Когда ярко светит солнце, я всегда закрываю глаза, нежу веки свои в его сладких лучах. На оборотных экранах век солнце становится веретеном, бешено крутящимся вокруг оси, и краешком буравя глаза, завертывая всю небесную синь в меня. Лезвием срезая куски, ошметки голубого тела, бросая их на самое дно глазного моего яблока. Я открываю на минуту глаза. Небо уже не свежевыкрашенный свод в новом храме, а потускневшие облупившиеся фрески старого, краски хлопьями отрываются и порхают в вышине, падая там и сям на снегу. Снег тоже не свежий, он старый, гнилой, обмякший словно. Снег мхом порос. Или снежные равнины покрылись плесенью за давностию лет. А, может, в эти смурные февральские дни заболели лишаем. Но только на заплесневелый снег нет сил смотреть, и я опускаю снова набрякшие за две бессонные ночи веки, в надежде увидеть веретено, но там уже нет ничего, там другое кино, оно смущает меня, и вот-вот покатятся слезы, если бы не разучился я плакать. Там (представляете да?), там карамельки, белые сладкие продолговатые пилюли божества, Его таблетки, тыкаются в мои зеркала - я слышу звон стукающихся о поверхность глаз карамелек, слышу хруст образующихся трещинок, через которые они и проваливаются в глубину, проедая сосуды, в крови бурлят, достигают сердца...Ох, если бы сердце было еще молодым, здоровым, а не тем сморщенным губчатым телом, каким оно дрябло покачивается над диафрагмой сейчас. Карамельки в отчаянии бьются о сердца края, но все что может оно - дребезжать в ответ, дребезжать, волноваться, дергаться желеобразно, от него исходят какие-то волны старого радиоэфира, все голоса, крики и шёпоты угасших чувств. Я холоден, бесстрастный самурай. Безбоязненно открываю глаза, мне не надо таблеток, поднимаю взгляд к небу, спасибо, я пью всегда несладкий чай и кофе без сахара, забирай карамельки. И те, послушные зову, вереницей взлетают - нет, падают - в синь. Слышен тихий печальный звон далеко в вышине: так карамельки бьются теперь уже о небесную твердь - она лишь грустно вздыхает ("еще один отказался"). Карамелек не видно на свету, но, кажется, я слышу перезвон их, возвращающихся обратно вхолостую. Вдруг понимаю, почему снег старый, мертвый, с плесенью: снегопад не идет больше, он уходит. Он уходит, не долетая до сугробов, и снежинки очень уж хорошо видны, некрасиво кувыркающиеся, сталкиваясь с карамельками, летящими вместе с ними туда же. Снег возвращается в небеса. Ожившее вдруг мое сердце весь день не на месте, кто его тронул, зачем, оно мирно спало, клубком свернувшись в проруби души, а теперь звенит неспокойно, и мне до самого вечера не по себе. Звон падающих "детскими слезками" в небеса карамелек все громче. На закате, когда небо похоже на зеркальную серебряно-малахитово-агатовую рифленую крышу покосившегося дома, они точно роятся над ней, проливаясь дождем, и карамельный звон уж очень громок и нестерпим. Грохот, он оглушает меня, я хотел бы спрятаться, убежать, закрыть уши, но, вместо этого, достаю видеокамеру и убиваю красоту, снимая ее, всю драгоценную крышу, поливаемую белым огнем, от края до края, заглушая, тем самым, кажется, шум в ушах. Пальцы замерзают сразу же. Беленькие, гладкие, холодные - они как карамельки без обертки на ветру. Облизанные и обсохшие.
Ночью иду в лес, и слышу в чаще похожий стук, смутно, впрочем, отличный от прежнего. Я иду на него, не надеясь наткнуться на дровосека, дятла, плотника, вырубающего из бревен добротные такие страшные ящики, или на кого бы-то ни было еще. Сердце цепенеет от догадок, но ноги сами идут, пока не выносят меня на поляну с двумя высоченными деревами. В темноте едва-едва различаются их силуэты. Обмерзшими ветками деревья-великаны копошатся, стараясь достать верхушками-лапами до звезд. Земля - упавшая на спину, перевернутая птица с неестественно огромной головой и непропорционально маленьким телом. Уродливым цыпленком копошит она ножками над собой, безуспешно пытаясь встать на них. Но самой, бедняжке, ей нипочем не подняться. Лапками птенец сдирает кожу померзшего ночного неба, оставляя на нем полосы - Млечный путь - и в кровь обдирает собственные лапки о звезды - разбитые карамельки. Карамельки, что днем барабанили по драгоценной небесной крыше, теперь разбиты вдребезги на множество осколков. Большая птица точно хомячком в колесе все быстрее и быстрее крутит барабан со звездами и месяцем, бесцельно раскручивая его вокруг земной оси. А может, не перевернутый это урод, а Бог бежит в колесе, срывая разбитые карамельки - и те скатываются на нас, спящих в теле огромной птицы? Осколки, теперь уже не таясь ничего, не боясь, рвутся к человечкам, безмятежно смежившим сонные веки. Провалившись под лед спящих глаз, они ледяными осколками снежных королев беззвучно вцепляются в сердца. "Не хотел по-хорошему, на, получай несчастную любовь, не взаимную, мертвую, или давно забытую, смутное ощущение беспокойства, что что-то не так, что у всех хорошо, что все счастливы, а ты, мать твою, не такой, как они, мерзавец, ты урод, и тебя не любит никто. Зато ты люби! Хотя бы даже само незнакомое чувство давно утраченной любви - его люби. Миражи и всполохи, фотографии, воспоминания - их люби. Раз не хотел по-хорошему. Раз не хотел по любви, и выплюнул одну за другой все посланные тебе карамельки, сиротливо скитавшиеся в свое время в усохшем сердце твоем".
Как же страшно просыпаться на утро, зная или, быть может, догадываясь, что уже нет любви. Что ты всю истратил ее. Что килограммы нежности, драгоценной амбры, зарытой в твоей груди, кто-то достал, украл, выкопал и унес гномам на рассвете, ищи-свищи, беги за ними, у тебя ее больше нет. Кто куда взял? На кого потрачено? Дайте еще, поднимаешь в трагедийном жесте взгляд к небесному барабану. Но у Бога добавки не просят. Убил ты хрупкое чувство или просто устал от него, проспал, забыл или даже не заметил, глаза выдали тебя с головой, глаза отдали обратно снегопадом вверх все карамельки, что были посланы. И я бы заплакал, да разучился плакать, с карамельками отдаешь все слезы за годы вперед, это расплата за неиспользуемые векселя, просроченные долговые расписки. Дураком моргаешь, не в силах смочить высыхающие два озерка. О, сколько счастливых лиц вокруг, и никогда не знал ты еще, как больно их видеть. Как больно видеть ту, о ком пел когда-то странствующим трубадуром, в подвенечном платье и не испытывать ничего, кроме любопытства. Дешевого, репортерского. Знать с десяток знакомых, у кого прямо сейчас в складках души по карамельке, о которой они, может статься, даже не догадываются. И быть уверенным, что у тебя-то за душой ничего, вот буквально, ни грамма сладкого, и вместо настоящих леденцов - ты уже рад сахарозаменителям. Тебе свойственна карамелизация чужого горя. Мертвые для тебя - конфетки. Проглотил смакуя. И забыл. Еще долго ощущая на языке горькую сладость. Ненастоящую, но уж лучше, чем ничего! "Я не пью чай без сахара, он не сладкий!" - капризничает малец за столом со мной, всю свадьбу чокающийся шутки ради с "дядейсережей". "Возьми карамельку, конфетки, смотри, сколько их, шоколадные". "Нет, я не хочу несладкий чай". А я не хотел любви.
Сотни счастливых лиц, все улыбаются, кто, конечно, фальшиво (с карамельным осколком в груди), но многие искренне. Ты вспоминаешь все эти видения, и как же хочется опять полюбить. Не взаимной любви, даже не любви мне хочется, а полюбить просто так. Самому. Но ужас растет из тебя ядовитым цветком, что уже не получится, что все карамельки закончились. Закрывай - не закрывай глаза. Перед ними, как на экране, та покатая крыша, малахитово-агатовая, рифленая, по которой стучат сиротливым дождем никому не нужные камешки самоцветные, сладкие, выкинутые, выброшенные младенцами в щедрые небеса, забирайте, обратно, мол. И потом, кадром следующим, вспышкой перед глазами - картина: небо, на дне которого лежат осколками они, кусочками сахара в чашке кофе. Кофе разозленное божество с размаху выплеснуло на тебя на рассвете, и сахарными крошками впилась в мякоть любовь, правда, косая, кривая. Недоношенная. Неполноценная. Как тот птенец, обиженный на меня в числе прочих - за то, что не может подняться, срывая лапки в кровь из-за разбитой мною когда-то давным-давно красивой любви. Страшно, до жути, осознавать, что одна искра из миллиардов осколков на ночном барабане, о которые запинается в беге Земля - это твой грех, твоя карамелька. Вон она, посмотри, в числе многих других, сверкает. И полумесяц тоже - смешной осколок неиспользованной кем-то сладкой таблетки. И что им остается делать? Только падать разбитыми остатками окаменевшей соли (некогда счастливо растворенной в живительном океане чувств), раня твое нелепое желе. И карамельный звон на рассвете, если прислушаться, все чаще, с годами, перебиваясь колокольчиками, перетекает в похоронный. Рифленую крышу на части рвет, и за разорванными небесами наяривает баянист полузабытую старонародную песенку, каждая нота в которой - любовь. Там, за разорванным занавесом еще неиспользованных карамелек горы. Но только надо знать время, день, минуту и час, когда в предрассветных сумерках мир затихает. Птица волшебным образом встает на лапки и, неожиданно грациозно вспорхнув, устремляется туда, за занавес, в гримерки. Мгновение это отмечено эльфийскими плясками теней, синематографом стрекочущих повсюду, куда ни посмотри. Так сладко ноет в груди, и сердце точно чует по запаху, когда нужно проснуться и, глядя на Восток, закрыть глаза навстречу солнцу с ворохом конфет. Сиротой в детском доме, оставленным мамой и папой, выходить ко входной двери как раз тогда, когда приходят с передачами родных. Каждый раз верится, что принесли тебе, что вот она весточка от них, кто там далеко-далеко не забывает про тебя, помнит. И мелодия в распахнутых небесах в вечерних сумерках, услышанная случайно тобой, возможно, первый тому знак: встает редкое Солнце (а они меняются, эти Солнца, не повторяясь никогда, всякий раз новый Бог летит с дарами в клюве), что несет карамельки, утешающие, успокаивающие, приносящие ту сладкую боль, что и не боль вовсе, а "звон навеки" твоей карамельки в потустороннем диапазоне, на особых волшебных частотах. Звон, резонирующий с сердцем - с той кошкой, которая, проснувшись, прыгает на все четыре лапы в тебе, и диафрагмой-хвостом бьется в груди, хищнически мурлыча при виде птицы.
Курить нет сил. Только сбрасываю пепел в данхилловскую пепельницу, словно нарочно отлитую очень похоже на гроб. Как же хочу я увидеть снова ее строгий колючий взгляд. Взгляд любви. Как сигаретный ожог, этот строгий колючий взгляд испорченного ребенка.