Я не хочу вспоминать. И хочу вспомнить. Настырные сны памяти. Обрывки и осколки. Там -- в разбитом окне головы -- что-то брезжит... Огоньки несуществующего существовавшего.
Мы встретились с ней, кажется, где-то в преисподней -- там тускло мерцало и постоянно что-то выло на пронзительно срывающейся ноте, -- с чудовищной скоростью пролетая во мраке. Она напоминала бледного большелобого демоненка с черным хрусталем в мягкой мохнатой оправе глаз. А я...
Я сидел рядом, обмирая от внезапного узнавания. Наконец я решился и прямо сказал ей -- хрустальноокой, грустной, устало сонной -- сказал, что помню ее такой, как сейчас: такой еще ослепительно посторонней, но уже как будто предчувствующей нашу будущность, как неотвратимое и всеуничтожающее счастье.
-- Простите, что вы сказали? -- беззвучно спросила она одними губами, налитыми вишневой кровью, вежливо приблизив очень теплое живое лицо ко мне.
Ее парфюм был чересчур плотным, обволакивающим (было в нем нечто не ее, чужеродное) -- я вплыл в его ауру и так повис, подрагивая безвольными лапками, точно обреченное насекомое. Предыдущие слова, видимо, растворились в ненадежном хрустальном мраке, разбились, что ли -- и я повторил, гораздо громче, чем хотел, что вот, все очень просто, я тебя давно знаю...
-- Не думаю, -- отрезала она, хлопая на меня (еще неизвестно кого) доверчивыми, в противоположность ее тону, глазами.
-- Правда, -- глупейшим, наверное, образом заверил я. -- И на этот раз все случится иначе. Я обещаю.
-- Попробуйте познакомиться с какой-нибудь другой девушкой. Например, вон с той рыженькой, -- она преспокойно указала мне взглядом на томную крашеную дуру напротив. -- По-моему, она ничего.
Я рассмеялся. Она попыталась как бы внутренне исчезнуть, спрятаться от меня, что ли -- в условную книгу, которой не было -- по крайней мере, она упрямо уставилась на собственные колени, полускрытые желтой юбкой с проросшими в ткани, ядовитыми на вид, черными розами. Теперь я не мог определить выражение ее лица -- взамен него мне предоставили сложное произведение неведомого парикмахера, что-то вроде каре а ля декаданс; щедрую часть лба (всегда серьезного, даже когда она смеялась -- над небом, над собой, надо мной); висок с угадываемой синеватой веной, с шелковой ретушью волос; и краешек уха со знакомой прозрачной мочкой, с дырочкой для подразумеваемой серьги. Впрочем, ее темная -- цвета крепкого кофе в стакане, если глядеть сквозь него на солнце -- продуманно неровная челка была явно возмущена, но в тоже время и чуть кокетливо поправлена -- тонкими белыми пальцами: теми, что я буду так любить тискать и целовать; так любить даже просто разглядывать, ненасытно, без устали и скуки; так любить...
Я принялся убеждать ее, что кощунственно сопротивляться, что пора перейти на "ты", и что эта челка, подстриженная до половины лба, делает тебя очаровательно опасной и немного демонической.
-- У вас богатое воображение. Но это только греза.
-- Конечно, -- вздохнул я. -- Не обижайся. Я знаю, на самом деле ты добрый и чистый ангел... Но эти черные ворсистые крылышки глаз... вроде как у бабочки...
Мою сумбурную речь прервало столь же невнятное изменение в потоке окружающего и терзающего нас скрежета (или это не более, чем шум в моей нынешней больной голове?). Произошло смутное изменение движения. Что-то постепенно остановилось. Помню, был испуг -- а вдруг, прямо вот в эту минуту она... Но нет, все в порядке (если только порядком считать полет сквозь узкую темноту в замкнутом железном гробу), можно продолжать скольжение во мгле бреда.
-- У вас красивое имя, -- неожиданно она, с усилием оторвав взгляд от своих хищных роз, сделала мне первый комплимент. -- Но это еще не означает, что я назову вам свое.
-- Я успел представиться?.. Что ж, неудивительно. Память рассеянна.
-- Давайте так, -- предложила она. -- Вы получите имя и... отстанете от меня.
-- Имя? -- переспросил я. -- Я знаю его: Нежная грусть, Лукавые губы, Непорочный грех, Теплые слезы...
И тут, будто танцуя под неслышный мотив, она вся как-то заюлила передо мной, производя торопливые избыточные движения. Она снова поправила и так послушно лежащую челку и растерянно улыбнулась всей ясностью глаз. Она замялась, теребя ни в чем не повинную материю юбки. Она что-то решила про себя и, быстро подобравшись к самому моему уху, прошептала свое имя. Она поинтересовалась, доволен ли я. Естественно, я был доволен -- и мелодией жестов, и завершающим аккордом имени. Я бессвязно говорил что-то еще. Меня словно выворачивало изнутри тяжелой давящей массой слов. Я выплескивал их в черноту ее живого хрусталя, они путались и оседали в густоте ресниц. Я невообразимо устал.
-- Вы очень настырный, -- подвела она итог. -- Это нехорошо. Мне сейчас надо будет...
И опять беременное пространство, тяжко набухшее моими чрезмерными чувствами, начало замирать, напряженно тужиться, подготовляя событие, постепенно убавляя ход времени. Секунды, только что корчившиеся в агонии естественного умирания, воскресали и ложились прямо в наши ладони. Те, кто сидели вокруг нас, похоже, вовсе не замечали совершающегося чуда. Да и какое нам было дело до них -- иллюзорных и существующих тогда лишь, когда мы случайно останавливали на них взгляд.
-- Только не думай, что я так просто отдам тебя и на этот раз, -- заявил я совсем громко, почти переходя на крик, увязая, будто влипая в застывшее окончательно пространство-время.
Она не понимала меня. Она все порывалась встать, однако ее что-то удерживало: то ли сгустившееся нечто, в котором мы с ней завязли, точно мухи на бумажной ленте, то ли стандартная сухая вежливость.
-- Ну хорошо. Давайте быстрее. Я сама напишу...
Она что-то торопливо начеркала на листке и протянула его мне. Я сказал, что совершенно счастлив сейчас, без времени и пространства...
-- Нет. Лучше завтра! -- выкрикнула она на пороге разомкнувшейся дыры, стремительно утекая со всеми своими розами уже в мое будущее -- сияющая, заново рожденная.
Кто-то третий, впрочем, тогда еще не появился -- разумеется, лишь для меня.
Дьявольская сохранность воспоминания: этот, до мелочей впитавшийся в мои глаза, родной абрис одеяла; эта, так буднично и сказочно выпроставшаяся из под него, матовая ступня; эта неровная (навсегда неровная) челка. И нежно-острый (есть в нем что-то от размеренного движения скальпеля, скользящего вглубь плоти) контраст вакхически разметавшихся волос, сделавшихся мглисто-каштановыми в лучах зари; резкой тени, послушно повторяющей, творящей подобие тебя; -- и твоей кожи оттенка белого шоколада; и крупного лба, внутри которого тебе снится невесть что; и моей удивительно, непостижимо смятой тобой подушки, с осевшими на ней первыми золотистыми кусочками рассвета. Кусочками солнечного августовского золота, разрезанными рамой окна, для того лишь, чтобы создать вот эту картину, в которой все именно так -- бесценно, неповторимо правильно: эта пушистая бледно-абрикосовая щека, а под ней -- по-детски уткнувшиеся в нижнюю губу, не до конца сожмуренные в кулачок -- спящие пальцы с прозрачным перламутром ногтей, с мягкими подушечками, хранящими секреты ласк, доставшихся неким мужским манекенам до меня и ни одному после. Подушечки со сложным узором (почему я не запомнил каждую его черту?) -- можно (еще можно) тихонько дотронуться, стараясь не вспугнуть легкую бабочку сна, и ощутить, насколько они мягкие. Приоткрытый рот -- почему-то в солнечных бликах он стал запекшимся, буро-вишневым -- неизбывная рана твоего портрета, сбереженного во мне. Ночной мускусный аромат тебя и угасающий туман любимого тобой (не мной) парфюма. Твоя длинная, выкуренная до половины сигарета в круглой пепельнице на полу, а рядом туфли -- нет, почему-то всего одна -- красная с крапинками светлой охры, наподобие клубники. Забытое скомканное платье, так поспешно отброшенное вчера... Отброшенное вчера.
Это утреннее откровение уже никогда не оставит меня, не отпустит... А потому я должен, должен возвратить ее -- всю, часть за частью, осколок за осколком -- вытащить из кромсающего ада, создавшего ее для меня, а затем круглыми бритвами располосовавшего на куски...
Зачем она это сделала?.. Неужели все дело в том третьем? Или третьим стал я?.. Вытянуть. Создать наново. Восстановить. Необходимо восстановить каждую мелочь, все, что помнит душа. И тогда я смогу, конечно смогу...
Ну да. Мы познакомились там -- в чистилище, в мерцающем туннеле для грешных душ, ожидающем жертвоприношения. А потом... Что же было потом?..
Я позвонил вечером следующего дня. Она куда-то торопилась (сколько помню, она постоянно торопилась, будто все время не успевала жить), пообещала, что да, может быть, в выходные...
В субботу мы уже гуляли в парке -- залитом медленным текучим солнцем, точно невозможный летний каток, -- запруженном статичными либо движущимися (не все ли равно) фигурами, отдаленно похожими на людей. Манекены сконцентрировались у фонтана. Все расплывалось, отекало в раскаленном воздухе. Даже деревья изнемогали от жары. Август -- в предсмертном параличе лета -- нещадно палил.
Я сказал ей, что вот, всю неделю думаю о ком-то, похожем на тебя.
-- А кто похож на меня? -- спросила, впиваясь в краешек плавящегося белого шоколада.
-- Никто, мой махаон, -- ответил я честно.
-- А у тебя очень смешные очки, -- нежно, без тени издевки, констатировала ты. -- Я таких ни у кого не видела.
-- Правда? -- улыбнулся я.
-- Еще бы. Ты купишь мне фруктовое мороженое?
Мимо пробежала собака -- лохматая и радостная, тиская в зубах голубой резиновый мячик. За ней, тоже задыхаясь от восторга, не поспевая, просеменил маленький ребенок -- такой маленький, как наше с тобой знакомство. Они оба были очень, очень живые. Я отвлекся, завистливо созерцая их возню, а когда повернулся и посмотрел на тебя, на секунду увидел твое тело разрозненным -- наподобие тех шоколадных ломтиков, которыми ты кормила меня пару минут назад. И солнце просвечивало сквозь рассеченные части белой (у тебя было идеально сливочное тело, по неясным причинам загар не приставал к нему) хрупкой фигурки. Я моргнул, стряхивая наваждение: в темноте этого мига вспыхнули окровавленные рельсы и... погасло, восстановилось. Ты улыбалась, как ни в чем не бывало, глядя на большого пса и маленького ребенка.
Я сказал что-то банальное: о солнце, что тихо поджаривает всех, кроме тебя, о твоем вишневом платье, о губах того же оттенка (прелестно, кстати, запачканных шоколадной мякотью), о твоей солнечно-вишнево-шоколадной улыбке... И вдруг мячик -- как-то сам по себе -- подкатился к твоей ступне, обутой в белые, с широким желтым ремешком, сандалии. Я поискал взглядом мальчишку и собаку -- их нигде не было.
Не было даже того, что было. Что-то сломалось в проржавевшем механизме бытия. Вокруг творилось нехорошее: человекоподобные видения собирались в комки, расслаивались, исчезали, обращались в деревья, обрастали листвой; парк (и было ли это парком?) водянисто дрожал, готовый вот-вот расплескаться в моей голове... Ты...
Ты обожала белый шоколад; белый, красный и желтый цвета; сны, где все можно; глядеть на дождь и огонь; теплые летние ночи; пользоваться дорогим одеколоном вместо духов; слушать удары грома; становиться кем-то другим; наблюдать за влюбленными; собак -- особенно доверчивых ластящихся щенков; докуривать сигарету меньше чем до половины; дарить себя и отбирать; сорные слова ни о чем и поцелуи никому; когда нет денег и не нужно думать, куда пойти и как их потратить; обманчивую ласку вина; ни к чему не принадлежать, быть прозрачной; холодные ночи, когда рядом кто-то, кого можно поцеловать, прижаться и согреться; фруктовое мороженое и крепкий кофе; свою светлую грусть; черные и синие розы; плыть между строк жизни; минуты, когда можно только чувствовать и совсем не думать; детей -- особенно молчаливых неприметных девочек; наблюдать за собой как бы со стороны; одного человека -- мужчину, кто был для тебя просто "ты"; биение его сердца; пользоваться таким же одеколоном, как у него; всякие ночи, когда с тобою был он; огонь и дождь, похожие на него; белые, красные и желтые сны о нем; белый шоколад и слово "ты"...
Ты очутилась у меня в гостях недели через две -- беспросветно тягучие, как мысли о тебе. К тому времени я уже знал про него, но это меня не останавливало. Не останавливало даже то, что ты считала меня другом, не более.
За окном, помню, рыдал какой-то на редкость нескончаемый ливень -- и я был ему благодарен. Я о чем-то рассказывал, чтобы заполнить собой расстояние между нами. Напрасно. Ты неотрывно смотрела в окно, сквозь него; поверх меня, сидевшего напротив; на потусторонний дождь, сквозь дождь. А я подглядывал за твоей душой, внимательно следил за зеркальным потоком чужого одиночества, помешать которому был не в силах. Я уставился в твои карие зрачки -- по-всегдашнему печальные, а теперь даже пустоватые, настолько, что в эту пустоту свободно проникал ливень -- и думал о том, что тебе, наверно, невообразимо скучно и тянет домой. Я не знал, чем занять твою тоску, чтобы она отпустила тебя хоть на минуту. Ты сидела, как сидят в незнакомой квартире, очень прямо и неподвижно, в моем стареньком кресле, поджав ноги под себя -- почему-то так тебе было удобней. Ныне мне кажется, что тогда было похоже, словно ног у тебя нет вообще, или они отделены -- кем-то срезаны за ненадобностью, чтобы ты не смогла вот сейчас уйти от меня.
Вскоре ты очнулась, заметила, что не одна в комнате. Ты спрашивала про картины на стенах, о моих родителях, про мою работу -- а я не помнил, совсем не помнил, что делал там в последний месяц. Затем мы сидели как будто и вовсе без слов -- и вправду, как друзья в гармонии молчанья, а не тишины, -- уже вдвоем глядя на небесную влагу, размывающую пейзаж в раме окна. Или, может, это я показывал тебе особенно дождливую картину -- репродукцию, впрочем, -- все это были репродукции...
Все, в общем, вышло обыкновенно. Не так, как я ожидал, а так, как это и бывает во время случайных ливней: красное вино с белым шоколадом; хмельные откровения -- знаешь, мы так похожи; многозначительные корни слов, норовящие вот-вот прорасти в поступки; близкий зовущий жар иной крови; желание укрыться в другом -- именно здесь, в эту минуту, не помня о завтра (которого ведь нет, правда, любимая?). Твои губы на вкус и в самом деле отдавали вишней, но кем-то подсоленной, что ли. И ничего уже не могло быть роднее, чем эта неровная зубчатая челка и полусомкнутые веки с ресницами-бабочками (они упорхнут) -- подо мною, на моей исскучавшейся по тебе подушке.
Ночью ты снова вспомнила про него. Опять была фаза душевных ливней. Да я все-все знаю наизусть: ты безнадежно его любишь, а он уходит, фатально уходит к жене и семилетней дочери, а потом возвращается, но так, словно и не вернулся -- и на этой ниточке держится твоя жизнь. Да, конечно, так бывает. Но я бы не уходил. Никогда никуда не уходил. Как это вообще -- уходить? Отвратительное какое-то слово. Я лежал бы рядом, ласкал эту шелковую челку и целовал тебя в твой большой лоб -- нет, не в лоб, повсюду, только не в лоб! Я кормил бы тебя с рук белым шоколадом, как капризное дитя, и рассказывал солнечные сказки, чтобы эти ресницы вот так трепетали, засыпая, засыпая... Ничего этого я тебе не сказал.
Я не могу припомнить точно, когда именно начал следить за тобой. Я незаметно превращался в твою тень, в обезумевшего соглядатая, потерявшего личность и сливающегося с объектом слежки. Мои сослуживцы сторонились меня, и за спиной, похоже, уже велись пересуды, о том, что я сбрендил, о скором моем увольнении. Тем проще было мне -- полуидиоту, на которого махнули рукой, которого почти нет среди них -- всякий раз отпрашиваться, а то и сбегать оттуда пораньше, чтобы успеть занять наблюдательный пост собственного сумасшествия. И я наблюдал (не особенно утруждая себя выбором укрытия, благо ты тоже была близорука), как каждый вечер ты выпархивала из проходной своей конторы -- такой же жалкой, унылой на вид, как и моя, -- иногда раскрывая на ходу непослушный рыжий зонтик; как шла к шоссе, переступая через лужи; как упорно ловила машину -- почему-то ты работала там, где не обитали автобусы. Ты была по обыкновению сумрачна и спешила, очень спешила -- примерно также, как я силился изничтожить побыстрее пять дней до субботы.
И однажды я увидел его. В тот особенный вечер ты осталась у подъезда проходной. Ты выкурила половинку сигареты, замысловато вышагивая, будто в танце, взад и вперед по солнечному асфальту. Твое лицо светилось блаженным предчувствием чуда, в которое, однако, ты верила не до конца, поскольку изрядно волновалась. Напрасно. Он (я сразу понял, что это был именно он) быстро и бесшумно подкатил на чистеньком авто цвета морской лазури и сцапал тебя, утащил. Но я успел разглядеть: он был действительно красив, как добротная реклама мужского парфюма -- густые брови, насмешливый взгляд самца, нос с легкой горбинкой, сильные плечи под серым пиджаком (пиджак был с ужасными такими точками, равномерными кляксами, прилипшими к нему там и сям), -- и крайне самоуверен, как неизменно везучий игрок.
Мне он представлялся сущим Люцифером. Я люто ненавидел его. И его запах на тебе, мерзко щекотавший мне ноздри, всякий раз, как я целовал тебя в шею. Я ненавидел твою нескончаемую любовь к нему. А порой чувствовал, что тоже -- обратно, зеркально -- люблю его через тебя, тобой. Я изнемогал от безнадежного желания стать им и остаться собой.
Свою казнь ты назначила на пятницу -- прямо перед моими выходными.
В тот день с самого утра все происходило не так. Сначала без особой причины умер будильник, отвечавший в свою очередь за мое возвращение из небытия. Воскреснув лишь в непоправимый полдень, в знак траура я решил, что работать сегодня совершенно невозможно и остался в кровати. Никто не нес мне кофе -- и я приготовил его сам, подал себе же в постель. Так я лежал -- неприятно худой и голый, с синевой под глазами (я сильно сдал за эту неделю), в старых нелепых очках, чуждый себе самому -- среди всего этого, десятилетьями натасканного в берлогу невнятного быта, и смотрел в амбразуру окна.
Там, в небесах, подготовлялось что-то неладное, нездешнее. В синеве, изощренно закамуфлированной под обычный облачный день, ползли и корчились, как разъятые черви, бесформенные клубящиеся монстры -- рваные, раздавленные, отвратно подвижные, то распадаясь, то собираясь в сгустки слизи. Они были, как те многоликие плавкие люди и предметы, которых иной раз встречаешь в дурном сне и вдруг догадываешься -- они подложные, ненастоящие и слеплены целиком из твоего ужаса. Солнце -- на заднем плане их издевательской пляски -- скалилось на меня, намекая, зная нечто, чего я не знал, но догадывался. Нисколько не смущаясь моих глаз -- да, пожалуй, еще и довольное наличием созерцателя, -- небо сколачивало декорации к празднику, к публичной феерии, тайный смысл которой останется неразгадан. И есть ли он вообще? Возможно, действо будет совершено ради одной лишь мистической красоты смерти, ради случайного спектакля: зрители, столпившиеся в предвкушении хитроумной развязки (удивите же нас), онемевший сумрак зала и обреченная актриса, которой уже не позволят передумать, не доиграть...
Мне захотелось немедленно услышать твой голос. Не вставая с постели, я потянулся к тумбочке, сгреб телефон и потащил к себе на одеяло. На пол пути он скользко вывернулся из моей нервной руки и рухнул на пол с невыносимым звоном. Я в страхе прижал трубку к уху: нет, работает, пока все хорошо. Бездумно разглядывая острый пластмассовый осколок, оставшийся лежать на полу, я набрал номер твоей далекой конторы, к подъезду которой я доберусь вечером, ровно без пятнадцати шесть. На том конце мне объяснили, что тебя, кажется, нет и лучше перезвонить.
Ты сегодня не поймала частника. Ты пошла пешком. Ни разу мне не удавалось угнаться за тобой, но теперь я мог незаметно следовать за сероватым силуэтом (ты была в сером клетчатом костюмчике, отдаленно повторяющем его пиджак). Ты шла как-то странно. Ныне я понимаю, в чем состояла странность: ты не спешила! Пугающе неторопливо и плавно ты шагала, ослепительно посторонняя ко всему вне тебя, шагала вне всего.
О чем ты думала? Как бы я ни пытался, я не узнаю тех твоих мыслей. Можно предположить, что он -- постепенно, но необратимо -- заполнял твое сознание, так, что тебе почти не оставалось места. Этот разраставшийся мир и теснил тебя вперед, к единственному выходу. Иного варианта ты не видела.
Мы двигались вдоль широкого пыльного шоссе, долго и сосредоточенно, сохраняя хрустальную точность дистанции, как две сомнамбулы -- полулюди-полупризраки. Мимо с воем проносилось разящее железо -- но нет, не оно, сомнительно маневренное, прельщало нас. Помню, пару раз я чуть было не окликнул тебя. Только что бы это изменило? Нас обоих влекло завершить неудачную игру. Ты помахивала рыжим зонтом. Ты курила, много и ненасытно -- ты выкурила, наверное, сигареты четыре (впрочем, по-прежнему до половины, привычки живучи), пока мы не спустились туда -- под землю, к лезвиям сатаны: ты -- медлительно обгоняя меня, я -- мучительно предоставляя тебе возможность обгонять.
И тут мы заговорили. Вернее, сначала заговорило некое второе, новообразовавшееся из моей плоти существо. Дрожащий я был далеко от тебя, спрятавшийся среди таких же застывших либо спускающихся на дно статистов, но тот второй, наконец проникший в твою голову -- абсолютно естественно и спокойно -- сказал тебе:
-- Я знаю, что ты сейчас сделаешь.
-- Что? -- немного удивилась ты, не оборачиваясь, стоя там, ступенек на двенадцать дальше, погружаясь все глубже -- к вожделенной стали, уже приветственно грохотавшей снизу.
-- Не смей! -- взмолился я. -- Даже после этого он все равно тебя не полюбит. Он не способен... Понимаешь?
-- Я знаю. Не в этом дело. Ты очень хороший, но...
-- А в чем?
По левую сторону от меня проходила тучная женщина, таща за ручку маленького своенравного мальчишку. Он, не переставая брыкаться, остановил на мне любопытный ясный взгляд. Глаза его были по-детски внимательны, но слишком вдумчивы, что ли -- точно он тоже знал. Что за наваждение... Я не удержался и улыбнулся ему. Малыш успел ответить сочувственной щербатой улыбкой, замешкался, и был утянут проворной материнской рукой.
-- В чем?.. -- повторил я. -- Пойми, это он убивает тебя. А я... я могу... -- слова изменяли мне (необходимо собраться, иначе будет поздно, и тогда -- заново, по кусочкам). -- Мне уже известно все: и то, что ты решила; и то, что случится позже.
На мгновение ты задумалась, будто глядя внутрь себя, и медленно проговорила (голос срывался):
-- Я сейчас также вижу все, как воспоминание, чистое и освобождающее... Я словно в будущем... и помню все это оттуда... Там пусто.
-- Нет же! Там ты -- живая. Я расскажу тебе, что будет, если ты не изменишь решение. Я спущусь вниз несколько позже тебя. Там будет визжать железо. И крики -- крики их, оставшихся, но не твои. Какая-то женщина с лицом, размытым слезами, будет успокаивать своего ребенка, тоже пищащего навзрыд. Затем будет миг страшной скомканной тишины. Недвижимо и мертво будет стоять растерзавшая тебя громада -- вся эта непереносимая тяжесть. После начнется суета, старушечий гвалт: кто что видел... Я не стану слушать. Я буду искать тебя -- повсюду, среди чужеродных лиц и условных фигур, замуровавших тебя где-то в массе собственной безликости. И уже понимать, понимать... Потом я наткнусь на него -- Люцифера в нелепой ультрамариновой форме. Он скажет мне, что девушка в сером костюме только что бросилась под поезд. У него будут густые брови, сходящиеся на переносице, и равнодушный взгляд -- нет, не совсем, чуть-чуть озабоченный таким беспорядком на его территории. И я пойму, что это не он, а всего-то один из хранителей преисподней...
-- Зачем ты мне это рассказал?
Но я уже не слышал тебя. Я помчался по скользящей лестнице, сбивая, как кегли, возмущенные призраки, толкая, каким-то запредельным усилием воли бросая себя вперед.
"Нет, на этот раз -- нет... я тебе не позволю..." -- бормотал я про себя, задыхаясь и ликуя.
На последних ступеньках я беззлобно, но с упругой силой оттолкнул и тебя -- так, что ты, словно девочка с растерянным лицом, которой неожиданно поставили подножку, упала -- куда-то за грань зримого мира. Время, меж тем, не поспевало за мною. И секунду спустя, замершими бликами на сетчатке, вспыхнуло только что увиденное: размытый изгиб руки, выронившей зонтик; взметнувшаяся неровная челка, обнажившая белизну лба; испуганно вспорхнувшие глаза -- крылья бабочки, влажный блеск черного хрусталя. Последний завершающий портрет в пол оборота.
Я понесся дальше по гладкому камню пола, бешено -- и со стороны, верно, забавно -- выбрасывая тощие конечности паяца в сопротивляющееся твердое пространство. С азартным любопытством расступалась публика. Очки мои слетели, хрустнули где-то сзади. И сразу же вещество мира податливо расплылось, готовое к преображению. Слова страх и гибель утратили всякий смысл. Мое тело перестало быть плотью, оно обратилось в цель, средство, не более того. Уже теряя форму и очертания -- как плавящийся на солнце шоколад, как мячик, катящийся в огонь, -- я успел подбежать к самому краю и -- на повисшее и будто вечно длящееся мгновение, когда душа осталась где-то надо мной, а в тело ударил слепящий луч...
...я встретилась с ним в душном мраке. Вернее, мрак был за окнами, а мы стремительно текли сквозь него, обгоняя, похоже, само время. Он был такой обаятельно смешной; с потрепанным портфелем на коленях; стройный, пожалуй, даже чересчур; в больших, совершенно целых очках и с какой-то светлой потусторонней улыбкой.
-- Знаете, -- громко сказал он (или мне почудилось после, что он сказал именно это), силясь перекричать гулкий стук за окнами, -- я подумал, что раз уж мы сидим рядом, и у вас такие чарующие глаза, а особенно ресницы...
Я ответила, что очень плохо тебя слышу, но все равно -- спасибо, за то, что я снова есть. Он серьезно, хотя и с оттенком лукавства, посмотрел на меня сквозь совиные свои линзы и разъяснил:
-- Я говорю, не думаете ли вы, что мы могли бы познакомиться?
-- Ты и так хорошо мне знаком. Но ты ошибся, сотворив с собой тогда все это ужасное. Ты сделал больно не себе одному, но и мне... -- я совсем не знала, как ему объяснить, но это было необходимо. -- Понимаешь... Мне тяжко жить... Я... я по-прежнему люблю его.
Я старалась глядеть в сторону. Почему-то мне было стыдно. У дверей сидела крупная собака с добрыми глазами и часто-часто дышала. Откуда она взялась тут?
-- Полагаете, я не тот, кто вам нужен? -- он как будто нисколько не огорчился, так, что я решила даже, что он вовсе меня не понимает. -- Почему?
-- Пойми, ничего не изменить. Мы в этом вагоне, точно во сне. Только тебе снюсь я, а мне... -- я хотела добавить "он", но осеклась. -- Посмотри вокруг: возможно, кому-то из этих женщин снишься ты?.. Прости. Я мелю полную чушь.
-- Ни в коем случае, -- улыбчиво возмутился он. -- Все они ненастоящие. Вы слышали про дежа вю? Так вот. Лишь вы в этом вагоне оказались похожи на мою грезу.
-- Зачем ты говоришь банальности? Ты словно не слышишь меня. И зачем ты со мной на "вы"? Ты очень хороший. Я знаю, ты еще не раз спасешь меня -- столько, сколько понадобится тебе, чтобы узнать, что это бессмысленно. Но почему я, почему ты все делаешь для меня?! -- почти закричала я в наступающем затишье.
Что-то замирало, замирало, и наконец замерло: пауза, разъятые створки выхода, людское столпотворение. Собака, виляя лохматым хвостом, выбежала вслед за ребенком и его матерью. Пауза. Всегда наступает пауза, когда заранее знаешь ответ на свой вопрос.
-- Вы -- моя греза, -- неуместно игривым тоном продолжил он, и тотчас же продолжилось движение в черное никуда. -- И именно поэтому я не могу вас так просто отпустить. В ваших глазах мне видятся ответы на многие вопросы, не дающие мне покоя. Например: есть ли здесь жизнь -- еще в ком-то, кроме меня?.. -- он замялся, явно чего-то требуя. -- Ладно. Тогда начну сам. Меня зовут... -- он сообщил имя, давно известное мне, свое милое имя.
-- Ну почему ты такой глупый?.. Прости, -- опомнилась я, пытаясь его не обидеть. -- Если я скажу тебе свое имя, все начнется заново, нам станет больно. Опять, опять на клочки, на части...
Я начала нервничать. Удушливо подступили слезы. Некоторые люди с любопытством разглядывали нас. Я поймала себя на том, что ненавижу их, каждого...
-- Ну пожалуйста, -- капризно протянул он. -- Это же только имя.
Я пообещала ему назвать себя при условии, что он станет жить по-прежнему, будет жить.
-- Договорились, -- обрадовался он и жадно придвинулся ближе.
Я произнесла имя и тут же осознала, что должна немедленно оставить его. Так будет спокойней для обоих. Двоим нам тут нет места.
А он, еще не чувствуя меня уходящей, принялся шутить:
-- Боже, ваше имя почти такое же прекрасное, как мое. А вы зря мне поверили. Имя у меня уже есть. Не хватает телефона... -- он легонько, совсем бесплотно дотронулся до моей руки. -- Ну пожалуйста. Это же только телефон.
Он отомкнул потертый портфель, выудил оттуда листок и ручку. Я приподнялась Он вздрогнул и привстал тоже. Я вырвалась, сделала пару шагов, обернулась -- он смотрел на меня -- и возвратилась к нему. Сейчас распахнутся двери. Я должна успеть выбежать. И тогда, может... Что тогда?..
-- Телефон. Молю! -- он все еще будто бы юродствовал, играл в первое знакомство, но в глазах скрытой влагой застыла неподдельная тревога.
Я, сама еле сдерживая слезы, приобняла его за шею и, склонившись к уху, проговорила шесть цифр -- первых, что пришли на ум. Внезапно, спиною ощутив выход, я с усилием оторвала себя от него и кинулась к спасительным дверям. Перед тем, как они сомкнулись, я увидела, как он бережно прячет листок в нагрудный карман, его сияющее лицо, и услышала громогласное, счастливое:
-- Я позвоню сегодня!
-- Осторожно, двери закрываются, -- предупредил меня бестелесный голос.
Я сбежала прочь. Как глупо. Можно подумать, я что-то изменю. Как будто я не понимаю, что говорила с воспоминанием. Его больше нет. Есть лишь жестокие игры памяти. Рваные части его и моей души. Осколки несуществующего существовавшего.
-- Чего делать-то будем? Как обычно? -- поинтересовался невезучий машинист Прохор Игнатич.
-- Чего-чего? -- огрызнулся Савелий Семеныч, хмуря косматые брови. -- Буду бригаду вызывать. Психи треклятые... -- задумался он и, пожевав толстыми сухими губами, уже миролюбиво рассудил:
-- А по мне, так лучше сразу откатить. Вызывай не вызывай -- все одно там фарш один, заместо человека... Вот когда теперь пустим, а Игнатич?
-- Черти, да и только, -- посетовал тот. -- И чего им не живется...
-- А ты, девчушка, -- обернулся Савелий Семеныч к зареванной девушке в сером, сжимавшей в руке большие разбитые очки, -- ступала бы домой. Тебе это все видеть не резон. Пока милиции нет -- эти враз замурыжат. Данные-то твои мы записали. Так что тебя разыщут, если надобно будет. Да не хнычь ты так...
-- Эх, закурить бы... -- вновь посетовал Игнатич.
-- А что, -- оглядев обстановку, решил Савелий Семеныч. -- Теперь-то, пожалуй, все можно.