
  Ч а с т ь п. е р. в а я.
  
   То ли это было, то ли не было. Синий вечер, стрекозы над вишнями. Там, вверху, еще солнце, а мы в тени сидим на пороге своего дома. Мы - я, отец и мать - только что напились чаю, перед нами на дорожке шумит, не хочет остывать самовар. Постепенно все вокруг утихает, воздух густеет - и это настоящее счастье, что мы вместе, что тепло и тихо, что пришла минута, когда совсем-совсем ничего не хочется. Потом тревога, страх, неразбериха. И вот под стук колес мы едем в холодном телятнике по зимней белой стране. Куда-то наконец приезжаем и пересаживаемся в сани, запряженные лошадьми. Жуткий холод. Нас привозят к высокому лесу и вместе с пожитками вываливают в глубокий снег. Через минуту мы остаемся одни. Перед нами высокий темный лес, слева ровное длинное поле, потом опять лес. Отец и дядя Коля уходят в чащу, скоро возвращаются. Все вместе, взрослые и дети, протаптывая тропу в глубоком сыпучем снегу, переносим пожитки на поляну, окруженную елями и березами. Отец и дядя Коля, один с топором, второй с лопатой, расчищают от снега и кустарника площадку, начинают рыть яму. Моя мать и жена дядя Коли разводят костер, начинаем греться. Все время, пока ехали по железной дороге, я думал: что же с нами будет, куда мы едем? И вот привезли нас, бросили в лесу - что же здесь может быть?.. Отец и дядя Коля копали большую яму, на снег земля ложилась черными брызгами. - Мама, что это такое? - спросил я. - Это будет наш дом, - ответила мама. Дяди Колин Витька был придурковатый. Вдруг он выпучил глаза и, показывая пальцем на черную землю, заорал:. - Могила! От бабушки я не раз слышал, что последний дом каждого человека - могила. "Это они могилу роют!" - догадался я. И сейчас же вопрос: "А кто убьет и зароет?.. Да папа же с дядей Колей!!!"...Кажется, я закричал, бросился на шею матери - и все...
  
   * * *
  
   У меня тогда отнялись ноги. И с головой что-то случилось. Смысл вещей ускользал в какую-то бесконечность. Брат - почему брат? Может быть брат не братом? Елка - почему не береза? А береза почему не елка? Очень хотелось есть. Превратиться бы в дерево, чтоб ничего не хотелось. Однако дерево могут срубить... Додумался, что лучше всего бы сделаться воздухом - воздуху ничего не надо, воздух никто не может мучить. И заплакал от великой жалости. Если я, мама, отец, Витька, дядя Коля и его жена превратятся в воздух, то ничего не будет кроме стонов, вздохов. В землянке, выкопанной отцом и дядей Колей, было то жарко и дымно, то холодно и сыро. С бревен над головой капала ледяная грязная вода. А весной нас затопило, отцу с братом пришлось строить шалаш. Поле между нашим лесом и тем, который вдали, превратилось в большую воду, по ней с грохотом плыли льдины. Когда я снова научился ходить, приехал второй из отцовых братьев дядя Филя и выкрал, увез меня и Витьку из несчастья.
   Долго-долго мне было очень плохо. Голодно, потому что голодали везде. А главное тоска по отцу-матери. Однако вокруг были неплохие люди, надо было отзываться на их слова, их внимание. Постепенно отошел, сделался дяде Филе помощником. Однажды, в разгар лета, примерно через год, ничего не объясняя, посадил меня дядька на телегу, полдня ехали балками, полями. Приехали на узловую железнодорожную станцию. Долго пробирались вдоль составов и под ними. Наконец, в самом тупике, вышли к вагону с решетками на окнах, с часовым у входа. За решетками угадывалась большая вагонная теснота, там шевелилось много людей. Из окна посередине вагона странно смотрела на меня женщина в белом платочке. Не сразу узнал я в ней свою мать. Она робко улыбнулась, губы ее дрожали, кривились. "Леня", - сказала она, а я совсем ничего не смог. Так и стояли друг перед другом. Я под жарким солнцем босиком, в трусах, рубашке и кепке, она надо мной в бедном белом платочке, концов которого едва хватало, чтобы завязать на подбородке, голова ее под этим платочком была незнакомо маленькая, узкая.
  - А где папа? - решился спросить я.
  - Пока нам нельзя вместе, - болезненно дернувшись,сказала мать.
  Ты должен быть умным и все понимать.
   Ну да, я понимал. То есть абсолютно ничего не понимал, кроме того, что если начну говорить, то все окончательно спутается. Давным-давно я это понимал. Солнце палило беспощадно, а мы не знали, что говорить.
  - Слушайся дядю и тетю, - не один раз повторила мать.
   Я согласно мотал головой. Часовому тоже, видно, было тяжко, и он сказал дяде Филе, сидевшему на корточках позади меня:
  - Конец. Уходите.
   Дядя поднялся, взял меня за руку. Мать встрепенулась.
  - Леня! Не забывай меня. Я вернусь к тебе...
   Если б не дядя, крепко державший за руку, я бы лег под проезжавший по станции тяжелый состав. Мне просто надо было, чтобы тяжесть, которая навалилась на меня, имела настоящий вес и раздавила без остатка. Казалось, вновь долго-долго будет плохо. Но то ли уже имелся опыт самообмана, то ли человек, тем более ребенок, не способен два раза подряд погрузиться в беспросветность. Когда пришли во двор, где оставили телегу и лошадь, я лег на сено в телеге и крепко уснул. На следующий день выехали, едва рассвело. И было такое замечательно туманное утро, растянутое на несколько часов пробуждения птиц, насекомых, трав и деревьев, что я, непрерывно вздыхавший, когда наконец пробилось солнце и все вокруг засверкало, опять крепко уснул. А потом... последнее обещание матери: "Я вернусь..." Я же видел! Она же появилась передо мной!... И она вернется. Я ожил. Я буду пасти дяди Филину корову, пасти гусей, нянчить их маленькую Тоньку. Тем более буду, что двоюродный брат Витька - грубый неблагодарный дурак, ничего не желающий делать, ворующий в доме еду, дядя Филя уже не раз его бил, а меня только хвалит.
  
   Я ходил во второй класс, когда мать вновь появилась. В очень жаркий октябрьский день притащился из школы и увидел ее во дворе на скамеечке. Мать совершенно изменилась - кожа да кости, но на этот раз я сразу понял, кто передо мной. Вообще я все-все понял.
  - Мамочка моя! Пойдем. Тебе надо лежать.
   Это был первый поступок в моей жизни. Я повел ее в пустой дом, уложил на свою койку, принес стакан молока. Она была так слаба, что, едва выпив молоко, забылась. Я сидел на глиняном полу возле нее, слушал ее дыхание и клялся себе, что если мать умрет, никогда этого не забуду, когда вырасту, сделаюсь бандитом и буду убивать тех, кто мучит простых невинных людей. Я сидел возле матери, пока не наступил вечер и не вернулись с работы дядя и тетя. Я выбежал на крыльцо и сказал:
   - Мама из тюрьмы пришла! Она очень больная и спит. Ее нельзя трогать.
   Меня не послушали, вошли в дом. Мать проснулась и силилась встать. Ее снова уложили, успокоили. Она выпила воды и сказала:
  - Леня, уйди!
   Меня долго не пускали. Когда наконец смог войти, дядя и тетя неподвижно смотрели в окно, материно лицо на подушке было мокрое от слез.
  
  Немного поправившись, мать уехала искать работу в городе. Я успел закончить третий класс, прежде чем она забрала меня к себе. В городе мать работала на железной дороге уборщицей пассажирских вагонов, вышла замуж за стрелочника и родила девочку. Я к тому времени знал, что отец и дядя Коля утонули в Енисее, дяди Колину жену взял себе местный мужик, а мать пустилась на родину, была арестована и судима. Когда я видел ее в вагоне с решетками, под странным платочком она укрывала наголо остриженную голову. Свое новое замужество мать объяснила просто:
   - Отца твоего я любила и люблю. Но что поделаешь. У Серафима какая-никакая квартира. А главное, я сама не хочу в деревне жить и тебя решила из нее вытащить. Серафим неумен, зато непьющий. Не обращай на него внимания. А сестру полюбишь.
   Город был в шести часах езды от той самой станции. Он был такой большой, что я долго не понимал, где юг, где север, не отличал улицы и дома одни от других, люди стали на одно лицо, как китайцы. Квартира оказалась низкой полуподвальной комнатой в десять квадратных метров с выходом в длинный и темный коридор. В коридор выходили двери еще шести комнат, и возле каждой стоял стол, табуретки, примуса или керосинки, на стенах висели корыта, тазы, пилы и другая утварь, воняло керосиновой гарью, прелыми тряпками, несвежей едой. В общем очень тесно и грязно. Зато сколько чудес! В комнате светила электрическая лампочка. В коридоре их было аж две. В небольшом квадратном дворе стояла водоразборная колонка. Недалеко на улице, на столбе висел репродуктор и с шести утра до поздней ночи громко говорил, пел, играл музыку. А высоченные, до четырех этажей дома! Мы жили почти в центре города. Если выйти из дома и направиться влево, то через каких- нибудь двести шагов оказывался на главной улице Энгельса, очень нарядной, с магазинами, кинотеатрами, кафе и ресторанами, посреди улицы мчались легковые автомобили, трамваи и троллейбусы, а асфальтовые тротуары так чисты, что хоть спать ложись. А если пойти вправо, скоро начинался мощенный булыжником спуск, сначала был хлебозавод, потом рыбзавод, улица делала поворот влево и выводила на красивую бетонную набережную, к Дону - сильной, глубокой реке со множеством лодок, буксиров, барж, пароходов. А позади дома был обрыв, внизу речка Темерничка, за ней обширная железнодорожная станция "Ростов-Главная", там работали мать и новый мой отец Серафим. Вскоре после приезда мать решила покатать меня на трамвае. Я и она с малышкой на руках заняли места друг против друга у открытых окон. Мать и сама-то в первый раз ехала через весь город. Трамвай часто звенел, подавая сигнал кому-то впереди. Щелкали переключатели в кабине водителя, дух захватывало от мелькания за окнами, много разноцветных людей, домов, вывесок, деревьев разом оставалось позади. Ничего нельзя рассмотреть - вперед, вперед! Ехали так долго, что я начал уставать. Сестренке тоже видно надоело, потому что она разревелась во все горло. Иногда казалось, вот едем по тихой улицы с сомкнувшимися вверху кронами акаций, дома совсем простые, не лучше деревенских - пора бы городу кончиться. И вдруг новая партия высоченных многолюдных домов, оживленные перекрестки с магазинами, пивными, лотками, тележками газводы. Наконец трамвай приехал на кольцо, в переднюю дверь люди стали выходить, а в заднюю тем временем рвалась толпа, самые сильные быстро догнали последних выходящих, буквально вытолкали их. Скоро кондуктор подергала за веревочку, задребезжал звоночек в кабине водителя, трамвай тронулся и из окна стала видна противоположная сторона улиц, вновь город казался совершенно незнакомым. Сиротой в деревне я хорошо усвоил: чтобы тебя любили, жалели и подкармливали, надо быть покладистым, дружелюбным. Оно, конечно, и в деревне шутников хватает, но в городе люди еще веселеее. Сначала по носу щелчки получал я на каждом шагу. В обеденный перерыв рабочие хлебозавода, одетые в белое, с ног до головы обсыпанные мукой, появлялись из проходной и шли в столовую каждый с куском белейшего и пышнейшего хлеба. На их коротком, шагов в тридцать пути всегда стояли ребятишки, и мукомолы отщипывали им от своих кусков. Я это увидел и тоже стал в ряд. И вот один очень веселый грузчик, в накинутом на голову и плечи мешке, в белых брезентовых рукавицах прямо перед носом у меня взял да и хлопнул этими самыми рукавицами. Мучное облако получилось такое густое, что я некоторое время ничего не видел... Потом на трамвай захотелось подцепится и спрыгнуть. Очень уж ловко это делали многие пацаны и молодые дядьки. Двери троллейбусов плотно закрывались сжатым воздухом, а в трамваях всегда были распахнуты, и все, кто способен, не дожидался остановок. Вскочить на ходу - это у меня получилось сразу. А вот когда собрался выпрыгнуть, пацан, стоявший надо мной на площадке, с эдакой усмешечкой, отводя глаза в строну, сказал:
  - Не по ходу - назад прыгай.
   Я видел, что прыгают только по ходу. Однако послушался, развернулся и прыгнул против хода. Страшная сила бросила меня на мостовую, раз пять я перекувыркнулся и наконец распластался посреди улицы, ударившись затылком о булыжник с такой силой, что даже непонятно, как не раскололась моя голова. Несколько дней я ходил с шишкой невероятных размеров, потом мать повела в больницу железнодорожников, там хирург ковырнул скальпелем мой затылок и хлынула черная кровь, залив мою шею, плечи и спину.
  - Могло получиться заражение, - сказал хирург.
   Мне нужен был учитель, вожак. И конечно же он нашелся. Про Степу Снегиря из нашего двора шла дурная слава: вор. Я сначала ничего плохого не видел. Веселый, а главное на два года старше, ростом, правда, равный мне, но коренастый, куда более сильный. Степа водил за собою по городу, подкармливал то медовыми коврижками, то пирожками с картошкой. Это он научил меня курить. В первый раз это случилось за нашим домом, в кустах на краю обрыва. "Затянись вот так"... Я хотел и не мог. "Чмурь поганый! За что только я тебя люблю", - сказал Степа. "Ну ладно. Сей- час", - сказал я и затянулся. Что со мной сделалось. Все перед глазами стало зеленым - кусты зеленые, небо зеленое, внутри в животе зеленое. Степа показал дорогу на чердак нашего двухэтажного дома. Вела туда широкая деревянная лестница, упиравшаяся в дверь с висячим замком-гирькой. Степа расплющенным гвоздем легко открыл замок. В углу высокого пыльного чердака была башенка с окнами - почти комната с широким выходом.
  - Здесь и ночую, - сказал Степа, указывая на тряпье и старое ватное одеяло посреди башенки. - Дома орава. У тебя тоже повернуться негде. Переходи ко мне.
  - Боюсь, - сказал я.
  - Чего боятся? Спи крепко до утра, сонному домовые ничего не делают.
  - А вообще-то мне здесь нравится, - признался я.
   Скоро после знакомства с чердаком пришли мы на Старый Базар, который, кстати, тоже был совсем недалеко - огромный, шумный южный базар. Степа показал на мужика, торгующего с прилавка кожаными чувяками.
  - Хочешь иметь на мороженое и кино?
  - Кто ж не хочет?
   - Я тебе вот даю деньги. Подойдешь и спросишь цену. Он тебе ответит, допустим, пятерка. Ты торгуйся, мол, больше трояка не можешь. Проси, постарайся сопли распустить. Он не уступает. Тогда брось ему трояк, бери чувяки и уходи. Он будет орать: стой, держи... А ты пяться и приговаривай: "Дядечка, родненький, мне без чувяк нельзя. Мама так велела..." Когда он побежит за тобой, остановись, посопротивляйся и отдай еще два рубля.
  - И все?
  - Да. Уходить будешь как можно быстрее, но не бежать и ни в коем случае не оглядываться. Оглянешься - пропал.
   Мне нехорошо стало от предчувствий.
   - Ой, Степа, ты что-то придумал...
   -Да нет же! Я тебе потом расскажу. Ну поспорил я. Шутка. А ты мне должен помочь. Мы разве не друзья?
   Старый мужик со свиными глазками был наглый торговец. Едва я взял с прилавка чувяки - один чувяк взял, - и попытался торговаться, он засмеялся и грозно сказал:
   - Положи!
  - Ну почему, дядька? -заныл я.
  - Положи, - повторил мужик.
   Тогда я бросил ему три рубля на прилавок и с чувяком побежал. "Держи! Лови!" Вильнул влево, вильнул вправо. Кому-то головой в пузо заехал. На железную ограду рынка взвился как обезьяна - и вниз, к Дону. Убежал, забился в штабелях досок, до поздней ночи боялся высунуться. Потому что понял, на какое дело уговорил меня Степа. Да я, конечно, обо всем догадывался. Но надо было то ли окончательно убедиться, а скорей всего, крути не верти, попробовать захотелось... Степа появился во дворе через несколько дней. Он смеялся.
   - Люблю дуроломов...
   - Я дуролом? - поразился я, поджидавший его с большим, надо сказать, нетерпением , чтоб разругаться навсегда.
   -Ты молодец. Бери десятку за труды. Молодец, увел дуролома от товара - лучше не бывает. Все было на букву "х". Гуляй! - и ушел.
   Приняв десятку, я понял, что по сути до сих пор Степа был моим хозяином, а так же то, что раз это знаю, надо сопротивляться, то есть быть умней. В деревне можно прожить жизнь не особенно задумываясь кто ты, с кем. В городе люди очень разные, так или иначе ты должен быть с кем-то против кого-то. Я был почти бездомный. Отчим - ни рыба, ни мясо, вечно недовольный брюзга, я старался как можно реже попадаться ему на глаза. Мать меня любила, но ей и некогда да и нельзя было особенно мною заниматься. С весны до поздней осени я фактически жил на чердаке, даже уроки там делал. Сначала жил со Степой, а когда тот пропал - уехал куда-то на поезде, один. Больше всего меня тянуло в порт. Не могу вспомнить, как это началось, но постепенно сделался я там, в основном среди грузчиков, своим человеком. Грузчики тоже все как один были воры. Носят, допустим, мешки с сахаром. У каждого под сахар припасена сумка и небольшая, остро срезанная с одного конца латунная трубочка. Раздвинут осторожно острием ткань мешка и течет свободно сахар в сумку. Потом в месте дырочки что-то вроде массажа сделают - и мешок абсолютно цел. Так же с крупами. А если селедка или сливочное масло в ящиках, то кто-нибудь будто нечаянно уронит углом на что потверже ящик - и не пропадать же добру, пусть хоть людям достанется!.. Или доска пришла. Быстренько плотик куба в три сколотят, в сумерках столкнут, и плывет он по течению прямо к клиенту. Хорошо и дружно жили грузчики. И разве обидят честные воры-работяги своего почти родного пацана на побегушках? Ни за что не обидят, сами такими же росли. Я тоже другой раз их баловал. В августе-сентябре со скоростью три километра в час плыли вверх по Дону из Приазовья низко сидящие в воде баржи с арбузами.
   - Крыль! Покажи класс, - кричали мне.
   Через Дон, туда и обратно, не касаясь дна ногами, я тогда мог плавать хоть целый день. Бросаюсь в воду. За мной, конечно, человек десять пацанов. Плывем наперерез баржам, взбираюсь на борт, сбрасываю каждому по одному, для себя два. Сначала арбузы, каждый килограмм до восьми, глубоко уходят под воду, потом всплывают, гоним их к берегу, пируем. Я в общий котел сдавал один, второй нес сестренке.
   х х х
   Город я осваивал быстро и с удовольствием, на улице среди ровесников сделался авторитетом. Но неуютно, а порой и страшно было мне. Что это за существование, если приходится спать на пыльном чердаке, с которого, к тому же, тебя гонят жильцы второго этажа - на потолках, мол, от моих хождений трещины. Я ведь слушал радио /на чердаке слышалось оно особенно хорошо/, почитывал книжки, смотрел кинофильмы. Я знал, что жизнь может быть в сорок раз лучше. Когда я приносил домой немного селедки, масла или муки, мать хоть и брала, однако, раз навсегда перепуганная, заклинала.
   - Леня, лучше бы ты этого не делал. Чего стоит тебя посадить... Им ведь никого не жалко.
   Да, я знал, что ничего не стоит. Вовсю действовал указ о малолетних преступниках. Загреметь в трудколонию было просто. И, между прочим, я этого больше всего боялся. Потому что сиротой себя все-таки не чувствовал. У меня была мать, была сестренка. И без родных остаться один на один на многие долгие дни с оравой таких, как Степа Снигирь, я не хотел, я мог не выдержать. Мать сказала: "Сестренку полюбишь". Я вообще люблю детей. В деревне я любил и с удовольствием нянчил дяди Филину Тоньку. Но родная моя сестра Анечка была просто чудо. Толстенькая, крепенькая, голубоглазая, золотоволосая. Сюрпризы почти каждый день! Вдруг придумала брать за палец и вести куда ей хочется. Потом научилась ходить задом наперед. Еще через некоторое время ей понравилось смотреть на мир вниз головой, сквозь ноги. И сразу после этого стучать лбом о стенку в случае какого-либо отказа. Бывало летом жара страшная, все пацаны на Дону, а я за домом с малышней - сестренкой и другими детишками двора. И ничуть мне не было скучно, наоборот, только с ними душа у меня не ноет.
   х х х
   Все предвоенное время от начала до конца было плохое. После страшного голода 32-34 годов, в 36-м, 37-м, 38-м мы немного подкормились. Однако в конце 39-го вновь ввели карточки. Потому что именно тогда и началась война. С белофиннами. Опять надо было думать только о еде. И я уже был не маленький, наравне со взрослыми должен был несчастье переживать. Осатанел народ быстро. Очередь за хлебом приходилось занимать вечером. Ночью пересчитывались. Половина тех, кто занимал вечером, не являлись. Так что ночью (часа в два), пересчитываясь, люди вели себя спокойно. Когда считающий, коснувшись рукой твоего плеча, говорил, к примеру: "Сто двадцать первый!" - быстренько сравнив эту цифру с вечерней, ты видел себя чуть ли не наполовину ближе к прилавку с хлебом. Однако утром проспавшие начинали качать права:
   -Ночью зачем считаться? Ночью разве хлеб привозят?.. Бараны!
   -Ага. А ты свой номер другому отдашь.
   -Да и ты хоть сейчас вместо себя другого ставь.
   -У меня дети...
  Находился смельчак:
  - А что делать?.. Надо же финнам от своих Маннергеймов и Таннеров избавиться. Пусть и они под солнцем Сталинской конституции погреются...
   К моменту распродажи хлеба у прилавка стояло две очереди - правильная и неправильная. Одна вилась по тротуару влево, вторая вправо. Но сначала должны были отовариться горлохваты, вообще ни в какой очереди стоять не желающие. Все жаждущие хлеба толкались не дай бог как. На дворе стоял мороз градусов двадцать, а в очереди можно было вымокнуть до трусов. Порядок налаживался лишь когда уходили с хлебом самые сильные и наглые. Тогда шло так: один из неправильной получает, за ним один из правильной. Опять один из неправильной, другой из правильной... А на улицах сколько хочешь можно было встретить дядек на костылях, с перебинтованными руками, головами. У них были простые деревенские лица. Любой грузчик из порта по сравнению с ними казался в десять раз более развитым. И такие идут на доты, помня только о Родине и товарище Сталине, как на все лады кричало радио, писали в газетах?.. Вранье это было бесподобное. Люди шепотом передавали другое:
   -Ужас там творится. С людьми не считаются, гонят на смерть тысячами...
   Однако эта война осталась в памяти как незначительная, потому что длилась недолго. К лету сорокового утряслось, карточки отменили. А осенью я был осчастливлен. Третьего октября, когда я ходил уже в седьмой класс, вышло постановление Совнаркома о призыве городской и сельской молодежи в Ремесленные и Железнодорожные училища, а так же в школы ФЗО. Это было как раз для меня. В Ремесленные принимали с четырнадцати, в Железнодорожные и ФЗО с шестнадцати. Мне едва исполнилось тринадцать, но мой всегда флегматичный отчим проявил неожиданное упорство, пошел клянчить и требовать по начальству и добился, что для меня сделали исключение и приняли в Ремесленное училище учиться на слесаря-инструментальщика. О такой жизни, какая для меня началась, я и мечтать не мог. Меня прекрасно одели. Черная гимнастерка, черные суконные брюки, широкий ремень с медной бляхой, на которой серп и молот; из толстой кожи на толстой резиновой подошве ботинки, фуражка с лакированным козырьком, шинель... Была еще хлопчатобумажная одежда с фартуком и нарукавниками для практических занятий. Было еще белье нательное и постельное... Меня отлично три раза в день кормили. Спал я в большой светлой комнате с двухъярусными койками на сорок человек... Будущее было обеспечено. Сначала рабочий высокой квалификации. А потом выучусь на инженера. С первого же дня мне было страшно интересно. Особенно практические занятия. Сколько существовало хитроумнейших станков, инструментов, приспособлений, как легко с их помощью резался, обтачивался до немыслемой, неуловимой простому глазу точности металл. Что может быть интересней и почетней?.. По воскресеньям я приходил домой. Во дворе, на улице мною восхищались, трогали руками форму. Если раньше, почти беспризорного, меня можно было подбить фактически на какое хочешь дело, то теперь об этом и речи не могло быть. "Вы что? Нам нельзя!" И все понимали, что да, нельзя. Мне нравилось отказывать, нравилось уважать себя. И еще я понял, что надо верить в мудрость товарища Сталина. Это он, прекрасный и неусыпный, придумал училища для таких же бесприютных, подпорченных и все-таки неплохих пацанов. Мечталось безудержно. Еще я без конца учился рисовать лица вождей - Ленина, Сталина, Карла Маркса и Фридриха Энгельса, собираясь в будущем от корки до корки изучить их бессмертные труды.
  
   Ч а с т ь в т о р а я
  
  В ночь с двадцать первого на двадцать второе июня 41-го я участвовал в военной игре. Я попал в группу резерва. Мы, человек тридцать, сидели в полузатопленной роще на острове. На реке и на левом берегу что-то происходило, слышались винтовочные выстрелы и даже пулеметный бой. У нас же все было тихо, сквозь ветки над головой проглядывало звездное небо, сквозь кусты перед глазами - поблескивала бесшумная вода. Уже две недели как в городе ввели светомаскировку, все ждали войны. Я, как и все, ждал неизвестно чего и думал о том, как это должно быть страшно, если не игра, а всерьез. Ждешь, ничего не зная ни о местности, ни о враге, потом, покоряясь чьей-то воле, надо стрелять, кричать "ура"... Не надо было изобретать огнестрельное оружие. При огнестрельном оружии все наоборот: убивают на расстоянии, сморчок запросто может уложить великана уже хотя бы по той причине, что в большое попасть легче... Но слишком долго все тянулось, начались шуточки, кто тайком, кто откровенно посмеивался. Кончилась игра в тот момент, когда мне, утомленному бездействием и отсутствием цели, показалось, что вот сейчас начнется. Сразу стало легко. "И слава богу!" - подумал я, будто был уже старым солдатом. Когда подплывали на катере к городской набережной, ветер нагнал на нас облако едкого дыма. Все стали чихать, кашлять, кто-то изумленно выкрикнул:
   -Братцы! Да это ж мы дымовой завесой покрылись...
   Хохотали как один, многие навзрыд, до слез и икоты. Возвращался домой часа в два ночи с товарищем. Город был совсем темным, военная игра как бы продолжалась. Около одного дома остановились посмотреть, как сажают в карету скорой помощи роженицу. Она то выравнивалась, то гнулась, ломаясь над своим животом. Потом на центральной улице нас догнал пьяненький мужичок с буханкой белого хлеба. Он попросил закурить. Я подобрал с тротуара охранник - ровно половина недокуренного "казбека", оторвал обслюнявленную часть мундштука, прикурил, и, затянувшись пару раз, отдал мужичку. Он засмеялся, затянулся и отломил нам с товарищем по куску еще теплого хлеба. Хлеб был теплый, пахучий, в голову хмельно ударило. Дома во дворе ссорились Вера и Лева, бездетные муж и жена, оба очень добрые, но невероятно ревнивые. Перед водоразборной колонкой стояли диван с наваленной на него одеждой, два стула и этажерка с книгами. В угловой квартире на первом этаже окно было распахнуто, там в глубине горела свеча, в слабом ее свете разъяренная Вера металась то к комоду, то шифоньеру, то сундуку, доставая новые и новые вещи, швыряя через подоконник стоящему перед окном мужу.
  - Бери! Все можешь взять...
  - Обойдусь... - Лева подбирал вещи и валил их обратно в комнату.
  - Ну и чтоб ты лопнул! - крикнула Вера и захлопнула окно. Я и Лева разложили на диване одежду и сели.
   -Да ты подбери ноги, ложись,- сказал Лева, помог устроится совсем хорошо, накрыл чем-то большим и мягким. Наверное уже сквозь сон я слышал, как снова распахнулось окно, и Вера тоненьким голосом сказала:
   - Лева, ты спишь? Знаешь, я уже ничего не чувствую.
   - А я чувствую, - буркнул Лева.
   - Ну и хорошо! - окно закрылось и тут же распахнулось. - Лева!Слышишь? Что тебе говорят: иди сейчас же домой.
   - Лева молчал. Вера опять тоненько, жалобно призналась:
   - Лева, я не могу. Из-за чего все было? Честное слово, у меня вылетело из головы. Я не помню.
   - Я тоже не помню, - сказал Лева, - Это знала только ты.
   - Тогда иди домой.
   - Здесь Ленчик.
   Вера вышла во двор, остановилась надо мной и нежно удивилась: - Правда, Ленчик! Ах ты, бедненький наш...
   х х х
   ... Бедненький... Бедненький... Бедненький... Когда я проснулся, меня искала мать. Уже была война.
   Леня, я очередь за перловкой заняла. Ты стой, а я пойду денег займу. Теперь же ничего не будет, хоть чем-то надо запастись.
   В очереди за перловкой меня нашел товарищ по училищу.
  - Завтра в семь с вещмешком в училище. Поедем работать в колхоз.
   Вообще во всех углах началась бурная беготня. В колхоз нас не могли отправить четыре дня. С утра ясно, что не отправят, но держат во дворе, начальство ждет указаний. С полдня шлют по городу собирать металлолом. Не одни ремесленники, но и множество школьников ходили по дворам и закоулкам в поисках ржавых кроватей, бочек, корыт и ломов. Между тем город почти мгновенно сделался заплеванным - всюду обрывки бумаг, подсолнечная шелуха, окурки, битое стекло. А в воздухе стон гармошек, песни, рыдания. Воздух был насыщен горем. Нарвались! И еще мы, мальчишки между четырнадцатью и пятнадцатью, почувствовали, что в этом воздухе пахнет преждевременной зрелостью. И как же теперь, когда отцы почти поголовно уходили на фронт, не хотелось зрелости. Пусть лучше продолжается детство, лишь бы не случилось невозможное - гибель отца, матери, сестер, братьев. Да любая гибель! Потому что гибель даже совсем незнакомого человека означает только то, что и сам ты можешь погибнуть...
   Страшный 41-й, на который накладывался ужасный 42-й, переломный 43-й, беспросветный 44-й, тягучий 45-й, видится мне теперь как раннее детство. Каким же я, все мы, были тогда трогательными в страхах, попытках хоть что-то понять, предвидеть, предпринять... В 41-м и погибшие, и пережившие его, были детьми... "Что же это такое? Сколько ж это можно терпеть? Зачем?.." - спрашивали друг друга люди. И никто не знал ответа. В колхоз мы приехали к началу уборочной. Меня и еще нескольких самых крепких ребят поставили работать при веялке. Это было очень тяжелое и однообразное дело - кидать лопатой зерно на транспортер. Если б не перебои с машинами и подводами, выдержать десятичасовой рабочий день было бы невозможно. Пока стояла жара, терпел, втягивался. Но задождило, работа приостановилась, и в один прекрасный вечер насыпал в сумку зерна, железная дорога была в четырнадцати километрах, дошел пешком, подцепился на товарняк и утром был дома. В городе за каких-нибудь десяток дней опять все переменилось. На улицах пустынно, они вновь очистились ветром. И ни одной беззаботной фигуры, ни одной улыбки... Мать и обрадовалась и испугалась.
   -Сбежал! Разве в такое время можно? Ешь, поспи немного и скорее назад.
   Непосильная работа при веялке не то чтобы отшибла мою память, но притупила воображение. То, как встретила меня мать, неожиданостью не было. А вот дорогая сестренка поразила. Какой там сон! Анечка буквально набросилась на меня со всеми своими нехитрыми игрушками, она просила, она требовала повторить наши игры, как до войны было. Она хотела радости, которой не стало. Когда она сказала, "как до войны было", мать замерла, потом заплакала:
   - Бедные мои детки...
   Анечка была ненасытна. Как будто все мы вспомнили, однако ей было мало, она требовала повторить. И самое печальное было то, что матери удалось уговорить ее оставить меня в покое. Анечка вдруг оробела, смутилась, что раньше было невозможно. Конечно же я не мог спать, отпросился у матери на улицу и пошел в порт. В порту тоже было безрадостно. Любимой бригады не существовало. Остался бригадир Петрович, как выяснилось, разжалованный в рядовые, да злющий язвенник Бочаров. Остальных подмели военкоматы. Новое воинство состояло из женщин и подростков, неумелых, боязливых, командовал ими лебедочник Ванеев, в недавнем прошлом очень непопулярный. Грузчики называли его Воняев, а он, прирожденный подхалим, делал вид, что это ему нравится, так как очень любил выпить и в этом деле целиком зависел от бригады. Теперь он распрямился: новое время потребовало нового командира. Мудрый Петрович сказал мне:
   -Я разве палка? Я отвечал, ребята вкалывали, каждый знал свое место. Теперь все знает один Вонька. Поэтому прав всегда он, остальные только виноваты.
   Но меня Ванеев приветствовал радостно. - Ленчик! Вот бы тебя ко мне. Слышь, ты только из училища уйди, а здесь я тебя устрою запросто. А чего? Жить можно... Я тебе серьезно говорю. Пошли, селедки дам.
   Селедку я, конечно, взял. А про себя плевался: кому война земля сыра, а кому мать родна... Ванеев был не первый и не последний, кто в войну как бы вырос. Впрочем, такие гибли ничуть не меньше обыкновенных, для кого несчастье никогда не может обернуться счастьем. Даже донская вода в тот день меня не обрадовала. Разделся, поплыл - всегда это было такое наслаждение. Но идет война, вновь утрачены цели...
   х х х
   Когда в середине октября я совсем вернулся домой, немцы уже были недалеко, город, который рос двести лет, ежедневно бомбили, он казался навсегда искалеченным. Всюду ямы от бомб, кучи щебня и стекол, холмы и хребты из упавших стен. Целые хорошо знакомые дома рядом с разрушенными смотрелись по-новому. Освободившись от соседей, некоторые стали как-будто выше и красивее, другие, наоборот, глядели грязными неоштукатуренными глухими стенами. Особенно пугали черными поникшими листьями деревья - обгоревшие клены, акации, тополя. Нас привезли на грузовике, высадили почти в центре. Шагов двести я шел по городу, будто высадился на иной планете. Потом стало страшно. Догадался: когда рвались бомбы, то и люди гибли. Сердце упало, задохнулся, побежал как старик. Наш дом, мать, сестренка, отчим были целы. Но с того момента уже постоянно ждал смерти. Долгое время ждал и боялся. Потом ждал, не боясь. А были моменты, когда ждал и хотел.
   х х х
   Зима 41-42 годов была голодная, холодная, бушевала непогода, снег на улице крутило с такой силой, что исчезали все очертания города. Однако я потом вспоминал эту зиму как самую удивительную. Потому, что была любовь, потому что мы были еще целы и вместе. Даже Серафим изменился к лучшему, подобрел. С самого начала войны я ни разу не ночевал на чердаке. Лишь однажды туда поднялся. Это было еще до первой, краткосрочной и сравнительно тихой оккупации Ростова в ноябре. На чердаке несколько дней подряд кричали котята. Потом утихли. Потянуло посмотреть. Что же увидел. В моей башенке на моем тряпье лежали три дохлых котенка. Двое были очевидными безнадежными кошачьими трупиками, третий как живой - на брюшке прямо, задние лапы поджав под себя, передние вперед, положив на них мордочку. И возле самого носа этого третьего котенка лежала дохлая мышка...У кошки от голода не стало молока, но она до последнего момента хотела быть верной мамашей, задушила мышку и принесла последнему своему котенку... Нахлынули всякие мысли, долго смотрел на котят... Сбоку мелькнуло серое быстрое существо. Точно! Сама она еще жива, еще на что - то надеется... Такими же, как эта кошка с котятами, были мы.
   х х х
   41-й был страшен больше всего неизвестностью. Холодно, голодно, бомбежки, гибель многих людей. Но полуподвал наш оказался естественным бомбоубежищем. И топить печь не каждый день обязательно. А главное, мы были целы, пристроены. После возвращения из колхоза, занятия в ремесленном возобновились. Теоретических было мало, в мастерской делали винтовочные штыки, обтачивали пулеметные щиты, а чаще ходили копать окопы или строить на улицах баррикады из остатков разрушенных домов. К концу ноября первого года войны наши оставили город. Немцы вошли, но через десяток дней их выбили, война притихла, все пошло по старому. Вновь очень страшно, а затем и ужасно сделалось весной 42-го. Началось наступлением наших войск на Керченском, Харьковском и Изюм-Барвенковском направлениях. Сначала газеты сообщали, что наши будто бы побеждают. Потом писали об упорных кровопролитных боях. Потом войска почему-то "закреплялись на новых рубежах, отбивая настойчивые атаки врага". Наконец сообщения о боях на таком-то направлении исчезали (первым было Керченское), и это значило, что наши разбиты. Опять город бомбили. Лето было в разгаре, когда нас, большую группу ремесленников, отправили в соседнюю станицу Аксайскую на строительство укреплений, предупредив, что после нескольких дней работы училище, не возвращаясь в Ростов, будет эвакуировано за Волгу. С рюкзачками, котомками, чемоданчиками шли по мягкой пыльной дороге, то и дело нырявшей в овраги. Справа внизу был Дон, по дну любого оврага можно было к нему спуститься, влево вздымались пшеничные и кукурузные поля. Пшеница была ярко желтая, кое-где скошенная, там, на самом верху, километрах в пяти, проходило шоссе, по которому отступали войска - там непрерывно бомбили. Состояние было отвратительное. Опасность могла явиться не только с дороги, она была впереди, она затаилась справа, в пустоте задонских лугов, она падала на наши головы с ясного голубого неба. "Хоть ложись и сходу помирай!" - попробовал я шутить. Никто не отозвался. Впрочем, солнце, пыль, усталость сделали свое дело, к вечеру в станицу мы приплелись вполне отупевшими. Удивительно, но несмотря на неразбериху, нас в станице хорошо накормили перловой кашей с кониной. Хлеба, правда, не дали, но он имелся у каждого. Ночевать вывели в поле, на пшеничную стерню. Здесь назавтра предстояло рыть окопы. Неподалеку большим кругом уже расположились девчонки-старшеклассницы. В такое время даже очень молодым людям трудно начать улыбаться. Долгое время мы делали вид, что не замечаем друг друга. Но утих дневной ветер, смолкли взрывы на дороге вверху, начался долгий летний вечер. У них там была гитаристка, у нас гармонист. Сошлись. Меня выбрала девушка восьмиклассница, бледненькая, тоненькая, веснушчатая. Я смотрел совсем на другую девчонку, но эта протянула мне кулек с помятыми, уже потекшими сливами: "Хочешь?" - и про ту, которая была красивей, я забыл. "А ты почему не ешь?" - спросил я приличия ради. "Нет аппетита". Вспомнив, что до войны у нас во дворе жила еще одна девчонка без аппетита, между прочим, похожая на эту, я тут же сливы съел. "Пойдем вон туда", - сказала она. Мы пришли к куче не скирдованной соломы, сели и повели разговор, как пелось в песенке тех времен: "душа в душу с тобою мы были, по аллеям ходили гулять и всю правду тогда говорили, что случилось со мной и тобой". Уже темно стало, вдруг где-то как рванет, аж земля под нами двинулась. Как начала она после этого плакать. "Мне страшно... Меня скоро убьют! Я точно знаю, что меня скоро убьют..." - "Вслух этого нельзя. Слышь! Думать можешь, а вслух нельзя. Накличишь... Все сейчас так, да молчат..."- говорил я - "Но меня убьют. Я точно знаю, что убьют. А-ааа..." Я ее схватил, рот заткнул своей грудью, пока она не начала задыхаться. "Молчи!" В общем она успокоилась, сидит рядом платочком утирается. И тут на меня что-то накатило. Вскочил. "Скажи, что для тебя сделать? Что хочешь сделаю. Скажи..."
   ... Полночи мы с ней целовались. Да не как-нибудь. Не губы в губы, а рот в рот. Я ни о чем подобном не подозревал. Где она этому научилась? Сама наверное додумалась, видно и правда чувствовала близкую смерть. Все тогда можно и надо было... Ах! Слишком молодой был. Даже имен своих друг другу не успели сказать. Вспыхивали на горизонте то ли зарницы, то ли отсветы взрывов, кружил в небе самолет, а нам в соломе было тепло, удобно. Так и заснули обнявшись. Утром она меня поцеловала в губы. И была легкая, веселая.
  - Теперь ты мой муж, а я твоя жена. Смотри у меня. Я строгая!
   х х х
   С утра копали окопы. Ребята садились перекурить, крутили махорочные "козьи ножки". А я вдруг понял, что табачный дым отвратительная гадость, отходил в сторонку, ложился на землю и смотрел в сторону девочек. Много лет я был обыкновенным, а тут переменилось, стал особенным... Только бы дождаться вечера!
  Они налетели, когда привезли обед. Все закричали, побежали. Я успел подумать: как же это нас', детей, без защиты вывели в поле? И тут рвануло, ударило... Я долго не мог до конца очнуться... Палач с автоматом, высокий, худой, черноволосый, толкая в спину то ли рукой, то ли оружием, привел меня на окраину станицы. Вдруг свист, который перерастает в жуткий вой - и опять рвануло, полетел я куда-то. Но не смертельно и на этот раз. Глаза открылись и вижу, враг мой сидит раздвинув ноги и собирает в распоротый живот собственные кишки. Я в этот ужас поверить не могу, но кишки скользкие, вываливаются у него назад в пыльную придорожную траву. Он не верит, что уже ничего не поправишь. Выпучив глаза, вновь и вновь вместе с кровью и грязью толкает их в себя, кишки на глазах пухнут, их больше и больше... Я поднялся и, через каждые три шага падая, пропахал таким образом через огород в сад, там ввалился в сарай и еще раз отключился. Окончательно пришел в себя под утро. Рассветало, было тихо и холодно. Сарай загромождали стеллажи и ящики со всевозможными плотницкими и слесарными инструментами, болтами, втулками, гвоздями. На земляном полу рядом со мной стояла банка с жидкостью, отражавшей свет из двери. Сунул туда палец - оказалось машинное масло. Здесь понял, что давно уже, с того самого момента, как налетели самолеты, больше всего хочется мне пить. Вышел из сарая и оказался под яблоней, ветки которой под тяжестью плодов опустились до земли. Сорвал одно яблоко. Оно было кислое, твердое, сочное. Съел целых три таких яблока, жажда прошла, сознание прояснилось. Осмотрелся. Сарай примыкал к глинобитной хате с двускатой крышей. Перед хатой был колодец, стол, лавка, корыто с водой для домашней птицы. Я обошел сарай и хату с глухой стороны, по меже с соседним двором, намереваясь выбраться на улицу. И вдруг, когда стена кончилась и до плетня оставалось метра полтора, слева увидел совершенно голого, здоровенного немца, мочившегося на цветочки палисадника, устроенного под окошками хаты. Я замер. Немца абсолютно не взволновало мое появление. От него страшно разило вином, он вздыхал, посапывал, покачивался. Наконец струя иссякла, ни разу на меня не взглянув, немец повернулся спиной и пошел прочь. Пораженный то ли великодушием, то ли презрением этого немца /хоть и голый, это был на сто процентов немец, и перегаром немецкого спиртного несло, да и какой русский додумается голым выходить во двор/, я с неожиданной но- вой силой перескочил через забор и бросился бежать. Страх вынес меня точно в то место, где вчера мы рыли окопы. Всюду по полю были разбросаны потерянные в панике вещи - там платок, там кружка, там сумка. И... кажется, среди воронок и не дорытых окопов кто-то лежал в ремесленной форме. Дальше, где работали девчонки, тоже кто-то светлел платьем. Я вспомнил, что здесь со мной случилось. Я знал, что мертвого надо похоронить - предать земле. Я должен был пойти к девочкиным окопам, разыскать свою невесту и хотя бы положить в окоп и присыпать землей. Но опять сделалось страшно. Нет! Нет! Не могу! Не хочу! Опять я побежал. И лишь когда слева увидел Дон, а дорога под ногами оказалась явно та самая, по которой совсем недавно шагал в многочисленной колонне товарищей, бросился в сторону, в бурьян, и расплакался. Когда-то нам, ремесленникам, за хорошее поведение обещали бал с девочками- старшеклассницами. Бал состоялся. Я полюбил девочку, которой было страшно. Полюбил изо всех сил. Ничего не помогло! О, какой получился неслыханный бал!
   х х х
   Возвращаться домой было не очень страшно. Потому что таких, как я, шло по дорогам и проселкам тысячи. Два раза останавливали. "С окопов", говорил я и шел дальше.
   Добравшись до города, по улицам которого мне предстояло пройти еще километров пять, я успокоился, вернее, во мне возобладало любопытство. Всюду на улицах стояли танки, бронированные тягачи с пушками на прицепе, мощные грузовики. Завоеватели, собственно, не пришли, а приехали. Особенно ощутил это, когда дошел до Буденновского. По широкому проспекту, направляясь к переправе через Дон, катила армада. Даже их мотоциклетные роты выглядели устрашающе. Смесь движения и неподвижности, катят по четыре в ряд - рычит грозно мотор, каждая машина плавно переваливается на разбитом асфальте, за рулем застывший бог в очках и каске, в люльке второй бог за пулеметом. Да что мотоциклы! Даже лошади были у них - сверхломовики! Тащит огромную платформу, способную принять груза побольше нашей полуторки... Больше всего поразил меня их флаг - тоже красный... А в родном переулке камни мостовой почему-то сделались белые, и в каждый подъезд, калитку или ворота ответвлялась белая дорожка. Наконец ввалился в свой полуподвал. " Мама, я жив!" Мать и сестренка бросились ко мне, обняли. Сестренка радостно, мать что-то слишком уж горько. "Мама, что случилось? Я такое видел..." - "Серафим наш с разъезда пропал. Люди сказали, при отступлении пробка была, стрелочника расстреляли. Я ходила, искала, нет нигде ни живого, ни мертвого..." - "Мама! - воскликнул я. - Сейчас с любым, кто не дома сидит, что угодно случится может". - "Серафим при месте должен оставаться", - возразила мать. - И мертвый бы остался. Ох, сколько их кругом лежит? Только успевай отворачивайся, со всех сторон смотрят.
   - Мама, а с улицей нашей что случилось, почему она белая?- несколько позднее спросил я.
   Ну здесь мама просияла, открыла занавеску перед вешалкой и показала белый почти полный мешок. "С хлебозавода муку тащили. Мы с Анечкой тоже. Если не отберут новые власти, в ближайший месяц с голода не помрем". - "Хорошо, если б дождь прошел, - сказал я и спросил, когда же они успели муки натаскать. - "Вчера утром. А в полдень они вступили... - И впервые заговорила со мной как с окончательно взрослым. - Леня! А может быть, и черт с ним? Если б было хорошо - другое дело. Но ведь было плохо, плохо и только плохо. Немцы, я тебе скажу, хозяева крепкие. После Енисея да срока скиталась и немного на хуторе немецких колонистов под Ейском работала. Все у них надежно. Дома кирпичные, просторные и такие толстостенные, что летом в любую жару прохладно, а зимой хоть неделю не топи, тепло. Сараи чистые, скотина сытая, в полях да виноградниках ни одного сорняка. А рядом наша Самановка. Дома глиняные без фундаментов, без деревянных полов, к ним вплотную сараюшки жмутся, кругом грязь с навозом... Например, как они вчера появились. Натаскали муки, чувствуем, скоро они будут здесь. Ну весь дом, конечно, у нас в подвале. Сидим. Ждем. Сначала наши последние солдатики промчались, на ходу раздеваются, от военного освобождаются. Потом несколько минут тишина мертвая. Наконец моторы. Ближе, ближе... И вот приходят двое. Ничего не боятся, будто гости, в двери постучали. Лопочут, руками машут. Поняли мы: ключи от квартиры наверху им надо, поселиться хотят. Марья Семеновна дрожащими руками по карманам шарит, и вдруг уронила на пол коробочку патефонных иголок - случайно в карман сунула. Они иголки увидели, обрадовались: "Гут! Гут!" - потащили Марью с собой, патефон завели, подпевают. Особенно им понравилась "По Дону гуляет, по Дону гуляет, по Дону гуляет казак молодой". Гут! Гут! Все им "гут" да "гут". Веселые попались немцы... Так что посмотрим, может, оно и к лучшему. Здесь у матери пошли обильные слезы. - Отца твоего убили. Теперь Анечка сирота. Убили Серафима! Был бы жив, пришел. Все бы им шлепать да сажать. Разве можно так, а?.."
   "Смотреть" пришлось недолго. Однажды мать пришла с улицы бескровная.
   - Ой, Леня! Ужас, ужас... Евреев в Змиевской балке убивают. Посмотрел бы ты сейчас. Идут их тысячи две по Энгельса. Добровольно идут. Конвоиров человек шесть, не больше. С чемоданами, сумками, тот со скрипкой, тот с клеткой, в которой канарейка прыгает. Мамочки с грудными малышами, папочки с которыми постарше. Мимо меня прошел электрик из нашего депо. Узнал, глазами повел. А на шее у него сидит мальчонка годиков двух. Хорошенький такой. Да еще разыгрался, прыгает, пальцем на другого точно такого показывает: "Ляля!.. Ляля!.. Папа, ляля!" А папа... Ой! Нет. Не будет нам лучше: некуда простому человеку податься.
  -
   Ч а с т ь т р е т ь я.
  
   Чтобы мать и сестренку не трогали, я на призывной пункт явиться и ехать в Германию обязан был. Выпрыгну из вагона километров через пятьдесят, решил я. Но накануне отъезда несколько ночей не спал и столько думал, что на шее у меня вырос огромный фурункул. От боли и высокой температуры не знал куда деться. К тому же в нашем, шестом по счету, эшелоне из Ростова, едва посадка закончилась, двери задраили, чего с предыдущими не делали. Так что с самого начала я забился в угол и дня два лежал, буквально головы не поднимая, пока фурункул не прорвался. В памяти осталось два события, случившиеся по дороге. Это было уже на Западной Украине. Под утро поезд остановился на пустом разъезде, охрана позволила выйти из вагонов и здесь же, на насыпи, справить нужду. Скоро всех загнали назад. Но поезд не двигался. Начался безрадостный рассвет. Вдруг послышались неясные звуки: топот ног, мычанье, стоны. Наконец из леска впереди показались они - бесконечная, беспорядочная кишка. Лишь первые шли, придерживаясь строя. За ними было несколько шеренг как бы скачущих, изо всех сил пытающихся держаться нормально, потом уж двигался кто как мог, слышались выстрелы, только они, видно, и не давали многим упасть. До чего же они были измучены! Повсюду вдоль железной дороги, особенно на станциях, работали тысячи наших военнопленных. Вид они имели самый жалкий. Но эти, показавшиеся из леса, как будто уже и не были людьми. Лица не серые, а зеленые. Они шли по дороге в лужах под насыпью, не видя состава вверху, не чувствуя, что на них смотрят. И тогда в одном из наших вагонов истошно закричали и под насыпь полетел хлеб. И скоро во всех вагонах с людьми что-то сделалось, плача, выкрикивая разные ласковые слова те, у кого еще было чем поделиться, бросали умирающим хлеб, пирожки, сало. Внизу на дороге ожили, там все смешалось. Вдоль состава побежала охрана, задраивая вагоны на запоры. Но еще долго в вагонах рыдали и кричали, слыша, как бьют, стреляют на дороге военнопленных. А когда привезли в пересыльный лагерь под Львовом, в барак пришли грабить польские полицаи. Однако раздался клич: "Братцы! Мы разве не из Ростова?.." Разбили единственную лампочку. попрыгали с нар. Поляки побежали к выходу. И на этом бы нам остановиться. Но молодые ребята, в том числе и я, швыряя камни, погнали врагов по двору. И здесь один из полицаев развернулся и стал отстреливаться из винтовки. Рядом со мной упал парнишка. И вот что меня тогда поразило. У нас, склонившихся над убитым, были красные потные лица, а у убитого, только что разгоряченного не меньше других, оно мгновенно сделалось желтым.
   х х х
   Долго нас везли, страшно измучили. Наконец приехали, построились, всех пересчитали, велели разуться и из горы высоких деревянных колодок выбрать пару по ноге - отныне эти колодки должны были заменять нам обувь. Эта первая процедура на Германской земле буквально раздавила нас. Примеривая, еще бодрились: "Братцы! Да в них ногу можно сломать. Зачем это? Работать привезли, а как двигаться? Мы им наработаем..." Но когда переобулись и двинулись колонной, и услышали стук наших деревяшек по немецкой брусчатке; то поняли - рабы, так ходят только рабы!
  И дальше все-все было унизительно. Нас повели по узким улочкам через красивейший средневековый город мимо островерхих, удивительной архитектуры домов. Вдруг пахнуло курным дымом и кто-то подобрал угольный брикет с яйцо. Стали передавать его друг другу, щупая, даже прикладывая к щекам: "Не мажется". Наступила ночь. Стуча колодками по древней брусчатке вышли к старинной крепостной стене, миновали ворота под башней и оказались перед немецким простором - ровной как стрела асфальтовой дорогой, справа залитое луной озеро, слева очень ухоженные и красивые загородные сады и виллы. Стук колодок постепенно стал для нас музыкой, под нее всю ночь подымались мы на лесистые холмы, спускались к озерам, болотам и ручьям.
  Утром были в еще одном старинном городке. На старинной площади, окруженной дворцами, с костелом и ратушей, и состоялась "распродажа". Была здесь и речь немецкого офицера о том, что теперь мы рабочие рейха и обязаны честно трудиться для победы Германии. Было и хождение "купцов" вдоль строя невольников, с заглядыванием в зубы и щупаньем мускулов... Когда чужие, сухие и очень чистые пальцы коснулись моих щек и губ, я задрожал и чуть впервые в жизни не упал в обморок...
   х х х
   Потом-то я понял, что заводик прессового оборудования и "мамка" Шнитке, хозяйка заводика, были совсем неплохими. Помещение, в которое нас, восемнадцать человек подростков из Ростова и Ростовской области, вселили, было просторное, с двухъярусными койками, посередине большой стол, лавки. К комнате примыкал душ с горячей водой и сортир с промывочным бачком - то и другое неслыханная для всех роскошь. Отапливались открытой газовой горелкой. Работали восемь часов в день, причем суббота была короткая, немцы работали до двенадцати, а мы, рабы, после их ухода еще два часа занимались уборкой цехов. Кормили очень плохо. Когда приехали, каждому выдали по длинной черной булке вроде батона и еще довесок с четверть. Все были страшно голодны, хлеб мгновенно съели. А оказалось, это надо было растянуть на неделю. Еще для бутерброда давали смехотворные кусочки маргарина или колбасы, мучнистую похлебку, варево из брюквы и эрзац-кофе. Норма - лишь бы ноги таскали. И это было предписание свыше, с умыслом, чтобы кроме работы рабы уже ничего не могли. Причем, русским давали в два раза меньше, чем рабам любой другой национальности. На заводе тоже сначала всем был осмотр, потом собеседование - выясняли, кто на что способен. Особенно долго держали меня. Пожилой, весь какой-то корявый, с желтыми от металла руками, немец-работяга, узнав от переводчика, что я учился на слесаря инструментальщика, устроил настоящий экзамен - спрашивал о свойствах металлов, назначении сверл, метчиков, лерок. Я отвечал как мог и был зачислен... молотбойцем. Корявый старик оказался шмидом, то есть кузнецом, одновременно заведовавшим инструменталкой. Месяца два я белого света не видел. Две трети смены махал тяжелым молотом, а когда начинало качать и все чаще не попадал в то место, куда указывал молоточком кузнец, меня заменял Генрих, второй пятнадцатилетний молотобоец, чистокровный немец, большую часть времени занятый в инструменталке. В инструменталке теперь уже сидел я. Впрочем, сначала больше чем перебирать какие-нибудь гайки или гвозди мне не доверяли. Да я и этого не мог, после пятичасового маханья чувствовал себя так, будто в кипятке варился. "Завтра мне не подняться",- твердил я себе, вернувшись с работы и замертво падая на койку. Но, как уже не раз бывало, оживили окружавшие меня люди. Немец с рабами, рабы разных национальностей между собой не имели права общаться. Однако на работе как это возможно? Как избежать взаимной зависимости? Корявый шмид, ветеран первой мировой войны, безжалостный мой эксплуататор, в конце каждой недели давал два бутерброда с маргарином или ветчиной. Однолетка Генрих, оказавшийся не злым пацаном, пользуясь положением немца, который всегда вне подозрений, ходил на кухню, таскал для меня картошку, я пек ее на горне. Во время работы на ноги молотобойцу сыпятся раскаленные брызги металла, ноги мои скоро покрылись язвочками от ожогов. Генрих принес из дома не новые, но вполне крепкие ботинки, потом, тронутый собственным благородством, куртку и штаны, в которые можно было переодеваться после работы. Особенно помогали французы. Каждый из французов получал в месяц до пяти посылок. Посылки были и от родных, но чаще от совершенно незнакомых людей. Объединенные в общества, совершенно незнакомые люди слали страдающим еду и одежду из Англии, Бразилии, Южной Африки, Австралии. Мне это было дико: как можно? а фамилию и адрес где узнают?.. Французы смеялись... В основном высококвалифицированные, они очень нуждались в различных инструментах и проще всего им было просить не у шмида, или Генриха, а у меня. Ну и, благодарные, очень неплохо подкармливали. Еще были девчонки, точившие и собиравшие газосварочные горелки в особом отделении. Нет, от этих я ничего не получал. Как раз самая страшная кара ждала за любовную связь немки с рабом - обоих без всяких разговоров отправляли в лагерь уничтожения. Но когда я приходил в отделение, они, если поблизости не было мастера, очень оживлялись: "Лоня! Лоня!" И честное слово, многие из них были очень хорошенькие, а уж более приветливые и простые, чем грубиянки ростовчанки - это точно. ( Моя невеста, бледненькая тоненькая девочка, с которой я целовался под Аксайской была, между прочим, из городка Шахты). И уходил я из отделения вприпрыжку: хоть я и русский и нас ниже скотов опустили, а все равно ихним девчонкам нравлюсь... Ну и еще очень ведь любопытно в чужой стране. Многому можно научиться. Завод, на котором работало около четырехсот человек, фактически никем не управлялся. "Мамка" Шнитке жила по соседству с заводом в двухэтажной вилле посреди парка, в цехах появлялась редко, а после Сталинграда, где пропал ее единственный сын, и вовсе отошла от дел. Было несколько производственных мастеров. Однако по утрам, распределив работу, они тут же надевали фартуки, нарукавники и пилили, строгали, крутили гайки наравне со всеми. Даже старший мастер, совмещавший в себе начальника двух цехов и газогорелочного отделения, лишь до обеденного перерыва занимался руководящей работой, а потом тоже надевал фартук и нарукавники... Слоняющихся без дела на заводе просто быть не могло. Тот же шмид сочетал в себе кузнеца и инструментальщика, и порядок в кладовой был образцовый.
   х х х
   Но до разгрома немцев под Сталинградом я был только умирающим, только жертвой. Все немецкое было страшно. Даже их речь, голоса. Где-то в стороне по-немецки ведется резкий разговор - а мне страшно. За работу нам немного платили. Купить съестного за эти деньги, не имея талонов, соответствующих нашим карточкам, ничего нельзя было, а вот в кино сходить или газету купить - можно. Однажды получили мы по несколько марок и за хорошее поведение были отпущены в городок гулять. Выпили пива, купили билеты в кино на последний ряд. Показывали кинокомедию. О чем там говорилось, почему зрители немцы смеялись, понять было трудно. Но один зритель был выдающийся, и здесь смеяться можно было хоть до заворота кишок. Этот длинный, с лошадиной физиономией немец, похожий на нашего послевоенного артиста Филиппова, был до того смешлив, что в кресле ему не сиделось, он то и дело выбегал в проход, держась за живот, шатаясь и даже падая на крайних, орал, каркал - невмоготу было от смеха. Зрители в конце концов стали смотреть и хохотать, глядя на этого немца. А нам - нам было ужасно страшно, что еще и такими немцы бывают. Особенно боялся я Гитлера. Входишь в цех - и с противоположной стороны Он - пронзительный, во всю стену, в форме штурмовика, со стеком, опущенным вдоль правого бедра. Под жутким безумным взглядом фюрера я бегом бросался вправо, в кузню. И вот пришел день великого перелома. Утром французы послали через весь цех знак: трахнули, мол. Я не понимаю. Кого трахнули?.. Они смеются, показывают: да-да! Трахнули... Крышка! Амба! Я понял и изнутри как бы почернел. Нашим крышка! Давно уже немцы уверяли, что Сталинград - последняя битва рейха, после которой большевикам ничего не останется, как исчезнуть, развеятся за Уралом. А французы еще и смеются. Двуличные, были за нас... Но какое-то сомнение осталось. Французы рады были как будто именно за меня, поздравляли с чем-то сжатыми над головой руками... И потом почему в городе так заунывно и так необычно долго бьют колокола? И вдруг, не веря себе, но уже зная, догадался. Победа! Наша победа... Да-да, кивали французы, довоевались гансы, не рой другому могилу, сам в нее попадешь... Именно в эту минуту великий перелом там отразился переломом здесь, во мне. Я выпрямился в прямом и переносном смысле. Кто-то огромный и настырный смотрел со стены на меня. То был Гитлер. Поняв, кто это такой, я глянул ему в глаза и рассмеялся: да ты же шут гороховый, чудо заморское... Врал, таращился.
   х х х
  После Сталинграда красивая упорядоченная Германия стала быстро меняться. Со многими произошло то же, что со мной - кончилась вера во всемогущество Гитлера. Работая рядом, рабы и господа, такие же, лишь более сытые работяги, не могли не убеждаться ежедневно, что от природы равны. Хотя бы такие два пацана, как я и Генрих. Ничем Генрих не был лучше меня. Более того, махая две трети рабочего дня молотом, я стал сильнее напарника. Однажды схватились бороться, и я без особого труда уложил чистого арийца на цементный пол. Не желая верить в мое превосходство, немец вновь и вновь набрасывался на меня - результат на менялся. А потом, когда на завод приехал с инспекцией руководитель местной организации "Гитлеровская молодежь" (гитлерюгенд) и, поощрительно улыбаясь во все стороны, дошел до кузни, Генрих стал рассказывать своему идеологическому вождю, какой сильный русский у них работает. И банфюрер, тоже очень молодой, клюнул, попытался сделать то, что не смог Генрих. Я, конечно, не посмел швырнуть чистого, красиво одетого немца на пол. Я просто схватил его поперек туловища, подтащил к верстаку где почище и прижал минуты на две, не давая шевелиться. Банфюрер тоже не хотел верить в превосходство русского. Пришлось повторяться. При этом я весело смеялся. И заставил-таки великолепного немца врать. Брезгливо отряхиваясь, он сказал, что не мог бороться изо всех сил, поскольку и без того испачкался о русскую свинью.
   х х х
   Как ни грустно признать, но весь мой предыдущий опыт сделал меня очень даже готовым к рабству. Мне было плохо. Все время, от начала до конца плохо. Однако, если говорить честно, многим еще хуже. Волей- неволей среди своих я сделался лидером. Удивительные эти качества - сила, ловкость, опыт портового воришки. Особенно когда видишь чужую беспомощность. Ни за что не выдержишь, оттолкнешь неумелого, несмотря на усталость, страх, возьмешь труд на себя. Перво-наперво, надо было подкармливаться,не упуская ни одной возможности. Так как отапливались открытым пламенем газовой горелки, то в потолке, по центру комнаты, имелась квадратная вентиляционная дырка. По ночам нас запирали, как в камере, я с одним или двумя товарищами выбирался через вентиляцию на крышу барака, по двору крались к овощному складу, там тоже имелось вентиляционное отверстие, только вниз, в под- вал. Туда мне, очень худому и тонкому, удавалось провалиться довольно просто. Зато извлечь обратно можно было только за ноги , как вещь, дергая туда-сюда, перекручивая, когда застревал. Раздевался я при этом почти догола, чтоб одеждой не цепляться за разные гвозди, крючки, невидимые в темноте. Капусту из подвала ели в сыром виде, брюкву и картошку пекли на газовой горелке... Ну и, во вторых, сортиром и душем мы пользовались не одни, в бараке кроме нас жили еще около тридцати человек западноукраинцев. Они почти на год раньше попали в Германию. И чуть ли не с первого мгновения мы возненавидели друг друга. Вернее, они нас возненавидели, а мы думали, что надо славянам дружить. "Руку помощи" кто им в 40-м подал? Мы понятия не имели, что то была за "рука". И первое время безропотно расплачивались на германской земле за эту "помощь". Все они были взрослые мужики от двадцати до пятидесяти. Не дай бог встретишься с одним из них в дверях и не успеешь отскочить в сторону. В два раза больше, так и шваркнет тебя о стенку. В умывальне, в сортире мы только последние. На кухне повара западноукраинцы, поэтому в обед из похлебки гуща своим, ростовским пацанам вода. Но раскусили мы их быстро. Воровать по ночам они боялись. Зато умели следить, разоряли наши заначки, а если не могли найти тайников, закладывали о состоявшемся воровстве охранникам. Благодаря им накануне нового, 43-го года я был впервые бит. Целый день шел мокрый снег. Когда начались сумерки и нас заперли, извлекли из подполья картошку и стали печь на голубом пламени горелки. Вдруг вломился здоровенный престарелый охранник. Картошку спрятать успели, но аромат куда денешь? Да охранник и не нуждался в уликах. Сходу направился ко мне, сгреб и потащил через двор к проход- ной, на вахту. Там у него на столе лежал кусок толстого свинцового кабеля. Ткнув с размаху носом в стенку, охран- ник и врезал мне через спину этим куском. Боль была адская. Но еще сильнее изумление. Меня можно еще и бить? Поворачиваюсь, смотрю ему в глаза. Он тоже смотрит. С минуту так друг на друга смотрели. Потом он не выдержал, лицо у него пошло красными пятнами, еще раз меня уже через грудь как стукнет. А у меня столбняк, я ни звука и только смотрю ему глаза. Тут вообще с ним чуть удар не случился: затрясся, плюется, орет. Словом, выгнал меня. Иду назад, уже темно, снег мокрый лепит, голова моя к земле опущена. И вдруг вижу, следы немца, когда он меня вел на вахту, пропитанные водой темнеют, а моих - тоже ведь должны быть! - нет. Ниже пригнулся - а их нет. И никаких других нет вокруг. Здесь как затрясло меня, как полились слезы. Связалось! Когда-то в духа хотел превратиться. Здесь, в Германии, я чистый дух, не более.
   х х х
   С весны 43-го началось массированное, методичное разрушение Германии англо-американской авиацией. Я сразу полюбил эти налеты. Часа два они, воздушная армада, приближались. Все-все в это время прятались, не оставалось ни начальства, ни охраны. Ждали: накроют или нет. Не долетев или перелетев, не утруждая себя пикированием, не нарушая строя, они освобождались от груза и уходили. А над пораженным объектом несколько часов стоял грохот, потому что многие бомбы были замедленного действия и рвались не сразу. И грохот взрывов, от которых на много километров вокруг тряслась земля, был моментом торжества. Так вам, паскуды, и надо! С лета сорок третьего завод работал с перебоями, нас посылали в городки на разные работы. Однажды разгружали с железнодорожных платформ чернозем из СССР. Туда везли танки, а оттуда чернозем для бедных почв Германии. Приходилось разбирать развалины, извлекая убитых. Здесь открыли, как еще можно подкармливаться. В подвалах рухнувших домов хранились у хозяйственных немцев самые разнообразные домашнего изготовления консервы. Сначала ждали, когда пошлют на развалины. Потом сообразили, что во время налетов никто за нами не следит, и значит, можно ходить на промысел. Впрочем, работая у "мамки" Шнитке, самовольно в развалины я ходил только раз. Осенью за плохое поведение меня перевели на снарядный завод, в большой лагерь, где я и оценил вполне, что у "мамки" жить можно было.
   х х х
   Наказали меня за драку с западноукраинцем. От западноукраинцев еще летом к нам, ростовчанам, перешли жить четверо полтовчан - не выдержали гнета, потому что под советской властью были давно, своими западники их не считали. Перебежчики, чтоб заслужить наше доверие, немало рассказали о проделках своих угнетателей. Многое необъяснимое сделалось нам понятно. Ненависть разгорелась со страшной силой. Мы были слабее, зато дружнее и отчаяннее. "Пацаны, будем избивать их поодиночке". Сначала одного подстерегли в сортире ночью, накинули на голову одеяло и вшестером очень сильно избили. Потом второго. После этого предупредили, что третьего уже убьем. Вражда не то чтобы прекратилась, но замерла. Один из перебежавших к нам был совершенный доходяга. Он утверждал, что вообще никогда не был сыт. Чтобы сказать несколько слов, ему приходилось собираться с силами не меньше пяти минут. А как говорил. Скажет слово, помолчит, и еще скажет... Он был приобретение очень неприятное. Никогда не умывался. И не раздевался. На койку валился прямо в колодках. Особенно действовал на нервы ночью, когда требовалось ему в сортир. Одну ногу поставит на пол, а второй стукнет очень не скоро. Потом долго-долго выпрямляется на койке и слышно, как суставы трещат. Долго-долго уходит. Бесконечно долго его нет. Наконец плетется назад, укладывается, вздыхает... Неправдоподобный какой-то, а если начистоту - страшный. Однажды решили выкупать его под душем. Насильно раздели и отшатнулись. Это был ходячий скелет! Тут-то и поверили, что ему даже ходить больно. А я в тот же день устроил его доедать после одного из французов. Кроме работы рабы разных национальностей не могли общаться друг с другом. Поэтому сравнительно сытые французы выставляли котелки с остатками на скамейку перед своим бараком. Доедать после одного их них я и устроил доходягу. Прошло несколько дней. Вдруг мне в кузню сообщают: слышь, там твоего Васю западник убивает. Нехорошо стало. Подумалось, ну вот, приехали, знал, что так будет... Но держать марку в любом случае надо. Прибежал на место. Смотрю, западноукраинец озверел, убивает лежащего Васю... А тот уже как ребенок, и даже не звука... Недалеко контейнер с отходами стоял. Выхватил оттуда железяку и врезал несколько раз западнику, рядом с Васей уложил. Если б не оттащили, я бы его прикончил.
  
   Ч а с т ь ч е т в е р т а я
  
   На большом снарядном заводе, в бараке на шестьсот человек, разделенном на мужскую и женскую половину, я был уже не на первых ролях. Когда начальство спросило, что умею делать, кем был на заводе фрау Шнитке, я прикинулся дурачком, назвался землекопом, и меня назначили в бригаду строителей рыть траншеи для водопровода и канализации. Это, конечно, было намного лучше, чем попасть в цех к конвейеру. Главная заповедь раба: где бы ни работать, лишь бы не работать. В качестве землекопа я на глазах у охранников, очень не любивших шуток, умудрялся не выполнять и половины того, что требовалось. Словом, на втором своем заводе, умудренный опытом, работал я меньше, зато с едой стало хуже - не было здесь французов, не было шмида с двумя бутербродами в неделю, не было Генриха. Но присмотревшись, кое-какие возможности нашел. Во-первых, карты. Получив рабскую зарплату, я тут же ее и проигрывал. Впрочем, и выигрывал, это не имело особого значения. Важно, что ты игрок, что ты в кругу своих. Где карты, там обязательно курево, иногда пиво, а то и что покрепче. И даже не это самое главное. Игра возбуждает, не дает остаться наедине с одними и теми же мыслями. Только и здесь надо было соблюдать меру, уметь во-время остановиться и не проиграть самое дорогое - хлебную пайку. Кто проигрывает хлеб, человек конченный... Потом нас, рабочих стройбригады, нередко посылали обслужить какого-нибудь инвалида или вдову - крышу перекрыть, угольные брикеты с улицы в сарай перенести. Хозяева могли потом отблагодарить бутербродом, пачкой сигарет... В развалинах во время воздушных тревог лазил... Еще совершенно самостоятельно, держа промысел в тайне, придумал воровать талончики в продовольственных магазинах. У немцев все держится на честности, у прилавков никаких очередей. Хозяева обычно живут при своих магазинах. Возится хозяйка-продавщица в жилых комнатах - дзинь! - вошел покупатель, и она спешит к нему. Дзинь! - покупатель ушел, и она возвращается к домашним занятиям. На прощальное "дзинь" войду одновременно с уходящим, задержусь в коридорчике, пока хозяйка удалится из-за прилавка, бросаюсь к ящичкам с отоваренными талонами (там полный порядок, здесь на масло, здесь на хлеб и так далее...) схвачу несколько штук, чтоб пропажа не обнаружилась, возвращаюсь в коридор, чтобы на уже входное "дзинь" вылететь наружу. После этого надо было найти на заводе немца, который бы взялся реализовать талончики. Это было не так уж и трудно: одни немцы продавали рабам свои лишние талончики, другие, а часто те же самые, брались осуществить покупку... Трюк с талончиком был очень опасный. Надо было неоднократно попробовать найти еду более легким путем, наголодаться, натерпеться унижений - только после этого решался воровать талончики. Однажды выскользнул со свежими талончиками в узенькую улочку и увидел, что в конце ее сидит на мотоцикле и поджидает полицейский. Он, конечно, мог и не меня поджидать, но чутье-то выработалось у меня звериное. Развернулся и пошел в противоположную сторону - на тяжелом "БМВ" с люлькой ему в улочку не въехать. Однако он рванул по каким-то параллельным проспектам, мне шагов пятьдесят до перекрестка - а он опять передо мной. Сомнений, что по мою душу, уже нет, надо разворачиваться и... ноги мои ноги, уносите меня! Помертвел. Если попадусь, штрафлагеря не миновать. В тысячу первый раз проклял Германию. На этот раз за то, что дома в этих старинных городках стоят вплотную, и никаких проездов, проходных дворов. Тише, тише иду... Вдруг окликает молодой офицер. "Алексей! Алеша..." От неожиданности остановился. Лейтенант в коричневой форме оккупационных войск в Северной Африке обращался именно ко мне. "Я не Алеша. Я - Леня", - говорю. Он улыбается. "А, Леня. Ну хорошо. Я тебя немножко знаю. Пойдем, пойдем... Я Володя из Ленинграда. Ты откуда? О, из Ростова! Знаю, знаю. Ростов - папа, Одесса - мама, а Саратов брат родной. Ленинград далеко от Ростова, но все равно мы земляки". Офицер был родом из Ленинграда, учился там на инженера-кораблестроителя, накануне войны поехал к тетке в Дортмунд, оказался отрезанным от своих, был призван на службу рейха, окончил артиллерийское училище, служит в Африке. В Ленинграде, он это точно знает, страшный голод, от родных никаких вестей нет. Говоря об этом, высокий розовощекий немец опечалился. Прошли мимо полицейского, не посмевшего остановить подозрительного русского, с которым разговаривает офицер. Немцу Володе очень хотелось жаловаться. Кажется, он считал, что у нас с ним общая судьба - оба поневоле оторваны от родных, обоим приходится делать противное собственной натуре. Мне вникать в его речи было просто некогда. Меня занимал полицейский позади. Что он там? Смотрит вслед? Завел мотоцикл и потихоньку сопровождает?.. Война - это страшно плохо, но мы, простые люди, должны подчиняться, долго насилие длиться не может, все равно наступит мир, говорил удивительный немец. Я поддакивал. Плечо в плечо прошли несколько кварталов. Прощаясь, немец не подал руки, не предложил какую-либо помощь - не положено - но глядел растроганно и честно. Наверное, он был хороший парень. Полицейский отстал. Бог знает, от чего я был спасен.
   х х х
   А вообще-то все они к лету сорок четвертого были против войны. Еще бы! Ночи в Германии стали светлыми от пожарищ. И одним было стыдно. Другие перед рабами готовы чуть ли не шапку снимать. Третьи злились. Однажды вечером, когда нас вели в лагерь, навстречу вышел старик с винтовкой и начал стрелять. А какие сценки пришлось увидеть, лазая в поисках еды и одежды в развалинах! В одной полуразрушенной квартире я нашел убитую мать, около которой ползали две малышки. Я содрогнулся, увидев их, живых, около мертвой матери в разоренной, с огромной дырой в стене, квартире, где все скрылось под толстым слоем пыли. И мгновенно вспомнил живую кошку и мертвых котят и мышку на чердаке своего дома в Ростове. Жертвы войны там и здесь. Мать лежала на спине, раскинув руки, две ее девочки, примерно одного и двух лет, сначала дружно плакали, потом младшая вытащила из-за борта халата материну грудь и принялась сосать, старшая, из того же халата достала платочек и монетки и заигралась, катая и накрывая платком белые кружочки. Младшая скосила глаза на старшую, оставила материн сосок, некоторое время с любопытством смотрела, потом, заверещав, быстро поползла к монеткам, стала накрывать их пухлыми ладошками и разбрасывать. Монетки закатывались туда, где все было вверх дном. Старшая, увидев это, и видимо, вспомнив ужас случившегося, бросилась матери на грудь и заплакала. Младшая тоже испугалась, тоже бросилась обнимать мать и громко заплакала. В этом случае обязанный обнаружить себя, я со второго этажа спустился на улицу, принялся стучать в двери не пострадавшего дома. Вышла старуха. По немецки я давно хорошо понимал, а разговаривать не решался. Размахивая руками, выкрикивая отдельные слова - тод, мутер, медхен, киндер! - я объяснил старухе, куда она должна пойти и забрать детей. Вторая сценка была любовная. И тоже это напомнило Ростов перед оккупацией, пыльную дорогу над Доном, вечер и ночь под станицей Аксайской. Похоже, война действовала так, что тысячи и тысячи людей воспроизводили одно и тоже. Это происходило ночью, в полной тьме. В уцелевшей квартире разбитого дома страстный шепот, восклицания. Потом мирный разговор. Они были жених и невеста. Он приехал в отпуск с Восточного фронта, и так они встретились в ее разоренном доме. Потом они начали шелестеть одеждой - одевались. Вдруг раздался мощный взрыв, под ногами задрожало, воздух стал пыльным. И с невестой началась истерика. "Я боюсь! Я не хочу умирать из-за этих поганых наци", - кричала она. Он успокаивал, но когда ухнул еще один взрыв, тоже завизжал: "Всё эти русские! И под Москвой, и под Сталинградом победить должны были мы. Ты, дорогая, не представляешь, какие они жалкие. Комиссары надели на них смешные штаны и рубашки и голодных, с одной винтовкой и пятью патронами на троих погнали в бой. Мы их били как хотели. Мы даже не знали, что с ними делать, такое большое количество русских сдавалось в плен. Нет, дорогая, теперь, когда они оказались не такими уж податливыми, даже нанесли нам несколько поражений, мы просто обязаны их победить. Я буду уничтожать их до тех пор, пока они не поймут, что нам нельзя сопротивляться..." "Но тебя могут убить, вот в чем все дело, - возражала она. - И меня здесь могут убить. Зачем тогда мне и тебе победа? Любить друг друга - ничего больше нам с тобой не надо..." "Ах, дорогая, я тоже только этого и хочу. Но война зашла так далеко, что остановить невозможно. Одна победа спасет и нас с тобой и наш народ", - говорил немец.
   х х х
   Осенью сорок четвертого снарядный завод был разбит. Уцелевшие рабы, я в том числе, попали в Голландию на строительство северо-западных оборонительных рубежей. Здесь я опять стал авторитетной фигурой среди товарищей. Началось на третий день. Рабочее время (на снарядном и в Голландии оно было десятичасовым) кончалось, когда меня выдернули из траншеи, повели на вахту и, ни слова не говоря, избили палками. "Даб!", то есть вор - с этим вышвырнули. Пришел в барак, сел на койку, смотрю на свои руки, плечи. Все побито, кровь, синяки. Заплакал. Потом думаю: а за что все-таки? Сидел, сидел, потом вернулся на вахту и ору: "За что вы меня избили? Ну так бейте еще! Бейте, бейте..." И они озверели. Окружили - рраз! - кулаком в живот. Я в дугу. Рраз! - ребром ладони по шее. Я спешу выпрямиться и хотя бы одного из карателей стукнуть по роже. Но - рраз! - удар в живот... Ддва! - ребром по шее с одновременным пинком сапога в зад. Били, пока не рухнул на пол, потом топтали. Три дня лежал в горячке. Слух о том, как меня избили, прошел по всей линии будущих укреплений, и очнувшись, я увидел над собой дорогие лица нескольких ростовчан, с которыми в 42-м ехал в одном вагоне, потом работал на прессовом. Это была большая, оживляющая радость. А ухаживал за мной парень двадцати двух лет, военнопленный, родом из-под Орла. Он даже врача мне нашел. Избит я был до такой степени, что сделался разноцветным - черно-сине- желто-красным. И всюду подтеки, сукровица. Особенно болел живот. "Разбиты по всему телу кровеносные сосуды. Кровоизлияние! Со временем должно рассосаться. А вот что у тебя внутри, с животом, мы не знаем. Берегись! Тяжести поднимать нельзя". "Что же будет, если не рассосется? - спросил я. И сам догадался: Да заражение крови будет!" Несколько дней дали мне полежать. Потом выгнали работать. Пока водили на рытье траншей, берегся вполне успешно. Но вот послали разгружать железнодорожный вагон с мешками чечевицы. В каждом мешке - 80 килограммов. От одного их вида мне дурно сделалось: смерть пришла! Два мешка перенес в кузов грузовика, на третьем зашатался, упал. И тогда продолжавший опекать орловец Дмитрий потребовал у охранника, чтобы разрешил больному отдыхать, сам же он с мешками бегом бегать будет. Охранник возразил: если русская свинья хочет, чтобы его друг бездельничал, пусть носит по два мешка сразу, а лентяй не сидит, а шаг в шаг ходит за благодетелем. Дмитрий согласился. Под тяжестью в сто шестьдесят килограмм орловец гнулся и дрожал, как былинка, казалось, позвоночник его вот-вот сломается - человек, он же из множества частей состоит и вполне может рассыпаться , если надавить на него сверх меры. Пытка вполне была одна на двоих. "Мне лучше, я уже могу поднять!" - кричал я немцу. "Найн! - смеялся тот. Русские свиньи не должны хитрить..." И все-таки вагон был разгружен. Я к тому времени знал, за что избили меня на вахте. Кто- то украл у десятника Меера обеденные бутерброды и кофе, и пострадавший почему-то показал на меня. И вот вечером в бараке Дмитрий сказал то, о чем я догадывался:
   А теперь, Ленчик, бери лом или кирку. Можешь хоть убить. Мейеровы бутерброды сожрал я!
   -Да ладно, - сказал я. - Спасибо, что сегодня не бросил. Рассосется...
   Долго я еще ходил весь желтый, еле таская ноги. В феврале победного 45-го, наработавшись на тысячу лет вперед, в день своего восемнадцатилетия, я решил устроить себе праздник - рано утром забрался на чердак барака, залег между потолком и черным полом. Я лежал на камышовой подстилке, накрывшись курткой, подложив под голову кепку, и уже задремал, но внизу началась проверка, охранники обнаружили недостачу одной рабочей единицы, бросились прямо на чердак, и извлекли меня из убежища с такой скоростью, что даже не успел схватиться за куртку и кепку, в одной рубашечке втолкнули в колонну и погнали работать, то есть на погибель. Потому что хоть зима 45-го и была теплая, слякотная, воспаление легких почти голому мне было обеспечено. Однако известен я был на линии до такой степени, что в тот день за помощью ко мне обратился сам начальник охраны, эсэсовец. Иду в колонне, вдруг передают пачку сигарет. "Тебе - от самого большого начальника". Удивился очень. (О том, что день рождения, подарки положены, что хотя бы вот какое удивительное совпадение, есть наверное боженька на небесах! - мне подумать и в голову не пришло). Несколько сигарет оставил себе, остальные вернул братве. Ладно, курим, довольны. Потихоньку оглядываюсь и встречаюсь глазами с начальником. Точно, сигареты от него. Но почему очень уж невеселое лицо у начальника. Потом, уже во время работы, передают мне старенькую, но вполне приличную суконную куртку. "Тоже от начальника?" - спрашиваю. "У него дуру стащили. Он думает, ты ему поможешь", - отвечают мне. Здесь-то я все и понял и ахнул, ноги подкосились, руки задрожали, лоб испариной покрылся. До конца войны оставались какие-то месяцы, а может, недели. Бежать, спасаться - это было у всех на уме. Собственно, еще в Ростове я задумал побег, от бесконечных мыслей вскочил фурункул. И потом не было такого дня, когда бы не думал о побеге. Но я видел, как бегут. Еще из первого лагеря под Львовом был побег одного моего ровесика. Часа через два его вернули к нам, страшно избитого. Можно было перебежать в другой лагерь, мол, старый разбомбило, остался не у дел. Перебежать и попасть на более легкую работу, к более мягкому хозяину. Но мы совершенно не знали, что делается за оградой нашего лагеря, куда все- таки бежать, чтобы не стало хуже прежнего. И вот приближался полный разгром Германии,в лагере у рабов оружия было больше, чет у охраны. Всевозможные ножи, тесаки, так же огнестрельное оружие. Наконец у самого большого своего начальника кто-то решился спереть пистолет... За потерю личного оружия в немецкой армии полагалось то же самое, что и в Красной, - расстрел. Я здесь же, на работе, созвал лучших своих товарищей. "Ребя, выручай! Если еще раз на вахту потащат, не вы- держу. Это он сначала добром хочет, а потом ведь убьют. А как я докажу, что не я? Разве им можно доказать?.." - "А если свой ему подкинем?" У нас, компании из шести человек, имелось два пистолета. "Наш нельзя. Номер и марка не та". - "Тебе, Ленчик, надо сегодня ночью бежать". Я уныло согласился. Однако против обыкновения барак в эту ночь заперли. И не в этом дело. Не хотелось мне бежать не по собственной воле. И потом, очень уж странно повел себя начальник охраны... Чтобы эсэсовец подарил презренному русскому пацану сигареты и куртку - во всей Германии вряд ли такое случалось еще с кем-то. Да ему проще лагерь вверх дном перевернуть!.. Странным, очень уж опечаленным был его взгляд...
   И такое случилось утром следующего дня. Когда нас, человек шестьсот, построили во дворе лагеря, начальник, дюжий дядька с крупным, обыкновенным лицом, явно взволнованный, поднял руку, требуя тишины, и крикнул радостно: "Гутен морген, мэншен!" Долго мы, впервые названные людьми (мэншен - люди), изумленно молчали. Потом грянуло: "Гутен морген, герр начальник! Гутен морген..."- Начальник слушал наши вопли и улыбался. На рассвете ему подбросили пистолет, он был счастлив. И... с того утра никто его больше не видел. Скоро после этого начался мой бег, когда я ничего не боялся и все время ждал смерти.
   х х х
   Сначала неуверенно поползло, что кто-то где-то слышал звуки не обыкновенной бомбежки, а артиллерийской канонады. Потом слух стал явью: на северо-западе работала артиллерия. "250 километров", - сказал мне тот самый Меер, чех по национальности. Славянский Немец, как все его называли. "Ага. Шестьдесят-семьдесят не хотел? - возразил я .- Через два дня они могут быть здесь". - "Двести пятьдесят", - упрямо сказал Славянский Немец. - "Тебя так научили, а я не первый раз слышу", - сказал я. И на этом разговор прекратил. Обстановка в лагере стала жуткая. Все смотрели друг на друга вопросительно: освобождение идет к нам или смерть? И все понимали, что для одних да - освобождение, для других нет, не выйдет. Начались побеги. У одного картежника не выдержали нервы, во время игры он зарезал лучшего своего друга, и тут же, буквально через минуту, был расстрелян охраной. Причем, трупы в углу барака запретили убирать. Скоро пешком нас погнали назад в Германию. Оружие, тесаки и пистолеты, зарыли в землю. Мы двигались со скоростью четыре километра в час, не больше и не меньше, хоть стреляй, хоть палкой бей, и артиллерийская канонада, не приближаясь и не удаляясь, как бы шла следом. Мы, шесть человек пацанов, решивших держаться друг друга, постановили так. Голландия - низменная, безлесная страна, спрятаться можно разве что в разбитых городах, но повсюду в развалинах живут люди, вероятность того, что выдадут отступающим немцам, очень велика. Вернемся в Германию, а там посмотрим. В конце концов Голландия нам совсем чужая, а Германия хоть и не родная, но более-менее знакомая, самое главное, при нужде любой из нас по-немецки объясниться сможет. Но ни в чем абсолютно уверены не были! Вдруг догадались:
   -Пацаны! Таких, как наша, сейчас со всех сторон сотни колонн гонят в Германию. По законам геометрии мы в конце концов соберемся в центре в один большой лагерь. Разве такое допустимо? Нет!.. Неминуемо надо будет нас ликвидировать. Да! Крути не верти, хоть так, хоть эдак... как только перейдем границу, как только начнутся леса и горы, так и бежим.
   Едва вступили в Германию, в первую же ночь без труда ушли из лагеря. Вполне прилично одетые, внешне мы могли сойти за кого угодно. План был такой - найти хороший лес или совсем разбитый городок, чтоб основать базу, из которой можно было бы делать вылазки за водой и едой, а когда подойдет фронт, совсем затаиться, голодать хоть неделю и дождаться свободы. Однако в Германии все вверх дном перевернулось, через города, поля, леса и горы во всех направлениях шли войска, беженцы и многие непонятно кто. Чуть более суток побродили мы свободно, потом в очередном городке попали в облаву - и снова со скоростью четыре километра в час шагали в колонне. Ярость, с которой нас хватали, густая цепь конвоиров, окружавших колонну, ничего хорошего не обещали. Не дамся, решил я. Вошли в следующий городок. В центре было людно и даже весело. Если нырнуть в толпу, не будут они стрелять. Но тянул, тянул... Уже по сторонам не толпа, а отдельные группы людей. Наконец сделал шаг в сторону и почти сейчас же услышал: "Ленчик, засекли!" Было скорее не страшно, а любопытно. Сейчас стеганет в спину - услышу я звук? Неужели можно умереть быстрее звука?.. Почему-то не стреляли. Пристроился в ряд к троим своим ровесницам. Одна была совершенная Дуня, несла тяжелую сумку. "Слышь! Дай понести... Мне надо... Ты же русская. Выручи". В ответ была матерная брань: еще чего?.. отвали, пока трамваи ходят!.. "Сучка сказал я ей. Они не стреляли. Бысто-быстро пошел в сторону. Дальше, дальше... На окраине не выдержал, изо всех сил помчался в гору, в лес. Бежал, конечно, сколько хватило мочи. Упал. Отдышался. Слышу, топот. Уже как заяц схватился и дальше собрался нестись. Но лес голый. Вижу, вроде фигуры не вражьи, голоса как-будто знакомые, а главное, пятеро. То были мои товарищи! Взахлеб они мне рассказывают. Да, один из конвоиров уже собирался курок спустить. Другой не дал. Тогда первый как взбесился, как трахнул винтовкой о мостовую. И пошел прочь. И все! И кончился наш плен - и конвой и рабы за минуту разбежались... Здесь случилось еще одно событие. Над лесом пролетел самолет, сыпя листовками. Подобрали несколько штук. В листовках с одной стороны была карта с положением военных действий на северо-западном фронте, а с другой на русском, польском и французском слова ободрения: братья, держитесь, победа близка. Нам, пацанам, показалось, что победа уже состоялась.
   - Ура!!! Братцы, живем, конец... - плачем, обнимаемся, прыгаем.
   х х х
   Преждевременной была наша радость, дня через три мы попали в новый лагерь, на этот раз штрафной, с узниками в полосатой форме. Впрочем, нас переодеть не успели. Лагерь ликвидировался, всех посадили в железнодорожные вагоны и повезли. Немцы придумали немало способов умерщвления людей сразу массами. Был и такой. Поезд останавливается в тоннеле, команда паровоза и охранники надевают противогазы - остальные задыхаются от дыма. Я слышал об этом, и предложил друзьям выброситься из состава на ходу. Они отказались. Честно говоря, я давно понял, что толпой в шесть человек затеряться в Германии невозможно. Но один надежнейший товарищ мне не помешал бы. Однако все отказались, и я сейчас же прыгнул в холмистой и лесистой местности. Восемь дней прожил я в лесу. Заяц видит вокруг на 280 , я сначала видел на 360 . Лежки менял каждую ночь. Но постепенно мной овладела апатия, зарывшись в сухие листья, очень много спал. Раз забрался в крестьянский курятник, свернул двум птицам головы, съел сырыми. В другой раз унес из овощехранилища много морковки и капусты. Леса у немцев ухожены, сучья подрезаны, каждое дерево на учете. В конце концов меня заметили, доложили куда следует, на девятый день пришел жандарм, отвел на биржу труда в город. Биржей труда заведовали две хорошенькие, годов по пятнадцати девчушки. Я был страшно грязный. Но они ко мне отнеслись очень хорошо. Где хочу работать, спросили они меня. Посылайте в лагерь, ответил я. Нихт, возразили они. Большой лагерь - смерть! И отправили к помещику. У помещика работали в основном поляки, и уже на следующий день я вернулся на биржу. "Лагерь!" говорю. "Нихт", - решили девчушки, и послали к крестьянину. У крестьянина хозяйство было немалое - лошади, коровы, овцы, птица и работало восемнадцать русских военнопленных. Мне положили чистить коровник и вывозить навоз на указанные места. Русские военнопленные тоже не очень мне обрадовались. Я принял это как должное. Кончалась война, каждый хотел выжить, у каждого был план, как спастись в решающий момент. Новичок мог помешать. Да я и не стремился к общению. Две недели у крестьянина оказались, может быть, самыми чистыми из всего моего германского периода жизни. Работал не спеша, никто меня не подгонял. Жил на чердаке того же коровника, в сене. Кроме сена на чердаке к брусьям крыши были подвешены пучки сладкой и ароматной вяленой брюквы. Отдыхая от работы, медленно жевал брюкву и думал. В лесу я тоже много думал. Тогда мне хотелось проникнуть в будущее, узнать, спасусь или нет, а если спасусь, что все-таки ждет. Теперь же я думал о жизни вообще. Бестолковая довоенная жизнь, война - это все виноваты люди. О, сколько подлых, хитрых, глупых, наглых людей пришлось повстречать. Самые неудобные те, кто ни о чем не думает, никого не слушает, кому лишь бы приказ сверху - он готов бить, гнать на смерть. Но и те, кого гонят, кем помыкают, тоже виноваты. Они-то, может быть, больше всего и виноваты. Человек должен быть гордым. Я вспоминал свою жизнь: я был гордым? И честно признавался, что лишь временами. Больше того, не могу быть всегда. Сбежал в лес, но не долго чувствовал себя гордым, а потом впал в сонливость, апатию. Потому что без человеческого окружения все теряет смысл... И все-таки я лучше многих. Потому что со мной всегда можно договориться, я умею понимать других, если б все были такими, как я, война ни за что не случилась. Обессиленный, но и умудренный опытом трех побегов, я жалел себя и человечество - странную кашу, где ни один отдельно взятый не хочет того, что творит..
   х х х
   Однажды тихим апрельским вечером я со своего чердака увидел, как в усадьбу въехали два закопченных танка, за ними легковой автомобиль и взвод грязных крикливых вояк на велосипедах, все немцы. Они сразу же принялись что-то готовить во дворе, мыться. "Ага", - сказал я себе. Едва стемнело, захватил пучок брюквы, бутылку воды, прокрался огородом к двухэтажному хозяйскому дому, по пожарной лестнице влез на чердак. На высоком чистом чердаке в одном углу была составлена старинная мебель - комод, столики, деревянная кровать с узлами ношеной одежды на ней. Расстелив под кроватью одежду одного узла, я залег и проспал беспробудно до утра. Проснувшись и выглянув в чердачное окно, увидел новые войска. Кто только не воевал за Германию. Соединения поляков, французов, русских, чехов, сербов, даже негров... И у всех особая форма, значки, погоны. Этих новых я еще никогда не видел. У них тоже было два танка, две небольших открытых и приземистых тупорылых машины. Машины, танки и каски солдат были в белых звездах. "Новые какие-то фашисты", - подумал я. Только странно, что во дворе не суетились хозяин с женой да и военнопленных что-то не видно... Вдруг с сеновала, где я еще прошлым вечером наблюдал настоящих немцев, раздался выстрел и один из прибывших солдат в каске с белыми звездами схватился за живот. Остальные, человек десять, не попадали на землю. Танки навели орудия, солдаты лишь слегка согнувшись, держа наготове оружие, как и все у них, невиданной конструкции, вдоль дворовых строений приблизились к коровнику, вбежали в ворота и скоро вытащили барахтающегося подростка в клетчатых штанах. И тогда я понял: да это же американцы! "Рус! Рус!" - кричал я, спускаясь по лестнице. Очень молодые, они обрадовались мне почти так же, как я им. Через каких-нибудь пять минут я пил их вино, закусывая шоколадом. Один из американцев знал немецкий. Меня спросили, где хозяин усадьбы, есть ли еще фашисты в округе. Да, сначала угостили, а потом за дело, такие люди. С американцем я перестал стесняться и заговорил по-немецки быстро, складно, самому себе на удивление. Я сказал, что этого пацана гитлерюгенда в первый раз вижу, а хозяин с хозяйкой скорее всего в овчарне на краю леса, в трех километрах от усадьбы. И конечно же хозяин фашист, все они такие. Сказав это, я бросился к пацану гитлерюгенду и схватил его за горло. "У, гад, тебе все мало, да? Все вы гады!" Меня оттащили. "Да почему? - кричал я, - Его надо убить. Почему вы его не убьете?" Меня правда удивляло спокойствие американцев. Их товарища ранил в живот какой-то сопляк, а они лишь вначале, когда тот выкручивался да выкрикивал свои дурацкие лозунги, ткнули ему под ребра своим оружием. Момент освобождения был для меня моментом торжества, когда только жертвы и не хватало. Я бы точно мог тогда убить, хотел этого. Но американцы не дали, вместо этого посадили на один из своих автомобилей, чтобы я показал дорогу в овчарню. Через несколько минут мы были на месте. Хозяин с хозяйкой и все восемнадцать военнопленных были там. Нас встретили как-то кисло. Больше того, военнопленные по очереди во время опроса подтвердили, что крестьянин, на которого они работали, никогда их не обижал. Я был по- срамлен. Но будучи под винными парами, легко соврал: "Я здесь недавно. Они лучше знают". Вернулись в усадьбу. Раненого и гитлерюгенда не было, их забрала вызванная по рации специальная машина, объяснили мне американцы, так как я все еще не мог успокоиться насчет гитлерюгенда. Мне дали еще вина и шоколада, расселись по машинам. Это меня страшно поразило: "А меня?.. И меня возьмите!" В последней машине, смеясь, что-то друг другу сказали и разрешили занять место между собой. Я ввалился между ними на заднее сиденье, и тут же мне подали хлебнуть из бутылки уже не вина, а чего-то совсем крепкого. Я ошалел. В лицо упруго бил ветер, впереди пылили два танка и автомобиль, из которого на меня оглядывались и хохотали. Рядом тоже хохотали. Восторг переполнял мою душу. "Тьфу, падлы, гады, суки! - плевал я на немецкую землю. - Отвоевались, гады ненасытные. Так вам и надо. Тьфу! Тьфу! Тьфу!" Я даже попытался снять у соседа с шеи оружие и палить в эту землю. Промчались через несколько городков, и к вечеру на перекрестке двух шоссейных дорог съехались с другими американцами на танках и автомобилях. И когда остановились, то начальник, командовавший встречными, увидев меня в машине, принялся отчитывать командира знакомых американцев. После этого мне велено было выйти на дорогу. Никто не смотрел мне в глаза. Так они и умчались. Я долго, обливаясь слезами, бежал следом. Они уже исчезли с глаз, а я бежал и бежал, выкрикивая: "Куда же вы? Я хочу с вами. Вернитесь!.."
   А потом я долго-долго шел точно по осевой линии гладкой и ровной как стрела дороги. Надо мной светилось звездное голубоватое небо, по сторонам темнел лес, мерцали поляны. Два раза с воем обогнали автомобили. Какое-то время впереди катил тачку человек. Я шел, чтобы наконец уйти от самого себя. Исчезнуть, как исчезли за горизонтом американцы, как исчезало все, что когда-либо было вокруг меня. Ведь это обман - небо и звезды, лес. Будущее, сделавшись Настоящим, приносит одни страдания, тут же превращаясь в рухлядь - бесполезное Прошлое. Я шел и возможно бы добился своей цели - смерти от измождения, а скорее всего был сбит автомобилем или подстрелен из леса дезертиром, если б мог равномерно распределить физическую нагрузку на все части тела. Но в одиночку ноги не могли выполнить задачу тела. Сначала они опухли, я чувствовал, как оседаю и делаюсь ниже ростом, потом сделались чугунными. Наконец совсем отказали, я упал и сполз за обочину, вниз головой в кювет, чтобы тяжесть из ног могла перелиться в туловище, руки, голову...
   Ч а с т ь п я т а я
  
   Так рассказал мне Леня Крылев на берегу Дона. Собственно, ко всему услышанному я был вполне готов - не хватало живых деталей, а главное, личности, которую можно поставить в центр повести. Она же, повесть, считал я, у меня уже готова. Что-то вроде "Судьбы человека": вынужденное рабство с последующей положительностью, правильными выводами и тому подобное. Весь под впечатлением, на следующее утро я позвонил Лене. "Нормальный?" - "Вполне". - "Ты здорово рассказал. Ничего не надо ни убавлять, ни прибавлять". - "Да? Ну и хорошо..." - "А правда, что расставшись с американцами, когда конец войне, не хотел жить?" - "Может быть, и не совсем. Но обидно было страшно. Слезы ручьем лились - это точно. Молодой был. Дитя, если разобраться". - "А дальше? Радость дано было испытать?" Хмыкнув, он долго молчал. "Дальше, Олег, был второй фашизм, в десять раз хуже первого". Теперь я долго молчал. "Я, конечно, все знаю. Но хоть что-то светлое..." Он как бы спохватился: "Да. Было. О, при американцах-освободителях два месяца славно погулял. И за прошлое и за будущее. "Стоп! - закричал. - Ты ведь мне это расскажешь? Когда еще пойдем за Дон?" - "Сейчас не могу. Да ты не беспокойся. Мне таить нечего. Убивать не приходилось. Дуру вытаскиваю: "Ложись, падлы!" - и на этом все. Боженька от греха берег... Позвони недели через две".
   х х х
   Потом, однако, разговор опять долго не получался. Началась зима. Я приходил к Лене домой, мы пили.
   - Я сейчас. Ты не волнуйся, - пьянея, успокаивал меня Леня. И рассказывал о... своей работе - воровском производстве внутри производства. - Лидка, главбухша, сучка, донос написала. Четвертый месяц ОБХС работает. Веришь, нет, Ням-Ням в два раза уменьшился. Раньше в обед ко всему прочему трехлитровый баллон молока, или два чайника чая, или пару бутылок водки прикончит и хоть бы ему что - ходит красный, веселый. Теперь оно ему не идет, на сердце жалуется... - А кто такой Ням-Ням? - Директор мой. Ох и любит пожрать. Вернее, любил... Слышь, Олег, вот чудеса...
   - Леня! - перебивал я. - Знаю про это все. У нас точно такой любитель. И кличка тоже продуктовая: Требуха. Откупится, вывернется твой Ням-Ням. В нашей шараге комиссии каждый месяц. Всем страшно. Потому что не только приписки десятикратные и выше, а самым натуральным образом люди по нашей вине на кладбище отправляются - и все нормально, ничего комиссии не находят. Вернемся к тебе.
  -Ну хорошо. Слушай.
   Но здесь вдруг с запоздалым удивлением вмешивалась его жена: - О, Олег, он столько знает. Я двадцать лет с ним прожила, и он молчал. Потом слышу, рассказывает по пьяному делу другим. А со мной почему молчишь, спрашиваю. А тебе это, говорит, неинтересно. Такой у меня муж. Правда, в последнее время иногда как разговорится...
   Или появляется пьяненький сосед с бутылкой. - Вы про войну?.. Я из Воронежской области, маленький тогда был. В сорок втором в наше село прифронтовое немцы с позиций отводились отдыхать. Воняли они страшно! Понимаешь, он в окопе в восьми штанах сидит, и за две недели ни разу их не снимет. Все туда валили, потому что морозы стояли страшные. Ох, как же они воняли...
   Или товарищ по прежней работе, тоже с бутылкой. Товарищ этот оказался не больше и не меньше, как кавалером трех орденов Славы, что приравнивается к званию Героя Советского Союза. Этот Кавалер заявил, что если надо, может наговорить про войну хоть на роман. Но мне-то нужен был в данный момент один Леня. Наконец Леня начинал говорить. Но что это было? Герой как бы вышел из подчинения. Он хвалился. Подвиги... Подвиги... Исчезает непосредственность. Леня путается, сочиняет, в памяти у него лишь яркие эпизоды, в основном драки, бунт, между которыми многие пустые месяцы и годы. За все первые двадцать лет его жизни самыми счастливыми были два месяца при американских освободителях. И связный рассказ только об этом времени.
   х х х
   Проснулся тогда в канаве. Поднялся. Пошел. Пить хочется, есть хочется. Увидел в лесу, метров за двести от дороги дом. Свернул. Подошел. Стучу. Открывает пожилая немка. "Фройлин, - требую, - я голоден. Есен!" Немка ничего, пропускает в дом. Первый раз был у них внутри. Чистота всюду сверкающая. В доме, ощущаю, еще кто-то есть, но виду не подал. Хозяйка на кухне посадила, наложила в тарелку хлеба, мяса, варенной картошки, еще чего-то. Не много и не мало, нормальному человеку как раз, а я мог бы раз намного больше. Ладно. "Вина. Шнапс!" - говорю. Она, ни слова не говоря, поставила передо мной бокал фруктовой воды. Это тоже хорошо. Попил, поел, поблагодарил и дальше потопал - настроение поднялось, вчерашнее забыто. В середине дня набрел на французский лагерь. Гульба там шла во всю. Здесь меня тоже и накормили, и напоили, причем, уже спиртным. Оставайся, говорят. Но посмотрел я на них, хорошие люди, да свои лучше - русских очень захотелось найти. Дальше пошел. К вечеру притопал к городу. Название на транспаранте перед ним сохранилось: Кассель. А остальное... В 47-м видел разрушенный Сталинград - этот Кассель был тогда точно таким. Иду по тропинкам в красных кирпичных развалинах. Смотрю, стоит фигура - небрежно к стенке плечом привалился, курит и вокруг поплевывает. Русский конечно же! "Братишка, слушай, где бы здесь переночевать?" - спрашиваю. Тот даже не смотрит, продолжает курить и слюной цвиркать. "Ты! Ну в натуре. Если по-человечески... Мне деваться некуда". Покурил, от стенки отвалился: "Ладно. Пошли". Приводит в какую-то бетонную коробку при железнодорожном вокзале - бывшем, конечно. Там еще трое: русский, хохол и поляк. Опять хорошо напои- ли, накормили. " Что я, братишки, обязан для вас сделать?" - говорю. Да ничего не обязан, ложись вон спи, отвечают. По углам тряпье, и мне не привыкать, ложусь, засыпаю... Два дня ем, пью. Они вооружены, куда-то уходят, возвращаются. Потом слышу такой разговор: "Ну что, так и будем его кормить?" Ну тогда я беру слово: "Нет, больше кормить меня не надо. Я тоже кое-что могу". Засветло ушел по железной дороге за город, присмотрел ферму. Брать у них проще простого - коровники, овчарни не запираются, лишь снаружи задвижка или щеколда, чтоб животное из помещения не вышло. Залег в кустах и даже вздремнул. В полночь, когда на ферме ни одного огонька не осталось, вывел из сарая овечку. У нее, видно, маленький в сарае остался, километра два упиралась и блеяла, и на ферме тоже блеяли, хозяева, конечно, слышали, но погони не было. Привел к своим, утром зарезали, наварили, напекли мяса, у ребят ящик вина... И здесь как раз сообщение о капитуляции. О! Давай гулять. Пили-пили, потом разлеглись по углам и ну палить из всех калибров в потолок. Пули от бетона рикошетом, а мы палим... Вдруг сирена и перед нами патруль - пятеро американцев. "Что здесь происходит?.." Стушевались маленько: да вот три года на фрицев мантулили, хоть вина ихнего попробовать. Не желаете и вы причаститься?.. А вино у нас было не какое- нибудь - столетнее. Американцы ничего ребята, не отказались. Один, правда, в первый день ни грамма не выпил - на всякий случай, еще не доверяли нам. Зато остальные четверо накачались вдребезги. На следующий день, смотрим, опять приезжают. Консервов, пиво, кока-колу привезли, мы опять вино, мясо выставили. И давай гулять, они уже все пятеро пили. Два месяца пролетели в дыму. Американцы отвезут нас к дому побогаче, а то и к замку. Сами с машиной в стороне ждут, а мы шустрим. Брали только самое дорогое, особенно вина, коньяк, шнапс. Потом возвращаемся в коробку и веселимся. Баб завели из немок. О, немки уступали без разговоров. Им эта война тоже осточертела, мужья, женихи у всех или погибли или пропали без вести. Чего ждать? У меня была хорошая, сильная, гибкая двадцатичетырехлетняя немка. Как раз именно такого возраста женщины тогда нравились. Чувствовал, только они могут мне, паршивому пацану, дать все. Фактически то была первая и самая сильная любовь. Жалко, нет об этом фильма. Так и врезалось: красное солнце садится в красную пыль над разрушенным красным городом, и она, еще далеко-далеко, идет ко мне по тропинкам, то исчезнет с глаз, то появится; сначала я только догадываюсь, что это она, а потом уже точно вижу... Больно как-то и в то же время очень красиво это было. Всё против человека! Человек, разрушивший дотла собственный дом - ничтожество. Но мы, двое, встречаемся, и мы - всё, остальное - ничто. Два месяца взлетал я над землей и плавно на нее опускался. За Эссеном был большой русский лагерь, мы там числились. И пришло время делать выбор - или возвращаться в СССР, или остаться и уехать хотя бы в Америку, вообще куда хочешь. Самые пожившие из нашей банды, поляк и один русский, решили остаться, мы, двое русских и украинец, молодежь, хотели домой. Мы давным-давно знали, что коммунизм - бред собачий, что Сталин и все, кто лижет ему зад, такие же негодяи, как Гитлер и фашисты. Но как расстались мы с домом, так эта минута и длилась три года. Вернуться, увидеть и обнять родных, пройтись по городу, спуститься к реке - ничего другого мы себе не представляли. А если ничего и никого там, на родине, нет, то хотя бы убедиться в этом, и только потом продолжать жить. Дитя был, совсем-совсем дитя. Ремесленное училище еще мечты имел закончить... Да, все мы еще раз взлетели. Погрузились на студебеккеры. Ехали не очень долго. Подъезжаем. Трепещем, во все глаза смотрим. И мы ж чуткие стали. Еще шлагбаум за нами не закрылся, как всё поняли. Вместо родных лиц, увидели мы наглые кирпичные рожи. Смотрят с ненавистью. А вообще-то не на нас, а на наши чемоданы и вещмешки смотрят. Тут же построили, давай шмонать, то есть грабить. Ну, конечно, у многих сидора да чемоданы были стокилограммовые. "Три года ишачили, имеем право". - "А мы четыре воевали. Вы марки получали и не гибли, а мы пачками под пулями да снарядами валились..." Такой расклад. У меня были часы, запасные брючата да джемперок. Когда подошла эта самая комиссия ко мне, я брючата пополам, джемперок тоже, часы - об булыжник, только винтики зазвенели... А оставшиеся по ту сторону шлагбаума американцы дела эти снимают на пленку. Воз- можно, где-то за океаном по сей день лежит фильм про нас... И снова под охраной, в той же колонне, со скоростью четыре километра в час шагал я назад, в СССР. Жарко, пыльно, пить хочется, есть хочется. А над бедными нашими головами развеваются красные фашисткие флаги - до пятидесятого года, говорят, они на кирхах, на стометровой высоте развевались, руки не доходили снять... И опустились на Урале. Сначала было хуже, чем в Германии. И работа тяжелей, и голодней, а главное, страшная обида. Потом, уже на шахтах Караганды, полегче, немножко нас раскрепостили... Есть такой анекдот. Попадает грешник в ад. Ну идет в отдел распределений... Просит, чтоб, значит, долю бы ему не самую страшную. Чорт говорит, ладно, почитаю твое "дело", видно будет. Посмотрел. Да, говорит, ты такой, что можешь сам себе наказание выбрать. Ведут грешника по аду. Смотрит он налево, смотрит направо. Там огнем жгут, там железными крючьями кишки выдирают. Вдруг озеро говна, из него головы грешников торчат и папиросками попыхивают. "Это мне подойдет", говорит грешник. И только он залез по горло, получил папироску и затянулся, как слышит команду: "Кончай перекур! Погружение". Такой анекдот. Была раз в жизни возможность сделаться свободным. Но взлетел вместе с компанией и раз навсегда опустился в наше жуткое вонючее советское дерьмо. Впрочем, у других выбора вообще никогда не было.
   - Конец какой-то очень уж шаблонный получается,- признался я герою.
   х х х
   Все это уж было написано, я пытался напечатать где-нибудь повествование, когда Леня по пьянке в гололед упал, сломал ребра, я пришел его проведать и услышал:
   - Вспомнил! В пятьдесят втором заболел туберкулезом. В шахте жарко, работаешь по пояс голым, а на гора подымешься - ледяной ветер. Организм не выдержал. Со многими так было. В феврале пятьдесят третьего положили в больницу. В начале марта перевели в палату, из которой уже ногами вперед выносят. Лежу в полном сознании, все отлично понимаю. И вдруг известие, что Кобе плохо, что он, пожалуй, тоже вот-вот тапочки откинет. И появилось у меня великое желание услышать о его смерти. Чтобы сначала он подох, а потом я. И вот передают, что он совсем скоро будет готов, но и мне час от часу хуже, я тоже вот-вот буду готов. И время тянется, и я сам себя заставляю: поживи еще, скоро случится, скоро... И наконец нянечка сообщает - всё, кончился!!! Я вздохнул тогда так облегченно, что вместе с воздухом вылетела из меня и вся зараза, и стал я с той минуты поправляться и жив до сих пор.
  
  
  ДЕТСТВО
  
   "...когда, зарывшись в подушки, он
   чувствовал себя счастливым одним
   сознанием жизни... "
  Лев Толстой
  
  Шел тысяча девятьсот сорок седьмой год. Собирались они на поляне. Это был угловой участок земли, на котором неизвестный владелец успел заложить перед войной крепкий фундамент да посадить несколько жердел и вишен. Наступило лето. Время остановилось: жара, пустой желудок, полная свобода - так каждый день.
  Накануне твердили друг другу, что рано утром пойдут ловить рыбу. И червей заготовили полную жестяную банку - у "татар" под сараем, где корова стояла, накопали.
  - Пацаны! Котелок и соли возьмем, ухи наварим! - кричали.- А чего?.. Костер разведем, воду вскипятим, посолим...
  Однако гуляли допоздна, проспали и утром на поляну стали подходить поздно. Один Пака пришел с удочкой и куском хлеба за пазухой. Остальные явились без ничего, лишь узнать, пойдут они все-таки или не пойдут на Дон. Таращились друг на друга.
  - Ну, пацаны, чего?..
  Показался Сережка. С котелком и удочкой, страшно мрачный. Долго он подходил. Куня смотрел-смотрел на него и вдруг захохотал.
  - Вот бы мы его с котелком дожидались!
  - Пошел ты, Куня, знаешь куда!.. Кто вчера больше всех горло драл: пораньше пойдем! .. Я уже вас, знаешь, сколько дожидаюсь? .- яростно отвечал Сережка.
  - Ну и пойдем! - сказал Куня и бодро взглянул на товарищей.
  - Кто пойдет?
  - Я!.. Я!..
   - За удочками! Одна нога здесь, другая там. Да жрать по- больше берите.
  Вадик за удочкой бегом побежал, Из дома за ним увязался Женин пятилетний Юрка.
  - Юрка, по-хорошему, отстань - оглядываясь назад, кричал Вадик. Но маленький косолапый Юрка, прячась за стволы деревьев, упрямо бежал следом.
  - Да что я в самом деле! Нужен он мне...- сам себе сказал Вадик и перестал оглядываться.
  На поляне шел спор. Спорил, конечно, Сережка. Сережка утверждал, что в мае было тридцать дней.
  - Да ты что? Тридцать один! - удивился Ермак.
  - Тридцать один! - кричали Сережке.
  - Тридцать,- стоял на своем Сережка.
  - В глаз тебе дать, что ли? - рассердился Ермак.
  Пришел с удочкой Куня. Куня был старше всех, сильней всех. Он успел остаться на третий год в третьем классе, а это что-нибудь да значило.
  - Куня, сколько дней было в мае?
  - Тридцать,- не задумываясь, не видя напряжения на лицах, .сказал Куня.
  - А!..- завопил Сережка.- Проспорил, Ермачишка...
  - Куня! Тридцать один...
  Куня похлопал глазами и подтвердил:
  - Да-да, тридцать один...
  - Тридцать один! Тридцать один! - радостно закричали вокруг, а Пака прибавил:
  - Ермак, дай ему в глаз, чтоб не спорил.
  - Как ты сказал? - направился Сережка к Паке.
  Но Паха знал, что бояться ему сейчас нечего.
  - Ермак, глянь, чего Спикулю надо?
  - Ты! - грозно крикнул Ермак Сережке, и тот остановился.
  - Я тебе этого не забуду,- пообещал Сережка Паке.
  После этого тронулись было в путь. Но еще задержались. Теперь ругались между собой "татары". На улице, неподалеку от поляны, паслась корова Милка. Кто-то из братьев Татаркиных обязан был глаз с нее не спускать. И вот старший безобидный Витька Татаркин спохватился:
  - Ленька! Мишка! Пусть кто-нибудь из вас сегодня пасет.
  - Мишка будет пасти,- решил средний Ленька.
  - Гля-ля-ля... Чего это ради? - запел Мишка.
  Старший сказал:
  - Пасите оба.
  И средний с младшим мгновенно объединились:
  - Нужна она нам, твоя корова. Ты больше всех за нее отвечаешь, ты и паси.- И хладнокровно пошли прочь.
  Шли по двое, по трое, кто в обнимку, распевая песни. Лишь Сережка шагал посередине со своим котелком в одиночестве.
  Путь их к Дону был далек и небезопасен. По длинной Первой Круговой надо было дойти до конца поселка, потом через широкое ровное поле выйти к Нижне-Гниловской, бывшей казачьей станице, слившейся с городом. Спустившись по крутым тропинкам между оврагами и домами и перебравшись через железнодорожное полотно, они выходили к реке. Еще в своем поселке могли они нарваться на врага. Например, их мог пугануть какой-нибудь дядька, потому что они ведь никогда не ходили так, чтобы не срывать с деревьев плоды, чтобы не выдергивать из заборов прутья, палки, вооружаясь ими - всегда вооружаясь до такой степени, что самим страшно делалось: "Пацаны! А если этим дрыном по башке трахнуть, то и убить запросто".
  Широкое ровное поле за поселком со всех сторон было окружено огородами рабочих Железнодорожного района. Как только начали там подрастать огурцы и помидоры, посреди огородов появились шалаши и вышки сторожей...
  Свой поселок прошли благополучно. Перед полем с огородами приостановились. Волчок первым шагнул мимо щита с надписью:
  ХОДИТЬ ВОСПРЕЩЕНО. ШТРАФ 100 РУБ.
  Следующим, схватив за руку Юрку, Вадик. Потом без дороги, ломая кукурузу и подсолнухи, остальные. Обошлось. Выбежали в поле на тропинку в высокой траве. Утро было чистое, роса еще не успела высохнуть, над полем подымался легкий пар.
  - А что! Душа моя чует: будет сегодня красноперка клевать! - воскликнул Куня.
  И все почуяли. Мысленно уже соревновались, кто больше поймает рыбешек. Молча, дружно сопя, прибавили шагу.
  Когда были посреди поля, то, вглядываясь в противоположную сторону, различили некую застывшую фигуру.
  - Стукарь.
  - Точно стукарь! - хоть и не были еще уверены.
  - Стукарь! Эй, а ну подтянись! .. Чтобы вместе! - закричал Куня, решивший на этот раз быть во главе.
  Еще издали жалобно завели:
  - Дяденька! Пропустите... Тот нас пропустил, сказал, и вы пропустите...
  Получилось, как они и надеялись. Дяденька, правда, шел со своей палкой позади. Чувствуя на своих спинах его взгляд, они по дорожке в огородах продвигались кто боком, кто чуть ли не балансируя, ойкая, когда руки их касались листьев подсолнуха или кукурузы. Нет, они не были неблагодарными. Громко и дружно прокричали: "Спасибо, дяденька!" - и дяденька заметно потеплел, хоть и предупредил:
  - Назад чтоб кругом шли. Знаю я вас...
  И вот они на краю оврагов. Внизу был Дон, за ним бесконечные луга в дымке.
  - Чует моя душа: будет сегодня клев! - повторил свое Куня.
  Не сговариваясь, без дороги скатились в овраг и помчались к реке.
  На берегу на мгновение притихли. Вокруг было пустынно, лишь кое-где на песке виднелись такие же небольшие ватаги ребят. Вода стояла совершенно гладкая, светлые тени от могучих прибрежных тополей протянулись далеко в глубину, течения не чувствовалось,. только водоросли тихо клонились в одну сторону. Где-то стучали молотком по железу, от противоположного берега, сбрасывая в воду сеть, отошел моторный рыбацкий баркас. "Бух... бух.... бух..." - стучал мотор. Звуки были чистые, быстро глохнущие.
  - Будет клев! - опять сказал Куня.
  Удочки у всех были самодельные - очищенная от коры кленовая или из акации палка, черная или белая нитка Љ10, поплавок из пробки, проткнутый спичкой, и настоящий фабричный крючок. Сначала забрели в воду по пояс и забросили. Первым завопил радостно Куня. Красноперка в ладонь величиной трепыхалась у него в руках.
  - Ух ты! - раздался над водой стон, и, подымая со дна муть, все повалили к Куне. В то место, где ловилось, забросить.
  Пустынным был берег. И тишина стояла удивительная. Лишь там, где удило с десяток ребят, слышались сдавленные голоса:
  - Куда ты прешься?..
  - Ну еще один шаг, и начинаю тебя топить!
  - Пацаны! У меня клюет... Родненькие, тише!
  Никогда у них так не ловилось. Каждый поймал до десятка ершиков, ласкирок и красноперок. Удивительно было: она там хватает, а ты дергаешь!.. Сначала даже непонятно, кто кого поймал, ты ее или она тебя? .. Но ты в сотни раз сильней, выдергиваешь ее, ловишь рукой... И все! Выдираешь из ее внутренностей крючок, и никакой пощады, и снова забрасываешь и ждешь нового клева, -для рыбешки гибельного, для тебя радостного...
  В погоне за удачей глубже и глубже уходили в воду. Наконец над водой остались одни головы, плечи да торчащие в стороны локти. Наконец эти руки и плечи задрожали, над водой послышалось жалобное: ""Ды-ды-ды... Бу-бу-бу..." Первым не выдержал Волчок. "Ну ее!" - шлепнул удилищем по воде и шумно пошел на берег. За ним Вадик.
  Мелюзга - Женин Юрка, Жорка Пупок, Мишка Татаркин - только вначале ловила рыбу, а потом крючки у них поотрывались, нитки спутались, они постепенно отходили в сторону, купались. И вот, выбравшись на берег, Вадик увидел, что Юрка лежит, накрывшись штанами и майками, и дрожит.
  - Юрка, что с тобой? - спросил Вадик, забыв, что сам недавно дрожал.
  Юрка не отвечал. Из-под груды штанов была видна его голова с закрытыми глазами, синие губы как-то страдальчески вывернулись.
  - Отогреется,- сказал Ермак.
  Кроме Сережки, все вышли из воды.
  - Эй, ну даешь котелок для ухи? - крикнул Куня Сережке.
  Сережка не оборачивался. Куня набрал в легкие побольше воздуху, чтобы еще что-то крикнуть, но его опередили - рядом с Сережкой упал в воду камень, потом другой. Сережка выскочил из воды почти такой же синий, как Юрка. Злобы в нем было на миллион человек. Схватил свои штаны, котелок и пошел в сторону - еще ловить, чтобы всех больше. В общем-то он был самый понятный человек среди них.
  - Лови, аж пока не сдохнешь! - крикнул ему вслед Куня и бросил еще пару камней вдогонку.
  - Давай испекем, - сказал Ермак.
  После весеннего половодья всяких сухих палок на берегу валялось много. Ермак и Куня уже курили. Развели костер, побросали в огонь рыбу, а сами, надев майки, совершили набег на огороды, которые спускались от домов, вытянувшихся вдоль железнодорожного полотна. В домах, как всегда, ни звука. Обрывая огурцы и помидоры, они вдруг почувствовали, как палит солнце. Наверное, от страха сделалось жарко. Со вздутыми на животах майками прибежали обратно, высыпали добычу в кучу, сняли майки, накрыли ворованное, растолкали Юрку, успевшего согреться и заснуть, и, приказав ему сторожить и ни к чему не прикасаться, пошли купаться.
  Купались опять-таки до посинения, до дроби зубовной. А когда выбрались на берег и разворошили тлеющий костер, то увидели, что улов их в общем-то сгорел.
  - Ништяк!
  Поели рыбной золы с хлебом. Принялись за огурцы с помидорами. Крупные мясистые помидоры были вкусны, а теплые огурцы без соли, после пресной воды, которой незаметно для себя нахлебались купальщики, противны. После них особенно хотелось хлеба, именно хлеба. А здесь еще Юрка совсем обезумел.
  - Вадя, дай!.. Куня, дай!..
  Измученные, голодные, тронулись они в обратный путь. Попили воды из родника, мощно бившего прямо из-под железнодорожной насыпи, намочили в ледяной воде рубашки и майки и, не выжимая, понесли в руках, чтобы еще прохладные надеть там, наверху, у поля. Юрка в гору идти не хотел. Вадик и Ермак взяли его за руки, и он покорно тащился за ними.
  Уныло шли в гору. Прекрасный улов сгорел, с Сережкой поссорились... И впереди ничего хорошего. Как перейти это проклятое поле? В огородах сторожа будут ловить... И вдруг Юрка рванулся, освободился, сделал два шага назад, что-то выковырнул в земле и положил в рот. Вадик ничего понять не мог, а Ермак звонко расхохотался:
  - Семечка! .. Юрка семечку откопал...
  В самом деле, Юрка щелкнул и выплюнул подсолнечную шелуху.
  Развеселились.
  - С голоду концы отдает. Не Юрка, а желудок!
  И уже запросто кричали:
  - Поди сюда, Желудок! - так, на слух, пробуя новое прозвище.
  И как-то без особых переживаний через поле и огороды пере- шли - сторожа от жары, видно, в шалаши попрятались... И до своего края - до улиц Круговой, Парижской коммуны и Плехановской - добрались.
  - Вовка, как пожрешь, приходи на поляну...
  - Куня, карты не забудь!
  Домой надо было показаться, но думали они о том, как бы поскорее вновь сойтись...
  
  
  Дома матери не было. В двух комнатах хозяйничала Женя. Юрка поел чего-то и лег спать. Вадик тоже поел противного, пахнущего луком постного картофельного супа.
  - Вадим! Я ведь тебя предупреждала и еще раз говорю: не бери его с собой,- сказала Женя.
  - Теть Женя! Я его гнал... Он не слушается... бежит следом. Это значит, мне и самому нельзя никуда ходить?
  - Ну, сам ты, что хочешь, можешь делать,- сказала Женя неопределенно, пошла в другую комнату и вдруг громко там запела:
  И понравился ей укротитель зверей -
  Раскудрявый красавец Федюша...
  Вадик вышел во двор и сел на застланную тряпьем старую железную кровать под вишней. На крыше Жениного домика, под красной черепицей, уже вывелись птенцы у воробьев. "Джив! Джив!" - громко кричали они в знойной полуденной тишине. Прилетели взрослые воробьи, и под черепицей началось шуршание, птенцы издавали уже другие звуки, короткие. Наелись! А Вадику после постного супа еще больше есть хотелось, в животе урчало - суп там заполнял какие-то пространства. Скучно стало Вадику.
  "Джив! Джив!" - снова раздались голодные крики под черепицей. Вадика зло взяло. И чего, дураки, орут? Какие ненасытные! Гусениц, червяков на деревьях полно, прилетят папаша с мамашей, накормят... Это нам хоть ори, хоть лбом об стенку бейся, жрать нечего.
  В доме Женя пела про бродягу, который Байкал переехал. Сам не замечая как, Вадик пробрался в дом и стал подпевать. И у Жени, и у Вадика был музыкальный слух, сильные голоса. Они никогда не сговаривались, они стеснялись друг друга, но если один начинал, другой обязательно подхватывал... С час они заливались. И про путь-дорожку фронтовую, и про Катюшу, и рябину, и какие-то не совсем понятные, Женины. Женя убирала в комнатах, Вадик был занят исключительно пением, ведя за собой Женю, что-то все время выдумывая. Потом Женя сказала:
  - Ну, хватит! - И Вадик, все еще потихоньку напевая, отправился на поляну.
  Уже чувствовалось некоторое утомление солнца. На поляне в тени вишен сидели "татары", Ермак, Пака. Ждали чего-то.
  - О! Вадька пришел,- обрадовался Мишка Татаркин. И деловито осведомился: - Куню не видал?
  - Да вон идет!
  Куня принес пачку потрепанных, грязных карт.
  - Два на два или три на три?
  - Каждый за себя!
  Играли долго. Орали, ругались. Кругом - безлюдье. Одна корова "татар" посреди Круговой неутомимо щипала траву. Вадику первому надоело.
  - Не хочу. Голова болит,- сказал он, хоть о головной боли понятия не имел.
  - У меня тоже болит,- сказал Мишка.
  - Айда, пацаны, на Дон,- сказал Витька.
  На поляне появилась мать Волчка.
  - Вовка, ах ты бесстыжий! Я стираю, мне вода нужна, а он прохлаждается...
  Без звука побежал Волчок домой.
  Вадика огорчило, что не будет Волчка. Волчок ему больше всех нравился. Если надо быть смелым - Волчок был смелым, если что-то сказать - Волчок скажет так, что все смеются. И дружелюбный. Еще у него была исключительная память. Как и Вадик, он любил читать книги. И прочитанное мог чуть ли не слово в слово повторить...
  А здесь еще солнце вдруг спряталось за тучи. На Дон уже определенно не хотелось идти. Он вспомнил, что последние три дня мало видел мать. Она работала во вторую смену, с утра уходила в больницу лечить зубы, потом возвращалась, когда его дома не было, и снова уходила. Сегодня утром она велела ему прийти к ней на вагон.
  - Я тоже не могу на Дон. Мне надо к матери,- сказал он.
  Теперь явно огорчился Витька Татаркин.
  - Да ты что! Утром, так все ходили...
  Показал на небо:
  - Вадим, глянь, тучка-то всего одна. Сейчас опять начнет палить.
  Но Вадик соскучился по матери. И на трамвае у раскрытого окна захотелось покататься. И мать ведь даст чего-нибудь поесть...
  
  
  Чтобы попасть к матери на десятый маршрут, Вадику надо дойти до "семерки", спуститься на ней к Лендворцу, и там, у диспетчерской. ждать когда придет на разворот материн вагон. Мать учила: ""Ты когда едешь на "семерке", на "колбасу" не смей цепляться. Ничего не бойся, заходи прямо в вагон, говори кондуктору, что твоя мама тоже кондуктор, и тебя не выгонят, доедешь хорошо". Вадик пропускал это мимо ушей. Уж самое последнее, до чего способен человек докатиться, так это попрошайничество. Будто он без попрошайничества не способен обойтись. И ездил на "колбасе".
  На этот раз он ехал на "колбасе" вместе с каким-то почти взрослым парнем. Тот как равному сказал Вадику:
  - Ты! Сегодня гоняют. Садиться можно только на ходу.
  И перед каждой остановкой они спрыгивали, метрах в десяти ждали, когда закончится посадка в трамвай, и догоняли его, уже набравшего скорость. И благодаря такой предосторожности благополучно доехали до Лендворца.
  - Пока! - крикнул парень, прыгая на повороте.
  - Пока! - ответил Вадик и тоже соскочил.
  Однако в тот день ему не пришлось покататься с матерью. Когда должен был прийти именно материн вагон, на линии что-то случилось. Огромная толпа народа столпилась у диспетчерской. Наконец, трезвоня, примчалась "десятка". В дверях сразу же возникли пробки. Кое-кто лез через окна. Вадик смотрел, стоя поодаль. Можно было изловчиться и влезть. Но и на этот счет было строгое указание матери: "Если видишь, что давят друг друга, лучше не лезь". Перед тем как трамваю тронуться, в открытое окно посреди вагона высунулась мать:
  - Вадик! Вадик! Иди сюда.
  Толпа не попавших в вагон людей расступилась перед Вадиком. Мать была взъерошенная, взлохмаченная, но с самым счастливым лицом. Она протянула Вадику промасленный пакетик.
  - Так не ешь! Дома разогрей на сковороде...
  Трамвай уехал. Вадик выбрался из толпы, развернул пакет и увидел кусок жареной с луком печенки и кусок хлеба. Так вот почему у матери было такое счастливое лицо!.. На остановке седьмого маршрута тоже стояла немалая толпа. Вадик решил не рисковать и, присев в сторонке под деревом, глядя на обгорелую громаду Дворца железнодорожников имени Ленина - Лендворца сокращенно,- быстро съел печенку и хлеб.
  Вечером, когда Вадик опять пришел на поляну, Витька Татаркин, Ермак и Пака хором рассказали ему, как им было хорошо.
  - Эх ты! .. Сначала им, правда, не везло, вторая туча на солнце наехала и в огородах стукари по холодку на вышки повл6зали. Зато на Нижне-Гниловской придумали прыгать в овраги. Совсем, оказывается, не больно! Разгонишься, прыгаешь, а потом катишься по глине до самого дна. Только вне летишь мгновение, а пока наверх выберешься, глаза на лоб вылезут. Куня прыгнул с такой кручи, что смотреть страшно. Ермак подошел, глянул вниз и аж зад почесал: запросто без копчика остаться можно... Но прыгнул бы все равно, если бы в это время Пака себе зубы о колени не разбил. Как заорет! А Куня ему по шее: "Не смотри в землю, когда падаешь!" Словом, очень хорошо было, и страшно, и весело.
  И Волчок был на поляне.
  - Ну, принес матери воды? - спросил у него Вадик.
  - Там сто человек очередь. Я уже был посередке, да вода кончилась. Да у нее вода была!.. Это она в запас хотела.
  И вдруг они увидели нечто такое, от чего заговорили шепотом. В начале Первой Круговой, у самого дома, Сережка играл с малышней в футбол. Мяч был не какая-нибудь набитая травой штанина или чулок, а настоящий, от ударов высоко подпрыгивающий над землей.
  - Гля-я... футбол! Мамочка на базаре выторговала.
  - Спекулянтская морда,- сказал Волчок твердо.
  - А чего? Позовем. Пусть приходит со своим мячом,- сказал Куня.
  Вадик удивился:
  - Утром камни кидали... Не придет он.
  - Не придет,- согласился Куня.
  Но Мишка Татаркин вызвался:
  - Я позову!
  Скоро он вернулся и отрапортовал:
  - Спекулянтская морда говорит, что будет играть только у своего дома.
  Противный все-таки пацан Сережка! Ни на кого не глядит, слова цедит. Начали играть, и скоро стало ясно, что никакой игры не получится. Вся пацанва чувствовала себя виноватой перед Сережкой. Противники старались на него не нападать, свои показывали, что игрок он для них самый важный. Однако Сережке этого было мало. Он больно толкался, мяч никому не отпасовывал. Получалось так, что всем надо остановиться, а Сережка один будет бегать меж неподвижных фигур и голы забивать. Вблизи ворот мяч попал Вадику в плечо.
  - Рука! Пендаль,- закричал Сережка, поймал мяч и стал считать от ворот одиннадцать шагов.
  - Руки не было,- сказал игравший за Сережку Ермак.
  - Все пацаны против тебя. Чего же ты? - сказал Вадик Сережке.
  И тогда Сережка забил мяч к себе во двор и сам пошел прочь.
  - Ух ты, гад! - Ермак большими шагами направился за ним.
  Сережка побежал. Захлопнув за собой калитку, он заорал:
  - Вот вам, а не мяч! Ха-ха...
  Ему в ответ, конечно, тоже кричали всякие слова. Не по силам Сережке было перекричать целую ораву. И вдруг, яростно завизжав, он бросился в дом, распахнул окно на улицу, поставил на подоконник патефон и завел:
  - Вот!.. Вот!..
  Потом в его руках появился альбом с газетными вырезками карикатур Кукрыниксов, затем шары и клоуны для новогодней елки.
  - Вот!.. Вот!..
  Пластинка, которая крутилась на патефоне, называлась фокстрот "Рио-Рита". Наконец под "Рио-Риту" показалась в окне Сережкина голова в немецкой каске и рука со штыком, стучащая по каске. Что за глаза были у Сережки1 На ребят глядел истукан. Никто не удержался на ногах. Катаясь по земле и сталкиваясь, могли только хлопать друг друга потерявшими силу руками и повторять: "Ой, не могу!"
  Но живуч был Сережка. Вдруг отличил Вадика.
  - А ты чего зубы скалишь? Тебе вообще здесь не место!.. Я все про вас знаю. Мать твоя ходит, на квартиру просится. Она и у нас просилась, да моя мать не захотела. На что, говорит, они здесь нужны, рухлядь свою на тачке привезут...
  Сначала беззащитным почувствовал себя Вадик. Захотелось спиной прислониться к какой-нибудь стенке.
  - Все про вас знаю! .. У тетки Гали жили?.. Жили! И у тетки Тамары жили. Тетка Галя вас выгнала. А тетка Тамара обокрала. Здорово она вас облапошила. А так вам и надо. Твоя мать даже в милицию побоялась заявить...- кричал Сережка.
  Вадик рванулся к окну.
  - Ты, ехидная гадина! Выходи на улицу...
  Сережка, размахивая штыком, продолжал кричать: - Они вас облапошили как надо! Я все знаю! Знаю даже, кому Гуня финку продал.
  На этом он заткнулся. Вадик поймал его руку, выдернул штык и этим штыком плашмя несколько раз ударил Сережку по плечу и один раз по голове, защищенной каской. Позади взвыли от восторга. Сережка схватился за плечо, из глаз его брызнули слезы.
  - Пацаны! Сейчас Маруся-спекулянтка выскочит... Рвем отсюда! Вадим, скорей!
   Зная, что Сережкина мать подымет шум и их будут искать, они убежали на чужой край, на широченную Красноярскую, где в большой, заросшей травой яме собиралась другая компания - Сашки Жука. В яме было полно.
  - А, Куня со своими архаровцами? - сказал Сашка Жук, насмешливо разглядывая прибывших.
  Куня, однако, не смутился. Решительно прыгнул в яму, сел на землю и стал взволнованно рассказывать о том, как с самого утра Сережка ко всем цеплялся. "У меня просил, у Ермака просил, у Вадьки наконец выпросил..." Про Сережкино умопомешательство рассказывали хором. Опять, уже в компании с чужими, немного покатались по земле от смеха. Чужие очень одобрительно стали смотреть на Вадика.
  У чужих тоже было что рассказать. Скоро обе ватаги выяснили, что друг друга они стоят.
  Стемнело, на небе появились первые звезды. Половина ребят разошлась по домам. Один пацан из Сашкиной компании начал было рассказывать про домовых и ведьм, но слушать его не стали. На дне ямы развели костерчик. Одни говорили и смеялись, другие пели, третьи, разлегшись на спине, смотрели на звезды. Вадика обнял Ленька Татаркин.
  - Вот ты ему дал! Особенно по башке... Бамц!.. Еще надо было... Вадя, а Ермаку ты дал бы?.. А Куне?
  Потом подсел Волчок.
  - Что бы такое ему, дураку, сделать? - сказал он.
  - Сережке?.. Не знаю.
  Волчок позвал Ермака.
  - Слышь, что бы такое Спикулю сделать?
  Вадику пришло в голову, что то, о чем кричал Сережка, известно и Волчку с Ермаком.
  - А вы тоже знаете, кому Гуня финку продал? - спросил он. Волчок смутился, зато Ермак ответил не раздумывая:
  - Да Куне же! Только и у Куни ее давно нет.
  Значит, про их с матерью жизнь знали все. Они ничего про других не знали, а про них знали.
  Что-то ему говорили. Он не отвечал, и его оставили в покое.
  
  * * *
  
  Странное у него было состояние. Он не хотел быть здесь, среди этих ребят, и в то же время ему негде было быть, кроме как здесь. Его руки, его тело еще в точности помнили, как быстро он расправился с гадким, противным Сережкой. То был момент торжества. Завладев Сережкиным штыком, он все проделал безошибочно: не рубил, не колол, а бил плашмя, не по голове, а по плечу, по угрожавшей ему руке и только в последний раз по голове, потому что надо было хоть раз стукнуть и по дурной Сережкиной голове. И, убегая, штык ему на подоконник бросил. Все правильно! И что, если Маруся-спекулянтка, Сережкина мать, нажалуется Жене на квартирантов?.. Все-таки подлец Сережка! Зачем он напомнил, как их обокрали? Вадик и без него знал правду. Все это будто вчера случилось, так и стояло перед глазами.
  
  
  У тетки Тамары они поселились летом прошлого года. Тетка Тамара в первый же день рассказала, какая она до войны была красавица, как любил ее муж, а потом изменил с другой и как тетка Тамара стыдила ту, другую: "И куда ж ты, подлюга, лезешь?.. У меня ж от него дети!" Но та, другая, не послушала тетку Тамару, причаровала ее мужа. Да скоро муж тетки Тамары умер от болезни. "Так ему и надо! И чтоб в гробу его болезнь продолжалась!..." Худая, желтая, непричесанная, целыми днями слонялась она по двору, жалуясь на болезни, выкуривая множество папирос. Курила тетка Тамара всегда с серьезным лицом, глубоко вдыхая дым, прищуривая один глаз, будто прицеливаясь. Иногда она уходила на "толчок" - перепродавала там вещи. Только не очень у нее получалось, даже хлеба редко она приносила.
  У нее было двое детей. Гундосому ее сыну, которого все звали Гуня, было одиннадцать, девчонке пять. В первый же день Гуня показал Вадику свои грязные худые руки и, указывая подбородком на синие прожилки, прогундосил:
  - Видишь жилы? Это мускулы. Я сильный. Покажи твои...
  Вадик показал. У него под загорелой кожей только там, где руки сгибались в кистях и локтях, видны были голубые жилки.
  Потом Вадик не раз клал Гуню на лопатки, но в то, что голубоватые жилки - мускулы, верил.
  Девчонка, любимица матери, была полненькая, капризная, кудрявая. Тетка Тамара говорила:
  - Вырастет, будет такая же, как я была...- И, повысив голос, заклинала: - Только не будь, как я, дурой. Не верь им!
  Еще с ними жила старуха, мать неверного тетки Тамариного мужа. Старуха-то и кормила семейство. Она побиралась. Ходила по домам с сумкой, стучала в окна, в двери вишневой палкой и просила, Странная она была - все им отдавала. А они называли ее не иначе как "старая карга", "старая зараза". Старуха в ответ лишь беззлобно ворчала: "Умру - подохнете без карги". В день, иногда старухе приносили пенсию, тетка Тамара запрещала детям издеваться над ней. Едва уходила почтальонша, тетка Тамара подкрадывалась к старухе.
  - Мама, дайте в долг двести рублей. На детей получу - отдам. А может быть, и раньше отдам. Раскручусь на толчке. Погорела я немного...- И лицо у тетки Тамары в это время было таким постыдно-лживым... Старуха, еще не успевшая спрягать деньги, невесело усмехалась и отсчитывала бумажки.
  Мигом тетка Тамара хватала латанную мешковиной кошелку и исчезала. Скоро возвращалась она с полной кошелкой. И начинался у них пир - белый хлеб, сахар, масло... Старухе тоже давали кое-что. "Ешьте, мама. Я вам деньги отдам полностью, а это от нас..." Когда приходили деньги на Тамариных детей, опять устраивался пир. На этот раз старуха ничего не получала: ни долга, ни кусков.
  Оставшись наедине с квартирантами, старуха ругалась: "Шакалы, крохоборы, выродки..." Вадику старуха нравилась, ругань ее он находил очень смешной и справедливой.
  - Уйдите от них, - говорил он старухе.
  - Куда я пойду? Кому я нужна, такая больная и грязная, - отвечала старуха.
  Пока было тепло и сухо, старухе хорошо подавали.
  Потом начались дожди, улицы поселка раскисли, ходить можно было только по старой, почерневшей и вымокшей траве. Особенно жидкой и глубокой грязь была на перекрестках, где трава не росла. Вокруг школы грязь так размесили, что подойти можно было только "каменкой" - единственной в поселке булыжной мостовой. В школе стало темно, уныло, пусто, многим ходить в нее было просто не в чем. В эти дни старуха все равно ходила побираться. И Вадику стало ясно, для кого она это делала. Для семейки. Сама она могла бы прокормиться, у нее были карточки, пенсия.
  Тогда вдруг, после осенней распутицы, в конце декабря, установилась погода прямо-таки весенняя. Зазеленела трава, по затвердевшей грязи люди протаптывали мягкие дорожки. Только солнце было совсем не апрельское - красноватое, неяркое, усталое какое- то. Не оно несло тепло, а легкий ветерок откуда-то из дальних стран. Это был дар. И они, мальчишки, больше чем кто бы то ни было готовые к чудесам, принимали этот дар. Вадик, Шурка Монастырев, Гуня и еще несколько ребят ходили на балку, собирали застрявшие там в окопах перекати-поле в кучи, поджигали и, когда пламя взвивалось высоко, плясали и кувыркались вокруг костра. Когда это стало надоедать, придумали: "Давайте бросим в костер снаряд". Снарядов вокруг валялось сколько угодно, и как-то не верилось, что они могут взрываться. Натаскали бурьяна, умяли, еще натаскали и умяли, наконец положили снаряд и подожгли. Сами спрятались в окопах наверху.
  Уже костер покрылся пеплом, а снаряд не взрывался. Гадали:
  - Поржавел.
  - Капсюль отсырел.
  - Мало он нагрелся. Пацаны, давайте еще травы положим...
  Выйти из окопа, однако, никто не решался. В школе учились два одноглазых, два одноруких, были с оторванными пальцами и другими повреждениями - все жертвы собственного любопытства. Они сидели, ждали, сначала было страшно... а потом уже как будто и не страшно. И вдруг рвануло, оглушило, засыпало землей. Когда установилась звенящая тишина, высунули головы и увидели дымящуюся яму, за ней, далеко еще, взрослого человека. Они выскочили из окопа и врассыпную...
  До конца зимних каникул стояло тепло. Кончились каникулы, и подул холодный ветер, замерзла и посветлела земля, ночью выпал снег. На следующую ночь снега еще подсыпало. Опять это был дар. Еще прошлой зимой дядя Миша сделал Вадику из железных угольников крепкие санки. Вечером, вернувшись из школы, спешил в балку. До чего было весело! Да и кто этого не знает! Когда и время позднее, и одежда успела промокнуть и заледенеть, и сил нет, но вновь и вновь карабкаешься на гору, едешь, падаешь и долго смеешься!.. А вокруг просторы. И надо всем - голубые чистые небеса и яркая луна в морозном кругу.
  И опять подул ветер. Жгучий, пронизывающий. Он затянул во всех домах окна узорами, смешал снег с землей. В школе стало темно и так холодно, что в чернильницах замерзли чернила. Ученикам разрешили сидеть в шапках.
  Вот тогда и увидел, что старуха лежит. Дом тетки Тамары был из трех комнат. Кухня с глиняными полами и печкой, которую не топили; из этой кухни был вход в две другие комнаты - большую, с деревянными полами, и маленькую, с глиняными. В большой жила тетка Тамара с детьми, в маленькой - Вадик с матерью. У тетки Тамары была керосинка, у Вадика и его матери - железная печка. А койка старухи стояла в совершенно не отапливаемой кухне. Старуха сильно опухла, стонала и призывала смерть. Единственным человеком, который о ней заботился, была мать Вадика. Мать получала старухе хлеб по карточкам, давала кипятку, иногда супу или мамалыги от себя, выносила стоящее под ее кроватью помойное ведро.
  Вадик боялся старухи. Боялся больного свистящего дыхания, особенно боялся ее черных рук, которые она никогда не убирала под лохмотья. Но постепенно он привык, что она все лежит, и лежит, и дышит, ворочается. Иногда он решался с ней поговорить:
  - Вам холодно и больно?
  - Нет. Я уже ничего не чувствую.
  - И ноги не болят?
  - Ноют и спать не дают...
  - А почему вы не хотите, чтобы пришел доктор и отправил вас в больницу? Там лекарство дадут.
  - Какому доктору я нужна? Никому я не нужна, никто меня уже не вылечит.
  Больше всего старуха страдала от голода. Иногда она просила у Вадика:
  - Сыночек, дай мне чего-нибудь поесть.
  Вадику было жаль еды, но он давал старухе немного супу, мамалыги или вареной картошки. А старуха всегда платила ему рубль, и тогда он купил у одноклассника Женьки Стаканова самодельную финку. Финка была с блестящим ромбическим лезвием, с цветной наборной плексигласовой ручкой. Проткнуть такой финкой запросто кого хочешь. И носился же он с ней, ночью под подушку клал. А потом прекрасная финка пропала - утром под подушкой ее забыл, из-под подушки она и пропала. "Это Гуня",- не колеблясь, решил Вадик. Вход в их комнату был закрыт всего лишь байковым старым одеялом, и Гуня давно у них воровал. Кусок хлеба становился меньше, суп в кастрюле жиже. На стол повесили замок. После этого стали пропадать мелкие вещи. Старуха говорила: "Гундосый у вас лазит". Вадик требовал от матери: "Скажи тетке Тамаре, что это нехорошо". Мать отвечала: "Как я скажу? Подожди, летом найдем другую квартиру". Наконец пропала финка.
  - Это ты украл,- сказал Вадик Гуне.
  Гуня нахально вытаращился.
  - Тю... докажи!
  И Вадик опустил глаза, отступил. Всегдашняя готовность ко лжи, заранее обдуманная ложь - это было для него делом самым непонятным, этого он не умел, а когда врали другие, стыдился.
  Впрочем, скоро для Вадика и его матери наступили черные дни: не стало еды.
  Дней десять пролежал он под грудой одеял и одежды, не имея никакой другой еды, кроме горстки поджаренных картофельных очистков в день. Он засыпал, просыпался, замороженное окно было то светлым, то темным, он старался не думать о еде, это все чаще удавалось, и тогда наступало состояние полной ясности. О чем он тогда думал? Может быть, мечтал? Или вспоминал? Мысли тянулись одна за другой, удивительно ясные, четкие, в памяти же от них ничего не осталось. Мать, очень бережливая, решилась тогда продать на толкучке свое хорошее драповое пальто и накупила еды. И так они пережили зиму.
  Пришла весна. Теплым апрельским вечером старуха умерла. Вадик прибежал с улицы и ничего не услышал в доме. Он мгновенно догадался, в чем дело, юркнул мимо неподвижной старухи в свою комнату, бросился на кровать, укрылся теплым одеялом с головой. Было страшно. В то же время он испытывал облегчение: отмучилась старуха, скоро закопают ее в сырую землю, о которой она так долго говорила. Почему-то никто не приходил. Под одеялом стало жарко, он высунулся и прислушался. Старуха по-прежнему не дышала. За окном, на улице, кто-то бормотал, делая длинные паузы. В этом бормотании на улице и неподвижной тишине в доме было что-то успокаивающее: что должно быть, то совершится... Страх прошел, Вадик положил голову на подушку поудобнее и уснул.
  А через несколько дней после смерти старухи их ограбили.
  Вадик пришел из школы и увидел горько плачущую мать
  - Швейную машинку украли, два одеяла, две простыни и будильник! .. Всю войну берегла.
  На кровати лежал голый матрац, место, где стояла ручная швейная машинка, пустовало.
  - Мама, надо милицию вызвать!
  Мать будто не слышала.
  Пришла тетка Тамара.
  - Люди видели, как от нас мужчина выходил с узлом. Наверное, он и украл. Он и у нас одеяло и будильник украл. Да мы-то что... Главное, вы... Если б кто дома был...
  Она даже погладила мать по плечу.
  - Если б кто дома был... Да вы не плачьте. Вы можете пожаловаться...
  Никуда мать не жаловалась. И уже на следующий день Тамарино семейство ело белый хлеб, а еще через день запировало вовсю. Вадик догадался:
  - Мама, это они украли твою машинку! Бабушка умерла, она у нас за сторожа была... Заяви на них в милицию.
  Мать обняла его.
  - Милиция уже ничего не сделает.
  - Но почему не сделает? Их возьмут на допрос, у милиции собаки есть...
  - Собаки... Дурачок ты мой маленький! - Она смотрела на него мягко и нежно. Он взбесился.
  - Дура ты! Дура, дура, дура!..
  Мать продолжала смотреть на него мягко и нежно. И тогда он взвыл и убежал, Его мать была из тех, кого можно обижать сколько вздумается. И он должен быть таким же?
  * * *
  
   "И так это и есть",- думал Вадик, лежа среди товарищей в яме на Красноярской. Теперь благодаря Сережке про финку-то Вадик уж точно знал, что украл ее Гуня. По законам поселка за свои обиды полагалось мстить. А он этого никогда не умел. Сразу ответить на оскорбление, как сегодня, - это одно, а мстить - то есть думать о мести, выбирать момент для мести - этого он не умел.
  И Вадику не хотелось быть здесь, среди этих ребят. Даже то было плохо, что он показал, как умеет драться. До сих пор свое право быть равным он доказывал тем, что хорошо бегал, прыгал, решаясь вслед за Куней, Ермаком и Волчком на самые опасные трюки. И вот показал себя, и уже спрашивают, кому он еще может "дать". И, чувствовал Вадик, дело ведь не в том, может или не может он еще кому-то дать, а в том, боится или не боится он драки с кем бы то ни было...
  Между тем наступила глубокая ночь. Сашка Жук сказал:
  - Знаю, где поспел белый налив. Куня, пойдешь со мной?
  - Собака во дворе есть? - осторожно спросил Куня.
  - Нет собаки.
  - Пойду, если Ермак пойдет,- ответил Куня.
  - Пойду,- сказал Ермак.
  - И меня не забудьте,- сказал Волчок.
  - А ты пойдешь, архаровец? - спросил Сашка героя дня.
  - Да, пойду,- сказал Вадик.
  Яблоки светились, листья тоже светились. Лихорадочно ощупывая ветки, шуршали, дышали и, озираясь в подозрительную темень сада, шипели друг на друга: "Тише!" К забору с набитыми пазухами пошли разом, громко. У Вадика, когда перелезал через забор, вылезла рубашка из трусов, яблоки рассыпались по обе стороны забора. Пришлось спрыгнуть назад. Теперь он был один и слышал, как громко стучит его сердце. Подобрав яблоки, он, зачем-то пригнувшись, побежал посреди улицы. В яме уже хрустели, жевали.
  - Сыпь в кучу,- сказали Вадику.
  Он стал на колени и дернул рубашку. Несколько яблок, холодных, гладких, прокатилось внутрь трусов. Он взял одно и, от волнения не чувствуя пока вкуса, вонзил в него зубы.
  Расходились, когда в поселке уже и собаки молчали. Небо опустилось низко и было светлым от звезд. Ноги плохо слушались, на ровной дороге он спотыкался, его заносило в стороны. К тому же он был в трусах и рубашке и замерз. Больше всего хотелось в постель, под одеяло. Дверь в дом была открыта, и он, обрадовавшись этому обстоятельству, уже собирался ступить туда, в теплую темноту, откуда слышалось сонное сопение, как навстречу вышла мать и, схватив за плечо, ладонью стукнула по затылку раз, другой...
  - Я для него стараюсь, а он матери вон что устраивает!..
  У-у-у-у... связался с какими-то бандитами и жить без них не может... Целый день он на улице, на улице... Только улица ему нужна!
  Оскорбленный, он вырвался и побежал от нее. Долго они ходили и бегали по улицам поселка. Сначала мать грозно требовала, чтобы он остановился. Потом просила. Наконец голос ее задрожал и она заплакала. Тогда он остановился. Она все-таки стукнула его еще раза два.
  - В милицию на тебя теперь заявят. А если б ты Сережку убил? Ах, бессовестный!.. О чем ты только думаешь? Мы ж не у себя живем...
  Утром мать снова напустилась на Вадика с попреками. Перед Женей, что ли, хотела показать, как она против всякого хулиганства. Но Женя вдруг поддержала Вадика.
  - Ну ладно тебе,- сказала она матери.- Я ихнюю породу лучше тебя знаю. Все тонкогубые, ехидные. А этот Сережка самый из всех выродок... А вообще, Вадим, сидите с Юркой дома и не рыпайтесь! Хватит с нас...
  - Да,- сказала мать,- сиди дома. Про школу ты совсем забыл. Достань книжки, задачки порешай...
  Все утро Вадик играл во дворе с Жениными Юркой и Надькой.
  Перебравшись от тетки Тамары к Жене, они вздохнули свободно. Мать и Женя быстро сошлись. Женя работала в трамвайном парке кондуктором. Она с первых же дней стала уговаривать мать:
  - Бросай, Нина, роддом. Переходи к нам в кондуктора! А и в самом деле, глянь, какие у тебя руки - поизъедены щелочью! Кондуктором не так уж и плохо. Правда, зимой бывает очень холодно, а летом душно. Зато есть пассажиры, которые билеты не берут. По копейке, по копейке за день, глядишь, детишкам на молочишко набежит. А нам чего, нам гордиться не надо. Дают - бери, бьют - беги...
  Мать слушала-слушала, уволилась из роддома и поступила в трамвайный парк кондуктором. Женя радовалась.
  - Теперь мы с тобой в разные смены попросимся, и дети будут под присмотром.
  Маленькая, круглая, смешливая, она была склонна ко всякого рода утешению и самоутешению.
  - Были бы живы мой Павлик и твой Вася - разве бы мы так бедствовали? Ну а раз нам такая судьба, то что поделаешь... Не пропадем! И дети вырастут не хуже других. Да и жизнь должна ж улучшиться! Ведь вспомни, Нина, наше детство. Ведь оно такое, как у наших детей, было. Только вот папа у мамы тогда цеп остался. Ну и что ж. Это судьба. И сейчас не у всех мужей поубивало... Ничего, худшее переживем. На зиму угля купим. У нас в парке слесарям денежек немножко дадим - они старых шпал выделят. Печка у меня хорошая, тепло в доме - самое главное. И сад у меня родит - сушки насушим. Зимой, знаешь, из сушки хорошо бывает компот сварить, да и дети пожуют другой раз.
  Ну что такое сушка? Мать слушала и улыбалась. Умела Женя себя пожалеть и других утешить. Дети ее, пятилетний Юрка и семилетняя Надька, слушались свою мать беспрекословно. Женя любила ими похвалиться:
  - Я с ними здорово не шамаркаюсь. Чуть провинился - получай по заду! А что? Если они такие маленькие начнут мне на голову садиться, то как дальше будет? Вырастут, и вовсе с ними не справишься. Отца-то нет. И не будет!.. Кому такая лавка с товаром нужна?
  
  
  ...Нет, кажется, Женя не собиралась их выгонять.
  В этот день обе матери работали во вторую, один раз в неделю так совпадало. Вадику вновь было сказано:
  - Никуда чтоб не ходил. Задачки порешай. Надьке вон в первый класс идти, а она до трех считать не умеет. Поучил бы ее азбуке да как считать.
  Когда они ушли, Вадик достал задачник, раскрыл. Но нет, все это было слишком неожиданно, и, прежде чем решать задачки, надо было еще решить, какие решать и для чего. Поучить Юрку с Надькой показалось делом куда более занятным. Он посадил их перед собой и сказал:
  - Ну, повторяйте... Один, два, три, четыре...
  Юрка начал повторять, а Надька молчала. Скоро Вадик потерял терпение.
  - Ты чего, оглохла и онемела? Вот так и в школе будешь? Да ну вас!
  С утра на улице перед двором появлялись то Пака, то Мишка Татаркин, корчили рожи - звали на поляну, зачем-то Вадик был необходим.
  - Не-е... Не могу,- мотал головой в ответ Вадик.
  И вот когда мать с Женей ушли, явились Ермак с Волчком.
  - Ну чего ты не показываешься? - спросил Волчок.
  Вадик рассказал им, что вчера приходила Сережкина мать.
  - Вот сука, он уже маме начинает жаловаться! Это ж он ей нажаловался, а она сюда пришла,- сказал Волчок.
  - Да нет, ты на него не наговаривай. Он жаловаться не станет,- сказал Ермак.
  - Ну а кто же?
  - Дома она была, слышала все.
  - Ага, слышала! А откуда тогда она узнала, что именно Вадим? - сверкнули глаза у Волчка. Ненавидел он Сережку, ненависть ему подсказывала.
  - Да,- пораженный таким доводом, глубокомысленно сказал Ермак.
  Вадику этот спор казался странным. До прихода друзей он вообще не думал, как узнала обо всем тетка Маруся. Какое это имело значение? Драка была.
  - Она все-таки могла и увидеть,- сказал Вадик.
  - Ага. Как он патефон крутил и хреновиной занимался, она, значит, не видела, а как ты бил, увидела?...
  - В горячке он мог сказать! - осенило Ермака.
  - Какая там горячка! Говорю, продал. Темную ему надо устроить, - пытался отстоять свое Волчок.
  Но на Ермака это уже не подействовало. Что такое горячка, все они прекрасно знали. Играя в футбол или в ловитки, можно начисто сбить с пальца ноготь и в горячке еще некоторое время продолжать играть, не чувствуя боли. В горячке бойцы с оторванными руками продолжали бежать в атаку.
  Прежде чем уйти, они опять уговаривали Вадика:
  - Да чего ты, матери боишься, что ли? Пойдем.
  Они не верили, что матерей можно бояться. Да и Вадик не верил. Подумаешь, ударила вчера. Самой же ей плохо было от этого.
  Они, пережившие войну, знали, что матери могут вытерпеть все. Матери накрывали их своими телами во время бомбежек. Распухая от голода, матери отдавали им последние сто граммов хлеба. Теперь им надо было развлекаться. И это матери должны терпеть, казалось им.
  И все-таки Вадик сказал друзьям:
  - Нет, не могу.
  Однако после них дома Вадику стало невыносимо. Со скуки, потихоньку, чтобы не видели Юрка и Надька, Вадик влез на крышу Жениного домика и сел на коньке рядом с печной трубой. И еще скучней, неприкаянней ему стало. Вокруг волновалось зеленое море, из которого там и здесь выступали красные, черные и бело-серые крыши. И над этим морем возвышалась четырехэтажная кирпичная громадина - школа, которую в войну бомбили наши, а потом доламывали устроившие в ней притон хулиганы. В одной половине, на третьем и четвертом этажах, школа действовала, там учился Вадик и вся детвора поселка. Остальное было владением хулиганов. Теперь пленные немцы окружали школу деревянным забором, к осени одну ее половину они должны были отремонтировать. И значит, в классах будет тепло и окна вместо всякой дряни - кусков железа, шифера - застеклят. Но что из этого?
  Школа - это была другая его обида. Он знал про себя, что способен очень хорошо учиться, только бы кто-то хоть немного направлял его, требовал успехов. Ведь когда мать целый год болела и Вадик жил под присмотром дяди Миши и тети Клавы, ведь тогда первый класс он окончил отличником. А потом мать выздоровела, и они поселились в этом проклятом поселке с красивым названием Красный город-сад. И его успехи кончились. Его мать была очень хорошая нянька, но десятилетнему Вадику требовался воспитатель. Дядя Миша и тетя Клава приучали его к порядку, при матери же он мог делать что ему вздумается. Да, в классах будет светло и тепло. Но кто заставит Вадика изо дня в день учить уроки?..
  Затосковал Вадик. Он вообще был тоскующий мальчик. Ведь прожита была огромная жизнь. Такая огромная, что в десять лет он не мог к своим несчастьям относиться как-нибудь легко, по-детски.
  
  * * *
  
  Жизнь начиналась прекрасно.
  Вот он совсем маленький.
  Целый день валит снег. Прижавшись лбом к оконному стеклу, он смотрит на него. Огорчает лишь, что перед самыми стеклами быстрее снега падают частые капли - снег на крыше тает. Но к вечеру капли перестают капать, мать возвращается из коридора радостная:
  - Подмораживает!
  А снег валит и валит.
  - Мама, завтра пустишь гулять?
  Мама закончила свои дела, присела на табурет и улыбается. В двух комнатах - кухне-столовой и другой, именуемой залом,- чистота. Там выключен свет, в полутьме блестят крашеные полы. блестят листья двух фикусов, в трюмо, к которому проложена мягкая дорожка, отражается свет из кухни, часть кухонного стола, стул, на стуле сам Вадик.
  - Пора есть,- говорит мама.
  Ах, эти кормежки!
  - Я буду ждать папу.
  - Папа придет не скоро, тебе его не дождаться.
  Она зорко следит за ним.
  - Ешь с хлебом! Будешь есть без хлеба, останешься маленьким.
  После ужина Вадик опять смотрит в окно. Сначала там ничего понять нельзя. И вдруг он видит и густо падающий снег, и отдельные снежинки перед самым носом.
  Мать ставит на стол швейную машинку, раскладывает бумажные выкройки и куски материи. Вадик - ноги на стуле, живот и грудь на столе - устраивается сбоку от нее. Колесо вращается, середина сливается в светящийся круг. Так и тянет сунуть в этот круг пальцы. Но мать начеку. После нескольких попыток Вадик подпирает голову кулаками и... "А что мне подарит Дед Мороз?.. А куда уйдет старый год? .." Вопросов множество. Хочется подобрать под себя ноги и улечься на бок.
  - Давай-ка я тебе постелю, - говорит мать и идет в зал. Там она разбирает пышную кровать, часть простыней, одеяло и подушку перекладывает на диван. Вадик уже стоит у ее ноги и покорно раздевается. Однако за свою покорность он хочет кое-чего добиться:
  - А ты пустишь меня завтра на санках кататься?
  - Если снег перестанет, да.
  - А когда придет Новый год, не уложишь спать?
  - Не уложу.
  
  
  Вот зимнее воскресенье...
  На дворе снег, солнце, мороз... но ему в воскресенье совсем не хочется во двор, к санкам и друзьям. После завтрака отец садится на диван с гитарой в руках и начинает подбирать: "Дядя Ваня, хороший и пригожий, дядя Ваня, всех юношей моложе..." С особым чувством Вадик выстраивает у его ног свои автомобили, пушки, солдатиков. Потом отец откладывает гитару, и они играют вместе. Приходит мать и говорит, что отцу все бы петь да играть, а в коридоре дверь плохо притворяется и Вадику ботинки починить надо...
  - А еще у Каштана будка расшаталась. И колосник в печке лопнул. И дрова колотые через месяц кончатся,- добавляет к этому отец, и Вадику почему-то ужасно смешно.
  - Да! Да! - все еще сердито кричит мать, но и ей делается смешно.
  Короток зимний день. Наступает вечер. Отец и мать достают из шифоньера праздничную одежду, одеваются сами, одевают Вадика. Через сад Пионеров, под крики сидящих на голых деревьях галок, по светлым зимним дорожкам, навстречу догорающей заре идут они в гости к родственникам, где ждут Вадика подарки.
  Они живут с окнами и дверями настежь. По утрам его будит гул города - трамвайные звонки, шум идущего по железной дороге состава. Некоторое время он слушает, предчувствие радости начинает томить его, он соскакивает с дивана и бежит на крыльцо. Двор с несколькими вишнями и грядками лука и редиски еще в тени, на закопченной летней печке уже что-то готовит мать, квартирная хозяйка бабушка Поля раздувает самовар. Вадик подбегает к самовару с другой стороны, становится на колени и начинает дуть.
  - Тяги нет,- бормочет старушка. Но угли разгораются.
  Потом мать умывает его, кормит. Хлопает калитка раз и другой - это пришли Славка и Мишка.
  - Тетя Нина, можно Вадик пойдет с нами хворост собирать?
  - Какие же вы ранние! - будто бы сердится мать.
  Цветут акации, цветут желтыми цветочками кусты, жужжат жуки и пчелы, посвистывают птицы. И никого кругом. Не так давно трава была короткая, хворосту в ней находили сколько угодно. А когда она выросла, хворост исчез. В высокой траве хорошо играть. И они бегают и катаются в траве до изнеможения. И Вадик самый сильный и ловкий...
  Быстро приходит время обедать и спать.
  - Слава-а-а! Вадик! ..- раздается издалека.
  
  
  В довоенном его прошлом все неразрывно, ясно. Между запомнившимися минутами и часами лежали дни, недели, месяцы, совсем не запомнившиеся. Но все равно и те не запомнившиеся дни, недели и месяцы, были, по-видимому, хорошо, недаром прожиты. В войну его жизнь стала никому не нужной. Если запомнившиеся ему картинки мирной жизни были как бы вершинами спокойных, полных любви дней, недель и месяцев, то в войну он будто растворился в серых, голодных, канувших в бездну днях. Будто переставал он существовать, пока новое страшное событие не выводило его из оцепенения.
  
  
  Он хорошо запомнил, как они узнали о войне. Проходили с матерью по переходному мосту над железной дорогой. Внизу как раз проехал паровоз, обдал дымом и паром, и столкнувшийся с ними человек крикнул:
  - Война!
   Дети, когда слышат о страшном, спешат взглянуть на взрослых, по ним проверяя себя. Вадик глянул на мать и понял, что случилось самое страшное. Мать схватила его за руку и пошла быстро-быстро. Пока спускались с моста, у Вадика еще была какая-то надежда. Но внизу, на площади перед Лендворцом, уже многие люди повторяли: "Война! Война!" - и спешили, спешили. И надежды не стало. Теперь надо было как можно скорее добраться до дома и там ждать войну, что она с ними сделает.
  Сначала война была похожа на игру. Из города к ним доносились звуки маршей. По радио тоже марши, стихи, в газетах - карикатуры... Улица, на которой они жили, лежала на пути к военкомату. Каждый день Вадик видел, как провожают на войну Разные были проводы. Одни с гармошкой, частушками и плясками: "Ваня, задай фрицам!" А кто в толпе Ваня, понять не- возможно: у всех красные потные лица, сдвинуты на затылок кепки, на груди красные банты... Другие не плясали, а только пели... А были проводы со слезами, с жуткими криками...
  Все более мрачное наступало время. Отец, мать, родные дяди, тети - все ждали для себя плохого. Больше чем когда бы то ни было хотелось задавать вопросы, но этого как раз и нельзя было делать: взрослые сердились, расстраивались. И не было уже в их глазах радости, когда смотрели они на него. Сначала рассердятся, а потом притворяются, что все-таки рады ему, да это уж было не то. Вадик заметил, что мать как бы прикрывает его от слухов о страшном. Но совсем прикрыть не могла, он слышал об убитых людях, о людях, чьи дома разрушили бомбы и теперь им негде жить. "Это что же, которые погибают, их уже никогда не будет? Как это?.." - спрашивал Вадик. До войны его мучил один вопрос: что бы было, если б его на этом замечательном свете не было?.. Теперь другой вопрос не давал ему покоя: что будет, если его не будет?
  Исчез из дома, ушел на войну отец. Плохо стало с едой. Голодный дворовый пес Каштан рыл в саду ямы, отыскивая когда- то закопанные там кости и хлебные корки. Первое чувство голода вызывало недоумение и обиду. Как-то мать сказала:
  - Сегодня я накормлю тебя чем-то вкусным!
  - Манной кашей! - воскликнул Вадик. И ждал только манной каши.
  Каша оказалась пшеничным концентратом. От обиды он взвыл. Концентрат был совсем неплох, но Вадик так хотел, так давно ждал манной каши!.. Чтобы он успокоился, мать дала ему кусок сахара-рафинада. Обливаясь слезами, он слушал материны ласковые слова, сосал этот кусок, и сахар был соленым.
  Потом на город полетели бомбы. Однажды он видел, как в небе от маленьких темных самолетов отрываются крохотные точки. Потом пришли немцы, И немца ему удалось увидеть сквозь щель в заборе. Немца и немецкую походную кухню. Немец был обыкновенным человеком с руками, ногами и головой. Только очень чужой - зеленый, странная каска на голове, на винтовке странный штык-нож. И походная кухня тоже чужая, пугающая. Какая-то странная появилась надежда: все-таки они обыкновенные люди, может быть, не убьют...
  
  
  В конце того же сорок первого наши немцев из города выбили. Пришло сообщение о разгроме немцев под Москвой. Вокруг были разрушены дома, сгорел Лендворец, погибло, пропало много людей, но надежда, что война эта скоро кончится и еще вернется довоенная жизнь, вспыхнула с невероятной силой.
  Однажды в черную, ненастную ночь приехал отец. На коне, С наганом! На фуражке у него была красная звезда, на воротничке треугольнички. Вадик не отходил от отца. Чтобы обнять мать, раздеться, разуться, отцу пришлось разрядить наган и дать Вадику, Настоящий наган Вадик вертел так и сяк, жал на курок до того, что на пальцах вскочили водянки. Несколько дней отец был с ними. Собравшись в дорогу, он зарядил наган и позвал Вадика во двор, "Берись, сынок!" Вадик положил палец на курок рядом с пальцем отца. "Жми, сынок!" Вадик отдернул руку, и раздался выстрел. "Давай еще..." - Палец отца оставил пальцу Вадика на курке места побольше. Во второй раз Вадик испугался меньше. "Еще давай, крепче держись!.." Вадик закрыл глаза, вцепился и почувствовал отдачу. Тогда отец посадил его перед собой на коня, и они поехали до перекрестка, где, несколько раз поцеловав, отец ссадил его. К плачущей матери Вадик бежал совершенно счастливый.
  
  
  Самым страшным был сорок второй год. К лету сорок второго немцы вновь поперли. Надо было э-ва-ку-и-ро-вать-ся. Из горящего города собрались уезжать ночью. Когда Вадик увидел раскаленную, ярко светящуюся внутренность одного из привокзальных зданий, он понял, почему надо бежать.
  Их было много - он, мать, бабушка Маша, тетя Саша, Жанна и Толик. И кроме того, большие белые узлы - лучшее добро, захваченное из дома. Сначала ехали в поезде. Потом каким-то образом очутились посреди пустынных полей пшеницы, кукурузы, подсолнухов, в арбе, запряженной парой лошадей. Одуряющий зной, одуряющие запахи, болели бока, болела спина... Он прыгал на дорогу и, держась рукой за толстое ребро арбы, бежал рядом с колесом. Сначала было хорошо. Но пыль, пот, перед глазами мелькали спицы колеса, хотелось спать, хотелось, чтобы всему наступил конец.
  Однажды за арбой увязался жеребенок. Забегая к лошадям то с одной стороны, то с другой, он жалобно ржал, лез им мордой под брюхо. Возница бил жеребенка кнутом. Жеребенок отскакивал, некоторое время неподвижно смотрел вслед арбе, издавал упрямое ржанье, догонял их и снова лез к лошадям, заставляя сбиваться с ноги. Тогда возница оставил лошадей, поймал жеребенка и привязал к одинокой груше.
  И остался красивый жеребенок на дороге. Натянув до отказа веревку, застыл он, глядя вслед удаляющимся. Война... Его мать убило или кто угнал для своих нужд, и никому дела теперь не было, что хочет он есть и пить.
  Зной, бесконечные поля. Вадик побежал по нужде в кукурузу, и вдруг ему пришло в голову, что взрослые ничего ведь не знают, что если побежать напрямую, то очень скоро появится город Тбилиси... И он побежал напролом. Заросли сомкнулись над ним. Не только город Тбилиси не показался, но и дороги позади не стало видно. Что, если жестокий возница начнет хлестать лошадей и бросит его здесь, как бросил жеребенка?.. Назад, на голос встревоженной матери, он несся уже в панике.
  Потом вновь была станция, откуда еще ходили поезда. На станцию приехали поздно вечером и ночевали неподалеку в яблоневом саду. Ночь была какая-то полная тревоги. Вадик просыпался несколько раз. Со станции доносились людские голоса, пыхтел паровоз. Мать, бабушка Маша, тетя Саша тоже не спали.
  - Мама, завтра уедем отсюда?
  - Спи, - сердилась мать.
  А в саду тихо падали яблоки, и одно упало ему на голову.
  Вот после того и началось самое страшное.
  
  
  Утром узлы с добром перенесли на станцию. Привокзальный садик гудел. Почти вплотную люди сидели, стояли, лежали вокруг своих узлов и чемоданов. Время от времени приходил поезд. Тогда поднимался невообразимый гвалт. Кое-кто уезжал. Но большинство лишь меняло места, и бывших соседей Вадик видел в другом конце садика. Мать и тетя Саша все время уходили хлопотать. Вадику было хоть и тревожно, а все же интересно в привокзальном садике. Он смотрел на людей, они смотрели на него, он чувствовал себя обязанным играть какую-то роль. Когда после полудня собрались перекусить и Вадика послали с чайником за кипятком, он был очень горд этим поручением... Он уже подбегал к кранам, когда низом, и все-таки с высоты, быстро приблизился рев и вокруг встали кусты огня, комьев и пыли. Люди страшно закричали и побежали в разные стороны. На Вадика посыпались листья и ветки. Он выронил чайник и побежал было назад, но остановился и хотел вернуться за чайником. В это время чайник накрыла огромная ветвь тополя. От дыма и пыли стало темно. Он заблудился, бегущих людей уже не было. Вдруг рвануло совсем рядом, ослепило, опалило и отбросило. И появилась растрепанная, что-то кричащая мать. Она с разгону упала на него, придавила своим телом... И вот что навсегда запомнилось Вадику, сумевшему высвободить из-под материной груди голову,- солнце! В привокзальном садике - ураган, темно от дыма и пыли, а над всем этим ужасом спокойно светило солнце, и тьма садика была перерезана столбами света.
  
  
  Недавно мать так рассказывала Жене об этом:
  - Какая бомбежка была! Сколько людей погибло! .. Вадик потерялся, я побежала его искать, а кругом взрывы, вспышки, камни летят, осколки свистят... Как мы тогда живы остались, до сих пор не пойму!.. Потом побежали к какому-то двухэтажному дому, спрятались в подвале. Там были и раненые, и уже мертвые. Такого, как Вадик, мальчика уже в подвале осколком стекла в живот ранило. Ох, и кричал же он! А они налетают и налетают, от страха люди друг на друга лезут. Когда самолеты улетели, мы через село в поле, в кукурузу побежали...
  Мертвых он не видел, не помнил. Зато как кричал раненный осколком стекла мальчик, как сам он сидел на материных ступнях, сжимая, царапая и кусая ее колени, как бежали в ужасе в поле, в кукурузу - это помнил. Потом они вернулись на станцию к запачканным чьей-то кровью узлам. Из развалин станции подымался тихий дым, там и здесь потрескивало догорающее пламя. Пусто было на станции. Только поэтому и удалось им сесть в поезд с ранеными красноармейцами.
  И как ехали в поезде, тоже запомнил.
  Раненые стояли у окон, смотрели на небо, слушали небо. Иногда слышалось, что летят,- гул колес казался воем самолетов. И даже виделось - птиц за самолеты принимали. Солнце будто остановилось над горизонтом. Проехали мимо поверженного с насыпи, обгоревшего грузового состава. Во главе состава лежало могучее существо с задранными вверх колесами - паровоз. Вокруг паровоза особенно бушевало пламя, немыслимо далеко опалив подсолнечное поле. И там, на краю опаленного пространства, где семечки подсолнухов успели подсохнуть раньше времени, сидело множество птиц.
  Ночь все-таки наступила. Люди в вагоне повеселели, пошли разговоры.
  - Меня чуть бомба не убила. Рядышком упала и взорвалась. Жарко стало, я по воздуху летел,- сказал Вадик раненым бойцам.
  Они поверили. Один даже понюхал его голову.
  - Голова у парня обсмалена.
  Им с матерью уступили полку внизу. Мать постелила как дома, с простынями. Он лег к стенке, и показалось необыкновенно хорошо. В голове у него стоял шум - будто в корыте, полном мыльной пены, лопались бесчисленные пузыри.
  Последнее, что он слышал, было:
  - Завтра пойдут горы.
  
  
  Впереди ждало крушение.
  И об этом мать рассказывала Жене:
  - Они часов в десять вечера начали нас бомбить. Прямо на мосту через Кубань в наш поезд врезался другой, с медицинским оборудованием, который шел за нами. Два последних вагона нашего поезда оторвались от состава и упали с моста на берег. Кубань как раз мелкая была, мы находились в предпоследнем вагоне, вода почти под нами текла. Я Вадика через окно вытащила; у меня из головы кровь хлещет, он тоже побитый, а они на парашютах фонари повесили и бомбы бросают, из пулеметов строчат. Ну, думаю, на станции другие люди погибли, теперь наша очередь, от них не уйдешь... Когда тьма наступила, побежали и попали в какое-то село, встретили там Сашу с детьми. У Саши тоже голова разбита. Одни люди нас пустили. Муж и жена. Они нам сказали, что утром в селе будут немцы, что оба они учителя и коммунисты и им надо уходить. Скоро они ушли с вещмешками, дом нам оставили. А утром пришли немцы и расстреляли на другой стороне Кубани раненых с поезда. И нас, беженцев, собрали на площади и тоже хотели расстрелять, а потом распустили. А на- ша бабушка, моя мать, под вагоном осталась, ей ногу сломало и зажало. Там еще были живые, которых немцы не захотели доставать. Мы не знали, жива бабушка или нет. Но ведь и вещи надо было забрать, мы совсем голые остались.
  
  Вадик очень хорошо помнил все. Для него самым страшным в ту ночь были крики погибающих. Не общий вопль ужаса, как на станции, когда налетели неожиданно самолеты. Теперь было по-другому. О своей боли каждый кричал особенно. Одни молили о помощи, другие требовали "добить", некоторые голоса звучали один раз и замирали, другие не прерывались...
  Но сначала Вадик ничего не понимал. Очень больно было голове. Куда девались тепло вагона, тихий говор многих людей?.. Мать его через что-то тащила. Потом, лежа на кремнях и колючках, он задыхался под ее вздрагивающим теплым телом. Завывали моторы, рвались бомбы...
  - Гады! Гады - повторяла мать, рыдая. Когда разрывы ушли в сторону, ему удалось освободиться из-под матери. В тусклом мертвом свете он увидел воду, на торчком стоящей оси медленно вращались вагонные колеса. С неба, чадя, спускались голубоватые ракеты, голубой воздух вкривь и вкось прорезали светящиеся пули. Очень хотелось спать. Он стал расчищать колючки, чтобы устроиться поудобнее. Мать силой подняла его. Тогда он и услышал крики - женские, детские и совсем не человеческие. Из этого места надо было бежать! И они побежали, цепляясь и кувыркаясь через какие-то кусты и коряги, подальше от ужаса, поглубже во тьму.
  
  
  А утром вступившие в село немцы всех беженцев собрали на заросшей травой площади. Вадик уже знал о расстреле раненых. И... в руках, в ногах, во всем его теле не стало вдруг силы. Значит, должно случиться невозможное - его тоже не будет? Вокруг сидели, лежали на траве люди. Никто не кричал, не бился, не молил о помощи. Никто ничего не мог. Даже мать не могла! Она лишь беспрерывно гладила его голову, плечи, спину.
  Он пытался хоть за что-то уцепиться. С надеждой смотрел на облака в небе, на неумолимых, всесильных немцев в отдалении, на траву перед глазами. Все было безмолвно, равнодушно. Судорожными движениями он рвал траву, мял в пальцах. Трава ничего не чувствовала, ей было все равно, жить или не жить. А ему - нет, нет, нет! - ему хотелось только жить!!!
  
  
  Однако немцы их не только не убили, но и разрешили взять из-под вагона умирающую от боли и жажды бабушку Машу и веши.
  Снова можно было как-то жить.
  Под бугром текла Кубань и несла вздувшиеся трупы когда-то живых людей. Разогнавшись с котелком к реке и вдруг увидев плывущее с верховьев ужасное черное тело, Вадик поворачивался к воде спиной, ждал, потом, глядя только перед собой, зачерпывал воды и бегом возвращался домой, стараясь не думать о том, что с верховьев еще плывет немало трупов.
  - Значит, такая у них судьба! - говорили матери о погибших и расстрелянных. - А мы вот живы. Что ж делать теперь, будем жить.
  Хата учителей-коммунистов была из двух комнат, почти без обстановки, с глиняными полами. В комнатах пахло травами, скоро мать и тетя Саша стали заполнять их картошкой, свеклой, кукурузой, семечками, которые носили с полей.
  Из родных Вадик больше всех любил бабушку Машу. И с бабушкой Машей с первой случилось несчастье. Ее как принесли из-под вагона и положили на старую кровать под грушей возле хаты, так она и лежала. Поломанная ее нога была привязана к доске. По ночам они запирались в хате, а бабушка Маша все во дворе. Целый день не только еды - воды не попросит. После всего того, что она пережила под вагоном, бабушка Маша не хотела жить. Когда ей становилось очень больно, она закрывала глаза, и из-под век катились слезы. И все повторяла, что хоть на этот раз бог ее и помиловал, войну она не переживет...
  После хозяев-учителей осталась этажерка с книгами. Были там и детские. Жанна собиралась стать учительницей, она умела читать. Когда по реке перестали плыть трупы, где-нибудь на отмели братья устраивались у ее ног, и она читала им про королевичей, принцесс, добрых и злых волшебников. Раньше Вадик очень любил сказки. Но теперь перед глазами была река, за рекой луга. Там расстреляли раненых красноармейцев. В ту сторону отступили наши. Туда за ними ушли немцы-фронтовики. А внизу по течению реки был мост, на мосту застывшие, изломанные, лезущие друг на друга вагоны. И два вагона под мостом. И в одном из этих вагонов он ехал с людьми, которых уже нет... Не под силу даже волшебнику прогнать немцев! Догонят и убьют они красноармейцев, бабушка Маша умрет, мать и тетя Саша навсегда останутся несчастными, Жанна не выучится на учительницу, Вадик и Толик не вырастут...
  Тогда-то в нем, в пятилетнем, поселилась тоска: так быть не должно!
  Однако их матери каждый день приносили с полей что-нибудь. Они все порядочно подкормились. И чаще и чаще сытый Вадик начал представлять себе уже не всеобщую гибель и несчастье, а как... вновь когда-нибудь появится отец на коне. И вернутся они домой. Как и в сказках, все должно хорошо кончиться: раз с немцами жизнь - не жизнь, то немцы должны как-то пропасть, а жизнь остаться...
   Но про них помнили. Однажды явились два полицая и велели собираться.
  - Я ходить не могу,- сказала бабушка,
  - Тра-та-та! - сказал один полицай, направив на бабушку автомат.- Ладно, старая ведьма, оставайся.
  Мать и тетя Саша засуетились, собирая кой-какие вещи в узелки.
  - Ничего с собой не брать! Там все для вас имеется,- сказали полицаи.
  Мать дрожала, одевая Вадика. Их привели в большой кирпичный дом. Мать и тетю Сашу оставили в этом доме, а Вадика, Жанну и Толика перевели в другой, по соседству, тоже большой и кирпичный. Это был немецкий детприемник, бывшая школа. Говорили, что скоро всех их увезут в Германию.
  Коридор, комнаты, ряды маленьких коек, дети, которые ходили попарно... Кажется, он беспрерывно плакал и порывался бежать. Однако двери в детприемнике были всегда на запоре. Прошел день, другой, третий...- а ему все казалось, что мать там же, где его у нее забрали, и если он убежит из детприемника, то найдет ее. Большие группы ребят и девчонок действительно куда-то увозили из детприемника, а его почему-то не трогали. Потом он заболел. Из старшей группы в младшую, к нему и Толику, перевели Жанну. Жанну он слушал, но неизвестно, как бы его болезнь кончилась, если б немцы, на счастье, не отпустили их матерей и не разрешили взять его из детприемника.
  - Мама!!! - то был крик заново родившегося.
  
  
  В том же страшном сорок втором, при немцах, когда вдоль Кубани подули холодные осенние ветры и по мосту пошли поезда, они вернулись в свой город.
  Долгим и страшным было возвращение. Ехали и в пассажирском вагоне, и в теплушке, и пешком шли. И вот наконец Ростов.
  Вокзал выглядел так, как, по-видимому, и должен был выглядеть после того летнего бегства. Потухший, пустой и серый. В углу вокзальной площади несколько старух торговали чем-то съестным. Черноглазая девушка стояла около одной из старух и пила из граненого стакана коричневую жидкость, закусывая оладьями. Старуха нахваливала девушку.
  - Да какие ж у тебя родинки!.. Ах ты ж, красавица мояl
  И хоть безрадостным было возвращение в родной город, Вадик внимательно посмотрел на девушку. Вот, значит, какими должны быть красавицы. С родинками на щеке! .. Долго потом он родинки на лице считал главным признаком красоты.
  Еще много раз Вадик с матерью могли погибнуть.
  Они приютились тогда в новом доме отцова брата, дяди Миши, механика, который был в это время в эвакуации с заводом. В доме жили дед Степа и бабушка Настя, родители отца и дяди Миши.
  Освобождение пришло в середине февраля сорок третьего.
  Сначала три дня из-за Дона летели снаряды и мины. Некоторые пролетали совсем близко. Сейчас грохнет и, после того как осядет пыль, в небо легкими облачками взовьются души погибших. Бабушка Настя так объясняла. До чего же не хотелось быть только душой - без тела.
  Отсиживались в погребе. Дед Степа часто выбирался наружу и говорил, что если уж попадание, то пусть будет снаряд, а не мина. Снаряд летит над землей и может пробить стены и взорваться во дворе, мина же падает с неба, от мины и в погребе никуда не денешься. У падающих мин и звук был противней - мерзкий нарастающий вой. Впрочем, свист близко пролетающих снарядов тоже был до ужаса неистов. После взрыва Вадику казалось, что, если сейчас будет новый такой же, он не выдержит, кончится от одного страха. Измучившись до предела, он крепко засыпал. И большую часть дней штурма проспал.
  Но однажды он пробудился почему-то не в погребе, а в бабушкиной спальне на полу на матрасе, и поразила тишина. В комнатах еще прошедшим вечером переполненных грязными, обовшивевшими румынами, было холодно, пусто. Они ушли! Они сбежали! Сам тусклый зимний свет показался нов. Мать разрешила выйти погулять. Двор был в колеях от машин, всюду валялись обрывки проводов, пустые ящики. Стоял мороз, в тишине падали с неба редкие снежинки. Вадик принялся давить тонкий белый лед в колеях, из-под которого ушла вода, как вдруг на него из-за угла дома выбежал красноармеец в белом полушубке, с автоматом, с красной звездочкой на шапке.
  - Немцы есть?
  - Нет.
  Появились еще красноармейцы. Они молча обошли стоявшего посреди дорожки Вадика и скрылись в соседнем дворе.
  А скоро после этого пришла кутающаяся в платок, заплаканная тетка, что-то сказала Вадиковой матери, и та сразу закричала, забилась, стала зачем-то переодеваться во все свое лучшее. Тетка принесла весть, что в квартиру материного родного брата через окно влетела мина и убила бабушку Машу, разорвала Толика, ранила множеством осколков тетю Сашу.
  Когда мать переоделась и собралась уходить, Вадик вдруг вообразил, что, если она уйдет, ее тоже убьет. Он вцепился в мать.
  - Не ходи! .. Не ходи! ..
  Его пытались оторвать силой. Потом уговаривали. На уговоры он поддался и, пока не было матери, весь тот победный день не находил себе места. В городе постреливали. Шальная пуля могла убить мать. В этот день он верил в бабушки Настиного бога. Бог спасал их с матерью до сих пор. И он умолял бога спасти мать и теперь.
  А вечером, когда после убогого ужина Вадик, мать, дед Степа и бабушка Настя скорбно сидели за столом при свете керосиновой коптилки, бабушка Настя сказала ту правду, которая была растворена в воздухе прошедшего дня:
  - Много еще народу погибнет.- И потом: - А нам с дедом хоть так, хоть этак скоро помирать...
  - Даже если война кончится? Как же вы помрете, если войны не будет?
  - Глупенький... Все люди должны помирать. Приходит время - и помирают.
  - И моя мама помрет?
  - И мама...- И спохватилась.- Только это не скоро будет Ты уже вырастешь, у тебя свои дети будут...
  Потрясенный Вадик разрыдался. То, что сказала бабушка, единственная правда, чувствовал он. Несмотря на свое желание жить, несмотря на страхи и переживания, люди все-таки должны умирать...
  
  
  Началась новая жизнь. То было время, когда всего не хватало, вплоть до иголок и ниток. И всякие необходимые вещи делали из отходов войны. Из расплетенных веревок вязали кофты, из негодных автомобильных камер склеивали галоши, из гильз вытачивали зажигалки, из рубашек гранат - ручные мельнички для помола зерна. Весной в Дону неслыханно пошла рыба. Рыбу то- же родила вроде бы как война. Мертвецами питалась - вот и расплодилась, говорили люди. Многих рыба спасла от голодной смерти.
  Каких только блюд из рыбы не придумывали! Из рыбьей икры. например, подмешивая в нее муки или крупы, пекли пышки, даже хлеб. Дед Степа приносил рыбу еще живую. И как подолгу пляса- ли здоровенные, краснобокие лещи, закрытые в раскаленной духовке. Испеченные в собственном соку, и вкусными же они были~ А утром, холодные, оказывались еще вкусней. Рыбы наедались так, что уж и глядеть на нее невозможно было. И все же это не была окончательная сытость. Хотелось другой еды, больше всего хлеба.
  Весной сорок третьего хотелось жить и только жить. Все поняли, что перетерпеть можно любую беду: лишь бы остаться живым - беда пройдет.
  
  
  Немцы стояли где-то неподалеку, их самолеты прилетали бомбить город.
  После пасхи, на родительскую неделю, приодевшись получше, мать и Вадик отправились к выздоравливающей после ранений тете Саше. Все вместе они собирались идти на кладбище помянуть бабушку Машу и Толика.
  Сияло солнце. Перед тем несколько дней шли проливные дожди, и теперь земля и все, что лежало на ней, пахло чистотой. Камни тротуаров, стены домов быстро сохли, паруя, покрываясь светлыми пятнами. На уцелевших проводах сидели скворцы и вовсю свистели, клекотали, цокали. Небо голубело ласково и мирно.
  Они уже подходили к дому тети Саши, которая жила неподалеку от железнодорожной станции, как завыли сирены, послышался гул моторов. От одного этого гула сердце упало куда-то вниз. На станции беспомощно захлопали зенитки: "Пук... Пук..." И наконец рев моторов потонул в грохоте взрывов.
  Вадик с матерью успели вбежать в какой-то двор и спрятаться в щели - крытом бревнами окопе.
  То была самая ужасная за всю войну бомбежка. Воздух лопался, великой силы шквалы неслись в разные стороны, слышался грохот сорванных крыш, падающих стен, разламывающихся тополей и акаций. Земля содрогалась, будто живое тело... Ломая ногти, Вадик рыл под собой землю, плача, безумно желая спрятаться в недоступную для бомб глубину.
  Долго это продолжалось...
  Наконец самолеты стали прилетать небольшими партиями и не сразу сбрасывали бомбы, а подолгу кружили, что-то выискивая. С земли им навстречу редко-редко стреляли зенитки. И на- конец прилетел один. В него уж никто не стрелял. Издеваясь, он то взвивался высоко в небо, то пикировал до земли, сбросил несколько легких бомб, построчил из пулеметов, и стало тихо.
  Грязные, в изорванной одежде, вылезли мать и Вадик из щели. Вадик увидел круто спускающуюся вниз мостовую, взрытую, перегороженную упавшими стенами домов. И на этой мостовой среди кирпича и вывернутого булыжника лежали какие-то странные, изорванные, дымящиеся... мешки не мешки, люди не люди... Это были убитые люди, на которых еще дымилась одежда.
  В ужасе бросились они бежать. До дома оставалось немало, а мать начала падать. Озираясь на небо, Вадик стучал кулаком по ее спине, тянул за плечи вверх, мать подымалась, и снова они бежали. Их встретили дед Степа и бабушка Настя. Как больных, ввели в дом, уложили в постель. Вадика бабушка положила в свою, пуховую, к которой раньше прикасаться не разрешала.
  - Что над вокзалом делалось! Что там делалось! - повторяли старики.
  Мать, кровать которой была рядом, стуча зубами о края кружки, напилась воды, глубоко вздохнула и вдруг забылась крепким сном. А Вадику спать совсем не хотелось.
  В пуховой постели оттого, что он ворочался с боку на бок, сделалось жарко. Дед и бабушка были где-то во дворе или на улице. Вадик потихоньку выбрался из постели, оделся, вышел из дома, пошел к сараю в углу двора, взобрался на его крышу и глянул в сторону станции. За домами, за деревьями со взбухшими почками станции видно не было. Но воздух в той стороне был грязно-желтый, слышался треск, даже, казалось, рев пламени. Подымаясь выше, дым пожаров как бы остывал, темнел, в нем скрылась половина неба. А над Вадиком и позади него было чистое сереющее пространство, с которого падали редкие хлопья сажи.
  На улице собрались соседи, там были и дед Степа с бабушкой Настей. Вадик слез с крыши и пошел послушать, о чем говорят взрослые.
  До последней бомбежки на улице рассуждали так:
  - И чего ему надо? В сорок первом под Москвой побили. В сорок втором - под Сталинградом. Видно уже, не проглотить ему нас. И шел бы назад в свою Германию...
  Теперь лица взрослых потемнели от предчувствий:
  - Ну, снова попрет! Как весна, так и оживает. - Чудом выжили, а если они вернутся - в этот раз надеяться не на что.
  И вдруг Вадику стало ясно, что сегодняшняя страшная бомбежка, и те прошлые, и крушение, и ожидание расстрела, и немецкий детприемник - это не прошло, а вновь повторится-. -Да- да, немцы попрут, и все повторится, и будет еще страшней.
  Ночью он заболел. Сквозь красный туман ему все снилось, что он стоит с котелком на берегу чужой Кубани, спиной к воде, и ждет, когда течение пронесет вздувшийся труп. Он знает, что надо выждать, когда труп унесет подальше, повернуться к воде, зачерпнуть и бежать, чтобы не увидеть следующий труп. Но трупы плывут и плывут и все почему-то на боку, и, поворачиваясь к воде, он каждый раз видит их страшные лица-маски.
  На следующий день Вадик ждал известий о том, что немцы вновь наступают. Но в сорок третьем немцы уж, видимо, не могли быть такими сильными, какими были в сорок первом и сорок втором, в город они не пришли.
  
  
  А летом поехали к отцу под Ереван. Еще зимой от отца пришло письмо. Он лежал в госпитале, раненный в ногу. В мае его выписали и направили в Закавказье. Осмотревшись на новом месте, отец вызвал их к себе. Опять они увидели те поля, по которым ехали в сорок втором. Проехали по тому мосту, на котором их поезд попал под бомбы и потерпел крушение. Затем пошли горы, на станциях не русские, но тоже наши люди. В Ереване их встретил посланный отцом старшина. Ереванские улицы поразили Вадика еще больше, чем горы, тоннели, заросли горных ущелий. Битком набитые трамваи, толпа на тротуарах, лотки с мороженым, полосатые тенты над тележками с газводой. Он увидел внутренность большого двора, образованного многоэтажными домами. Во дворе бегали черноглазые дети, ходили женщины в халатах, на веревках висело белье. Не срам вспомнил Вадик, где и когда это уже видел. Это было само мирное время!
  Потом автомобиль долго катил по выжженным красноватым холмам. Наконец въехал в голый бедный поселок, по которому ходили солдаты, и остановился перед косым белым домом. Из дома вышел отец. Он как-то по-новому хлопал глазами. Помог спуститься матери, поставил на землю Вадика. Все они некоторое время не знали, что делать.
  - Ой, Вася! Как же нам досталось...- наконец прошептала мать и упала отцу на грудь.- Сколько людей побито! Мама погибла. Мы с Вадиком могли погибнуть...
   - Ну-ну,- сказал отец, бережно отстранил мать и присел перед Вадиком.
  - Вадька! ..
  И еще два раза повторил-позвал:
  - Вадька! Вадька!
  Вадик улыбнулся, отец улыбнулся, мать улыбнулась. И все трое засмеялись. Они наконец были вместе.
  Отвыкший было от отца, Вадик очень скоро привязался к нему снова. Его отец был герой. Капитан, заместитель командира батальона по политчасти, награжденный орденом и медалями, ходивший в атаку и стрелявший в немцев, три раза раненный, в сорок втором семь дней выходивший без воды и еды с товарищами из окружения... О, отец был герой! Вадик стал подражать ему в походке, прихрамывая на одну ногу, хлопал, как он, глазами; в разговоре где надо и не надо вставлял слово "понимаешь". А уж разряженным пистолетом ТТ, военной формой, орденом и медалями сколько тешился... А какие концерты устраивали они с отцом. Отец не расставался с гитарой. Забыв обо всем, Вадик и отец пели, плясали. Стоило при этом посмотреть на мать. Какая она была счастливая!
  - Твоя копия! Он твоя копия, - говорила она отцу, хоты Вадик был как раз ее копией.
  Хорошо жилось с отцом. Хотя несытно. Главной еды - хлеба, мяса, сахара - тоже не хватало. Зато фруктов - винограда, персиков, груш - было сколько хочешь...
  Вадик видел марширующих за поселком солдат - скоро их вместе с отцом должны повезти на фронт. Он слушал известия по радио о боях, о жертвах. Тогда как раз вышло в "Огоньке" о краснодонцах - история о ребятах-подпольщиках потрясла Вадика. Как это должно быть больно, когда выжигают на спине звезду!
  Жизнь с отцом в полной безопасности, вдали от фронта, была полна неизвестности и тревоги. Часто среди дня Вадик вдруг оставлял игры, ничего не хотелось.
  Особенно плохо он себя чувствовал, когда отец уезжал по делам службы на несколько дней.
  В конце сорок третьего батальон отца ушел на фронт. Вадик с матерью вернулись в Ростов.
  
  
  Сначала снова жили с бабушкой Настей и дедушкой Степой. Только теперь вернулись из эвакуации из Тбилиси механик дядя Миша с женой тетей Клавой. Как и отец, дядя Миша был выдвиженец тридцатых годов. Разница была лишь в том, что отец пошел по партийной линии, а дядя Миша по механической части. Отец и дядя Миша были очень похожи. И слово "понимаешь" дядя Миша повторял без конца. И к тете Клаве Вадик скоро привык. Зная, как она это любит, мог подкрасться к ней сзади, обнять за шею, поцеловать.
  Тетя Клава была строгая.
  - Вадик, видишь, ты насорил? Возьми веник, подмети, а веник поставь на то же место. Когда все стоит на своих местах, тогда легко.
  Он исполнял, а тетка хвалила:
  - Умница.
  Ради похалы он носил из сарая в дом к печке дрова и уголь, довольно далеко бегал с чайником за водой к водонапорной колонке.
  Дядя Миша работал на восстановлении завода, мать поступила в роддом прачкой, тетя Клава на дому шила военное обмундирование. Больше всего бывал теперь Вадик с тетей Клавой.
  Иногда тетя Клава давала кусочек сахара или коврижку.
  - Любишь тетю?
  Он знал, что надо поцеловать тетку. И ему ничего не стоило это сделать. Но пугал слишком пристальный взгляд больших коричневых теткиных глаз. Он целовал дичась. А она все равно была рада.
  - Золотой ребенок! Золотой ребенок! - в один голос повторяли дядька с теткой.- Только баловаться любит.
  - Словом, как настоящий ребенок,- смеялся дядька.
  В марте 44-го пришло извещение, что отец их геройски погиб. Мать почернела. Вадик понял, что матери во много раз хуже, чем ему, и в эти дни все время был около нее. Это ей помогало, он чувствовал.
  А вскоре в доме между взрослыми начались нелады. Кто-то кого-то "ревновал".
  - Оно-то конечно, Нинка красивая, а он мужик, как все мужики... И опять-таки Клавдия бездетная,- говорила бабушка Настя деду, и тому все было понятно.
  Однажды мать сказала Вадику:
  - Пойдем на квартиру, как жить будем?
  Он не понял, что такое "на квартиру".
  - А как до войны у бабушки Поли жили. К чужим людям...
  - Разве нельзя здесь жить? - удивился Вадик.
  - Теперь нельзя.
  Вадик пошел к тетке.
  - Значит, мы скоро от вас уходим?
  Тетка досмотрела на него пристально и сказала:
  - Ты хочешь у нас остаться? Мама будет приходить. И ты к ней будешь ходить. И жить у нас.
  И вот взрослые посадили его перед собой и сказали, что все зависит от него.
  Говорили о том, что должен он расти под строгим присмотром. А мать у него молодая и еще найдет себе человека. Долго говорили. И тетя Клава, и дядя Миша, и дедушка, и бабушка. Чтобы быть счастливыми, матери надо отказаться от Вадика, а Вадику от матери...
  Одна мать молчала, только лицо ее все кривилось, все хотела она заплакать, да удерживалась. И вдруг Вадик понял, что действительно все зависит от него. Мать никогда его не предавала. И вот теперь ради него готова уйти совсем одна неизвестно куда. Ведь это все ради него!
  - Не хочу... Мама!
  
  
  После того и попали Вадик с матерью в этот поселок с красивым названием Красный город-сад. Строиться поселок начал в середине тридцатых годов. И главными его строителями были молодые пары, в большинстве недавно приехавшие из деревни, с одним или двумя младенцами на руках. В сорок первом, когда началась война, молодые отцы этих семейств были призваны в армию и почти все в том же сорок первом погибли. В сорок четвертом население поселка состояло из небольшого числа стариков и инвалидов, из молодых женщин и детей в возрасте от трех до двенадцати.
  Вадик хорошо запомнил знойный майский день, когда очень долго тащился за матерью по широченной улице. Это была самая окраина города, может быть, наполовину застроенная хорошими домами, остальное - флигеля, сарайчики, землянки или совсем пустые участки. Над поселком возвышалась обгорелая кирпичная громадина. Это была школа. Когда проходили близко и стали заметны мелочи, здание показалось еще более громадным и изуродованным.
  Наконец стало видно, что дома кончаются, что дальше балка с пологими склонами, поля, горизонт. Здесь сильней дул ветер, приносил из балки горячие запахи трав, посвист сусликов. В почти крайнюю хату под толевой крышей они и направились. Встретила их круглолицая тетка, показавшаяся Вадику очень доброй. "Проходите, не стесняйтесь... Будьте как дома! .."
  Скоро приехал на грузовике дядя Миша с вещами. В доме было три комнатки. В самую маленькую, узкую, с глиняными полами, и перенесли вещи. Прощаясь, дядя Миша заплакал:
  - Сынок, ты же нас не забывай, приходи почаще. И тетя будет рада. Нина, слышишь? Мы не чужие! Он пусть хоть каждый день приходит. Все-таки и дедушка там, и бабушка, и Клава... И ты не забывай. Слышите, не забывайте нас!..
  - Никому мы теперь не нужны! - вырвалось у матери вслед машине.
  Так, можно сказать, кончилась для них война.
  
  
  Первая их хозяйка в этом поселке, тетя Галя, оказалась не очень хорошей. Так же, как и мать, она работала в роддоме прачкой;. и вдовами и ровесницами они были, и Вадик с дочкой тетки Гали тоже были ровесниками. Много общего. Но тетка Галя во всем умела находить обидную для себя разницу.
  До войны мать с отцом ходили в театры, в кино, а тетка Галя с мужем строились. Тетки Галин муж погиб сразу же в сорок первом рядовым, а материн муж, Вадика отец, довоевался до сорок четвертого и погиб капитаном. И родственников у тетки Гали в городе не было. Когда мать рассказала, что перед войной они тоже могли построить себе дом - отец работал парторгом цеха на "Сельмаше", ему и ссуду предлагали, и материалы, да он все хотел квартиру,- тетка Галя руками всплеснула: "Ай-я-яй!.. А мы с моим этот дом по дощечке, по гвоздичку собирали.. Все на своих плечах. Идешь с работы и обязательно что-то тащишь... Профукала, Нинка, ты свой дом". Много раз заставляла она мать рассказывать, как чуть ли не силой навязывала отцу и ссуду и материалы, а мать с отцом строиться не захотели. Дочке своей она постоянно внушала, какие они бедные, несчастные, никому не нужные. А дочка была вся в мать, противная.
  - Ты моей дочке уступай, она девочка,- говорила тетка Галя Вадику.
  Вадик уступал, старался быть миролюбивым. Она же за ним следила, о малейших его провинностях докладывала матери. Тогда и началась уличная, шалопайническая жизнь Вадика. Он из окрестных ребят сошелся с Шуркой Монастыревым. Шурка был прост. Рядом расстилались просторы - поля, балка. Балка недавно была местом боя. На дне стоял обгорелый немецкий танк, наверху были обваливающиеся окопы, и всюду неразорвавшиеся снаряды, осколки, колючая проволока. Раскручивали все, что раскручивалось в танке, в окопах искали целые автоматные и винтовочные патроны, расшатав пулю, вытаскивали ее, насыпали дорожкой порох, поджигали.
  Но слишком много вокруг было пространства, слишком много времени он был предоставлен самому себе. Уходя на работу, мать каждый раз напоминала, что живут они теперь у чужих людей и чтобы вел себя смирно.
  - Пожалуйста, я тебя очень прошу! - говорила мать.
  И, глядя на ее измученное, больное лицо, Вадик обещал матери быть примерным. Однако едва мать уходила, сам собой напрашивался вопрос: что делать?... И он делал то, что делали дети на улице...
  В том, 1944 году ему исполнилось семь лет, и первого сентября он должен был пойти в школу. Со страхом глядел Вадик на обгорелую четырехэтажную громадину, возвышающуюся над поселком. Еще в 43-м там в нескольких уцелевших классах начались занятия. Большие мальчишки рассказывали, что в школе очень весело, хулиганить можно сколько угодно, потому что учитель один, а их в классах битком набито. Вадику отец наказывал учиться только хорошо. Как он это сделает? Пока что он знал "а" и "б" и еще умел чертить ругательство из трех букв. Как же это вдруг так сразу он научится и читать и писать? Он много и тревожно об этом думал. Его еще никогда ничему не учили.
  
  
  В обгорелую четырехэтажную громадину в 44-м Вадику идти не пришлось. В августе на работе мать упала в обморок, ее отвезли в больницу, и это оказалась надолго.
  Снова жил он с дедом Степой, бабушкой Настей, дядей Мишей и тетей Клавой. И в школу пошел совсем целую, над которой шефствовали железнодорожники. Тетка и дядька сразу же взялись за Вадика. После школы, умывшись и перекусив, он обязан был заниматься. И скоро Вадик стал учиться хорошо. Уже в октябре, когда на деревьях еще только начали желтеть листья, кому-то подражая, он записался в школьную библиотеку и принес домой книжку. Взрослые сидели перед ним на табуретках, и он им читал. Буквы он правильно складывал в слоги, слоги - в слова, а из слов прочитать предложение так, чтобы понять его смысл, никак не мог. Но все равно взрослые очень его хвалили. Тут же было сказано, что ученье - свет, а неученье - тьма, что уже сейчас надо учиться так, чтобы потом локти не кусать...
  Об ученье, которое свет, и неученье, которое тьма, постоянно твердили и в школе и дома. Тетка еще любила и припугнуть:
  - У вас ведь есть мальчишки-хулиганы? Ты на них не обращай внимания. Это они только кажутся героями. А на самом деле какие они герои? .. Все их ругают, никто не любит. Они несчастные дети! Слушаться взрослых не хотят, а когда расплата придет, жалеют, да поздно. И что их потом ждет? Одна им дорога - в грузчики или в жулики. Ты должен быть хорошим и послушным мальчиком.
  Это он себе твердо уяснил: настоящие люди - инженеры, пропащий народ - грузчики и жулики. Надо жить и учиться так, чтобы стать инженером. И Вадик старался, первый класс окончил с хорошими отметками и как один из лучших учеников школы был премирован жетоном, по которому тетка купила для него в железнодорожном ОРСе новенькие ботиночки.
  А к лету сорок пятого мать выздоровела. У нее был туберкулез. Сначала ее лечили в городской больнице, мать была тогда очень плохая, в глазах ее стояла черная тоска. Но потом, к зиме, мать стала радостная, глаза ее прояснились, заголубели. Скоро ее отправили в санаторий на Кавказ, чтобы она окончательно поправилась. Полгода не было матери, вернулась она похорошевшая, какая-то очень смелая. В этот раз дядя Миша с тетей Клавой даже речи не завели о том, чтобы оставить Вадика у себя.
  И снова Вадик с матерью оказались в Красном городе-саде и жили сначала опять у тетки Гали, потом у других людей и у третьих - по одной и той же улице пожитки свои на тачке двухколесной перевозили. Четвертая хозяйка, тетка Тамара, их обворовала...
  Первого сентября он пошел в Красногородскую школу. Нищей, убогой была новая школа. В классах, несмотря на жаркий летний день, полутьма, за партами сидели по три и даже по четыре человека, многие ученики были всего лишь в пыльных выцветших трусах да майках, на уроках никто почти не слушал учительницу. В той школе, в целой, над которой шефствовали железно- дорожники, были, конечно, свои задворки, где играли на деньги, курили. Но те задворки не шли ни в какое сравнение с "разбитой". В "разбитой" властвовали уже изгнанные из школы, беспощадные, наводившие ужас на мелюзгу хулиганы. В "разбитой" могли раздеть, остаться без ремня, без фуражки было очень даже просто. И управы на хулиганов не было - ни один взрослый не мог угнаться за хулиганом: в развалинах, над пропастями носились они легко и бесстрашно.
  В новой школе Вадик сразу же стал плохо учиться. На уроках он теперь мастерил всякие колясочки из медной проволоки, чертиков и голубей из бумаги. А дома тот порядок, к которому его приучила тетка,- умываться после школы, переодеваться, поесть и заниматься - он должен был забыть. Мать не требовала порядка. Сначала он взялся было помогать ей: подметал полы, убирал постель, ходил за водой... Но мать после него все равно подметала пол, перестилала постель, если воды оказывалось мало, то не просила, чтобы он еще принес, а молча брала ведра и уходила. "Мама, я и еще могу. Я думал, нам пока хватит". Мать махала рукой: не твое, мол, это дело, сиди себе... Все было ее хозяйством, в том числе и он. Даже когда он раздевался, она и одежду его складывала по-своему. А уж про ученье и говорить нечего. Чувствуя, что не все у него в порядке, она могла пригрозить: "Ты смотры, учись хорошо. Я вот выберусь к учительнице, узнаю, как ты себя ведешь..." Что толку было от этих угроз? Его надо было проверять ежедневно, с ним надо было вместе учиться. Ей это и в голову не приходило. Сама она когда-то несколько месяцев ходила в начальную школу, потом, в другое время, полгода училась на курсах кройки и шитья, вот и все образование. Она знала, что лучший путь к благополучию - получить образование, "инженером стать". Но как этого добиться, не знала. "Есть же умные, хорошие такие, что сами выбиваются,- говорила она.- Вот отец твой, он все сам..." Ну а она могла лишь ходить за ним, как за маленьким. Даже то было плохо, что она лучшую еду отдавала ему. Зачем? Как будто он не умеет терпеть... Особенно плохо вела себя мать в несчастье. После ужасов войны, после болезни, она всего боялась. Даже тогда боялась, когда бояться она просто не имела права. На тетку Тамару надо было заявить. И вчера стукать его по шее она не имела права. Сначала надо было разобраться. Она же его из-за страха своего стукнула. Вот Женя так бы не сделала...
  
  * * *
  
  Вечером Вадик решил все-таки ненадолго сходить на поляну. Еще издали он услышал крики и обрадовался, что друзья, по-видимому, в сборе. Но едва вышел на Первую Круговую, как тотчас прыгнул назад, за деревья, за угловой дом. Друзья гоняли с Сережкой в футбол. Вадик услышал страстное:
  - Сереженька, дай! ..
  Вот! Не спекулянтская морда, а Сереженька... Предатели! Он вернулся домой. Делать было совсем нечего. Думая о друзьях, он вслух ругался. И самый подлый все равно Сережка. Как это у него хватило совести после того, что было, не только играть с кем-то, но и вообще из дому выходить? ..
  На другой день Вадик решил дружить с другими.
  Неподалеку жили два брата-близнеца, Славка и Генка, дети учительницы Марии Ивановны. Как и все дети поселка, они ходили босиком, в латаных штанах и рубашках и не знали лакомства лучше тянучки. Но они не гуляли до полуночи, не лазили по чужим садам и огородам, редко ходили на Дон. Они не умели плавать, даже бегали не очень хорошо. Они могли сказать:
  - Это нельзя делать.
  - Почему? - спрашивали у них.
  - Мать будет ругать.
  Каким-то недоразвитыми - "недоделанными", по терминологии улицы,- казались братья-близнецы. Но Вадик решил, что все это не так, братья на самом деле хорошие.
  Он пришел к братьям и стал рассказывать, как позавчера многие пацаны были и несправедливыми и глупыми, но он ни разу из-за этого никому ничего плохого не сказал, ни разу против пацанов не был. А под конец дня даже сделал то, что хотелось всем: Сережку поколотил. А вчера они уже снова играли с Сережкой. За футбол продались.
  Так Вадик дал понять, что готов дружить. И они должны были дать понять, что не против. И как будто братья его поняли.
  - А пойдемте на Дон?..- сказал тогда Вадик.- Юрку еще с собой возьму.
  И увидел, что они мнутся.
  - Да... может быть, после обеда. Или завтра.
  Сплевывая от злости, отправился Вадик к старому другу Шурке Монастыреву. Уж Шурка не подведет, выслушает, посочувствует.
  Шурка что-то делал у себя во дворе. - Здорово, парниша! - радостно крикнул Вадик. Старый друг равнодушно глянул и, отворачиваясь, сказал:
  - Пошел бы ты... Вадику бы не растеряться: "Уж больно ты грозен, как я погляжу". А он растерялся:
  - Ты чего, Шурка? Ты чего?..
  Шурка, кажется, понял, что переборщил, но из какого-то упрямства тоже зачевокал:
  - Чего-чего?.. Да ничего!
  Шурке Вадик даже рассказывать не стал про коварство друзей. О чем-то поговорили, и Вадик пошел домой еще более злой. И, возвращаясь, повстречался с Гуней. Сердце вдруг заколотилось бешено. Времени на размышления не было. Вадик загородил Гуне дорогу.
   - Так кто финку украл?..- и раз, раз! - Воры несчастные!
  Гуня, что-то мыча, закрылся руками, повернулся спиной, побежал. Плохо понимая, что же все-таки случилось, с недоумением глядя на свои со следами Гуниных зубов кулаки, Вадик шел, не видя перед собой дороги, и вдруг вышел прямо на поляну. На поляне друзья играли в карты. Сидели в два круга - внутри играющие, снаружи болельщики. И Сережка, самый заядлый картежник, был здесь же, с картами веером. Все, кто заметил Вадика, поспешили отвернуться.
  Один Куня не отвернулся.
  - А, Вадька! ..- И распорядился: - Пака, отдай Вадьке карты.
  И Пака даже не заныл, поднялся, уступая свое место, протянул карты.
  И тогда Вадик, совсем уже не понимая, что с ним происходит, схватил карты, разорвал, подбросил над головой, вступил в центр круга, принялся топтать лежавшие на кону карты...
  - Ты осел!
  К Вадику потянулись руки. Он оттолкнул одного, другого, наступив на чью-то ногу, выпрыгнул из круга и побежал.
  Несколько дней Вадик не ходил на поляну. Самое обидное было, что победителем оказался вроде как Сережка. Должен быть он, а получилось - Сережка.
  Ах, что за дрянь этот Сережка! Как увидит, что с ним уже никто не хочет дружить, вдруг прикидывается овечкой, зазывает в дом, может дать хлеба или кусочек сахару, разрешает крутить патефон, смотреть альбом с газетными вырезками карикатур Кукрыниксов. И еще у него много кой-чего: спекулянт - сын спекулянтки! Теперь сумел футболом подкупить...
  С утра затевал Вадик игры с Юркой, Надькой и другой малышней. С удовольствием затевал. Но в нем энергии было куда больше, малышня от его выдумок уставала, делалась бестолковой, и он, уже порядком испорченный улицей, мог дать подзатыльника. Он пытался дружить со всеми окрестными котами и собаками, подкармливал чем мог, и опять-таки котам и собакам, сначала поддававшимся на его ласки, скоро переставало нравиться, что он целует их в носы, заставляет ходить на задних лапах. И среди знойного летнего дня Вадик вдруг чувствовал себя страшно одиноким. Неожиданно становилось ясно, что все в мире требует объяснения. Над головой было небо - зачем небо? Перед глазами в траве ползали неуклюжие, нелепые насекомые - зачем насекомые? Даже самой обычное, казалось бы, понятное, требовало объяснений. Зачем деревья, дома, он сам, вообще люди? Всего этого, успел он вычитать в книжках, когда-то не было. И зачем же появилось?.. Дрожь пробирала Вадика. Думать об этом было невыносимо! ОН вспоминал виновников своего одиночества - друзей. Вспоминал, что все они сейчас, конечно, на Дону, и если он о них помнит и думает, то они, счастливые, о нем и не думают, и не помнят. Почему он не такой, как все? Почему все не такие, как он? Сережку ведь можно было "добить". Когда Вадик порвал карты, за ним в общем всерьез никто не погнался. И ему не надо было совсем убегать. Надо была сделать так, как это сделал бы Сережка. Отбежать на приличное расстояние и начать их оскорблять: "Фашисты! Полицаи! За футбол и Родину бы продали..." А потом как-нибудь помириться. И, помирившись со всеми, изгнать Сережку.
  Вместо этого он убежал, потому что не хотел, не мог как Сережка.
  Чтобы поменьше думать, он отправлялся шляться по городу. Сначала на железнодорожную станцию, потом в речной порт, где, кстати, и купался. Но, смотрел ли он, как работают машинисты паровозов, сцепщики, смазчики, считал ли вагоны проходящих составов или заглядывал в окна фабрик и заводов, всюду его настигало одиночество, за ним будто следовал кто-то и шептал: "Тебе нечего здесь делать, иди, иди..."
  В центре, где было многолюдно и поэтому совсем безопасно, одиночество отступало. Город только начинали отстраивать. И до чего же он был разрушен!.. Люди жили в развалинах. Бывало, что дом светится насквозь, там внутри неизвестно на чем висят лестничные марши, железные искореженные балки, но на третьем этаже что-то уцелело, на уцелевшем балконе сушится белье, рядом с балконом торчит из окна закопченная труба "буржуйки". Или вместо дома груда битого кирпича. И перед грудой сидит на скамеечке старуха - стережет, что ли, вход в подвал? А там, внизу, видны кастрюли, корыто и горит коротким синим пламенем примус...
  А на перекрестках суета. Лотки, магазинчики, пивные, мальчишки торгуют папиросами штучно, старухи жареными семечками и тянучками.
  - Тянучка! Тянучка! .. Есть тянучка - рубль штучка, настоящая тянучка! - зазывают они.
  Почти все они врут. Настоящая тянучка, которая тянется, которую можно долго сосать,- редкость. Чаще всего тянучка рассыпается во рту, поневоле враз проглотишь, и вместо удовольствия получается обида... Ну и еще на перекрестках нищие всех мастей. Обожженные слепые танкисты с трофейными аккордеонами поют "Раскинулось море широко", израненные морячки протягивают руки-култышки с бескозырками: "Граждане! Кто сколько может..." Испитые лица, надорванные голоса... Некоторые готовы - лежат, отвалившись набок, из-под подшитого кожей зада (вместо ног) вытекает ручеек...
  Прежде всего Вадик смотрел, конечно, на ровесников. Среди них, уцелевших и выросших в развалинах, попадались такие бойкие, что просто ничего не боялись. Которые ничего не боялись, могли и воровать. Вадик видел, как воруют. Делают вид, будто им ничего не надо, и воруют. Нет, Вадик ни за что не хотел воровать. Другое дело - залезть в сад или огород. Но украсть у чело- века последний кусок хлеба или деньги - это нехорошо, это подло... И все-таки он хотел ничего не бояться, а значит и воровать не бояться. Вот если бы остался один и начал умирать с голоду, тогда... Но нет, нет! Вот уж этого он не хотел...
  Примеривал Вадик на себя одежки воришек, попрошаек, торговцев папиросами - всех, кому, казалось, жилось легко и весело. Нет, он не такой... Он так не сможет.
  И опять спешил. Но теперь уже знал куда. К матери. Все-таки мать была единственным человеком, который никогда не оттолкнет, не обидит. И когда вагон приходил и Вадик видел мать, то чуть ли не кричал от радости. И она была рада. Час от Лендворца до "Ростсельмаша", час обратно. Больше, даже сидя у открытого окна, Вадик не выдерживал. На прощанье мать давала булочку или пирожок. "А сама ты ела?" - спрашивал он. "А как же!" - отвечала мать. Он брал булочку, съедал по дороге и скоро мрачнел - совесть мучила: надо было половину отдать матери, она, конечно, ничего не ела, он слышал, как у нее не просто урчало, а грохотало в животе от голода. И вдруг Вадику, перед которым в течение дня жизнь поставила множество вопросов, ни на один из которых он не в состоянии был ответить, ощутившему всю ее неопределенность, хотелось кричать от жалости к своей матери и себе, от обиды и гнева, что вот сожрал он булочку, не поделившись с матерью.
  На четвертое утро после ссоры Вадик был вновь с друзьями. Все получилось очень естественно. Пришел к нему Ермак.
  - Пойдем, подержишь мне,- сказал он нетерпеливо и требовательно.
  - Что подержать?
  - Пойдем, увидишь,- сказал Ермак.
  И Вадик пошел, Ермак у себя во дворе из деревянного ящика и чурбаков мастерил самокат-тележку.
  - Ничего не получится,- сразу сказал Вадик.- Нужны железные подшипники. И асфальта у нас в поселке нет. Вот в городе, там, конечно...
  Тем не менее Ермаку он взялся помогать всерьез, даже увлекся. Сбили платформу, нарезали из чурбаков ножовкой четыре колеса, разожгли костерик, раскалили на нем кочергу и ею прожгли в колесах дырки. Уже и ликовать начали:
  - Ну, Вадька! Еще бы найти из чего оси сделать - и наше дело правое, победа будет за нами! ..
  Пока трудились, Ермак рассказал Вадику все новости. Во-первых, за малым не убило Жорку Пупка. Один пацан с чужого края посоветовал ему: "Найди бронебойную пулю, выбей из нее броню, наточи - получится нож. Броня знаешь какая крепкая? Ножик у тебя брать будет все!",У Паки бронебойная пуля была. Он взял молоток, положил ее на кусок рельса и давай колотить. Сначала у пули чуть выгнулось дно, а потом она перестала поддаваться. Уже горячей кипятка сделалась, а броня не выходит. Ух ты, какая крепкая, сначала радовался Жорка. Потом пот с него потек, пить захотелось, думать начал: дурак этот пацан, который научил,- даже если броня покажется, как свинец из обыкновенной пули, то сколько ж надо будет ее точить, чтоб получился нож? В последний раз изо всех сил размахнулся, как треснет со зла. И тут перед глазами огонь красный яростный, мгновенно белым дымом окутался - бабах! Молоток из рук улетел в неизвестном направлении... Молоток этот Жорку, скорей всего, и спас - перед собой держал, защитился.
  Ну и во-вторых, у них оказывается, случился новый раскол. Получилось это после того, как Мишка Татаркин нашел где-то и принес на поляну два ржавых колеса от детского велосипеда и медную табличку со словами: "Быков, дантист". Началось из-за этой таблички. Никто не знал, что такое "дантист". Гадали: дан... дал... дает... Решили, что "дантист" - это тот, кто может всем "поддать". И как только это решили, сейчас же табличку захотел Куня и отнял ее у Мишки. Мишка, однако, до того расплакался, раскричался, что Куня не выдержал и табличку вернул со словами: "Гад, никогда не думал, что ты такая скотина!" Мишка в ответ крикнул, что никакая он не скотина, пусть вон Куня себе колеса возьмет. Куне колеса были не нужны, ими завладела малышня, как вдруг Ермаку пришло в голову сделать из них тележку. Но одновременно с Ермаком колеса зачем-то понадобились и Сережке. "Помирил" Куня - шваркнул колеса об дорогу, а потом закинул их в чужой сад. После этого, хоть было рано, все разошлись и Ермак во что бы то ни стало решил сделать тележку.
  А оси для тележки делать было не из чего. Свежесрезанные вишневые палки не годились, проволочные пруты тоже. Пока пробовали то, другое, третье, все четыре колеса поломались. Надо было начинать сначала. Вадику было ясно, что ничего не получится.
  - Вова, пойдем на Дон, а? - просил он Ермака. Между тем стали подходить ребята. Самое удивительное было то, что, увидев Вадика, все они радостно улыбались. Мишка Татаркин чуть ли не на шею ему бросился.
  - А, Вадька! - позвал в сторону и показал ту самую медную табличку, предупредив: - Куня придет, смотри не говори, что она со мной..
  А через минуту вновь позвал: - Знаешь что, пусть она у тебя пока будет. И здесь пришел Куня. Нехорошо стало Вадику.
  - А вот и Вадичка наш! - радостно осклабился Куня и отпустил Вадику щелчка в лоб.
  - Ты чего? - отпрыгнув, ожесточенно закричал Вадик.
  - А не знаешь? Тогда с тебя втройне! - сказал Куня. И они принялись бегать - Вадик, а за ним Куня. Все это было весело. Вадик, когда понял, что Куне его не поймать, тоже развеселился. А Куня рассвирепел.
  - Стой, говорю! За кирпичи возьмусь...
  - Я тоже возьмусь...
  - Стой! Карт-то нет. Они чего-нибудь стоят? Если сам остановишься, три щелчка - и в расчете.
   - Нет!
  - Ну тогда я тебя убью! - И Куня было ухватил Вадика за майку. Однако Вадик сделал ложное движение влево, а сам рванулся вправо.
  - Скотина! Ну хоть один имею я право отпустить? Ловите его! Ловите!
  И Вадика остановили. Запыхавшийся Куня отпустил ему пять щелчков, причем лишь первый был удачным.
  И покатился день. Тележку, которая не хотела получаться, разбили. Ходили на Дон, делали набеги на огороды, ссорились, мирились, придумывали новые игры. Из недетского одиночества, от недетских вопросов он вернулся в пусть ненормальное, беспризорное, а все-таки детство. Время от времени, правда, ему хотелось остановиться, уйти. Пожалуй, ему было стыдно. Он взбунтовался, он давал себе слово не мириться с ними, пока они не исправятся. А его товарищи какими были, такими и остались. Выходит, он покорился им? ..
  Наступило воскресенье. Мать выкупала его в корыте, приодела. Чувствуя себя нелепо в глаженой рубашке, в брюках, а главное, в ботинках, он отправился навестить родню.
  Конечно, тетка сразу же принялась кормить. А бабушка Настя позвала в спальню и дала десять рублей. Потом Вадик помогал дядьке собирать мотор - дядька строил моторную лодку, как до войны еще задумал. К ним пришла с маленькой скамеечкой тетка. Села. И вдвоем с дядькой они постепенно выспросили у Вадика все о его жизни. Чем больше он рассказывал, тем чаще они вздыхали и переглядывались. И на душе у Вадика от их вздохов становилось смутнее и смутнее. Будто стояло ясное утро и неожиданно все заволокло густым туманом. Сам не понимая, в чем дело, Вадик стал беспомощно озираться, Вокруг все было знакомое, ни капельки не забытое. Дом, дорожка из желтоватого камня, лавочка в саду, сарай, возле которого они сидели... И вдруг Вадик вспомнил то, чего никогда еще не вспоминал. Здесь, на этой дорожке, стоял когда-то живой отец и разговаривал, смеялся...
  Потом Вадик пошел к отцовской сестре тете Тане, где мог поиграть со своей двоюродной сестрой, ровесницей Людкой. К тете Тане Вадик ходил редко. Очень уж хорошо те жили. Их отец, дядя Гера, был директором завода. У них был большой дом и сад, в доме пианино, книги. Ко всему этому, особенно к пианино его тянуло. Но всегда так получалось, будто приходит он к Людке поесть. Стыдно становилось, когда, съев свою порцию и добавок, он не мог не замечать, что после Людки осталось полтарелки прекрасной еды и почти не тронутый белый хлеб. "Не хочу", - говорила Людка. Нет, смотреть на такое он не мог.
  В этот раз у Людки была незнакомая девчонка, очень нарядная, похожая на куклу. Людка, вообще-то неплохая, держалась с Вадиком при этой девчонке свысока. Начали играть в жмурки. Девчонки играли не по правилам. Ему это в конце концов надоело, и он сказал, что не хочет играть. И тогда незнакомая девчонка уставилась на Вадика большими голубыми глазами и начала спрашивать, кто он такой, где живет, кто его отец и мать... На кухне тетя Таня для них готовила угощенье. Но как он сядет за стол с этой не имеющей понятия о нужде девчонкой?.. Валик поспешил уйти.
  Потом он зашел к дяде Мите. Дядя Митя, материн брат, муж тети Саши, в 41-м пропавший, в 45-м вновь нашелся. У них в квартире стоял переполох. Тетя Саша родила сына и только-только пришла с ним из роддома. Хозяевам было не до гостя. Ему показали распеленутого ребенка. Задранные вверх ручки, ножки, и все красное - Вадику ребенок показался противным. А тетя Саша, Жанна и соседка сюсюкали, агукали над ним. Тетя Саша вдруг заплакала. Ей дали воды, а потом все заговорили о том, что этот ребенок сейчас такой же, каким был Толенька. "Такие же бровки у Толеньки бедненького были, такой же носик..." И Вадик догадался, что этого ребенка тетя Саша родила, чтобы заменить Толика, разорванного миной в 43-м.
  Тетя Саша все-таки оставила своего ребенка и хорошо поговорила с Вадиком. Сказала, чтобы пришла мать, сунула коржик, конфетку и поцеловала. И еще всплакнула. А дядя Митя дал три рубля и керосинку, которую обещал матери.
  Нести керосинку оказалось нелегко, она оттягивала руки. Он останавливался отдыхать. Было уже темно. В садах сверчки подавали голоса. Грустно ему стало. Сейчас он придет домой. Мать при свете керосиновой лампы даст чего-нибудь поесть, и он, несмотря на то, что достаточно ел в гостях, не откажется. Потом он посидит в темноте на пороге и послушает сверчков. Наконец мать заставит помыть ноги, и они лягут на кровать - он к стенке, она с краю.
  А у дяди Мити суматоха, тепло, электричество. И у Людки электричество, книги, пианино. И у дяди Миши электричество. У дяди Миши, правда, нет детей, и это скучно, зато в доме простор, чистота. Ни одним, ни другим, ни третьим не придет в голову сидеть на пороге и слушать сверчков.
  Он проходил мимо своей школы. Половина школы и часть школьного двора были огорожены деревянным забором. Там теперь работали пленные немцы!.. Те самые немцы, которые устроили войну и убили отца... И в тысячный раз Вадик страстно, неистово пожелал себе отца. Ему бы отца!.. Им с матерью необходим отец!
  И вот он пришел домой, рассказал матери, где был, что видел. Мать уже знала, что тетя Саша родила сына. Ей от этого было почему-то грустно. Впрочем, она не забыла дать Вадику поесть. После этого Вадик вышел из дома, сел на пороге и под пение сверчков размечтался...
  А что, если отец вернется? Раненый, в госпитале долго-долго лежал. Или в плену далеко-далеко был. Или задание какое секретное выполнял и не мог о себе сообщить...
  Пели сверчки. Только бы вернулся отец. Мать тогда перестанет бояться всего, и он, Вадик, не будет уступать товарищам там, где уступать нельзя. И дом они себе построят...
  
  ПРОЩАЙ, ОРУЖИЕ.
  
   Весной пятидесятого была переподготовка. Занятия проходили при городском артиллерийском училище. В это училище после восьмилетки Николай Герасименко поступил накануне войны, проучился два месяца, а потом их, курсантов и преподавателей, направили руководить строительством оборонительных рубежей. Огромное количество народа трудилось на строительстве укреплений. Надо было показывать где рыть траншеи, устраивать огневые точки, блиндажи. Учились сами и учили других. Потом подошли немцы, пришлось защищаться. Большая часть курсантов и преподавателей погибла. Зато оставшиеся, за сорок два дня проделав марш в тысячу шестьсот километров, попали на ускоренные восьмимесячные курсы и стали офицерами.
   Теперь, в пятидесятом, из тех, с кем когда-то закончил ускоренные, Николай встретился лишь с Жоркой Синькиным. А всего их собралось тридцать человек, офицеров запаса, бывших командиров противотанковых батарей.
   Все было новое: пушки, уставы, тактика ведения боя... Сквозь это новое там и здесь проглядывало старое. И они, бывшие фронтовики, многие из которых прошли войну от начала до конца, не верили в новое: а... если снова начнется, и от этого ничего не останется.
   Слушали рассеянно, томясь: какое может быть новое, когда в каждом из них еще столько живого старого?..
   -Ты где был?
   - А ты?..
   Назывались фронты, высоты, направления.
   Приезжие из районов жили в общежитии при училище. Местным разрешалось ночевать дома. После шести вечера все были свободны. Николай и Жорж Синькин, местные, ехали в автобусе в центр, откуда им было в разные стороны. В центре Жорж обычно тянул в пивную. Николай, страдавший болями в желудке, сначала отказывался, потом соглашался. В пивной искали место в углу, устраивались надолго.
   -Да,- говорил Жорка, выпив сто грамм, закусив вареным яйцом и принимаясь за пиво. - В генералы мы с тобой не вышли... Ну и хрен с ним! Зато я король по портретам. Художника одного знаю. Он тебе черта нарисует. А фотопортрет не может. Он карандашом, кисточкой работает, а я пальцем. Жаль, призвали на переподготовку. В Казахстан собирался. Там в аулах как узнают, что портретист приехал, бегом бегут. Карточки погибших несут. У одного сын рядовым был, потом в лейтенанты вышел, посмертно орден Ленина присвоен. Сделай, говорит, чтобы в кителе, с погонами и орденом Ленина был... Коля, и сделал! Трудно было. Китель, погоны, орден - это у меня получилось. А Ленина внутри ордена не могу. Думал, думал. Вдруг беру в руки "Правду" и сообразил. Там орден в натуральную величину. Ленина, значит, из середины вырезал, на портрет переклеил, отретушировал, в рамку под стекло взял. Привез. Так, говорю? Он обрадовался, плачет... Еще пять таких портретов заказал!
   Николай о своей сверхурочной работе отмалчивался. Хотя тоже мог бы рассказать, как радуются люди воде в собственном дворе, за которой приходилось раньше ходить с ведрами на коромыслах за километр. Оба они были кудесниками. Жорка после демобилизации стал по нужде фотографом. Николай поступил на завод механиком, а по вечерам бурил у людей во дворах скважины, добывал воду. Случайно получилось. В сорок шестом вернулся домой, через два месяца женился и первое время жили в землянке. Потом начал строиться. Средств на строительство, конечно, не было. Для стен из глины и соломы принялся делать саманы. Требовалось очень много воды, за которой ходить было далеко, причем, с полными ведрами возвращаться в гору. Стояла жара. Принесет два ведра, выльет в глину, пока принесет еще два, глина высохнет. Скоро понял, что сил на такое дело не хватит. Тогда придумал из старых труб сделать бур. Вода оказалась неглубоко. Это было чудо из чудес. В войну с ним случилось много удивительного. Вода во дворе была первым послевоенным чудом. Слава о Николае пошла по всей окраине. В сорок седьмом, сорок восьмом и сорок девятом году в теплое время года Николай работал не подымая головы. Дом себе выстроил хороший. Но слишком тяжел был его труд, чтобы вот как Жорка хвалиться. После двух по сто и нескольких кружек пива разговор так или иначе переходил на войну. Какие ребята погибли! Нет, ты помнишь, какими все мы были мальчишечками?... Если бы мы с самого начала били гансов так, как били потом, они бы уцелели. А мы бежали. И каждый думал: уж я-то ни в чем не виноват, поэтому убегу, а вы как хотите. А его бить надо было! Бить, пока не побежит. И когда побежал, опять бить, чтобы не вздумал оглядываться...
   После выпивок Николай чувствовал себя плохо. Ныли старые раны, одолевала одышка, а главное, сны... Часов до двух ночи он спал хорошо. Около двух просыпался, пил воду, курил, лежал без движения, пытаясь заснуть. Часа в четыре это удавалось. Но это был уже не сон, а непрерывные кошмары: война, растерзанные люди, искореженные пушки, машины... Какая-то ужасная свалка. И вдруг совершенно четко. Он на позиции остается один. Одна пушка, один снаряд, один живой человек! И дым, туман, грязь, сырость. Впереди два танка с крестами. Они его пока не обнаружили, однако чувствуют опасность, слепо разворачиваются то в одну, то в другую сторону. Надо стрелять. С этим последним выстрелом кончится и его жизнь. Он оглядывается вокруг. Остатки срезанных осколками деревьев, кое-где клочки начавшей зеленеть земли, дым, туман... Вчера здесь была позиция, стремившиеся к порядку люди и впереди неизвестность. Вернуть бы это вновь. Пусть будут люди. Пусть будет неизвестность, а значит, и хоть какая-то надежда... Вдруг, как это бывает в снах, все меняется. Кто-то внушает ему, что надо как можно быстрее стрелять, и если он не промахнется, то останется жить. Николай торопится. Надо спешить и надо не промахнуться. Неожиданно ослабевшими, будто ватными руками, он пытается нажать спусковой крючок и - о господи! Что же с ним происходит? Никак не может...
   Будила жена.
   - Мне страшно! Как ты жутко стонешь... Будь она проклята, война ваша. Курсы придумали. Оставить не могут в покое. Алкоголиком с этими курсами станешь.
   - Ну ладно, начинал сердиться и Николай. В войну побольше пили, не стал. Замолчи. Меру надо знать.
   - Вы меры не знаете.
   "В меру! размышлял потом Николай. Откуда мне знать, что такое мера? Все всегда было не в меру, а тут вдруг мера".
   Он снова засыпал. И тогда являлся Рыжий, первый его немец.
   В действительности было так. Шел бой. Впереди, в метрах в двухстах, держалась пехота. Взвод немецких автоматчиков обошел пехоту справа, через болото и речку, ворвался в расположение батареи сорокопяток. Рыжий, командовавший немцами, разрезал очередью наводчика первого орудия, прыгнул в окоп в трех метрах от Николая. На сапоги Рыжего налипла глина, прыгая, он споткнулся, в окопе упал на колени, поднялся, привалился боком к стене. И здесь у него то ли патроны кончились, то ли заело. Николай успел выхватить из кобуры свой "тэтэ" и два раза выстрелить. Маска боли исказила лицо немца, голова упала на грудь, он осел, замер. Потом Николай убил еще не одного немца. Сорокопятки они всегда рядом с пехотой, бьют прямой наводкой. Враг, как-нибудь минуя пехоту, стремится завладеть пушками. Самих себя защищать приходилось слишком часто. Так вот убивал он уже не глядя в лицо, по формуле: меня вновь и вновь посылают в бой, чтобы я убивал их и я убиваю их, иначе они убьют меня. Но первый, Рыжий, стал для Николая хуже собственной смерти. Он являлся во сне и наяву. Наяву обязательно во время еды. Стоило ложку ко рту поднести, как вспоминалось тело, которое сейчас пожирают черви. И в минуты затишья. Он там, под землей, его нет. А где ты? Ты на земле. Но что из этого? Вот сидишь, ждешь чего-то. И такое же ты ничто, как деревья, раскачивающиеся перед твоими глазами, как трава, которую мнут твои руки. Ждешь, и, может быть, как трава и деревья, дождешься полной тишины, солнца, радостей, а потом все равно, как и он, будешь в земле... И перед сном опять тело, которое пожирают черви. А в снах Рыжий являлся во главе взвода. Грязные, остервенелые, они появлялись из земли, из воды рек, из зелени лесов, с неба, из глубокого нашего тыла. Они всегда заставали врасплох, вызывая сначала страх, а потом стыд и ненависть за этот страх. Решившись драться, он во сне никогда не мог нажать на курок пистолета или крючок пушки. И осознать бессилие своей ненависти это уж был такой стыд, унижение, страх, хуже которых ничего быть не может.
   ...И вот в пятидесятом Рыжий вновь явился. Из тех времен, ужасный, грязный он ворвался с автоматом в его дом. И нечто новое почувствовал Николай. Сердце остановилось совсем. Дети! Во дворе под ярким солнцем играют его трехлетний сын и едва начавшая ходить дочь. И оружия вокруг никакого, давно мир, а Рыжий со своим "шмайсером". Рыжий танцует вокруг Николая дикий танец, кажется, решив убить одним страхом. Ворвавшись, он оставил двери распахнутыми и Николай видит детей, направляющихся в дом. Надеяться, что немец про них не узнает, нельзя. Ждать нечего, надо бросаться на немца с голыми руками. Он бросается. И видит радость на лице легко отстранившегося немца. Все! Победный бросок не получился, его руки, ноги будто ватные...
   Рядом билась жена:
   - Что ты делаешь! Отпусти!...
   Он пытался задушить собственную жену. Потом, когда оба пришли в себя, жена разгневалась. Снаряды в старых окопах собирают. Из балки танк на металлолом увезли. Сказали, скоро прийдут к Шевровым бомбу откапывать. Кончилась война! Понимаешь, кончилась... Собраться бы всем городом да окопы те закопать. Всем городом рыли, всем городом и зарывать. Чтобы ничего не напоминало. Кончилась война. Забудь ты ее. И не пей со своим Жоркой. Брось! А не бросишь, заберу детей и уйду.
   Дня за три до конца переподготовки их повели стрелять из пистолетов. Личное оружие артиллерийского офицера тоже изменилось. Пистолет нового образца был похож на немецкий "парабеллум", тяжелый, усиленного боя, с рукояткой, показавшейся Николаю Герасименко очень неудобной. Молодой лейтенант, руководивший стрельбой, раздал каждому по пять патронов, спросил:
  - Сами будете подходить или по списку вызывать?
   Николай, когда-то из "тэтэ" с десяти шагов перебивавший телефонный провод, стрелял первым. Результаты были ошеломляющими. Николай и еще один человек из группы смогли из пяти один раз попасть в единицу. Остальные попали в никуда. Молодой лейтенант улыбался. "Как же вы воевали?"читалось на его лице. Фронтовики сначала пожимали плечами, хихикали, потом рассердились. Здесь что-то не то... Тогда лейтенант взял пистолет и выбил сорок шесть из пятидесяти. Фронтовики возмутились. Выходит, не мы до Берлина дошли? Принесите нам наш "тэтэ",сказал Николай. Да, принесите нам то, к чему привыкли, подхватили вокруг. Ничем не могу помочь, отвечал лейтенант. Тогда Николай и Жорка Синькин отправились к заведующему курса и изложили просьбу группы. На следующий день в подвал, где находился стрелковый стенд, принесли два пистолета системы "ТТ". Что-то дрогнуло внутри у Николая, когда он взял в руки оружие. Рука помнила все... И как убивал первого немца и последующих. И как стрелял на спор. С личным оружием было связано возвышение до капитана и разжалование. Да, стукнув сявку-милиционера рукояткой пистолета по голове, он загремел в штрафную роту.
   Впрочем, Николай не стал предаваться воспоминаниям. Он, может быть, потому и остался в эту войну живым, что в решительную минуту мог думать только о деле. Первым стрелять предстояло ему. Николай потребовал чистую тряпочку, смазку, разобрал пистолет, проверил, почистил, смазал. Не спеша примерился... Из пятидесяти он выбил сорок семь. Фронтовики кричали "ура" и даже хотели качать Николая. Превзойти Николая никто не смог. Но и таких, чтобы попали в никуда, тоже не было. После стрельб, не сговариваясь, бывшие фронтовики отправились в сад неподалеку от училища. Водка, пиво, закуска... Все тянулись чокнуться с Николаем. Гордясь другом, Жорж Синькин был в ударе.
   -Коля в училище был самым знаменитым! Расскажи, как ты макет разнес. И сам же за Николая рассказал: - Выпускают нас из училища. Сдаем главный экзамен. Впереди макет, позади государственная комиссия. Нас по секрету предупреждают: "Не вздумайте в макет попасть! Снаряды должны ложиться рядом". Один сдал, другой, третий... Подходит очередь Николая. Орудие старое, люфты поворотов огромные. Коля командует: "Прицел такой-то, заряд такой... тра-та-та... тра-та-та..." И неожиданно добавляет: "Маховик пол-оборота влево!" То есть ликвидирует разность, приходившуюся на люфт. "Огонь!" и макет разлетается вдребезги... Вся штука в том, что прицел давался точный, но так как люфты, то снаряды ложились рядом. Коля шуток не любит. Он про люфт знал, и ничего не мог с собой поделать, придумал к команде: "Маховик пол-оборота влево!"- и разнес макет.
   -Так нельзя. Макет один, сдающих много... заговорили вокруг с некоторым осуждением.
   -Да я тоже знал,- сказал Николай.- Само получилось. Сколько мне тогда было лет? Неполных семнадцать. А на каждом занятии твердят: "Сорокопятка стреляет один раз. Не попал - можешь считать себя покойником, с той стороны не промахнутся". Ну я как на войне и придумал эти "пол-оборота"... Со мной потом не знали что делать. То ли наказать, то ли наградить. Все лейтенантов и назначение получили, а я на домашнем аресте при училище. Долго думали и дали старшего.
   -Ты что, войну без повышения прошел? Старлеем начинал, старлеем и кончил? спросили Николая.
   - Такого не бывает,- гордо отвечал Николай.
   -Коля в гору сразу пошел, закричал Жорж Синькин.- Через каких-нибудь два месяца он был уже капитаном. Полковое знамя спас.
   Об этом Николаю пришлось рассказать самому, с Жоркой их в то время развело в разные стороны.
   -Знамя спас не я. Зимой сорок третьего случился открытый бой. Все вы знаете, какая это скверная штука. Две колонны, наша и немецкая, столкнулись на марше. С нашей стороны был полк, их примерно столько же. Ну, значит: "Орудия к бою!"- и давай крошить друг друга. Никто не хотел уступать, народу с обеих сторон полегло масса. Я командир батареи, мои пушки по две штуки при трех батальонах. Я, естественно, нахожусь в головном батальоне. Ну, значит, бой идет, немцы в конце концов отступили. И здесь выяснилось, что главное несчастье случилось во втором батальоне. Пропало знамя полка! Взвод, охранявший знамя, стоял позади моих сорокопяток. И их накрыло крупнокалиберным. От взвода охраны и двух моих расчетов в живых остался лишь командир первого расчета Ваня Бойко. И тот тяжело раненый. Это нам в первый батальон так звонят. Командир полка дает мне полуторку, мчусь к месту происшествия, чтобы поговорить с Ваней, а того уже отправили в санбатальон. Я в санбатальон. В санбатальоне Вани тоже нет - в глубокий тыл, в госпиталь отправили. Что ты будешь делать, никогда еще так быстро раненых в глубокий тыл не отправляли. Едем дальше. Километров за пятьдесят настигаем колонну раненых. Обгоняем. Я выскакиваю, прошу остановиться. Они проносятся мимо. Снова обгоняем, прошу остановиться. Они едут мимо. Еще раз обгоняем, выскакиваю, достаю "тэтэ", стреляю в одно крыло машины, в другое, потом целюсь шоферу точно в лоб. Тот не выдержал, остановился. Рядом с ним военврач. Вылетает. Он мне свое: раненые тяжелые, от ран и мороза умирают, надо спешить, под трибунал загремишь за остановку. Я свое: потеря знамени хуже дезертирства, полк расформируют... Разрешил он мне поискать Ваню. А как его найдешь? Они все в бинтах, многие без сознания, есть и мертвые. Нашел-таки. Сильно Ваня был раненый. Но держится. Рассказал... Когда после взрыва очнулся, видит, люди побиты, рядом знаменосец и знамя в чехле лежат. Ваня чехол снял, сорвал знамя с древка, свернул и засунул в станину сорокопятки. У его сорокопятки оторвало пол-станины, обнажилась полая часть туда, он знамя и засунул. И еще догадался замазать грязью. Бой на болоте получился. Снег, лед, а подо льдом болото. Он грязью, которую взрывом выплеснуло, и замазал... Мчимся назад. И вновь пилюля. На месте боя пушки нет, ремонтники уволокли, чтобы заменить станину. Здесь нас засекли. Уже под огнем мчимся в ремчасть и наконец видим пушку. Грязь уже схватилась на морозе как цемент. Выбили ее молотком, знамя оказалось целым... Ваню Бойко командир полка представил к Герою, а меня за распорядительность произвели в капитаны. - Здесь Николай немного помолчал, засмеялся и продолжал: - Через две недели после приказа о повышении, меня разжаловали в рядовые. Отвели нас тогда в тыл, приказали копать землянки. Выкопать мы выкопали, а крыть нечем. Мне подсказывают: в пяти километрах в лесу целые штабеля досок. Беру батарейных коней, поехали. Нашли. Нагрузились. И никто нам слова плохого не сказал. Возвращаемся. Я впереди на коне гарцую, в первый раз погоны капитана надел. Воображаю себя красивым, что ты... Вдруг из-под ели какой-то сявка. Валенки старые, шапка драная, шинель милиционерская. "Кто позволил? Поворачивай назад!" кричит. Я ему: "Да кто ты такой? Давай поговорим. Я ж не себе..." Он говорить не хочет. Вытаскивает из-за пазухи наган: "Застрелю!" Трясется весь, пенится. А что, думаю, и правда, дурак, заcтрелит. Вытаскиваю свой и тюкнул рукояткой по голове. Вроде бы не сильно тюкнул, а гляжу, кровь из-под шапки потекла, глаза закатились и потихоньку в сугроб садится. Ну своим людям говорю: "Потрите его снегом, перевяжите. Отойдет. Будет знать, как ерепениться"... А через пять дней приехали за мной с постановлением суда, отвезли на гауптвахту, потом разжаловали в рядовые, дали взвод в штрафной роте. Скоро в бою был крепко ранен. По выздоровлении, как искупивший вину кровью, вновь произведен в старшие лейтенанты. Командовал батареей. Перед нашей границей еще ранило и войну довоевывал уже в ремчасти механиком. Все мои таланты какие-то такие, что стоит чуть
  подняться, тут же меня и опускает.
   Здесь пошли разные истории одна другой страшнее и удивительней. Николаю стало грустно. Он понял: только что закончилась последняя история, связанная с личным оружием, и вот это сейчас проводы.
   В день, когда Николай Герасименко в последний раз держал в руках пистолет системы "ТТ", саперы из команды по ликвидации остатков войны копали в огороде у соседей Шевровых в том месте, где еще год назад виднелся из земли стабилизатор здоровенной, килограмм на пятьсот, авиационной бомбы. Яму рыли широкую, два метра на два. Саперы прорыли до пояса, а бомба не показывалась. В яме им стало с головой бомбы не было. Еще, усталые, саперы прокопали до двух с половиной метров и остановились: бомба ушла под землю. Со всей округи собрались люди. Дивились они этой бомбе в сорок первом, когда она упала и, новенькая, свежевыкрашенная, была видна наполовину. Еще больше дивились теперь. Украсть ее не могли. Значит, земля приняла.
   Когда Николай пришел домой, жена с великой тревогой сообщила новость:
   -Коля, что теперь будет?
   -Там вода. Подземная лужа или ручей. Будет лежать, пока не развалится.
   -А вдруг она по тому ручью под наш дом поплывет и взорвется?
   -Нет. Отсырела. Знаешь ты, что артиллеристы крупного калибра, когда заряд готовят, мешочки с порохом подсушивают?
   Ночью ему снилась бомба. Прикинувшись красавицей акулой, она плыла в подземном потоке. И вдруг застряла в твердых породах, где поток сужался. И поблекла, и стала быстро ржаветь, и наконец разваливаться. Сначала отвалилась взрывная головка, и ее унесло. Потом из брюха вывалились мешочки с порохом, их тоже унесло. Остался один стабилизатор. Под напором воды он запел детским голосом: "Ааа..."- все настойчивее и настойчивее. Николай проснулся. Это его дочке захотелось среди ночи есть. Жена поднялась, на примусе стала греть кашу. Дочка в это время тоже поднялась в кроватке, раскачивала ее, била ножкой, гневно выкрикивая: "Ам-ам! Ам-ам!"
   ...Под утро явился он, Рыжий. Ворвался грязный, тяжело дышащий. Но остановился, плечи его опустились, лицо сделалось несчастным. Он всегда молчал и неожиданно заговорил на чистейшем русском языке:
   -Живешь? спросил он Николая.
   -Живу.
  -А у меня вот... как заело тогда, - он похлопал "шмайсер". - Да и патроны кончились.
   -Теперь другое оружие, нашего калибра нет... Так лежи себе спокойно. Чего тебе? Пора забыть старое, - сказал Николай.
   -Да... у тебя жена вон. У меня никогда не было, - сказал Рыжий завистливо.
   -А знаешь, жены только тем и занимаются, что пугают всякими страхами. Не представляю, как бы я теперь воевал. Честно тебе говорю. Или дезертиром или самострелом сделался бы.
  -Ну и что?- плачуще взревел Рыжий, замахнулся прикладом на Николая. - Как дам сейчас! Я сильней тебя...
  -Ничего ты не сделаешь, - возразил Николай. - Слышал про бомбу? Так-то. Уплыла. И ты уплывай. Война закончилась.
   Еще не раз в снах Николаю являлся Рыжий. Потом на заводе, где он работал, появился мастер Виктор Руденко, очень похожий на Рыжего, Николай и этот мастер работали бок о бок, подружились. И когда подружились, Рыжий, едва явившись, уже не имел сил хотя бы как следует напугать, вдруг оборачивался Виктором Руденко, и даже не проснувшись, Николай вместо войны видел всякие мирные дела.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"