Болен Артур : другие произведения.

Дитя во времени (последний роман о любви). Часть I

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Эта книга о любви, о ревности, о страданиях и счастье, которые выпали на долю 17-летнего парня. Эта книга о чудном времени, которое нынче почему-то называется дурацким словом "застойное". Эта книга о прекрасной улице Народной, которая заканчивается сказочным лесом. Эта книга о каждом из нас.


Предисловие

   Я не мог не написать эту книгу. Я рассказывал ее себе и своим друзьям много лет и, наконец, понял, что лучше один раз написать. Я был счастлив, когда писал ее.
   Уж не знаю почему, но я сразу решил, что этот роман должен быть посвящен кому-нибудь. Сначала я хотел посвятить эту книгу доброй старой Англии, но потом решил посвятить ее друзьям, 70-м годам и своей любимой улице. Потому что я понял, что очень любил своих друзей. Очень. Это были прекрасные парни. Многие из них уже в могиле. Пиф умер в лесу, под деревом: остановилось измученное от пьянства сердце; Пашку насмерть забили в милиции; Титку запытали бандиты; в живых остался Китыч, мой старый товарищ; неподражаемый Андре... И стоит еще за Володарским мостом Народная улица, самая удивительная улица на свете! У меня была самая лучшая в мире юность на этой улице. И что я мог еще сделать, как не написать книгу, чтобы быть всему этому благодарным? Любовь и жалость переполняли меня, и я излил их в романе. Не верьте никому, если вам скажут, что застойные годы были ужасны. Плюньте им в лицо! Они были прекрасны, когда вам 17 лет. Таких девчонок, как в 70-е годы, нет теперь и не будет: они любили нас, пацанов, красиво и трогательно. А главное, они любили нас бескорыстно: у нас не было всех этих современных побрякушек, которыми сейчас любой урод может вскружить голову девчонке. И ре-бята были простые и доверчивые. И не боялись мы ничего. Казалось тогда, что счастья хватит на всю жизнь.
   И еще я посвящаю этот роман всем женщинам, которых любил и обидел когда-то.
   Простите меня.
  

Артур Болен.

Глава 1

   Немец сражается за Великую Германию,
   Француз сражается за Прекрасную Францию,
   Русский сражается за Святую Русь,
   Англосакс сражается за свободу.
   С недавних пор я возненавидел воскресенья. В этот день отец появлялся на кухне раньше обычного, устраивался на табуретке возле окна и начинал на меня смотреть. Я мрачно наливал себе чаю, мрачно жевал рогалик и мрачно изучал стократ изученную щербин-ку на крашенном подоконнике. Весь фокус заключался в том, что отец ждал, когда я на него посмотрю, а я не смотрел. Я знал, что если я посмотрю, то он начнет ухмыляться и подмигивать, чтобы показать, как он меня понимает, а меня от этого трясло просто. Очень мерзко у меня было на душе. Самое поганое, что никто в это не хотел верить. Маман смотрела на меня грустно. В этой грусти таилось столько многозначительности, что мне хотелось сказать какую-нибудь гадость, лишь бы изменилось выражение ее лица. Время от времени они уединялись в своей комнате и принимались там шушукаться и препираться, а потом выходили оба красные и пристыженные, и сразу было ясно, что речь шла обо мне. Как дети, честное слово...
   Словом, меня провожали на свидание.
   Вот уже четвертый раз, изменяя привычным воскресным развлечениям, я встречался с одной девицей из нашего класса по имени Мила - к огромному удовольствию своих родителей и, по всей видимости, ее родителей тоже.
   Автором нашего сногсшибательного романа я до сих пор считаю незабвенную Нинель Семеновну Штыпель - подругу матери и психотерапевта по профессии. Это была высоченная и толстая -еврейка с мохнтыми сросшимися бровями. Когда-то у нее был муж, но вскоре он, что называется, обьелся груш, а Нинель Семеновна весь избыток своей нерастраченной страсти отдала на разрешение сексуальных проблем подростков в Институте имени Бехтерева.
   Мать боготворила Нинель Семеновну; я невзлюбил ее с пер--вой встречи и, как оказалось, не напрасно. Эта ведьма уже дав-но под-мечала за мной странности, о которых предки и понятия бы не имели, а когда мне стукнуло шестнадцать, она заявила, что я сов-сем плох. И цвет лица у меня был не тот, и ходил я как-то сутулясь, но самое главное, у меня не было девчонки. В то время как все мои нормальные сверстники просто изнывали от половых влече-ний, я, видите ли, слонялся без дела, расточая понапрасну свое мужское -естество...
   По Нинель Семеновне выходило, что я должен был или влюбиться срочно, или лечиться...
   Возможно, папан, с его здоровой бюргерской натурой, и устоял бы, ведь сам любил повторять, что втюрился в мать лишь после -института, а до этого - будьте спокойны - не любил никого, кроме своих родителей и бархатного пива. Но в дело вмешалась мать, и все решилось.
   Состоялся исторический семейный разговор. Мать была в траурно-черном, в руках у нее был журнал "Работница", которым она так и не воспользовалась; папан ежился и улыбался какой-то -очаровательно-стыдливой улыбкой себе в колени, словно школьник, подсматривающий под партой неприличные картинки. Мать начала издалека, обнаружив весьма основательные знания по час-ти -размножения простейших организмов, но, забравшись вверх по эволюционной лестнице еще на две-три ступени, вдруг почувствовала себя дурно и едва не загремела вниз. Ей никак не удавалось приучить себя к мысли, что они с папаном нашли меня вовсе не в капустной кочерыжке на колхозном поле, и мне, наконец, стало совестно и больно наблюдать ее страдания. Я спросил напрямик, чего от меня хотят. Маман обрадовалась и заявила, что мне не-об-ходимо показаться Нинель Семеновне. Я возразил, что скорее сдохну, чем покажусь этой замшелой черепахе. Мой ответ вызвал такую бурю, словно я торжественно отказывался от всех известных спо-собов размножения. Впору было сломаться, но я стоял насмерть, да и отец встал на мою сторону. Сломалась мать. Правда, мне -пришлось пообещать, что я не буду больше противостоять при-роде и таки влюблюсь, блин, в какую-нибудь... прости Господи. Папан был в восторге. Маман, разумеется, всплакнула. Вообще выглядело все так, как будто я уже нашел невесту и прошу благословения предков.
   Так началась вся эта кутерьма. Собственно, я не против любви. Я даже был влюблен, и по-настоящему, еще в восьмом классе. Правда, я ее выдумал, но так живо, блин, выдумал, что на других смотреть не хотелось. Ее звали АЛИСА. У нее были белокурые волосы с темно-золотым отливом и тяжело больная мать, которая едва сводила концы с концами, работая в госпитале для ветеранов войны санитаркой. Отец оставил их, а заодно и свою проспиртованную оболочку, когда Алисе было шесть лет. Когда ей стало тринадцать, она подцепила где то туберкулез и, в сущности, ей ничего не светило в будущем, кроме больничной койки.
   Вот это была любовь! Какая она была гордая! Как мило злилась она, если я приносил в их дом свежие фрукты, купленные на рынке по фантастической цене. Напрасно я уверял ее, что деньги выиграл в спортлото и мне их некуда девать. Она-то знала, что по ночам я вкалываю на товарной станции, разгружая вагоны с мукой и картошкой вместе с бомжами и студентами. Ее голубые глаза чудесно сверкали, а чахоточный румянец вспыхивал ярче: "Не смей этого никогда делать, Артур, - говорила она, не прикасаясь к сочным персикам и гранатам, вываленным сказочной грудой на их стареньком фанерном столике в коммунальной кухне. - И, пожалуйста, не лги мне больше про спортлото. Я все знаю".
   Еще бы она не знала! У меня после бессонных ночей и адской работы черные синяки были под глазами, а иногда и свежий кро-воподтек - это когда я дрался с бомжами из-за денег. И только -старушка мать, тоже чахоточная, с добрым, рано постаревшим, -страдальческим лицом, награждала меня благодарным взглядом -печальных, кротких глаз.
   Алиса была, безусловно, красива, но в ее красоте не было надменности, скорее наоборот: она стеснялась своей внешности, которая мешала разглядеть в ней чистую, духовную природу. Она так была непохожа на своих глупых подружек, которые только и могли судачить о своих ничтожных романах, подружки ее возненави-дели, и она была совсем, совсем одна.
   Вечерами, помогая матери, Алиса мыла полы в госпитале, а по вос-кресеньям мы ходили с ней в нашу любимую березовую рощу, где я чи-тал свои стихи, а она свои, проникнутые осенней печалью и предчувствием близкой кончины. Рядом с ней я был настоящим здоровяком и стыдился этого.
   Попробовал бы я ее поцеловать! Однажды это чуть было не случилось. Я только что случайно узнал, что болезнь, которую она тща-тельно скрывала от меня и от матери, обострилась и операция неизбеж-на. Мы сидели на поваленном дереве, и она вдруг призналась мне, что страстно хочет жить. Редкие капли дождя гулко разбивались о сухие листья, я обнял ее тонкую талию и... "Нет, Артур, - сказала она, - мне не нужно жалости, а это жалость. Не спорь, милый". И тут она сама поцеловала меня в щеку и, вскочив, побежала по лесной поляне, а я сидел на сухом шершавом дереве, поросшем грибами, и мне хотелось умереть прекрасной смертью, и слезы душили меня...
   Потом Алиса умерла. Перед смертью она произнесла мое имя - так сказал хирург после операции, встретив меня в больничном коридоре и старательно пряча измученные глаза. Он сделал все, что было в его силах, и у него самого было трое детей, из которых младший был болен раком печени.
   - Как это случилось? - спросил я глухим голосом. Вместо ответа он протянул мне маленький белый конвертик и, покачнувшись, поспешил прочь.
   На улице я распечатал его и прочел неровные и все-таки до боли знакомые строки: "Артур, милый, я пишу тебе это, быть может, последнее письмо перед операцией. Доктор говорит, что все будет хорошо, но я не верю, а верить так хочется!.." Дальше я читать не мог - строчки расплывались и таяли. Я знал, что она просит о матери - старой бедной матери, которая скончалась от сердечного приступа, не выдержав последнего удара судьбы.
   Смерть матери и дочери занимали в моем романе изначально главную главу. Я готовился к ней задолго до рокового обьяснения с хирургом и, в зависимости от настроения, отметок в дневнике, а иногда и просто от погоды, либо продлевал жизнь Алисы после операции на несколько дней, либо изменял диагноз ее болезни -та-ким образом, что первой умирала ее мать, а потом уже и она, -иногда со мной в придачу.
   Несколько раз я воскрешал ее, чтобы продлить наш роман до свадьбы, но в конце концов она неизбежно умирала - или от рака, или от чахотки, или от порока сердца - дальше этого мои медицинские познания не шли, - и всякий раз, прощая седого хирурга за очередную безнадежную операцию, я испытывал сладостное потрясение, возвышающее меня над всем миром.
   Были у меня и другие увлечения. Однажды я влюбился в черноокую, бесстрашную Мурку, однако блатные дружки зарезали ее -гораздо раньше, чем я успел насладиться новым чувством. Был озорной роман и с 14-летней Зинкой из детского дома, и с печальной, задумчивой Глорией, тихо увядшей на моих руках после неудачного аборта, и даже с японкой по имени Иоко, из Нагасаки, которая, понятное дело, боролась с лучевой болезнью и умирала так долго, так смиренно и трепетно, что я от жалости изревелся весь и больше уже ее не воскрешал.
   Любовь без трагической развязки представлялась мне столь же неполной, как и предложение без точки.
   Выбирая очередную жертву, я требовал от нее лишь крайней бедности, анемичной внешности и наличия одного родителя, желательно безнадежно больной матери. Остальное я брал на себя. И все-таки, даже в этой пестрой круговерти мыслимых и немыслимых -историй, Алиса осталась моей первой и по-настоящему единственной любовью, своего рода стандартом, при помощи которого я мог ориентироваться в мире добра и зла...
   Самое удивительное, что в снах я не видел Алису ни разу. В снах ко мне приходили совсем другие тетки. Сисястые и жопастые, с блудли-выми глазами, они насиловали меня молча и жестоко. Несколько раз я тоже кого-то изнасиловал - но как-то неудачно. То ли Таньку Весе-лову из нашего класса, то ли Светку... Они и не сопротивлялись вообще-то. И я даже не кончил. Вот когда насиловали меня - это другое дело. Особенно хороша была учительница по зоологии -Арманда Зоргиевна Триус. Она появлялась под утро, голая, с указкой в руке, и у меня сразу от ужаса, от сладко-томительного предчувствия подгибались ноги, я падал в покорном изнеможении на колени и стонал от нетерпения, а она наваливалась на меня своей пятипудовой молочной грудью, валила на спину и... я не могу все пересказать, это было что-то до того бесстыжее, дикое, что, проснувшись, я чувствовал себя самым несчастным извращенцем, -уходил надолго в душ, грубил матери, и вообще хотелось набить кому-нибудь морду.
   Из-за этих снов я никак не мог разобраться в себе, подолгу не мог вернуться к Алисе, потому что, узнай она хотя бы малую часть из того, чем я занимался накануне, она умерла бы от инфаркта -раньше, чем я успел бы сбегать за седым хирургом.
   И вот долгая и бесхлопотная пора грез и снов уходила в прошлое. Милостью неуемной Штыпель мне предстояло отведать -земной любви, так сказать, ее натуральный вариант. Надо ли -оправдываться в том, что приступил я к этому гнилому делу без -лишних иллюзий?
   Прежде всего, прикинув свои возможности, я сообразил, что счастье лучше ловить там, где его никто не ищет. У нас в классе есть несколько красавиц, свихнувшихся от всеобщего внимания, но, -ей-Богу, я даже о них и не подумал. Пусть от них тащатся дураки. Выбор мой пал на Милу.
   Это была крупная пучеглазая девица с пустым взглядом, который поглощал весь мир, как пылесос, ничего не давая взамен. Я никогда не видел, чтобы она громко, от души рассмеялась, да и плакать, думаю, она разучилась еще в детстве. Разумеется, она была не красавица, но и не дурнушка, а спокойное, чуть удивленное -вы-ражение ее пухлого розового лица иногда бывало даже забав-ным - такое выражение часто случается на мордах толстых домашних -котов, если их неожиданно взять на руки.
   Спрашивать ее на уроках считалось дурным тоном среди учи-телей. Она имела магическое свойство действовать им на нервы. -Отвечая на самый пустяшный вопрос, она так долго собирала мысли в надлежащий порядок,что-только терпеливый или упрямый -учитель мог выслушать ее ответ до конца.
   В общем, девчонка была из бетона и стали. Близких подруг она не имела, но это было и к лучшему - меньше будет сплетен. Главным же ее достоинством были обалденные, правда, чуть толстоватые ноги. По-моему, она относилась к ним не совсем равнодушно. Во всяком случае, ни у кого из девчонок в классе не было таких коротких платьев и юбок, и я не раз замечал, как наш молодой химик, утомившись выслушивать эхо собственных подсказок (его фраза), припадал вдруг взглядом к ее ногам и, блудливо улыбаясь, предавался явному пороку на виду у сорока пар глаз - сочувствующих и насмешливых... Словом, ноги меня и доконали.
   Признаюсь, несмотря на предварительный анализ и трезвый расчет, я сделал свой выбор не без внутреннего содрогания. Но что мне оставалось? Мила гарантировала по крайней мере спокойную жизнь; во всяком случае, я был в этом уверен.
   В одну из суббот я подождал ее на углу школы и без церемоний предложил сходить в кафе и поесть мороженого. К моему удив-лению, она согласилась совершенно спокойно и тут же всучила мне свой старый тяжеленный портфель, о чем я даже и не заикался. В кафе моя Джульетта попросила 250 граммов сливочного -мо-ро-женого и два стакана апельсинового сока. Честно говоря, я не -ожидал такой прыти, но все-таки сумел сохранить непринужден-ный вид. Потом мы сидели за хромоногим столиком возле самой витрины, я попивал минеральную воду по 22 копейки бутылка и, натянуто улыбаясь, слушал, как однажды в Адлере моя дама на спор сьела 700 граммов мороженого и даже не подхватила -насморк. -Выяс-нилось, что она вообще не болеет и не знает, зачем людям это нужно. Сжимая в потном кулаке оставшиеся гроши, я уже не сомневался, что она может запросто умять и килограмм мо-ро-женого с лимонадом в придачу, и все-таки, когда она допила свой сок и облизала ложку я, как последний дурак, спросил, хочет ли она еще добавки...
   Домой я возвратился без копейки и с отрыжкой от старой, кислой минералки, которую возненавидел после этого дня на всю жизнь. И тем не менее я был доволен: захотел и - вот, пожалуйста, роман!
   Предки, узнав о моем подвиге, просто помолодели. С этого все и началось.
   В классе мы встречались с Милой по-прежнему холодно и как будто даже враждебно. Зато воскресенья были наши.
   Не забыть мне эти воскресенья! Больше всего меня бесили родители. Такое было впечатление, что на свидание собирались они, а не я. Их словно веселило, что мне плохо. Наверное, по их разумению, так и должен был вести себя счастливый человек.
   - А уши-то помыл? - спрашивал, например, игриво папан за завтраком, булькая от удовольствия.
   - Ишь, пылают-то, посмотри, - обращался он к матери. И уткнув-шись в тарелку, я чувствовал, как они млеют от счастья, созерцая мои малиновые уши. Ну еще бы, раз уши пылают, значит, точно влюблен, это даже Нинель Семеновна Штыпель может подтвер-дить - главный сексолог мира!
   Потом я напяливал ненавистный темно-синий костюм за 220 рублей (с ума сойти!), остервенело обматывался шарфом и уже с нескрываемым озлоблением, отказавшись от шляпы, бежал вниз по лестнице и по улице к метро, где происходили наши истори---че-ские встречи.
   По велению отца мне выдавали на свидание пять рублей, и поэтому я выбирал на местном базаре самый скромный букет у самой скромной, забитой на вид старухи. Каждый раз, покупая цветы, я чувствовал себя обманутым: мне казалось, что весь цветочный ряд, разглядев мой огромный кожаный кошелек, в котором не так уж просто было найти скомканную пятерку, мысленно издевался надо мной, и я считал, что вполне этого заслуживаю. Свой букет я держал как можно небрежнее, словно кто-то упросил меня подержать его на время.
   Мила приходила всегда с опозданием, и всегда на пять минут, и всегда в строгом черном пальто, простоволосая, и с дамской -сумочкой на длинном ремне. Протягивая невзрачный букет, я -всегда говорил одну и ту же фразу, за пределы которой не выбил-ся ни разу:
   - На, держи, это тебе.
   Мила обязательно нюхала букетик, издававший запах оберточной бумаги, и благодарила:
   - Мерси.
   После этих собачьих церемоний букетик исчезал в полиэтиленовой сумке, чтобы потом появиться, надо полагать, в мусорном ведре. Мы шли в парк.
   Я просто не знаю, что бы мы делали без парка. Там всегда шлялось много ротозеев, и среди них мы выглядели в общем-то к месту. Мы гуляли! О! Чтобы окончательно не одубеть от однообразия, я от свидания к свиданию усложнял маршрут, пересекая парк -самым немыслимым образом: и зигзагами, и крест-накрест, и по -пе--риметру, и по диагонали... Первоначально я пытался скрасить -на-ши шатания какой-нибудь интеллектуальной беседой, но вскоре -отказался от этой затеи. Пока я рассказывал ей о музыке, она -слушала как будто внимательно, однако стоило мне замолчать, как она, словно продолжая мою мысль, начинала вспоминать ров-ным голосом, как порезала прошлым летом ногу на озере о жестяную банку (такая круглая, из-под тушенки за 96 копеек), или про своего кота, забравшегося на плиту и сожравшего целую сковороду карасей в сметане, или про какую-то свою подругу, пошившую юбку за 26 рублей, а главное-то, юбка оказалась маловата! Вот ведь какое дело, а?
   Все эти истории были до того одуряюще нудные, пошлые, что я, помню, сперва с дуру решил, что в этом заключается какой-то особый юмор и даже сперва подхохатывал ей и пытался острить, идиот. А потом понял: ничего смешного. Все всерьез.
   Я попробовал анекдоты. Я знал их множество и начал прямо с сальных. Увы, это оказалась не так-то просто. Рассказывать их я не умел: смущался и краснел, как девица. К тому же наиболее -острые и в общем-то ключевые матерные фразы я вынужден был за-менять беспомощными, пресными синонимами, так что полу-чалось нечто странное - вроде безалкогольного самогона... Я знал еще несколько английских, только после первого понял, что заехал и вовсе не туда: Мила переспросила конец, потом начало, потом я все пересказал, и таким унылым голосом, что самому стало не-понятно: что тут смешного?
   Тогда меня заело. Ведь когда человек не смеется вашим шут--кам, то одно из двух: либо он дурак, либо - вы. В конце концов я начал рассказывать все вперемешку: и еврейские анекдоты, и садистские, и про Чапаева, и про Брежнева, и про Ленина, и про Никсона и - наконец-то! - что-то вышло. Правда, Мила смеялась не там, где я загадывал, и смеялась как-то резко, отрывисто и неприятно, и все-таки это был смех, пусть плохонький, но отрадный. Глаза ее уже не пугали меня своей безжизненной пустотой, в них засве-тилось -некое подобие интереса, что-то вроде первого проблеска -жизни после клинической смерти. Дальше - больше: я приноро-вился. Лучше -всего на нее действовали анекдоты, которые я помнил с седьмого класса. После восьмого начинались затруднения, а после девятого я мог уже и не стараться.
   К счастью, в парке был небольшой выбор аттракционов, и, -от-ходив положенные круги, мы шли к Чертову колесу - это бы-ли самые светлые минуты наших свиданий. В кабинке Мила при-жи-малась к моему плечу и тяжело дышала мне в ухо, а я поче-му-то, чувствуя себя в эти мгновения самцом и героем, орлом озирал -окрестности и наслаждался тем, что слова наконец-то не -нужны.
   После колеса тоже была приятная часть программы: мы шли в кафе. Неподалеку от парка я обнаружил довольно заброшенное заведение, где рубля за полтора пожилая тетка в халате цвета за-стиранной простыни отпускала нам по двести граммов подтаявшего льдистого мороженого и наливала по стакану мутно-оран-жевого напитка без цены и названия. В кафе было тихо и, пожалуй, даже уютно. Посетителей было мало - в основном дети и алкого-лики. Тетка мирно зевала за стойкой; серый пожилой кот ходил -между столиков или дремал на подоконнике; никто не ругался, не суетился, не пижонил . Мы ели мороженое молча и быстро, быстро из-за меня, поскольку я уже чуял близость разлуки и несколько возбуждался и торопился, словно лошадь, почуявшая стойло.
   Если оставались деньги и день был пасмурный - мы шли в кино, если нет - я поворачивал к дому. Каждое воскресенье я старался уложиться в три-четыре часа. Когда мне удавалось обстряпать все за два часа, я считал, что мне повезло, и летел домой вприпрыжку, сияя от радостного возбуждения.
   Между тем роман наш развивался по всем классическим канонам. После того как я истратил на наши совместные развлече-ния рублей двадцать-двадцать пять, пришла пора первого поцелуя. Это было событие, и о нем следует рассказать несколько подробнее.
   Первый поцелуй был назначен мной на воскресное утро первой недели апреля. Почему именно в этот день, не берусь обьяснить. Первый поцелуй, как я понимал, должен был родиться от избытка платонических чувств - это был хрустальный мостик, соединяющий дух и плоть влюбленных, и затягивать со строительством этого -моста не следовало, ибо чувства, которые я с таким трудом и упорством раздувал почти месяц, могли потухнуть при первом же суровом порыве ветра. К тому же я вложил в Милу слишком много денег, чтобы -довольствоваться малым.
   Во всех книгах, которые я успел прочитать, первый поцелуй производит на героев грандиозное действие. Это меня и волновало и смущало одновременно: я боялся, что, переступив за роковую черту, возьму на себя ответственность за все последующие поступки, о которых я не мог думать без ужаса. Некоторые мои знакомые, правда, утверждали, что поцелуй, пусть даже первый, - это такой пустяк, которому в любовной науке отведена лишь четверть главы, да и то мелким шрифтом. Только вот знакомые были ненадежны - подозреваю,что некоторые из них сами в последний раз целовали свою бабушку, провожая ее в деревню.
   Вообще-то я уже не вполне девственник. Первый раз в жизни я целовался в третьем классе, но об этом знают только я, Она и Всевышний, и он может подтвердить, что я не виноват. Просто у нас в классе тогда все ребята свихнулись и стали заводить романы. То ли год был активного солнца, то ли возраст чем-то соответствовал... не знаю. Во всяком случае мне все это жутко не нравилось, я долго терпел, но все-таки сдался потом, чтоб не остаться белой вороной. Если уж Китыч - ближайший мой друган - начал под-хихикивать и подхрюкивать возле чернявой Гогиашвилли да тыкать ее пальцем в грудь... Китыч! Но о нем после.
   Я выбрал тогда себе белобрысую, худущую девчонку с тонкими-претонкими ногами и с символическим именем Люба. Ручка у нее была некудышная, и она всегда была в чернильных пятнах, и всегда она на переменах возилась с этой злополучной ручкой, вытирая ее промокашкой. Была она еще высокая и поглядывала на меня -иногда вызывающе... Вот, кажется, и весь портрет. Почему именно она - не знаю. На то она и любовь, блин.
   В ту пору амурные дела у нас вершились довольно просто. Обычно влюбленный мальчик приставал на перемене к девочке, которая ему приглянулась и давал ей предупредительную взбучку. Девочка, разумеется, жаловалась учительнице, и таким образом начинающаяся связь получала необходимую огласку. После уроков мальчик дожидался свою возлюбленную возле школы, где происходило еще одно бурное объяснение, после которого наступала обычно если не любовь, то во всяком случае довольно сильная и длительная -привязанность друг к другу. В течение этого медового месяца счастливчик получал монопольное право дергать свою избранницу за волосы, вырывать у нее из рук портфель, ставить подножки, -щипать, -задирать платье, окунать ее головой в снег, награждать пинками, царапать - ну, словом, все удовольствия брачной жизни.
   Люба оказалась даром что с символическим именем и тощего сложения: едва я только толкнул ее на перемене в бок, как она, поднявшись и поправив ниточные коричневые чулки, запузырившиеся на коленях, так огрела меня по уху твердыми костяшками пальцев, что я, вскрикнув от жгучей боли, "поплыл" по стене в самом на-туральном нокдауне и целый день потом еще слушал в правом -полушарии звонкую мелодию любви. Тут уж было не до церемоний. Очнувшись, я набросился на свою кралю с порывом доселе -невиданной никем страсти и, опрокинув на пол, минуты две елозил ее по щербатому паркету за волосы, пока училка, привлеченная -многолюдным, взволнованным собранием, не оттащила меня за мои собственные волосы в угол. Да уж, если Артур Болен влюбился... это вам не пошлый флирт.
   Меня здорово взгрели; прибежали училки из соседних классов и еще какое-то бабье, кажется, уборщица и завуч. Тыкали меня -пальцами, дергали за плечи, подымали подбородок, чтобы я не-пременно посмотрел им всем в глаза - каждой отдельно в вы-лупленные зенки, - тискали меня, как редкое и опасное животное, пожилая уборщица даже пыталась ударить меня по попе, но я лягнул ее в коленку, а кудахтали-то они, Бог мой! Люба плакала, ее сочувственно уговаривали подружки, уже прошедшие - неко-торые по два-три раза - через весь этот ужас; ребята злорадно хи-хи-кали. Тошно вспоминать.
   Училки склоняли меня долго и как-то особенно настойчиво, словно чувствуя по-женски, что из меня в будущем выйдет тот еще -любовник, что мне с женщинами вообще лучше не иметь дела или найти себе такую, чтоб была из кремня. Я угрюмо молчал и даже в кабинете директора не вымолвил ни слова прощения, но, кажется, их настойчивое, страстное внушение не прошло даром - домой я приплелся убитый...
   Но - сердцу не прикажешь. Я подловил ее на следующий день. Когда она вышла из-за угла дома одна - трогательно беззащитная, в чистеньком голубеньком пальто, - я чуть было не расчувствовался и не отступил. Бедняжка поняла, что пропала, и беспомощно -огляделась. Увы, мы были одни.
   ...Дрались мы долго, жестоко и молча. Люба продавала свою честь с фанатичным мужеством и отчаянием. Очень скоро она -раз-би-ла мне нос, оцарапала лоб и щеку и разорвала рубашку. -Вцепившись ей в горло скрюченными от ужаса и бешенства -паль-цами, я уже не чувствовал себя начинающим хахалем, я по--ни-мал, что происходит что-то не то, что я развил тему до крайности, что мы не понимаем друг друга, но остановить процесс уже не мог. Я изредка только стонал и поскуливал, топча снег и спотыкаясь о портфели.
   В конце концов нас снова растащили. Мне опять попало. По-жилой мужик в строительной робе влепил мне звонкого, оглушительного леща, и я зарыдал на всю улицу от невыносимой обиды на взрослых, на ужасные школьные обычаи, на Любу, которая -никак не -хотела понять мои добрые намерения, на себя, потому что никак не выходило по-человечески.
   А через пару месяцев Люба призналась мне в любви... Весь январь наша судорожная, варварская связь была предметом изумления и болезненного любопытства чуть ли не всей школы, целый месяц я поджидал ее на школьном дворе с горящими угрюмыми -глазами и кидал в нее снежками до самого дома, хотя оттепель -давно уже кончилась и мороз прямо-таки замуровал сугробы в ледяной панцырь. И надо же, она в меня влюбилась! Возможно, ее подкупило мое упорство, может быть, подруги посоветовали; как бы то ни было, она сказала: да.
   Вот тогда и начались мои подлинные мучения. Ведь у девчо-нок все не так, как у нас. Я ведь по простоте открыл ей все свои тайны, надеясь на взаимность, но оказалось, что у нее тайны-то и нет, то есть в ее понимании они были, эти тайны, только об этом смеш-но даже говорить: например, она считала тайной то, что у нее есть -целых три рубля, которые она нашла возле кинотеатра чуть ли не год -назад и прятала в какой-то книжке. Для сравнения: у ме-ня, например, была тайна, которую не знала даже мать, а именно: я был -настоящим уже в то время командиром секретного отряда из четырех проверенных бойцов и имел даже собственного адъютанта. Я думал, она умрет, когда узнает об этом! А она только спросила равнодушно, зачем этот отряд, да еще болтала при этом ногами и озиралась по сторонам в поисках интересного. Я скрипнул -зубами и обьяснил, что мы действуем уже без малого год: ищем -клады в подвалах, тыкая самодельным щупом в песок под квар-тирами с сомнительной репутацией, делаем засады на шпионов, воору-жившись кухонными ножами и битым кирпичом, заготав-ливаем взрывчатку из магния, серы и еще какой-то дряни на случай какого-нибудь исключительного случая, и, наконец, сконструировали -ракету на твердом топливе из карбида, которая должна была -полететь в космос через три года. Я взял и рассказал все это ей. -Конечно, это было нарушением устава, клятвы и все такое... А потом я взял с нее страшную клятву, что она будет молчать. Она с удивительной готовностью дала мне клятву и тут же спросила, как я отношусь к Кате Давыдович и правда ли, что у нее отец моряк. Я подумал, что она просто не поняла сразу, что приобщилась к новой, таинственной жизни, однако и на следующий день, и через неделю она так и не заинтересовалась подробностями моей секретной деятельности, хотя я и намекал время от времени в подходящие минуты, что и чертежи уже готовы, и ножи наточены, и взрывчатка переправлена в нужное место.
   - А где это место? - лишь однажды заинтересовалась она.
   Я радостно ответил, что это секрет.
   - Лучше всего прятать в старых учебниках, - сообщила она, -думая о чем угодно, только не о взрывчатке.
   Зато как моя Любаша оживлялась, если речь заходила о том, что Петя поссорился с Ирой или Саша подарил Наташе фирменную авторучку с четырьмя цветами. Как зажигались ее глаза! Как увлеченно она об этом щебетала! Как мне хотелось в этот миг дать ей портфелем по голове!
   Дальше - больше. Стала моя Люба посматривать на меня -странно. Или договоришься с ней о чем-нибудь, а она не придет, или вдруг закапризничает ни с того ни с сего, начнет дуться, ходит молчком, слова не добьешься - иногда такая злость возмет, что, ей-ей, если бы не любовь, плюнул бы на все. Заколебала своими -закидонами. И вот однажды, в парадном, уже, кажется, в марте, -когда я устал висеть на горячей батарее и молоть всякий вздор, она вдруг уста-вилась на меня дико. Я так и замер от испуга. А она спраши-вает: "Артур?" Я: "Что?" Она вдруг - раз ко мне - и чмок-нула в ще-ку: я, блин, от неожиданности здорово стукнулся за-тылком о батарею и почти ослеп от боли, ярости и стыда. Это и спасло Любу от страшного возмездия. Но когда я очнулся, вытер ладонью мокрую, го-рящую щеку и сглотнул горькую слюну, она всучила мне в руки клочок -бумаги и сбежала. В записке было: -"Артур, я тебя люблю". Я разорвал записку на сотни клочков и половину съел для верности; домой же вернулся совершенно -раздавленный сва-лив-шимся -несчастьем. А на следующий день -произошло наше последнее объ-яснение. После уроков я сурово и жестоко отчитал ее за неимоверную глупость и заставил трижды -поклясться, что о записке не узнает ни одна живая душа. Люба всплакнула и смирилась. К счастью, к этому времени любовное затмение миновало уже наш класс: мальчишки вернулись к привычным развлечениям, влюбляться стало и не модно и глупо... А потом родители Любы переехали куда-то, и я ее больше не видел.
   Вот, собственно, и весь мой сексуальный опыт. Теперь мне -предстояло вспомнить свои самчачьи навыки, да и подразвить их не мешало.
   В то воскресенье я словно чувствовал беду. Небо хмурилось и обещало холодный мелкий дождь. Шляться же по парку под дождем таким двум влюбленным, как я и Мила, - это уж слишком. Мать посоветовала мне взять зонт. Наш зонт! Его надо видеть, но только за витриной музея.
   Мила пришла в этот раз - неспроста! - вовремя и казалась тихой более обыкновенного. Я отдал ей грошовый букетик безмолвно. Что-то явно назревало в наших отношениях. Мой рот горел от ядреного зубного порошка и одеколона, которым я пшикнул для верности туда же. Рот был главным инструментом, он мне мешал. Целоваться до смерти не хотелось. Казалось бы, не хочется - и не целуйся. Но я знал, что это невозможно. Так уж я устроен.
   Парк находился минутах в пяти ходьбы от метро, и обычно я потчевал Милу на этом отрезке анекдотами. Сегодня мне было не до этого. День разгулялся. Вместо дождя с неба просеялся слабый, бледно-золотистый свет, и парк наполнился сырым, горько-вато--смолистым туманом. Мы привычно шли по центральной -аллее, и Мила рассказывала мне монотонным голосом что-то про мать, которая заставляла ее делать уборку не только в своей ком-нате, но и на кухне. Я оглядывался по сторонам. Для того чтобы совершить Великий Акт, нужно было сесть на скамейку, а они были заняты, и мы описывали по парку восьмерку за восьмеркой без -всякого толку, а ведь скоро по регламенту надо было занимать -очередь на Чертово колесо.
   Потом Мила замолчала, уловив во мне некоторую странность. Я действительно разнервничался. Согретые солнцем люди в парке расплодились, как кролики, и заполнили все щели. Утверждать свою любовь на глазах какой-нибудь дряхлой старухи я был не в состоянии. Впрочем, я не решился бы на это и перед детской коляской - наверное, в душе я все-таки пуританин и немножечко романтик. Мне нужно было хоть капельку поэзии: хоть один уединенный дуб, -свешивающий ветви на уединенную скамью, хоть один горластый скворец, скрашивающий своими трелями унылое дребезжание трамваев и детский смех.
   - Что с тобой? - спросила Мила, когда я наступил ей на ногу и вместо извинения выругался.
   - Ничего.
   Она посмотрела на меня сбоку, хмыкнула и взяла под руку. Я обомлел. До сих пор она брала меня под руку лишь на перекрестках - все шло к греху. Мысли совсем смешались, в голове крутились какие то нелепые фразы из школьных учебников. Я знал только, что ЭТО приближается, и когда она залезла мне ладонью в ладонь, я послушно сжал ее как будто в любовном томлении, а на самом деле я просто не знал, что в таких случаях надо делать. Я тискал ее холодные влажные пальцы с каким-то механическим прилежани-ем все сильнее и сильнее и, наконец, сжал их так сильно, что она охнула и зашипела.
   - С ума сошел?
   - Да, - сказал я честно.
   - Больно же.
   - Да что ты говоришь, серьезно?
   - Спортсмен, тоже мне.
   Мне вдруг захотелось, чтоб она взвыла, и я сжал ее кисть, как эспандер, на всю мощь левой руки. Она опять зашипела и, выдернув руку, стукнула меня по спине кулаком.
   - Дурак!
   Ссора? Я схватил ее руку с каким-то нехорошим сдавленным смешком.
   - Пусти, больно!
   - Нормально - процедил я, пытаясь разжать зачем-то ее кулак. Ужас! Со стороны это могло сойти за драку, но мне казалось еще, что я заигрываю. Я и смеялся на всякий случай, хотя Мила выры-валась отнюдь не с притворной злостью.
   - Пусти говорят, ну Болен!
   Я отпустил. Мила, чуть не плача, разглядывала покрасневшее запястье.
   - Совсем больной?! Синяк же будет!
   Я собирался что-нибудь промямлить и вдруг оторопел: непо-далеку, возле голых зарослей бузины и черемухи, я увидел доволь-но широкий остов скамьи, явно предназначенный для пикант-ных -делишек.
   - Слава Богу!
   - Что "слава Богу"? - спросила Мила.
   - Да так, - сказал я, чувствуя, как нервный спазм прокатился по груди и застрял внизу живота. - Давай присядем.
   Мила удивилась, но я уже тащил ее молча по сырым мягким -листьям к этому бетонному оазису любви. Скворца, правда, не бы-ло. С соседнего дерева сорвалась с ветки ворона и, хрипло по-желав нам удачи, улетела прочь. Мы были одни. Я присел на хо-лодную бетонную перекладину и пригласил Милу. Она постелила цело-фановый мешок, вынув из него сухой букетик, долго устраи-валась рядом, как будто собираясь проторчать здесь полдня, и, наконец, вопросительно посмотрела на меня. Я кашлянул, не зная, с чего начать. Те немногие книги о любви, рекомендованные Министерством просвещения и родителями, убедили меня, что вместе со смущением я должен был в эти минуты испытывать сильнейший -наплыв чувств - потрясающий кайф, когда у людей схватывает дух, темнеет в глазах и они шепчут всякую всячину дрожащими голосами. Вся эта чертовщина почему-то не срабатывала, хотя момент был подходящий. Мой -разум не только не хотел замутиться каким-то возвышенным образом, но, кажется, прояснился до предела. Сердце четко отсчитывало секунды: 9, 8, 7, 6, 5, 4... 1 - всякий раз, когда я доходил до нуля, какой-то мерзавец в моей душе громко фыркал и давился подлым смехом. Под такой аккомпанемент я, разумеется, не мог решиться и зло -щипал себя за ляжку, как будто там и сидел этот смешливый гад.
   - Ты чего? - спросила Мила, заметив мои мазохистские упражнения.
   - Весна, - пробормотал я.
   - Ну и что?
   - Так. Все-таки весна... Весной я какой-то странный. Что-то хочется, ну ты сама понимаешь...
   - Ты действительно сегодня какой-то... - Мила пожала плечами.
   - Весна - упрямо повторил я и чувствуя, что холодею от отвращения к себе, спросил:
   - Какой у нас завтра первый урок?
   Мне показалось, что сейчас Мила встанет и мы разойдемся, но она, подумав, ответила:
   - Английский.
   - А второй?
   - Не помню.
   - И я не помню. Кажется, физика.
   Я посмотрел на холодное сизое небо с серыми подтеками и вдруг понял, что сделаю ЭТО, обязательно сделаю, даже если на меня будет смотреть весь класс со всеми инструкторами РОНО в придачу - иначе, решил я в эти жуткие секунды, я сегоденя же найду шелковую веревку, на которой мать развешивает белье, и повешусь в ванной назло родителям и книгам, заставившим меня испить эту чашу. Я подвинулся вплотную к Миле, удивленно округлившей глаза, и, раскачиваясь перед ее лицом, как загипнотизированный псих, засопел. "Считаю до трех, - громогласно прозвучал чей-то Голос, - или ты поцелуешь ее, или еще до захода солнца я превращу тебя в прах. Раз, два... Согласен!!!" - закричал я в ответ и уткнулся губами во что-то мягкое, податливое, теплое...
   Помню, первое, что меня поразило, - ничего не произошло. Не грянуло небо, не разверзлась земля. Мила не ударила меня по лицу, не оттолкнула, она даже повернула голову так, чтобы наши носы не упирались друг в друга. Я целовался! Конечно, не Бог весть как, но мои губы прижимались к ее губам и даже упирались в ее зубы, и я замер в этом положении, насколько хватило дыхания. И голова моя наконец действительно закружилась, черт побери!
   А потом была долгая, томительная минута, когда я, красный от стыда и пережитого потрясения, не мог вымолвить ни слова и только ждал с испуганной радостью какого-то необыкновенного продолжения. И дождался.
   - А я думала, что это с тобой такое? - хрипловато хохотнула она и потерла нижней губой о верхнюю, словно только что на-красила их помадой. - Чуть зуб не выбил. Ты что, первый раз це-луешься?
   "Лучше бы выбил", - отрешенно подумал я, чувствуя, как мгновенно мелеет душа, еще мгновение назад переполненная ликованием, страхом и ожиданием.
   - Ты что, сердишься, Болен?
   - С чего ты взяла?
   - А чего ты такой мрачный?
   А с чего было веселиться-то? Я промолчал.
   - Артур, ну хватит тебе. Хочешь, пойдем на колесо?
   - Нет.
   - А куда ты хочешь, в кино?
   - Нет.
   - В мороженицу? Ну не сердись, пожалуйста.
   "К чертовой бабушке", - чуть не произнес я. Самое ужасное, что я не мог даже встать и уйти, надо было хоть закруглять встречу по-человечески. И какой дурак выдумал, что сердитого человека можно успокоить, если сто раз сказать ему: не сердись!
   - Ну что молчишь?
   - Думаю.
   - Сколько можно думать, и так отличник, голова распухнет, пошли.
   Странно - Мила оживилась и даже занахальничала, словно я отдал ей это право, она даже начала шутить! Она встала. Я тоже поднялся покорно и так же покорно пошел рядом. Куда? Какая разница! Человеку, который не умеет целоваться, пусть он даже семи пядей во лбу, не пристало артачиться и задавать лишние вопросы. Шли мы долго. Я, конечно, молчал и был в каком-то подвластно-угнетенном состоянии: прикажи она мне сейчас залезть на дерево, и полез бы, наверное. Очнулся я только у ее парадного. Мила -повернулась ко мне, но не протянула руку, как обычно, а посмотрела долгим странным взглядом:
   - Зайдем?
   Я похолодел:
   - Зачем?
   Мила молчала, как будто дожидаясь, когда я и сам пойму зачем.
   - Пошли, - торопливо согласился я.
   Мы поднялись на первую лестничную площадку, огражденную с одной стороны лифтовой шахтой и мусоропроводом, и остановились друг против друга. Я растерялся совершенно.
   - Слушай, - сказал я хрипло, - давай поднимемся выше, тут -воняет.
   Лестница была довольно чиста, но... мы поднялись. Я оглядел точно такую же площадку с видом жильца, обозревающего будущую квартиру, и попросил:
   - Давай еще выше.
   Мила, не говоря ни слова, согласилась. Я плелся за ней следом, смакуя каждую ступеньку и жалея, что это не Эмпайр Стейт Билдинг. На третьем этаже Мила прислонилась к стене, давая ясно понять, что ей надоело заниматься спортом. Я торопливо подошел к ней и чмокнул в щеку.
   - Ну как? - спросил, сглотнув.
   - Никак.
   - Понятно, - продолжал я все в той же сюрреалистической -ма-нере. - Я вообще-то действительно, ты права. Я там все равно... Все равно там...
   Мила прильнула ко мне, обхватила теплой ладонью затылок и затолкала последнее слово мне обратно в глотку мягкими влажными губами. Я испугался и оттолкнул ее, прежде чем успел о чем-либо подумать. Она охнула, стукнувшись спиной о стену.
   - Мила, - я шагнул было к ней и отшатнулся, как от ответного толчка.
   - Дурак.
   Сказано было со вкусом - не громко, без боли, зато обстоятельно, как констатация научного факта после длительного эксперимента. Я лишь подтвердил заключение, спросив растерянно:
   - Почему?
   - Потому что книг много читаешь, - ответила она и, обогнув меня, как урну с окурками, не спеша стала подниматься наверх.

Глава 2

   - Почему Вы так думаете?
   - Потому что я живу в свободной стране, сэр.
   Свидание закончилось. Я вышел на улицу с великолепной улыбкой на сахарных устах. Я был глуп. Все дороги для меня были закрыты. Мне казалось, что если я сейчас вотрусь в толпу, то даже слепой тотчас учует мою глупость, которая издавала какую-то резкую вонь - это был мускусный запах пота, сдобренный тошнотворным ароматом маминых духов "Красная Москва".
   Словно в насмешку, из-за туч вышло солнце, чтобы все полюбовались на долговязого, белобрысого парня в темно-синем парадном костюме с тремя рублями сдачи в кармане, еще с утра исполненного комической важности и "трепетного ожидания свидания с любимой", а теперь затравленно озирающегося на каждый столб, на каждую тень. Что ж, смотрите. Вот идет Артур Болен, сын Петера Яковлевича Болена и Марии Ивановны, урожденной Павловой, 17-летний ученик 497-й средней ленинградской школы, гордость учителей, радость и надежда семьи, комсомолец с 1975 года, отличный спортсмен и хороший товарищ. Связей, порочащих его, не имел до рокового вступления в интимные отношения с девицей по имени Мила. Рост - метр девяносто, вес - восемьдесят четыре килограмма, глаза голубые. Волосы цвета созревшей пшеницы, длинные, вымытые шампунем "Русский лес". Словом, не зная - ничего плохого и не подумаешь. Но уж я-то знал себя основательно.
   В мире еще не рождался человек, так нелепо скроенный, как я, хотя и произвели меня на свет вполне здоровые люди.
   Мой отец, так и не сумевший до конца избавиться от акцента, которым его наградила остзейская ветвь Боленов, любил повторять русскую пословицу о "рыпке" в пруду, которую ни за что не вытащишь, пока не взмокнешь от трудов праведных. Сам он занимался этой рыбной ловлей с тринадцати лет и, заработав у государства шесть соток земли подо Мгой и третью модель "Жигулей", считал себя рыбаком не из последних.
   Мою мать Петер Болен обнаружил в Ленинграде в середине пятидесятых годов. Оттого ли, что мать была вызывающе красива, или потому что Болены вообще не терпели суеты - их трогательная дружба продолжалась почти два года и разрешилась счастливым объяснением в любви накануне запуска первого спутника Земли.
   Отец утверждает, что влюбился в мать с первого взгляда. Я этому верю, потому что отец вообще никогда не отличался разно-образием взглядов, считая это уделом неуравновешенных, путаных -натур. Мать, напротив, имела их столько, сколько требовали обстоятельства, и ничуть этим не тяготилась. Что они нашли друг в друге - не знаю, но, безусловно, что-то нашли, ибо прожили вместе двадцать лет в завидном согласии.
   С моим появлением у предков вышла первая и, пожалуй, единственная серьезная размолвка. Поскольку я был единственным -ребенком, они вознамерились воплотить в моем лице некий идеал, соединив в мудром браке германский разум и славянскую душу. -Разумеется, у каждого была своя метода и свой подход, резко противоречащие друг другу. Борьба двух начал закончилась, как и следовало ожидать, визитом к психотерапевту. Толстая целительница душ Штыпель, ставшая впоследствии другом нашей семьи, обнаружила в моей психике массу изьянов, к радости матери и неудовольствию отца, и, поскольку женщины были солидарны в главном, то есть в том, что я ненормален, а отец не мог предложить ничего стоящего взамен, - победа осталась за ними. Отныне папан потерял право решающего голоса в вопросах моего воспитания и довольствовался тем, что время от времени устраивал ревизию моего дневника и моих тетрадок по физике, химии или математике.
   Мать хотела видеть во мне гуманитария, отец - технократа, и пока они решали этот спор, я мог вдоволь намечтаться о собственном пути.
   Самой сладкой, самой сокровенной мечтой было получить Нобелев-скую премию, прославиться на весь мир и поселиться где--нибудь на берегу изумрудного озера с песчаными берегами -вдали от школы и вообще любых учебных заведений. В шестом -классе я уповал на Нобелевскую премию исключительно по физике. Для этого требовалось ниспровергнуть какого-нибудь устаревшего титана, и я выбрал в качестве жертвы Эйнштейна, как тот в свое время Ньютона. Мечта имела устоявшуюся фабулу. Каким-то -образом я открывал совершенно невероятный закон (научные и техниче-ские подробности меня не интересовали: помню только, что закон был очень важный и несколько даже страшноватый для человечества, так что даже совестно было его открывать), а потом начиналось самое сладкое: загадочный и сумрачный Стокгольм, какие-то красивые и умные мужчины в смокингах, ослепительные залы гостиниц, очаровательные женщины в бальных платьях, плачущие от умиления училки, изумленный Китыч; Сигунова в мини-юбке, которая появлялась и в Стокгольме, и на озере, и в гостиницах без всяких уведомлений и всегда с одним желанием - отдаться мне во что бы то ни стало. Но главной фигурой, конечно, был Я. Я любовался собой. Такого нобелевского лауреата еще не было в истории. Во-первых, я был молод. Во-вторых, мне было грустно. Люди суетились вокруг меня, а мне было жаль их. Бывало, сидишь на свет-ском рауте, какие-то великолепные ученые мужья и блистательные леди в соболиных манто пытаются рассмешить, заинтересовать меня необыкновенно остроумными беседами, а мне хочется только одного: посидеть где-нибудь в русской березовой рощице с близкими приятелями и поесть жареной картошечки с лучком и солью да попеть грустные русские песни. И так мне хорошо, -бывало, грезилось об этом, что я шел на кухню и поджаривал на газу картофелину и съедал ее, печально улыбаясь.
   Потом, зачитавшись Беляевым, я признался себе, что не отказался бы и от лавров по биологии, научившись сначала оживлять трупы собак, а потом и людей, - тоже был Стокгольм и банкеты, тоже были джентльмены и леди, и, наконец, венец всего - русская рощица и жареная картошка.
   Интересно, что, получив огромные деньги за свои открытия, я ими почти не пользовался. Больше всего мне нравилось прийти этак по-простому в гости к какому-нибудь академику и сидеть за столом, слушая ученые беседы. Мне нравилось, что на меня не обращают внимание, нравилось, что, обратившись ко мне, какой-нибудь доктор наук принимал снисходительно-покровительственный тон. Особенная щекочущая прелесть начиналась тогда, когда кто-нибудь начинал обьяснять мне умышленно опрощенным -язы-ком главный смысл открытого мною Закона. Да, да - наивно улыбаясь, соглашался я и вдруг, как будто по рассеянности, делал глубокое, умное замечание и, пока доктор наук ошеломленно -хлопал глазами, обращался по ничтожно-смешному поводу к миловидной и все замечающей хозяйке. Иногда тут же раскрывалось, что я -но-белевский лауреат, иногда это раскрывалось лишь тогда, когда, вдоволь насмеявшись над моей простотой и наивностью, гости -рас-ходились и я уходил тоже... - как хорошо, как приятно было смотреть на их ошеломленно-сконфуженные рожи, как мило раскаи-валась дочка хозяина!
   Вскоре, однако, произошел случай, изменивший все: я познакомился с Хемингуэем. У матери был томик его сочинений, и я заглянул в него однажды, на всякий случай и лишь потому, что Хем, оказывается, тоже был членом нашего нобелевского клуба и прославился не хуже ученых. Прочитав два-три рассказа, я вдруг понял, что нашел тот настоящий путь, который просто упирался в пьедестал Славы. Я стал листать хрустящие, как новые купюры, странички дальше, чуть ли не приплясывая от возбуждения. С каждой строчкой я убеждался все сильнее и яснее, что могу написать гораздо лучше - чтобы удостовериться в этом, я сочинил тут же свой первый рассказ, в котором одно лишь вводное предложение занимало половину машиописного листа и походило на грандиозное сооружение в стиле барокко. Сравнивать этот архитектурный шедевр с короткой, телеграфной строкой Хема было так же нелепо, как и собор Святого Петра в Риме с хрущевской пятиэтажкой. Это открытие потрясло меня. Помню, как, отвалившись на стуле, я бессмысленно и зачарованно глядел на лист, исполненный колдовской силы моего пера, и думал, что ведь вот это-то уже всерьез, это-то уже не мечты о неведомых Законах, которые надорвешься открывать, - это Слава и Деньги по-настоящему!
   Мать нашла меня оцепеневшим и испугалась. Два дня меня никто не мог узнать. Я стал несносен. Я стал брезглив к пошлости. Я почти перестал разговаривать. Я перестал делать уроки. Я думал о том, что теперь, вероятно, мне придется менять многие свои привычки и знакомства и что, пожалуй, предков следует приготовить к невероятным, фантастическим переменам заранее. Я вдруг понял всю ужасающую бессмысленность их образа жизни, их микроскопических интересов, их убогих привязанностей.
   Мир оскорблял меня, и я пытался оскорбить мир. Мать, разу-меется, не могла придумать ничего выгоднее для себя, чем то, что я заболел, и тут же потащилась к проклятой Штыпель.
   Мое просветление она приняла... за уязвленную любовь! -Блин-компот! Я страдал, а меня принимали за идиота! А ведь я не просто молчал, я делал намеки, я, например, бросал невпопад реплики, что Ленинград по сравнению со Стокгольмом - дыра и что "Жигули" не машина.
   Впрочем, на третий день меня стало глодать подленькое сомнение - слишком уж легко выходил мне и Стокгольм, и тихое изумрудное озеро, и слава. На следующий день беспокойство сменилось тревожным сомнением. Я отыскал на нашей книжной полке все более или менее крупные имена и еще раз приценился: Джек Лондон поколебал меня; Горький оставил равнодушным; советская мелюзга встретила меня дружелюбным тявканьем, однако их провинциальная бесхитростность меня напугала - я выскочил вон с надеждой, что мой вкус и репутация не пострадали; я вернулся к своему кругу.
   И тогда я столкнулся с Фолкнером - лоб в лоб. Ощущение было - как будто на велосипеде впилился в товарный поезд. Да, это был титан. Он переехал меня, даже не заметив. Его предложения были не просто велики, они дышали суровым великолепием и вечностью египетских пирамид; их даже трудно было прочитать, строчки -дыбились и перекатывались в них, как океанские валы, и в этой -грозной бесконечной стихии слов, пространных оборотов, громоздких периодов, скрепленных магией бесчисленных запятых, скобок, тире, точек, таился какой-то мистический и неразгаданный смысл. Увлекаемый смертельно уязвленным тщеславием и каким-то беспокойным жгучим любопытством, я пространствовал по его стра-ницам целый вечер и, в конец обессиленный, отчаявшийся, опять схватился за перо: до полуночи я создавал одно-единственное предложение, которое должно было вернуть мне спокойствие и достоинство. Я работал как одержимый. Я писал об осени. Вскоре у меня кончились все прилагательные, а исписано было всего лишь полтора листка. Сначала кончились цвета - я беспечно истратил их на листья, а ведь была еще трава (пожухлая, седая, ржавая... даже какая-то игольчатая, блин, опаленная морозцем), лужи, канавы, деревья - да мало ли что еще бывает осенью. Тогда я стал разбивать цве-та на оттенки, ну то есть добавил почти к каждому слова: "темно-", или "светло-", или "прозрачно-", или "густо-" - и таким образом набрал еще две или три строки. Потом я очень удачно вставил в одном -узком месте спасительное словечко "когда" и тут же впихнул в образовавшуюся щель целое сложное предложение о птицах, которые с каким-то сложным курлыканьем летели в каком-то удивительном по голубизне небе в какую-то охренительно-загадочную землю. Один раз мне просто повезло: я вспомнил про скобки и тут же соорудил себе этот грамматический вольерчик, куда поместил десятка два звучных, длинных и редкоупотребляемых слов о своих душевных волнениях в связи с тем, что журавли, блин, летят в теплые края, а я вот не лечу никуда и только смотрю им вслед и скорблю об ушедшем лете. Иногда меня заносило совсем уже на космиче-ский уровень, и осень превращалась чуть ли не в кончину мира; иногда синтаксические лабиринты уводили меня в такие дебри, что я в страхе возвращался назад и отрубал целые абзацы, из которых некоторые были так хороши, что я готов был присобачить их к магистральному тексту как угодно и какими угодно знаками препинания.
   К полуночи мой шедевр был готов. Истерзанные листки -ды-бились на столе, еще храня тепло моих ладоней. Собравшись с силами, я решил прочесть все целиком. Не получилось. Что-то в своей чудо-конструкции я не рассчитал. Где-то с половины пути начало текста становилось древним преданием, а конец терялся в дикой целине, по которой я брел уже не разбирая пути и лишь собирая впечатления. Я пробовал еще и еще раз, измучился и в конце концов лег спать.
   А наутро я понял, что нужно браться за глобальную вещь, где бы слились воедино и мощный синтаксис, и мощный сюжет, и великие идеи. А там - озеро и слава. Тем в моей голове было предостаточно. После недолгих раздумий я выбрал Вторую мировую войну - тут было где развернуться силушке молодецкой.
   До сих пор помню лихорадочный жар, охватывающий меня каждый вечер, когда, запершись в своей комнате, под ярким светом сильной настольной лампы, я воздвигал на очередном тетрадном листе собственный мир: мой мир, заселенный моими людьми, с которыми я мог сделать все, что хотел! Было ли это упоительное ощущение абсолютной власти вдохновением - не знаю; помню только, что от силь-ного волнения я не раз бегал в туалет и жадно пил чай стаканами.
   Самый страшный изъян в любой книге о войне, понимал я, - это красивости и сопутствующая им ложь. Красивости я возненавидел изначально и особо. У меня война началась прямо с бомбежки мирного поселка шахтеров. Это была ужасная сцена, я стонал от -наслаждения, когда писал ее. "Юнкерсы" появились на рассвете. Люди вопили от ужаса и метались по улицам. Помню старика, который выскочил во двор, не зная куда деться. Двух-сот-пя-ти-де-сятикило-граммовая бомба упала в огороде, когда он перелезал через плетень. Огромный осколок разворотил ему живот, и синие скользкие дымящиеся кишки вывалились прямо на траву, причем трава была заляпана влажным навозом и каким-то голубиным пометом вперемешку с картофельными очистками. Дед как бы удивленно смотрел на свои кишки (я особенно гордился этой деталью - удивленно смотрел!) и орал тонким, дребезжащим голосом: а-ааа-ааа! А рядом лежала разорванная надвое собака, и по морде у нее ползала зеленая муха. Сначала я вообще-то хотел, чтобы зеленая муха ползала на кишках деда, но на морде собаки тоже было здорово, а муха была все-таки одна, и надо было выбирать. Зато синие кишки старика дымились и были как будто живые (не знаю, что я имел в виду). Я вообще-то никогда не видел кишок, тем более человече-ских, но, помню, представлял их себе непременно синими, и до того допредставлялся, что в моих собственных кишках начались рези и какие-то движения.
   Старик так и умер с выражением бесконечного изумления на худом лице, но мне уже было мало его жертвы. Суровая правда войны требовала новых свидетельств; я рассвирепел, как берсерк во время битвы. Алчно вглядывался я в мечущихся в ужасе людей; выхватывал из толпы то одного, то другого и сотворял с ними ужасные вещи. Больше всего досталось старикам и женщинам с маленькими детьми. Одна красивая молодая мать погибала столь жестоко, что я заплакал. Она умирала у меня на руках; я не смог убить ее ребенка, которого она закрыла собой от осколков - просто не смог, и все: ему было четыре годика, и он все дергал за руку мамку, все просил ее встать...
   Вторая ложь, которой я обьявил беспощадную войну, - ложь о киношно-придурковатых немцах. Я сразу же решил восстановить историческую справедливость радикально. Мой обер-лейтенант Куннерт был самый настоящий герой из кремня и стали и ничем не уступал лейтенанту Барыкину (их роты находились напротив друг друга), а фельдфебель Кац даже плакал, заколов в штыковой атаке рядового Ковальчука (рядовой Ковальчук простил фельдфебеля Каца перед смертью, как умеют прощать только русские люди, -грустно улыбнулся и с трудом молвил: не плачь, мол, старик, ты не виноват, на войне как на войне, - и тут тоненькая струйка черной крови потекла у него изо рта, он зажмурился, как от яркого света, и вытянулся, а ветер взъерошил его льняной чуб, и Кац вдруг вспомнил, что у сына такой же чуб и - черт бы побрал эту войну!).
   Страсть к справедливости неожиданно завела меня гораздо -дальше, чем я ожидал. Перечитав как-то третью главу, я с ужасом схватился за голову: мой тринадцатый пехотный батальон под командованием теперь уже капитана Барыкина влачил жалкое -су-ществование, предаваясь пьянству и упадническим мыслям, в то время как Куннерт, рассуждая со своим фельдфебелем о позд-ней лирике Гейне, шел себе и шел на восток и зашел-таки, сволочь, так далеко, что спасти его честь могла лишь пуля. Он и получил ее в следующей главе - в живот - и отправился в Германию шлифовать свои пацифистские настроения в сумасшедшем романе с еврей-кой по имени Рут.
   Барыкин, наконец, проснулся, протрезвел, понял, что позади только Москва, и совершил блестящий рейд в тыл врага. Так, балансируя на острие долга и правды, я добрался до десятой главы, исписав ровно 150 страниц - по пятнадцать страниц на главу.
   И тут я обнаружил, что война только-только началась, а мои бойцы - и с той и с другой стороны - были почти все перебиты: все, кого я знал по именам. Упрямая наклонность к правде лишала ме-ня снисходительности даже к главным героям. Куннерт в Германии попался-таки в лапы гестапо вместе со злосчастной Рут; Кац за-стрелился, узнав, что белокурая Эльза изменила ему с местным партийным функционером - каким-то шар-фюрером из бывших -парикмахеров - невероятно гадким типом. На его место я прислал другого фельдфебеля, жалкого чахоточного лавочника, которого я возненавидел и, разумеется, из любви к правде даровал жизнь долгую, как и некоторым другим подлецам.
   А потом что-то надломилось во мне. По справедливости, я должен был пожертвовать и Барыкиным, но тогда я остался бы и вовсе без героев, один на один с пьяницами, трусами и прочими сукиными сынами. Рожать же новых героев я уже не мог - устал внезапно и смертельно ото всех этих окопов, воя снарядов и пуль, от крови, кишок и стонов...
   Нобелевская, до которой было рукой подать, помахала мне ручкой.
   Творческий кризис я переживал трудно. Никто не мог мне помочь, роман был тайной от всех. На целых восемь месяцев я оставил литературу, испытывая отвращение даже к самому слову писатель. Но я уже вкусил запретного плода, я был обречен.
   В девятом я начал снова, хорошо представляя на сей раз, что путь, выбранный мною, будет тернистым. Это был вновь роман -страниц в триста-четыреста, благоразумно рассчитанный только на премию Ленинского комсомола. Чтобы подчеркнуть последнее обстоятельствсо, я выбрал эпиграф из Островского: " Жизнь надо прожить так, чтобы..." - и так далее - и назвал вещь: "На изломе". Излом происходил у меня в конце 20-х в псковской деревне Выселки, накануне коллективизации. Слава Богу, я был уже не дилетант. Прежде всего я набросал сюжет с трезвым расчетом, чтобы основные персонажи дожили до последней главы, где их ждала все же -неизбежная гибель во имя торжества Нового мира - это была -основная и очевидная идея книги, ради которой я не пожалел люд-ского материала: из всей деревенской комсомольской ячейки, -состоявшей из пяти человек, я даровал судьбу счастливую лишь -одному, самому юному, чтобы он мог благополучно довершить -великое дело своих старших соратников.
   Перед началом работы я изрядно проштудировал "Как закалялась сталь" и "Поднятую целину", а заодно и полистал учебник по новейшей истории. Все было в общем-то ясно: старый мир сталкивается с новым. Старый мир - это кулак Тимофей и три его дремучих сына. Новый мир - это комсомолец Мишка Кольцов, три его товарища из бедняцких семей и учительница сельской школы Марья. Посередине был народ, основные начала которого воплощал дед Авдей, потерявший на германском фронте руку и любовь к царю, а на гражданской - сына и веру в Бога. На этом прочном фундаменте я собирался пристроить также тему любви, многочисленные описания среднерусской природы и извечный спор религии и атеизма.
   Начал я бодро и легко, словно по укатанной дороге: ранняя весна, пробуждающаяся к новой жизни природа, сельсовет, бурное собрание бедноты: быть или не быть колхозу, яркое выступление Кольцова, решающее слово деда Авдея, авторитет которого в деревне очень велик, опять природа, смех девчат, гармонь, скрип снега, Мишка в распахнутом кожане говорит: "Ничо, ничо, мы еще посмотрим, чья сважит" (последнее словечко я то ли придумал сам, то ли где-то вычитал, мне оно понравилось), Марья, наливаясь краской, шепчет: "Я так перепугалась..."; вечер, собрание кулацкого актива в штаб-квартире Тимофея, обрезы, пулемет "максим" и один белогвардейский офицер с волчьими глазами... Деревня бурлила, как... я уже не помню что, классовая борьба обострялась.
   Тимофей пытается убить Мишку из обреза, а Мишка раскулачивает Тимофея. Марья влюбляется в Мишку, но ее по-прежнему любит один из сыновей Тимофея - Тит: бородатый и угрюмый -великан в зипуне, с вывороченными белками глаз и с волосками, торчащими из ноздрей, и с кустистыми бровями, и с желтыми от ма-хорки зубами, да к тому же еще и постоянно поддатый - словом, у него не было никаких шансов. Мишка горяч, умен, вспыльчив, дед -Авдей мудр, как 300-летний дуб, и учит Мишку уму-разуму, а сам любуется им и вспоминает своего старшего сына - один к одному!
   Где-то на сотой странице стало скучно, и я совершил свое первое убийство: погиб близкий друг Мишки Фрол. Это сразу оживило дело. Вообще я крепко усвоил два незаменимых профессиональных правила: когда приходила усталость от яростной классовой борьбы, я описывал природу, если же становилось скучно - убивал кого-нибудь со всевозможными кровавыми подробностями.
   И все-таки писалось тяжеловато. Бывало время, когда я неде-лями не мог прикоснуться к бумаге. Больше всего, как это ни странно, меня утомил Кольцов. Я вложил в этого белобрысого парня с широкими татарскими скулами весь запас революционных доб-родетелей, а он требовал еще и еще, хотя и того, что я дал, хватило бы на десять Корчагиных. Под конец он стал просто невыносим: осунулся, почернел, глаза его всегда горели лихорадочным огнем, а губы были упрямо сжаты и то и дело он скрипел зубами. У меня был соблазн наградить его еще и туберкулезом, чтобы он время от времени харкал кровью, однако это было выше моих сил. Моя Марья тоже иссохла вся и от бесплодной дурацкой любви, и от -бесконечных заседаний ячейки, где она страстно рассказывала -комсомольской голытьбе о великих задачах новой культуры. Они с Кольцовым словно соревновались: кто круче по части марксизма. Секса у них не было. Я даже и не пытался уложить их в постель. Их любовь была похожа на подвиг, суровый, трагический подвиг, расслабляться было нельзя.
   С грешниками было несравненно легче и интересней: выпив по стакану мутного самогона, они даже забавляли меня скабрезными речами, простодушным антисоветизмом и необузданными страстями, и потому, наверное, мутный самогон в моем творческом загашнике не переводился. Колхоз они в гробу видели. Кольцова там же. А как вкусно хрустела квашеная капуста на обкуренных зубах -Тимофея; как смачно разгрызал соленый огурец, разбрызгивая по черной бороде семечки, Тит; какие чудо-грузди вылавливал Степан волосатой лапой из маслянисто-черных недр дубовой бочки! А как они хватали друг друга за грудки, как дышали в лица чесночно--сивушным перегаром! Жить бы им да не тужить, да только повесть моя помаленьку подходила к торжеству нового мира. А в этом мире, знаете ли, было не до соленых огурцов, да квашеной капустки.
   Заключительные страницы романа были страшны. К этому -времени я ненавидел Кольцова больше, чем Тимофей и его сыновья, и готовил ему смерть лютую. Сколотив в дремучих псковских лесах кулацкую банду и напоив ее мутным самогоном, я направил пьяных удальцов-молодцов осенним вечерком в околхозившуюся деревню Выселки, где Мишка, успешно справившись с небывалым урожаем, только что сыграл комсомольскую свадьбу с Марьей. -Разумеется, озверевшие бандиты изнасиловали Марью. Разумеется, Мишку отдубасили так, что он харкал кровью и скрипел зубами. Помимо этого озверевшие бандюки застрелили трех сельских активистов и одного представителя из райкома, который все напутствовал молодых на свадьбе, все подшучивал, что "скоро, мол, нашего полку прибудет". Дошутился. Дед Авдей почему-то спасся. Бан-диты его не тронули, хотя он не прятался. А самого Мишку привязали к первому колхозному трактору и подожгли. Мишка сгорел, как -свеча, напугав злодеев своим молчанием, сквозь огонь показалось, что глаза его смотрят на них с неукратимой яростью... А потом -приехали чекисты. Дальше - понятно: деревня потрясена и скорбит, у могилы дед Авдей и Марья. Дед Авдей белый как лунь, Марья плачет у него на груди. А где-то в колхозном детском садике счастливо щебечут детишки...
   Интересно и странно: поставив точку, я не побежал в ближайшее издательство за авансом и даже не стал перечитывать свой эпохальный труд, уместившийся в пять разбухших клеенчатых тетрадей. Я просто запрятал их в самый недоступный уголок секретера, завалив сверху старыми учебниками и дневниками. Отдать их даже на свой собственный суд мне было не под силу: вместе с удовлетворением в душе было какое-то опустошение и тоска.
   Потом прошло - когда я забыл, про что написано. И как написано. Я помнил только, что написал роман. Большую вещь с важной темой и большими идеями. Разве этого было мало, чтобы чувствовать себя не от мира сего?
   Я ДОЛЖЕН НАКОНЕЦ ОТКРЫТЬ ВАМ САМЫЙ СТРАШНЫЙ СВОЙ СЕКРЕТ: Я НЕ ТАКОЙ, КАК ВСЕ. ВЫ - ОДИНАКОВЫЕ. ВЫ РОЖДЕНЫ, ЧТОБЫ ДЕЛАТЬ ОДИНАКОВЫЕ ДЕЛА И, ОДИНАКОВО ПРОЖИВ ЖИЗНЬ, ОДИНАКОВО УМЕРЕТЬ. Я ДРУГОЙ, Я НЕ ЗНАЮ ПОЧЕМУ, НО Я СОВСЕМ НЕ ТАКОЙ, КАК ВЫ. Я РОЖДЕН СРЕДИ ВАС ДЛЯ ЧЕГО-ТО ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО ВАЖНОГО: Я ГОСТЬ СРЕДИ ВАС И МНЕ ЖАЛЬ ВАС.
   ЕСЛИ ВЫ ХОТИТЕ СМЕРТЕЛЬНО ОСКОРБИТЬ МЕНЯ - СКАЖИТЕ МНЕ, ЧТО Я ТАКОЙ ЖЕ, КАК И ВЫ ВСЕ.
  
  
  

Глава 3

   Занималось серое дождливое, хмурое
   Осеннее, сырое, холодное утро.

Из школьного сочинения Коновалова

   Болен - писатель. О-бал-деть! Болен - любовник! Да, да! Вы не верите? Тогда посмотрите на его парадный костюм, поверх кото-рого топорщится и пузырится ярко-синяя куртка-болонья. Разве в таком наряде просто гуляют? Нет, так наряжаются один раз в неделю лауреаты премии Ленинского комсомола, когда им приходит в голову, что пришла пора любви. Костюм и новые ботинки. О, новые ботинки обязательно! Влюбленного лауреата всегда -узнаешь по скрипу его лакированных, тупорылых скороходов. Как чудесно они сверкают на солнце! А как лауреаты целуются! Это же просто жесткое порно! Им непременно нужна скамейка. И дуб со скворешником, и чтоб скворец чирикал во всю глотку. Все смотрите! Идет Артур Болен, сексуальный террорист. Мамы-папы, прячьте девок, он любовь идет искать!
   Изводить себя я умею. Плутая по мокрым дворам, я распинал себя прямо-таки с мазохистским удовольствием. Так уж я устроен. Я могу понять и даже простить преступника, совершившего убийство, но я никогда не прощу себе, если самая никудышная девчонка, которую я пригласил на танец, мне отказала.
   Всю жизнь я восхищался силой, в каком бы обличье она ни выступала, и боялся собственной слабости так, как будто это была некая дурная болезнь. Сила! Великая вещь. Не только грубая, физическая мощь, а способность повелевать собой, как солдатом. Сила воплощалась в моих грезах в облике голубоглазого и белокурого викинга с отважным и суровым лицом. Он даже имел имя - Ларсен, и я по мере возможности старался ему подражать.
   Правда, очень часто безуспешно. Мне просто катастрофически не хватает наглости. Без наглости - в Ленинграде по крайней мере - никак, будь ты хоть олимпийским чемпионом по боксу и развед-чиком КГБ в придачу. Я часто хочу оскорбить кого-нибудь, но не умею, вот и все. Мне не много и надо. Например, уметь держать взгляд с незнакомой девушкой где-нибудь в трамвае. Не умею. Или вот еще круто: сунуть в рестороне швейцару за пазуху трояк. Я видел, как однажды это сделал мой карифан Петрик - швейцар ему поклонился, Серега на него и не посмотрел даже, а я куропаткой шмыгнул вслед, да еще ждал, что вот-вот меня остановят и отругают. Зато все свои унижения я буду помнить, кажется, всю жизнь. Однажды меня смертельнро унизил мерзкий старикан. Казалось бы, ерунда полная, но, клянусь, я дорого бы отдал, чтобы истребить в памяти этот случай.
   Это было в очереди за молоком, в магазине. Очередь была не маленькая: женщины, бабульки, мужички. Еще там стояла девушка с каштановыми пышными волосами, и мы с ней уже успели несколько раз переглянуться, как это часто бывает в очереди - с интересом, но как будто равнодушно, и я уже успел принять цинично-небрежный вид и, разумеется, сочинил уже целую историю о том, какой здоровский сейчас у нас с ней начнется роман. Мол, она берет молоко, и я беру три литра, мы выходим из магазина и идем по улице, а ее уже влечет ко мне невыносимо - ну просто она уже догадалась, что я необычный парень, и забоялась, что я сейчас исчезну с бидоном куда-нибудь. Ну вот она и оглядывается на меня, и тормозит, и подходит, чуть ли не плача от уязвленной гордости: ведь за ней всегда бегали мужики, а тут приходится самой... приставать, что ли, ко мне, словом, навязываться в знакомые. А я уже, кажется, получил премию Ленинского комсомола и гонорар и знал, что она не прогадала, что подошла, но тем не менее улыбаюсь в недоумении: мол, в чем дело, мисс? А она и не знает, в чем: просто я необыкновенный, просто она хочет отдаться мне сейчас же, но как об этом сказать? Мне очень нравится этот момент: когда женщина очень хочет мне отдаться и не знает, как об этом сказать. Я, можно сказать, любуюсь в этот момент и женщиной, и собой. Ни за что не признаюсь, что тоже хочу трахаться. Пусть сама об этом скажет. А еще лучше - покажет, как она это умеет делать. А потом уже и выяснится, что я лауреат премии Ленинского комсомола, а может быть, и нобелевский лауреат (если женщина классная). Ну вот, а потом я и наступил на ногу этому старому уроду. Урод завопил, что я дурак и слепой. Как будто в говно меня ткнул. Я так вскипел, что чуть не задохнулся: стою и смотрю на него, как немой, а он орет, а рядом ОНА, и я чувствую, что сейчас буду бить поганого старика до смерти, но вместо этого писклявым голосом кричу что-то вроде: да как вам не стыдно! Да как вы смеете! Да я нечаянно! И тогда уже понял, что пропал, что унизился навеки, бесповоротно и - начал ругаться матом, безобразно и истерично. Что было... Тетки хотели вызвать милицию, продавщица визжала; ОНА смотрела на меня с таким ужасом, что я обозвал ее паскудой и грохнул бидоном об пол... Такое не забывается до самой смерти. Мне кажется, что если бы я украл деньги у соседа, или покалечил бы в драке товарища, или соврал под присягой - то и тогда страдал бы меньше и не так долго.
   И вот теперь - Мила.
   Час мне понадобился на то, чтобы вынырнуть из-под первой, самой злой и тяжелой волны отчаяния и уныния. Вернулась способность соображать. И сразу же пришла спасительная мысль. Я пошел в магазин и купил кулек слипшихся желтых подушечек и поллитровую бутылку 13-го портвейна. Полегчало. Появилась цель и перспектива. Я зашел в парадное возле магазина, где запах мочи стоял гуще, чем в общественной уборной, и, поднявшись повыше, обнаружил на лестничной площадке пожилого алкоголика в женском синем плаще и с пузырьком тройного одеколона в руках. Лицо у него было фантастическое. Такое было впечатление, как будто кто-то раздавил у него на носу и на щеках спелую чернику и размазал ее. Естественный цвет сохранился только на подбородке и на ушах, которые, впрочем, были неестественной формы. Я подобных экземпляров еще не видел и не представляю, что надо выпить, чтобы достичь таких результатов.
   - Здорово, отец, - сказал я после короткого столбняка.
   - А мне что - пей! - рявкнул тот на всю лестницу. Я даже присел.
   - Тише ты.
   - Все нормально, все тип-топ! - заорал он вновь, разбрызги-вая одеколон и ухмыляясь. Бог мой! Как он улыбался! Непонятно было, как это чудо-юдо умудрялось говорить человеческим язы-ком. Впрочем, для такого нобелевского лауреата, как я, компания была самая подходящая. Я сплюнул, открыл бутылку, собрался с духом и в три булька опорожнил полбутылки. Сиренево-фиолетовый монстр одобрительно крякнул. Мой новенький костюм привлек его вни-мание, он озадаченно свесил голову. Я захрустел подушечками и повеселел.
   - Ну как дела, отец?
   - Спирт! Будешь? - грянул он опять. То ли он был глуховат, то ли совсем дебил. Он протянул мне флакон. Я отказался, чувст-вуя неволь-ное к нему расположение. Как будто отпустила прокля-тая тоска.
   - Слушай, - сказал я гораздо громче, - ты как насчет баб, нужны они? У тебя есть баба? - Я чуть не подавился, пытаясь представить себе его бабу. Кажется, я задел своим вопросом какой-то еще не -атрофированный нерв его души - он зарычал, задергал головой, -силясь найти нужное слово.
   - Бляди, - подсказал я наугад и, действительно, угадал.
   - Да, - мужик мотнул головой и посмотрел на меня признательно.
   - Всех повесить, правильно?
   - Всех.
   Хмель разгорался во мне, я рассмеялся.
   - Хочешь, я познакомлю тебя с клевой телкой? Ты ей понравишься, она таких любит. Но, старик, с ней не просто. Изнеженна, капризна. И никаких интеллектуальных базаров: не любит. Можешь почитать свои стихи, но только лирику и не долго, а потом уже стели постель. На пять палок тебя хватит?
   Синий не поспевал за моей мыслью и только поднимал руку, чтоб я остановился.
   - Старина, не стоит благодарности, я уступаю, потому что она не для меня - она любит экзотику. Она эстетка, понимаешь? Она будет просто визжать, когда тебя увидит, будет кончать от каждого твоего слова. Предки у нее вполне интеллигентные люди, вы поймете друг друга, за это ручаюсь. Да и ты мужик солидный, не вертопрах какой-нибудь. Ты где работаешь, в цирке? - тут я опять задел его уцелевший нерв: он опять зарычал.
   - Не в цирке! Я... не в цирке!
   - В кунсткамере что ли? В банке сидишь, заспиртованный?
   - Я не... не в банке, не в банке!
   - Вспомнил: в зоопарке! Я тебя узнал! Ты сидишь рядом с орангутангом, нет? Погоди, погоди, сейчас вспомню, как тебя зовут: цейлонский бабу-ебудас, так что ли?
   - Да ети-т-твою маковки, нет!!!
   - Ну тогда сдаюсь, извини, обознался. Просто здорово похож. А от бабы зря отказался. Хорошая телка, зря. Ляхи - во! Жопа - во! - я развел руками до предела - а вот сиськи маловаты: седьмой размер. Подкачали сиськи-то, говорю! Зато как хорошо на роялях играет, ты бы знал: и все-то Мусоргского, и все-то Мусоргского - любит она Мусоргского, понимаешь, особенно его раннние этюды: си-бемоль и фа-диез. Ты любишь его ранние этюды? Ну, да, я вспомнил, ты любишь его поздние вещи, однако ранние, доложу тебе, тоже неплохи. Опять же папан ее - полковник милиции...
   Про милицию не следовало говорить: мужик заревел, как раненый вепрь. Сверху какая-то бабка истошно закричала, что сейчас же вызовет милицию. Мы дружным дуэтом послали ее далеко и надолго, а потом приложились к своим сосудам. Я разделил оставшиеся подушечки по-братски, попрощался с этим чудом природы и, возбужденный, не очень хорошо завеселевший, вышел на площадь.
   С Невы дул тугой, сырой ветер. Вино ошеломило меня. Из живота поднимались все новые и новые волны пьянящего жара. Я расстегнулся. Закурил. Засунул руки в карманы и пошел навстречу -толпе. Мне нравилось смотреть, как люди с готовностью рассту-паются прочь. Я нарочно врубался в самую гущу. У меня было очень суровое, жестокое лицо; мои глаза смотрели презрительно и холодно, на губах остывала циничная усмешка. Я был очень хорош, очень. Я представляю, как меня можно было бояться. Мне хотелось кого-нибудь ударить в челюсть, но красиво и за дело. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь оскорбил меня. Еще мне хотелось обнять кого-нибудь, или защитить, или утешить. И очень хотелось поговорить. Один раз я остановился возле старика, который продавал семеч-ки из мешка, и спросил, откуда он родом. Старик меня побаивал-ся, суетился и все норовил всыпать семечек в карман бесплатно. Он расстрогал меня до слез. Маленький, несчастный и одинокий! Сколько горя он вынес на своих худеньких плечах: война, голод, коллективизация. А я - здоровый и сытый, на всем готовом, в костюме за 220 рублей, надушенный! Я спросил, есть ли у него внуки. Оказалось, что есть, двое. Я сказал, что это хорошо, что одинокому хуже. Дал ему рубль за семечки, он замахал руками, не хотел брать! Жалкий бумажный рубль! Да разве ж рубля он был достоин, да я ему в ножки поклониться должен: спасибо, отец, прости нас, -ока-янных, молодых, если сможешь, не серчай. Я ему так и сказал: -прости, мол, меня, не обижайся. Старик расстрогался, стал за-вя-зывать мешок, оглядываясь по сторонам, но я попросил его не -уходить, и он послушно развязал мешок, но смотрел куда-то в -сторону и все вздыхал и переминался с ноги на ногу. Жалко мне было его до слез. У меня дед в деревне - ну вылитый такой же! -Сухенький, маленький. Все суетится, бывало, по хозяйству; ко-сит траву, а сам кашляет, устал, беззащитный совсем, так я ему и подсоблю: и травку покошу, и навозец уберу, а то и дровишек -наколю, коль надо...
   Потом старик куда-то пропал, а я уже разговаривал с какими-то взрослыми, солидными мужиками возле пивного ларька о рыбалке. Чудные были мужики, чудные! Один был похож на моего отца. И сын у него, должно быть, был мой ровесник. Мужик рас-сказал, как поймал в прошлом году на Вуоксе судака - на полтора -килограмма. Я очень удивился - полтора килограмма, шутка ли! - ему это понравилось, и я еще раз сильно удивился, а потом уже, чтоб сделать ему приятное, удивился и еще раз: и все переспрашивал, на сколько потянула рыба, и как бы не верил ни единому его слову. Говорил: не верю, что судак такой большой был, вот и все. А мужик горячился, доказывал, разводил руками, не понимал, милый чудак, что я ему верю и люблю его, а просто мне приятно его немножеч-ко раззадорить, просто я такой вот весельчак. Потом вдруг мы как-то заговорили с ними о молодом поколении, и я стал расспрашивать одного пожилого молчаливого мужчину, не балует ли он своего сына. У мужчины была дочка, и он ее не баловал, но меня очень печалило растление нравов молодежи, я сомневался, смо-жем ли мы защитить свою Родину, если нападет враг, в таком -моральном -состоянии, и я просил его не баловать ни в коем случае своего сына, потому что потом "спохватится, да поздно будет"; -говорил, что молодых надо учить ремнем и кулаком, что в Англии учеников -порют розгами и нам надо пороть, и что я своего сына уже порю, пока он не испортился. Мужики переглянулись и стали расходиться. Меня это огорчило, но вскоре я нашел другого собеседника - некоего бритого -наголо Гену, который то ли вышел из тюрьмы -только что, то ли собирался туда вскоре. Гена был мрачен и не-многословен. И я стал немногословен и мрачноват; люди у -ларька мне сразу разонравились, я стал плевать сквозь зубы, сгорбился и спросил, "сколько он чалился" и по какой статье. Гена что-то процедил сквозь зубы невразумительное, но я его понял. О таких вещах не говорят первому встречному. Он был восхити-телен. Безжалостный, наглый, сильный. Мне опять захотелось -набить кому-нибудь морду, но чтоб это видела уже не красивая -женщина, а Гена. Я стал даже поглядывать по сторонам в поисках подходящего человечка. Стоял рядом какой-то мужичок с трех-литровой пустой банкой, я грубо пихнул его, очередь заволновалась, я немножко испугался... А Гена даже и не заметил ничего. Он был крут. Я спросил, не до-стают ли его менты, он сказал, что не достают, а вот меня, сказал я, достают, и, вспомнив своего участкового Семенова по-чувствовал к нему ненависть. Еще я вспомнил, как однажды меня забрали в дежурный пикет ДНД, и никак не мог придумать, как об этом сказать по-блатному веско и равнодушно Гене. Потом к Гене подошел седой мужик такой законченно--бандитской наружности, перед ним так расступились все люди и Ге-на так подобрался, что я как-то стушевался и не смог с ними заго-ворить; да седой бы мне и не ответил. Гена повернулся ко мне спиной, и я отошел от них подальше. Потом я вспомнил Милу, и меня передернуло, и я по-шел скорее прочь.
   На Володарском мосту меня здорово продуло. Эйфория прошла, мир приблизился, и мир был неприятен. Я попытался уйти в грезы, но неудачно: Алиса не приняла меня; Глория просто вытолкала вон. Я пролистал еще несколько сюжетов. Была у меня еще одна излюбленная история, напоминавшая своей трогательной простотой и драматическими эффектами индийскую мелодраму. В нее я и углубился. Короче, сюжет такой. Я спасал женщину: на нее нападали бандиты или хулиганы, ну а я их... понятное дело, того... карате и все прочее. Главное было в том, что я не завязывал из этого любовную историю, а уходил в ночь, неразгаданный и желанный, и женщина эта потом изводилась вся в поисках меня, а я все это знал, потому что обладал чудесным свойством наблюдать за нею, где бы она ни находилась. Мне нравилось смотреть, как она страдала, нравилось сопровождать ее по многолюдным улицам, когда она настойчиво и тщетно пыталась отыскать мою характерную фигуру в безликой толпе. Часто она приходила на место нашей трагической встречи и плакала, и я тоже плакал, глядя на нее, но не подходил. И только поддавшись совсем уже невыносимому искушению и состраданию, являлся ей где-нибудь в кафе или в осеннем парке, и она, словно раненая птица, с жалостливым криком бросалась мне на шею, и я, удивленно нахмурившись, долго вспоминал, где мог видеть эту прелестнейшую женщину, а она только бестолково и счастливо бормотала сквозь слезы: "Это ты, ты, ты..." Мы ужинали с ней в уютном ресторанчике, и она была так мила, так трогательно беззащитна... А потом у парадного она умоляюще смотрела мне в глаза и лепетала, мучительно краснея:
   - Вы только не подумайте, ради Бога, ничего дурного... Может быть, зайдете? У меня есть чудесный бразильский кофе.
   А я уходил. Я почему-то всегда уходил, не оставляя у нее даже надежды, хотя мне выть хотелось от любви к ней и нестерпимой жалости.
   В эту историю я и погрузился. Несколько раз мне удалось до-вести себя до слез - это когда я уходил в ночь один; один раз я чуть не попал под автобус - опять же, когда уходил от нее в ночь; возле метро "Ломоносовская" я сбил лоток с яблоками, меня отруга-ли, я огрызался, оправдывался, грозился, пока очарование моей -сказ-ки не покинуло меня напрочь, и я вновь увидел и серое апрельское небо, и мокрый, запорошенный песком асфальт, и озабоченные физио-номии прохожих. А главное, встал проклятый вопрос: что делать.
   Очень хотелось жрать. Я купил три пирожка с повидлом и проглотил их. День был в разгаре. Домой не хотелось: слишком явно свидетельствовал весь мой вид, что в любви нет счастья. Я свернул во дворы, пересек Ивановскую улицу, опять углубился в какие-то асфальтовые лабиринты и наконец забрел в какой-то тусклый и невзрачный парк на берегу Невы со вздувшимися от влаги, бурыми лужайками и мокрыми глинистыми дорожками.
   Приметив скамейку, я плюхнулся на нее аж со стоном облегчения. Ноги гудели. Хмель шумел во мне, но уже не бодрил. На душе было паскудно. Ветер приятно охлаждал затылок, рябил воду на газонах, равнодушно шуршал газетой в расколотой урне. В небе, как клочья бумаги, кувыркались какие-то белые птицы. Иногда -солнце выбрасывало желтый луч на другой берег Невы, который вспыхивал золотом окон, и вновь надвигалась туча, вновь задувал ветер, донося из-за спины ровный стон города, в котором различались сверлящие звуки трамваев и гудки автомобилей. Меня разморило, я погрузился в дрему, слушая, как убаюкивающе сопит мой прижатый к воротнику нос... Что Мила? К черту. Вот передо мной черное влажное дерево стоит, наполняясь соками земли - это реально; реально клубятся на небе серые облака; возле черного ноздреватого холмика льда свернулась змейкой коричневая какашка - и это реально; земной шар падает и падает в безмолвной черной бездне, пытаясь оторваться от солнца, а на земном шаре, на деревянной скамейке, сидит Артур Болен, мальчик в синей куртке-болонье, и ему почему-то плохо. Почему какашке хорошо, дереву хорошо, а Болену плохо? Ведь Болен такой же кусок дерьма, только умеет двигаться. А зачем двигаться? Как хорошо ветер ласкает волосы. Как хорошо не двигаться, не думать, а только дышать и смотреть и слушать... Кажется, я задремал с приятной мыслью, что в сущности я ничем не отличаюсь от скамейки, на которой сижу, в материальном плане, и поэтому печалиться нечего.
   Очнулся я от холода. В парке стало как будто темней; на голову и за шиворот упали холодные капли. Я достал мятую пачку "Космоса" и закурил. Голова закружилась, во рту разлилась горечь. Опять захотелось есть. Я огляделся. В дальнем конце аллеи, в сизой дымке появилась одинокая черная фигура, и я почему-то сразу -решил, что фигура некоторым образом предназначена мне, и ждал с усиливающимся любопытством, когда она подойдет поближе.
   Это был крупный пожилой мужчина с седой профессорской -бородкой; на нем было черное длинное пальто с каракулевым -воротником и темно-серая шляпа. Он шел не спеша, заложив руки за спину и слегка припадая на правую ногу. Казалось, он о чем-то серьезно думает, однако, поравнявшись со мной, он внезапно остановился. Встретив мой напряженный вызывающий взгляд, он как будто замешкался и оглянулся. Ближайшая скамейка была очень -далеко, а присесть ему хотелось, да к тому же какая-то искра уже пробежала между нами, уйти было неловко.
   - Вы позволите? - спросил он веселым басом и даже слегка поклонился, чудак.
   Я пожал плечами и отодвинулся. Он сел, как все пожилые, грузно, вздохнул, что-то пробормотав. Мы посидели немного молча, потом стало невмоготу: так бывает иногда в лифте, когда стоишь лицом к лицу с каким-нибудь мужиком или бабой и умираешь от непонятной неловкости, умоляя лифт скорее остановиться. Меня во всяком случае так и подмывало что-нибудь сказать, бородатый чем-то располагал к себе. Вообще все бородатые крупные мужи-ки вызывают у меня уважение. Они кажутся мне либо физиками, либо профессорами, либо геологами - интеллигентами, одним словом. Мне показалось, что и бородатому "профессору" тоже было неуютно. Он двинулся раз, двинулся еще, вздохнул и поглядел на меня -виновато.
   - Какой денек сегодня чудесный, - добродушно, впрочем, и неуверенно сказал он.
   Я фыркнул и сплюнул:
   - Ничего хорошего. Дурацкий, обыкновенный денек.
   Мне понравилось, как он смутился и как всерьез стал вдумываться в мои дурацкие слова.
   - Вот как, - пробормотал он, - ну может быть...- и опять глубоко вздохнул, как астматик, - и все-таки тепло. Апрель.
   - Ну и что? Грязь и сырость, вот и весь апрель.
   Бородатый сбоку, как птица, пытливо посмотрел на меня и вдруг спросил:
   - Простите, у вас, наверное, плохое настроение?
   - А чего ему быть хорошим-то?
   - Как это? Да зачем же ему быть плохим?
   - Да затем, что так честнее.
   Тут бородатый совсем смешался. Он буквально все воспринимал всерьез. Конечно, и я не врал, но все-таки мне было чуточку смешно, что он так буквально принимает все - с ходу. Но это было и приятно, с другой стороны. И вежлив он был отменно, до робости. Мы помолчали, и тут он не выдержал:
   - Странно.
   - Что странно? - спросил я, вальяжно развалившись и доставая сигареты.
   - Ну как же, плохое настроение и - честнее.
   - Именно так.
   - Но это же... И перед кем же честнее, позвольте спросить?
   Я затянулся до упора и примерился к нему - бедняк растерянно наблюдал за мной. Типичный интеллигент: можно подумать, от моего ответа зависела его судьба. Я почувствовал, как во мне за-ныла, запела знакомая струна - горько усмехнулся и долго-долго смотрел затуманенным взором на тлеющий кончик сигареты.
   - А разве вам не понятно, что все унизительно? - спросил я наконец кончик своей сигареты.
   - Нет, я решительно не понимаю - что же унизительно и что - честно.
   - Да жизнь!
   Тут он промолчал, терпеливо дожидаясь обьяснений. Я не торопился и курил себе, потом резко повернулся к нему, так что он вздрогнул и чуточку отодвинулся:
   - Неужели вы не понимаете, нас же кто-то надул? Нас же выпустили погулять, а мы почему-то думаем, что нам дали свободу. А нас лишь выпустили на тюремный двор, да и погулять ли? А может быть, нас просто заставили работать на чью-то адскую кухню? А может, мы просто нагуливаем жирок, пока мясник точит нож? А может, кто-то просто смеется, глядя, как мы важно рассуждаем о смысле жизни, строим дороги, дома, запускаем чуть выше головы металлический шарик и вопим при этом, что уже покорили что-то там космическое. Бороздим, так сказать, просторы вселенной. Тьфу! Ну разве это не игра дураков: выдумали парламенты, назначили каких-то царей, президентов... Законы! Как же, литература, наука! Наука! Обалдеть можно. Дважды два - четыре. Наука всесильна! А самого ткни под пятое ребро металлическим шилом - и тут же превратится в падаль. Загадываем на тысячу лет вперед, а сами зависим от кусочка мяса, которое стучит в ребрах, и, главное, ведь каждый последний дурак знает, что этот кусок мяса будет болтаться у него в груди от силы 70 - 80 лет, и - хоть бы что! Петушиный гонор: я - человек! Я - царь мира! Уроды.
   За точность изложения не ручаюсь, но что-то похожее я выдал. С пафосом. Иногда у меня получается. Китыч говорит в таких случаях, что я - "ку-ку". То есть малость охренел. От возбуждения я да-же выругался неприлично и со страхом посмотрел на своего -собеседника. Он сидел согнувшись, упираясь локтями в колени, и задумчиво созерцал пятачок земли перед собой. Видимо, переваривал мои слова. Потом он выпрямился и спросил:
   - Знаете, откровенность за откровенность. А как вы пони-ма-е-те Бога?
   От испуга я выронил сигарету, которую нервно крутил в -пальцах:
   - Как... как это?
   - Ну вот вы все время упоминаете, хотя и косвенно, некое существо, личность, или, может быть, силу, стоящую за человеческим родом и повелевающую им. А как вы представляете себе эту силу?
   Я оторопело моргал глазами. Я никогда не задумывался, кто же этот кто-то. Но не Бог же в самом деле? И вдруг у меня мелькнула тревожная мысль:
   - Простите, а вы... как вас... в смысле работы...
   - Я священник. Зовут меня Павлом Ивановичем.
   - Артур Болен, - пробормотал я.
   Вот так, профессорская бородка, интеллигент! Перед моим -омрачившимся взором потянулась уныло-безобразная вереница дряхлых старух, слюнявых оборванных юродивых, нищих, калек - я вздрогнул и поежился.
   - Вы удивлены? - спросил мой знакомый тихо.
   - Нет, почему же... - я даже улыбнулся криво. Мне вдруг показалось, что его допотопное пальто пахнет ладаном, воском и еще -каким-то сладковато- душным, кладбищенским запахом.
   - Я не верю в Бога, - выдавил я, стараясь дышать ртом.
   - Я знаю, - просто сказал он.
   - И никогда не верил, - упрямо довершил я, со страхом ожидая, когда загремит его негодующий голос и он начнет обращать меня, как нас и остерегали в школе, в свою веру. Внутренне я похолодел и изготовился, как перед дракой.
   - Я знаю.
   - Откуда вы все знаете?
   - Нет, я конечно, знаю далеко не все, - улыбнулся он. - Но вы, действительно, далеки от веры.
   - А вы сами верите? - вырвалось у меня совершенно непроизвольно. Я вспыхнул до корней волос, но поп и на этот раз не обиделся.
   - Я священник.
   - Ну и что?
   - Вы хотите сказать, что я работаю за деньги?
   Я неопределенно пожал плечами:
   - Я только спросил, а вы уже за меня говорите.
   - Извините.
   Теперь мне было неприятно слышать это постоянное: простите, извините. Из профессорского оно превратилось во что-то слащаво-поповское, приторное, елейное и нечестное.
   - Видите ли, - продолжал священник, - я не случайно так сказал. Мне показалось, возможно, я и ошибаюсь, что вы мне как будто не доверяете.
   - Ну и что?
   Теперь он пожал плечами и сгорбился. И сразу стал похож на простого старика. Мне вдруг стало стыдно за свою грубость:
   - Извините, у меня просто чертовски плохое настроение, правда.
   - Да, да, я вижу, - с готовностью откликнулся он, тут же распрямляясь. - Неприятности. Учитесь?
   - В десятом. Поссорился с девчонкой, - неожиданно даже для себя самого брякнул я. Я ждал, что он улыбнется, он только кивнул.
   - Дура она чертова, - выпалил я отчаянно. Я был просто не в силах справиться с мучающим меня упрямым желанием сказать попу что-нибудь такое, чтобы он, наконец, загремел негодующим басом. Тогда мне стало бы легче. Справедливость восторжествовала бы - он показал бы свое истинное нутро, а мое и так было на виду. Его вежливость начинала меня изматывать.
   - Сучка!
   - Эк вас бесы-то мучают, - пробормотал он.
   Я открыл рот.
   - Это... эти, черти, что ли? С рогами которые? - я нервно прыснул и, спохватившись, кашлянул.
   - Эти, - усмехнулся поп.
   - Вы что, и чертей тоже... признаете? Извините.
   - Ничего, ничего, я не в обиде. Вы ее очень любите?
   - Кого? Милу-то?! Сто лет бы ее не видел. Ни кожи, ни рожи, да еще дура, каких свет не видел. Просто не знаю, что у нее в башке.
   - Так как же... Я что-то не понимаю...
   - Да так, просто. Баба же нужна, верно? Возраст же, обмен -веществ, и все такое. И врачи говорят.
   Тут я вспомнил про Штыпель, и меня передернуло от отвра-ще-ния к себе.
   - А что же, любовь, выходит, не нужна?
   - Да они все дуры! Какая, к чертовой матери, любовь? Изви-ните, я все время чертей поминаю.
   - А вы не поминайте, - сказал он и лукаво добавил: - А в чертей, выходит, сами верите?
   - Ну, - я хохотнул как-то горько, - в них, во всяком случае, скорее уверуешь. Кругом одно скотство.
   - Не пойму я вас, вроде вы и ненавидите скотство, и вроде в него только и верите.
   - А что делать, если вокруг одно скотство?
   - Да почему же одно скотство, помилуйте? Разве вот этот -апрельский день - скотство? Разве благородный, душевный по-рыв - это скотство?
   - Ну я не знаю... Я что-то этих порывов не встречал.
   - Никогда-никогда? И не испытывали?
   Поп так искренне удивился, что я стал вспоминать... И как назло, действительно не мог вспомнить, хотя старался вовсю - все -какая-то дребедень лезла из детства: то ли я отдал кому-то яблоко, то ли мне подарили грушу.
   - Черт его знает... ну вроде было что-то, - пробормотал я неуверенно. - Ну было, предположим, все равно не это определяет.
   - А что же определяет?
   - Борьба за существование. Дарвин.
   Поп погрустнел вдруг, ссутулился, и вдруг до меня дошло: ведь это же поп! Настоящий! Из церкви. Где молятся, и все такое.
   - Послушайте, - я замялся и все же пересилил себя, - а сколько вы, ну священники, получаете? Правда, что пятьсот рублей?
   Поп удивленно поднял брови, хотел было уже ответить, да я, дурак, сам же перебил, возбуждаясь:
   - Да это я так, к слову. Я другое хотел спросить.
   - Да?
   - Ну, в общем, это... послушайте, а вы действительно ну...блин, ну верите в Него? Ну в Бога этого вашего? Только не подумайте, - испуганно добавил я, - я без всяких там... честно спрашиваю.
   - Верую.
   Я смотрел на него во все глаза. Так он просто сказал "верую", что мне почудилось в этом что-то кощунственное. Взрослый человек, трезвый, и - на тебе. Так мы молчали довольно долго.
   - Но как же верить в то, чего нет? То есть я хочу сказать, его же никто не видел, Христа этого.
   - Я знаю его, вижу его, - сказал тогда на полном серьезе этот человек, да еще глядя мне в глаза! Чтобы он не увидел какой-то -невыносимо-жгучий стыд за него, какую-то жуткую неловкость за происходящее, я отвернулся и пробормотал:
   - Ну не знаю... не знаю...
   - Конечно не знаете. Ведь человек, не верящий в Бога, никогда не поверит и в то, что другой человек верит в Него и знает Его.
   - Как это? - спросил я, смутно улавливая новую для меня мысль. Разговор начал увлекать меня.
   - Все очень просто. Чтобы вы смогли поверить тому, что я верю в Бога, вам пришлось бы во всяком случае обьяснить себе свое -не-верие и вы его уже обьяснили себе, скажем, сейчас.
   - Интересно, как?
   - Вы решили, что я обманщик.
   - Ну знаете...
   - Неужели я ошибаюсь? - Страшно удивился он, улыбаясь -глазами.
   Я фыркнул раз, потом еще раз, потом еще... и рассмеялся.
   - Ну, ну, - весело подхватил поп, - видите, видите?
   Я смеялся и не отвечал. Странный он был все-таки. Или очень хитрый? Я испытующе поглядел на него.
   - Опять не верите, себе не верите?
   - Нет. Нет, - поспешнео возразил я. - Но только это как-то странно: ведь выходит, что или я должен вам поверить, и тогда... или нет, а если вы...
   - Обманщик? - подсказал он весело, - не бойтесь, говорите, я не обижусь.
   - Ну не обманщик. Но... вы же можете заблуждаться!
   - Могу, - сказал он, подумав, - с вашей точки зрения. Но вот представьте, кто-то вам сказал, что видел за морем голубого единорога. Вы бы поверили?
   - Нет...
   - А если сто человек сказали?
   - Н-н-нет...
   - А если бы миллионы, и в подтверждение своих слов ссылались бы на то, что и миллионы их предков видели?
   - Ну... - я опять почему-то засмеялся: старикан выдавал все-таки занятные мысли. - А знаете, что я сделал бы тогда? Снарядил бы корабль и поплыл бы туда сам!
   - Прекрасно. Так почему же вы его не снаряжаете?
   Я улыбнулся, готовясь к новым шуткам, и вдруг увидел, что он серьезен и даже печален. Вот еще новости! Начинается!
   - Ерунда все это, - сердито сказал я. - Корабль, единорог. Я верю тому, что вижу, могу пощупать, вот и все.
   - Так вы и любовь можете пощупать?
   - А ее и нет. Выдумки. Есть рефлексы, есть инстинкты, мы им подчиняемся, вот и все...
   - Поразительно. Как это вы становитесь агрессивны, стоит лишь упомянуть о любви... Вы крещеный?
   - Нет, конечно.
   - Ну да, ну да, конечно... Плохо вам? - вдруг спросил он без всякой связи с предыдущим.
   - Ну... Чего хорошего-то... Хорошо только дуракам. Ничего, стакан водки - и все пройдет.
   - А вы и водку пьете?
   - Пью. Но больше люблю вино. Дешевле и вообще...
   Откуда-то прибежал грязный белый пудель. Он подскочил -сначала к попу, ловко увернулся от его руки, потом сунулся ко мне, и я успел ущипнуть его за влажный, выпачканный в земле нос: -пудель взвизгнул, чихнул, замотал головой, так что уши залопотали, и умчался. Он сбил нас с толку. Мы приумолкли. Я курил и дрыгал ногой. Поп думал. Парк оживал. Появилась какая-то -мамаша с коляской. Рядом с ней вышагивал белобрысый курсант с красными ушами. Потом я увидел толстую бабку, которая вела на поводке уже знакомого мне пуделя. Проходя мимо, и бабка, и пудель испуганно и неприязненно на нас покосились. Я показал пуделю кулак, он все понял и натянул поводок. Откуда-то приле-тела целая стая галок, и поднялся такой галдеж, что в нем пото-ну-ли все прочие звуки. Так же неожиданно стая снялась с места и с возбужденными воплями унеслась прочь. Меня томила за-тя-нувшаяся пауза.
   - А хотите знать, кого вы мне сейчас напоминаете? - вдруг спросил поп как ни в чем не бывало.
   - Ну, - процедил я вместе с дымом.
   - Ребенка, который спрятался от своего отца и обижается, что его не ищут.
   Я ни фига не понял и поэтому не смог ответить ни резко, ни умно. Не знаю, догадался ли об этом поп, но во всяком случае он сме-нил тему:
   - Послушайте, а вы простите ее, а?
   - Кого?!
   - Ну эту вашу девушку.
   - Как это?
   - Так. Просто. Простите, и все.
   Я вспомнил Милу и попытался представить себе, как я ее -прощаю.
   - Тьфу!
   - Не можете.
   - Да пошла она... Ну вы даете. Они же все дуры!
   Вдруг до меня дошло:
   - А что, у вас, в религии, все должны прощать друг друга? Ну вот, например, если вас кто-нибудь ударит по щеке - вы что же, другую ему... ну, подставите? Нет, правда, я всерьез, ведь у вас так положено? Так?
   - Ну как вам сказать... Ну так.
   - А вот если сейчас вас ударит хулиган, например, вы что же, действительно, повернете к нему другую щеку?!
   - Да нет, пожалуй.
   - Тогда как же принципы?
   Поп совсем сгорбился. Меня задевало, что он как будто пе-ре-менился ко мне: словно я начал говорить ему глупости и ему -не-ловко на них отвечать. Сначала он был совсем другим. Я продолжал уже с вызовом:
   - Я понимаю, что может быть переносное значение, что шесть дней - это шесть эпох и так далее, но все-таки... Есть принципы и есть факты, имеющие абсолютное значение.
   - Ммм... простите, я что-то не понимаю... - пробормотал поп.
   Если б я сам понимал! У меня был еще шанс выкарабкаться: я мог замять разговор какой-нибудь пошлой фразой типа: что все, мол, относительно и каждому свое. Но! Это же я, Артур Болен! -Нобелевский лауреат. Да я просто могу с ума сойти, если кто-то усомнится, что я не самый умный на свете.
   - Господи, да что ж тут не понять! Есть истины абсолютные и есть истины относительные, которые в свою очередь вытекают из абсолютных. Абсолютная истина - это Бог, так ведь? Но ведь мы живем в мире относительных истин и должны исходить именно из этого, чтоб не запутаться. Наше оружие - это факты и реалии. И тогда - мы сами боги.
   - Ну хорошо, только...
   - Я вовсе не из тех, кто верит в Бога-дедушку на облаках, -поверьте, - затараторил я поспешно, чтобы предыдущая "мысль" скорее осталась позади и скрылась за горизонтом навсегда, - ну пусть первопричина, ладно. Пусть. Хорошо. Погодите-ка... - я достал -сигарету, закурил, переломав от возбуждения несколько спичек. Поп терпеливо и несколько удивленно ждал. У меня была одна ударная давнишняя мысль, которая сейчас могла спасти меня:
   - Пуст Бог - первопричина. Дух! Замечательно. Но! Но! Если материя бесконечна во времени и пространстве, то не кажется вам, что бессмысленным становится и спор о том, что первично и что вторично: дух или материя?
   Кажется, что-то получилось: поп задумался. Мне бы сидеть и ждать, да только захотелось уж совсем поразить его, добить -какой-нибудь сверхмыслью.
   - Возможно даже, есть и "загробный мир" - об антимирах слыхали? Но тогда по всем законам физики то, что у нас считается -хорошим, - там будет считаться плохим, и наоборот!
   Поп крякнул и выпрямился. Я почувствовал, что переборщил, и нахмурился. В таком состоянии я готов на все.
   - Это как же... Как же вы тогда Бога понимаете?
   - А вы уверены, что ваш Бог - это и есть истиный, последний Бог? А может быть, над вашим Богом есть еще один Бог? Вы об этом не думали?
   - Нет, - честно признался священник.
   - Вот видите.
   Поп застыл, уставившись на меня. Такое было впечатление, что он сверяется, серьезно я говорю или шучу. Я мрачно сцепил зубы и ждал. Кажется, своей угрюмостью я пытался убедить его, что -помимо высказанных мыслей во мне бурлят еще и совсем страшные думы, которые я высказать не могу. Опасно.
   - Вы бывали хоть раз в храме Божьем?
   - Нет. Зачем?
   - Сходите.
   - Ну, знаете... извините, нет уж.
   - Да ведь вы же мучаетесь.
   - Ха! Подумаешь. Я - викинг. Я люблю борьбу. Вся жизнь это и есть борьба.
   - Это бессмыслица.
   - Ну и что? Если сверху даже кто-то и наблюдает за нами, пусть видит, что Артур Болен не выпустил меч из рук своих до самой последней минуты! Вам смешно?
   - Ничуть, напротив - грустно.
   - Не надо грустить, - сказал я снисходительно и великодушно. - Надо просто честно смотреть жизни в лицо и, поверьте, окажется, что она не такая уж плохая штука.
   Старик усмехнулся. Я вспыхнул.
   - А вы и в загробную жизнь тоже верите? - спросил я непроизвольно.
   - Верую.
   - Не верите, - сказал я, холодея. Стало совсем невыносимо, и я поднялся, изготовившись как перед дракой.
   Поп не глядел на меня. Мне показалось, что он произнес что-то.
   - Что?
   Он не ответил. Я повернулся и пошел.

Глава 4

   Не хотел пить сухое вино?
   Вот и ходи теперь трезвый!

Пашка Шапошников

   У меня выпадают иногда дни, на которые сваливается событий больше, чем порой на месяц. Этот день был такой же. Сначала, после разговора с попом, я решил ехать домой. Потом передумал: -во-первых, гадко было вспоминать этот разговор, который я провел как дурак, а во-вторых, ну что дома?
   В какой-то рабочей забегаловке на проспекте Обуховской Обороны я перекусил пирожком с рисом, запив его двумя кружками жигулевского пива. Хмель тут же разгорелся во мне снова, и я решился на дерзкий поступок.
   ...За свои 17 лет я действительно не был в церкви ни разу и знал только, что они где-то есть и там происходит что-то таинственное, жутковатое и очень печальное. Несколько церквей я даже видел вблизи, но никак не мог решиться заглянуть вовнутрь - это было страшнее, чем залезть в морг. Один раз, в детстве, мы забрели с моим другом Темкой на территорию Александро-Невской лавры, и вдруг он сказал мне, что совсем рядом есть церковь.
   - И она работает?! - ужаснулся я.
   Темка - рыжая продувная бестия - радостно кивнул головой. "Сходим?" - предложил он. Я прыснул только. Но Темка обрадовался возможности сделать то, что мне было не под силу: его было уже не остановить.Мы отыскали церковь. Я спрятался за деревом, а Темка запахнул пальто, поправил мохнатую шапку, утер сопли и важно пошел по ступеням. Когда он исчез в страшном проеме -высоченных тяжелых дверей, я замер от ужаса. Прошло несколько томительных минут. Мартовские сумерки сгущались. Было как-то по-кладбищенски тихо. И вдруг Темка вышел, точнее, выскочил на крыльцо. За ним пыталась поспеть какая-то огромная черная старуха с палкой. Темка сдристнул с крыльца со скоростью воробья, и через миг мы оба мчались вглубь каких-то узких дворов, падая и сбивая прохожих, пока не очутились среди покосившихся склепов возле старой ограды. Я потерял рукавицу, разбил колено, а Темка где-то посеял шарф. Минут пять мы дышали как гончие собаки и только смотрели друг на друга выпученными глазами, а потом у Темки был триумф: он рассказал о своем подвиге с пафосом и торжеством. Повесть его была ужасна. Оказывается, там, за дверью, было темно! Откуда-то сверху доносилась не то музыка, не то стоны, и везде пылали свечи и на всех стенах висели страшные картины с изображением страшных стариков. Набравшись мужества (Темка иногда может, это точно), он все-таки продвинулся еще дальше внутрь и чуть не споткнулся об огромного мужика, который лежал прямо на полу и бился о него голой головой! Тут уж я не поверил, но Темка буквально сам готов был биться головой о что угодно в подтверждение своих слов - так не врут, даже Темка, любивший сбрехнуть при случае, не мог бы так притворятся. Страшно побледнев, мы глядели друг на друга. "Ты понял, понял?!" - спрашивал Темка шепотом. "А потом?" - тоже шепотом спросил я. А потом, оказывается, подошла сзади высоченная старуха и зашипела на Темку за то, что он не снял шапку. Темка так перепугался, что, когда старуха потянулась к его голове, ударил ее по руке и попятился куда-то, об кого-то споткнулся, кто-то там его ударил по шее (тут соврал, каналья, явно), сам он кого-то ударил, послал всех к чертовой матери, и... ну, в общем, дальше можно опустить, потому что пошло сплошное вранье, и я лишь из восхищения перед его подвигом слушал. Ну мы тогда решили отомстить: набрали сосулек и твердого снега, устроили засаду в парке за скамейкой и обстреляли какую-то старуху с авоськой, а потом я запел песенку "Орленок, орленок, взлети выше солнца..." и заставил Темку подпевать, чтобы наш налет не выглядел обычным хулиганством.
   Потом я не раз видел церковь по телевизору и понял, что мужик не валялся на полу, а стоял, наверное, на коленях и молился и Темка с испугу только напутал. И еще я узнал с тех пор, что в церкви мужчинам надо снимать шапку , а женщинам необязательно. Вот и все.
   Теперь я стоял на людном тратуаре, тупо смотрел на распахнутые ворота, которые вели вглубь Александро-Невской лавры, и не мог войти. Народу на площади было тьма. Кто-то задевал меня -плечами, кто-то сумками, кто-то беззлобно обругал меня, а я все стоял в каком-то столбняке и смотрел, как люди входят в ворота и выходят оттуда целые и невредимые.
   Может быть, я так и не решился бы войти, да тут рядом остановилась интеллигентная тетка и спрсила, что я ищу. Я покраснел, поблагодарил ее, извинился и нырнул в ворота - в это же самое время сырой апрельский воздух огласился могучим звоном, вызвавшим переполох в огромной стае ворон. Этот звон просто ошеломил меня, я остановился; кто-то больно пихнул меня в спину. Я никогда не слыхал колокольный перезвон, и он показался мне грозным. Мне показалось, что все люди должны испуганно замереть, его услышав. Я удивился, увидев, что толпа спокойно продолжает идти. Некоторые старушки, правда, стали креститься. Откуда был звон, я не -понимал. Чудилось мне в его отлитых из тяжелой меди звуках что-то тревожное и требовательное. Что-то во мне дрогнуло, заныло и затомилось, как от предчувствия беды. Захотелось спрятаться.
   Спустившись вниз по булыжной мостовой, я увидел мост и канал, забитый огромными валунами рыжего льда, а дальше - большую группу иностранных туристов с фотоаппаратами, и, уж сам не знаю почему, иностранцы приободрили меня. Я увидел в их -однообразно-постных лицах лишь скупой интерес к унылой совдеповской действительности и устыдился своей впечатлительности. Иностранцы чирикали по-фински. Я молодцевато расправил плечи, как и всегда, когда прохожу мимо иностранцев, сделал брезгливо-равнодушную физиономию, которая должна была означать, что финны мне немножечко неприятны, и стал озираться вокруг, как будто не понимая, за каким чертом я попал сюда. (Сколько раз я давал себе слово не кривляться перед иностранцами, но ничего не могу с собой поделать.)
   Между тем я прошел через вторые ворота и увидел парк, еще покрытый снегом, но уже с ржавыми пролежнями воды возле -гранитных надгробий, черной перхотью сугробов, возвышающихся вдоль мокрых дорожек и множеством окурков вокруг скамеек. И еще я увидел храм. Он был огромен и суров, и где-то в его парящем голубом куполе, видимо, и сотворялись набатные звуки, чуть не обратившие меня в бегство. Перед храмом толпились люди. У меня екнуло сердце; опять возникло сильное желание вернуться, но я пересилил его и, разбрызгивая жидкий снег, обреченно устремился вперед.
   Возле самых каменных ступеней сидел нищий: страшный обрубок обезображенной плоти, закутанный в какую-то пеструю рва-нину. Перед ним лежала кепка с медяками. Я подошел, словно -за-вороженный, и остановился.. Мурашки пробежали по моей спине. Это был мужчина - когда-то. Ног у него не было. Разорванное лицо было наполовину кирпичного, наполовину лилового цвета, и в нем не было ничего человеческого. Увидев, что я остановился, страшное существо зашевелилось, подняло голову, и я услышал глухой, надтреснутый голос:
   - Сыноче, подай Христа ради.
   Не сводя с него зачарованных глаз, я полез в карман и похолодел: там была только пятерка - моя заначка. На миг во мне вспыхнуло дикое желание достать бумажку и кинуть ее в кепку, и только неимоверным усилием воли я смог подавить этот порыв. А нищий калека, словно читая меня, весь подался вперед, жадно впившись глазами в мой карман. Я попятился, сгорая от жгучего стыда и ужаса, так и не вынув онемевшую руку из кармана, пробормотал что-то вроде: извините, нету, взбежал по ступеням наверх и остановился у колонны, весь дрожа и чуть ли не плача. Через приоткрытые -резные двери доносились до меня какие-то низкие звуки, сквозь щель я различал только полумрак и горящие тускло свечи в нем. Дальше я не мог ступить ни шага. Очнулся я от низкого женского недовольного голоса.
   - Что ж ты встал, милок, так неудобно.
   Я обернулся и увидел крохотную седую старушку в черном платке.
   - Заходи, заходи, раз пришел.
   - Да я так, - пробормотал я растерянно.
   - Дак кто ж так сюда приходит? Это церковь Божья.
   - Я знаю. Но мне туда не надо. Я так только...
   - Иии, глупый, как не надо? - она слегка подтолкнула меня в спину. - Иди, иди, не бойся.
   - Да вы что... Я же говорю вам, мне нельзя, я так только, о черт!..
   Я перестал сопротивляться, набрал в грудь побольше воздуха и шагнул в этот пугающий бронзовый колеблющийся полумрак... Сначала в глазах моих зарябило, поплыли оранжевые круги. -Старушка неугомонная все подталкивала меня в спину, и я покорялся, хотя и не без сопротивления. Чем дальше я входил вглубь, тем плотней меня охватывал полумрак, и на грудь, на плечи давила какая-то сила, словно я погружался в очень густую атмосферу. Кровь стучала у меня в висках, щеки горели. Старушка наконец оставила меня в покое и куда-то исчезла. Я робко поднял глаза и сьежился: исполинский купол висел надо мною. Казалось, он медленно вращался, уплывая ввысь и увлекая меня за собою.
   Горящие свечи тихо шипели и потрескивали рядом, распространяя вязкий сладковатый аромат. Спины, шеи, плечи были передо мною. Внезапно впереди раздался громкий, неестественно-напряженный голос, который отсчитывал слова с нарастающей страстью и твердым ритмом и, наконец, достиг предельной выстраданности и тогда из-под небес ответил хор, торжественно и величаво. Свечи затрепетали, расплескивая тени. Кто-то подпевал рядом дряблым старческим голосом. Я скосил глаза и увидел растрепанного, седого дедка с горящей свечечкой в руках: он так внимательно смотрел куда-то ввысь, что я даже сам посмотрел в ту же сторону, но увидел лишь бездну купола, которая и впрямь завораживала. За дедком стояла женщина в черной шубе.. У нее было грустное и обиженное лицо. Вообще люди не разглядывали друг друга и не озирались по сторонам, кроме меня, и от этого у меня складывалось впечатление, будто я попал в какое-то заколдованное царство. Опять зазвенел с мо-но-тонной страстностью голос священника, толпа встрепенулась, руки потянулись ко лбам... Точно тихий вздох пронесся под сводами...
   У меня заболела голова. Я силился понять, что мучает меня, почему так болезненно сжимается мое сердце, но все мои усилия разрешались лишь мукой бессилия и новым страхом. Кажется, мне показалось, что я видел когда-то все это - тонкие горящие свечи, тускло сиявшую позолоту древних икон, множество темных спин, склонившихся перед высоким человеком с белой бородой, в золоченых одеждах, за которым сверкала какая-то вызывающе-обильная, грозная, неземная красота. Что это? Зачем эти люди собрались здесь? Зачем это грандиозное, прекрасное здание, подавляющее душу -своим величием, для чего эта странная, страстно-горестная песнь, в которой я мог расслышать ясно только "Господи, помилуй" и совсем непонятное мне: "аллилуйя"? Зачем горят свечи перед -потемневшими от времени картинами, на которых были изображены красивые, но очень скорбные лица? Перед кем склонились -все-таки все эти старики и старухи, кому они так истово крестятся и шепчут что-то и плачут? Странно, жутко, дико...
   Потом в цетре началось какое-то движение, толпа колыхнулась, меня оттеснили куда-то в сторону, и я почувствовал, как чары отпускают меня. Я выбрал место посвободнее и наконец-то перевел дух. Пришло некоторое успокоение, а вместе с ним и привычное ко всему любопытство. Толпа, как я заметил, сгущалась к центру и состояла почти из одних старух и стариков, по окраинам же стояли люди помоложе. Я отметил несколько совсем молодых женщин, элегантно одетых, и даже молодых мужчин - эти держали в руках мятые кроличьи шапки и смотрели вперед с какими-то покорно-испуганными выражениями лиц. Из женщин одна была прехорошенькая, румяная и чернобровая, с ямочками на щеках. Видно было, что любила она и повеселиться, и похохотать. Длительное воздержание от улыбки сказывалось на ней угнетающе: она переминалась с ноги на ногу и изо всех сил хмурилась, вздрагивая и озираясь всякий раз с простодушием ребенка, когда пел хор или случались какие-то перемены в церковной службе. Рядом, перед изображением скорбной Божьей Матери, упала на четвереньки совсем дряхлая столетняя старуха в черном зимнем пальто и валенках. Уткнувшись головой в пол, она так и застыла в немом покаянии. Какие грехи замаливала она? И неужели она тоже была когда-то молодой и красивой, способной и угодной греховной жизни? Эта простая мысль поразила меня. Я представил себе молодую, очаровательную девушку в нарядном старомодном платье, украшенном бриллиантовой брошью; ее черные густые волосы были уложены в высокую причудливую прическу. Она белозубо улыбалась, обмахивая разгоревшиеся алые щечки изящным веером, а рядом, незаметно и нежно обняв ее за тонкую талию и склонившись, стоял красавец офицер с пшеничными пышными усами и что-то говорил ей на ушко, весело блестя блудли-выми глазами и коварно сжимая обьятия... Нет, невероятно, эта старуха просто не могла быть красивой и молодой. Никогда! Никогда!
   Потом я вспомнил нашу училку по обществоведению и ее поучения о том, что многие, мол, люди приходят в церковь за красотой и это само по себе неплохо, но худо было в том, что красота эта была способна очаровать человека и увлечь его во власть ее религиозного содержания. И тогда - конец. Училку эту побаивались даже гопники. Она была умна, красива и страшно идейна. Говорили, что у нее дед какой-то навороченный большевик, чуть ли не из ленин-ской гвардии. И еще у нее была обалденная грудь в глубоком декольте. Я всякий раз хотел зарыться лицом в эту грудь Я даже спросил как-то у Сашки Коновалова, своего соседа по парте, как она отнеслась бы к такому поступку с моей стороны, и он сказал, что скорее всего она не одобрила бы это, потому что подобные вещи отвлекают ее от глубоких умозаключений.
   Не ко времени я вспомнил училку. Грудь в декольте надолго и навязчиво ко мне привязалась. Я вспоминал, что я в церкви, я даже протирал глаза кулаками, а грудь все равно пленяла мое вообра-жение, и я возбужденно сопел и мялся, как онанист несчастный. -Старуха спасла меня: поднявшись с колен, она проковыляла рядом, обдав меня кисло-затхлым запахом немытого тела и смутив невероятной худобой желтого черепообразного лица. Я представил себе ее грудь, и всякие эротические соблазны отлетели от меня в испуге.
   Потом я вспомнил, как мы с Китычем обнаружили в его шкафу маленький серебряный крестик и закопали его во дворе под черемухой, отдав при этом пионерский салют и обнявшись, а мать Китыча, прознав про это, так потом отколотила его, что мы поссорились - он считал, что я подбил его на это дело и благополучно отсиделся, а он один вытерпел за двоих, да к тому же и крестик пришлось -выкопать и вернуть. Эта история охладила мое сердце и вернула -здоровый скептицизм.
   Мало-помалу я и совсем освоился. Теперь я разглядел, наконец, и главного священника в золоченом платье и с огромным медным крестом на груди - он пел и махал какой-то дымящейся штуковиной на длинной цепочке, видимо, кадилом, а за ним шли молодые бородатые помощники. Хор пел что-то иное - более светлое и радостное. Кажется, я нашел и алтарь, который поразил меня своим -золотым великолепием и перед которым концентрировалась толпа, разглядел и место, где размещался хор.
   А потом я внезапано обнаружил рядом двух симпатичных -девчушек, которые, сьежившись и прижавшись друг к дружке, -озирались вокруг и хихикали. Одна была рыженькая, а другая -черненькая. Обе простоволосые, курносые, обе в одинаковых синих пальтецах, обе с одинаковыми полиэтиленовыми мешками "Мальборо", в которых что-то одинаково шуршало. Несколько раз они кокетливо стреляли в меня глазками, я улыбнулся им, а они тут же заулыбались мне, и мы сразу прониклись одним и тем же пониманием того, что здесь происходит. А происходило тут нечто до того нелепое и странное, дикое и немножечко смешное, что лучше было помалкивать. Девчушки были совсем бесхитростные: их все смешило. Они буквально прилипли друг к дружке; хихикая, одна зарывалась подружке лицом в шею, а другая прижималась щекой к ее макушке, и они раскачивались вместе с мешками, подпирая друг дружку, как пьяные, и плечи их сотрясались. Короче, расшушукались, расшуршались и разрезвились они так сильно, что к ним подошла какая-то тетка в синем рабочем халате и сделала строгое замечание. Они приумолкли, пристыженные и испуганные.Я сам немножко -испугался, отвернулся, а когда вновь посмотрел, то увидел, что они поскучнели и томятся. Тогда я ободряюще улыбнулся им и многозначительно показал большой палец. А потом, словно продолжая загадочным образом чувствовать настроение и желания друг друга, мы одновременно повернулись и пошли к выходу.
   Спустившись в парк по ступеням и глотнув свежего вечернего воздуха, я не мог удержаться от глубокого облегченного: фу-у-у-у.
   И тотчас услышал за спиной хихиканье. Оглянулся и увидел, что девушки подпихивают ко мне друг дружку и уже обе пунцовые от смеха. Тогда я нахмурил брови, кашлянул грозно и сказал басом:
   - Что ж вы, бесстыжие, в храме Божьем хихикаете? Бога не -боитесь?!
   Тут они буквально повалились друг на друга и натурально -упали в сугроб, вскочили и опять схватились за плечи, сотрясаясь от сдавленного хохота. Смотреть на них было уморительно. Рыженькая скорее своей подруги справилась со смехом и попыталась -рассказать:
   - А старуха-то перед иконой села на корточки, ползает и не встать, кряхтит, кряхтит, и не может...
   - А тетка-то подошла, помнишь, - перебила ее чернобровая с явным южным акцентом. - Говорит, вы что, в клуб пришли или на спектакль? Помнишь, подходила, помнишь?
   - Да помню, дура! Это ты все: сю-сю-сю!
   - Сама дура! Это ты меня все подбивала: сю-сю-сю!
   - Да? А кто мне говорил: вон, смотри, старая кочерга валяется, как пьяная, не ты?
   - А кто мне говорил, что у мужика ухи красные и нос морковкой?
   - Ой, дура ты!
   - Иди ты сама на фиг!
   Вот такие были подружки.
   - Тише! - грозно вмешался я, - а то отдам вас во-он тому кра-савчику.
   И показал пальцем. Девчонки обернулись. Нищий калека выгре-бал из кепки медяки, что-то бормоча. Рыженькая даже поежилась:
   - Брр, кошмар какой, страшней атомной войны.
   Черненькая пихнула ее в бок:
   - Хотела бы такого?
   Тут уж и я прыснул. А рыженькая возмущенно толкнула черненькую двумя руками:
   - Дура! Думай хоть, что говоришь!
   - А чего ты испугалась-то?
   - А ты сама-то хотела бы такого?
   - Хотела!
   - Ну и иди к нему, раз такая дура, иди, иди!
   - Да тише вы, - опять вмешался я. Видимо, все общение этих двойняшек проходило в бесчисленных спорах. - А то услышит, действительно...
   - А ну и пусть, - легкомысленно махнула рукой черненькая, - не догонит.
   - Запустит своим костылем.
   - Не запустит. Мы убежим. Да, Натка?
   - Да, с тобой вечно в какое-нибудь говно влипнешь.
   - Это с тобой влипнешь.
   Мы помолчали, переглядываясь.
   - Ужас, - еще раз обернувшись, прошептала черненькая. - И зачем такие живут? Только мучаются... Лучше сразу укол - и все. Всем легче.
   - Вот тебе сделать укол в жопу, чтоб меньше болтала, - сказала Натка. И мы опять засмеялись. Черненькая хлопнула подружку по спине:
   - Тебе сделать!
   Так, наслаждаясь интеллектуальной беседой, втроем мы и направились к выходу. Черненькую звали Лена. Простые они были, как два рубля. Что ни скажешь - смеются. Мне с такими всегда было легко, но - не интересно. У нас и в классе есть такие. Им хоть о звездах говори, хоть считай эти звезды вслух - будут хихикать, вот и все. Без хихиканья они и минуты прожить не могут. Увидят дерево - хихикнут, увидят Алена Делона во дворе - тоже наверняка -хи-хикнут. И вечно такие в автобусе обнимутся (они всегда ходят -парой), и вот давай душиться от смеха под осуждающие взгляды пассажиров. Чего им смешно? И болтают, болтают, болтают... -Через пять минут я про своих знал все: и что приехали они из села Ново-какое-то там Ростовской области и что учатся на малярш и живут в общаге вместе, а вахтерша у них - ведьма старая, а староста группы - косоглазая и прыщавая, но учится лучше всех, а у Таньки Морозовой парень в мореходке учится и будет ходить в загранку, а у Светки Поповой умер отец, а стипендия у них - тридцать рублей, и на такую в Ленинграде не проживешь, а на танцы они ходят в ДК им. Крупской - там оркестр и буфет дешевый, а в церковь соблазнила идти Наташка - тут, правда, они опять заспорили и переругались. Я попервоначалу посмеивался и вставлял реплики, а потом устал и уже не стесняясь зевнул пару раз. У меня в глотке все пересохло и пить хотелось.
   Чернявенькая-то была еще ничего - все спрашивала, почему я вымахал таким длинным, а светленькая ругала ее за это. Может быть, порознь они еще и были годными к употреблению, но вместе были просто законченными деревенскими дурочками: сю-сю-сю да хи-хи-хи. На Невском проспекте я с ними попрощался. Про-тя-нул руку одной, а они опять: хи-хи-хи, и жмутся друг за дружку. Я им: вы чего, таблеток наглотались, что ли? А они - просто -уми-рают. Я черненькой палец показал в шутку, так она чуть не упа-ла, заикаться даже стала. Кошмар! Ну в общем, еле распроща-лись, -пообещав непременно встретиться в этом самом ДК им. Крупской в следующую субботу, возле эстрады, справа. Они пошли в кафе на Старо-Невском и несколько раз все оглядывались и все маха-ли мне -рукой и, разумеется, хихикали. А я понял вдруг, что мне нужно.
   И смачно, вслух, выругался.

Глава 5

   Я - викинг! Мой дом - ладья,
   Моя жизнь - походы!

Китыч

   Папан называет это место - "змеюшником" или "клоповником". Участковый - рассадником заразы, а все ребята на "кольце" - просто клубом.
   "Невские орлята" - это клуб для подростков, созданный уж не знаю кем в бывшем помещении ЖЭКа. Еще там была библиотека, но ее быстро разворовали: у меня самого на книжной полке лежат две потрепанные книжки - географический атлас и самоучитель, по-моему, игры на баяне - украл я их, повинуясь всеобщему тогдашнему увлечению.
   Клуб располагался в двухэтажном кирпичном доме рядом с детским садиком и пустырем и пользовался популярностью. Здесь можно было сыграть в шахматы или в настольный теннис ненастным днем, здесь можно было выпить вина в тепле и комфорте, покурить, поболтать и даже выспаться в полуподвальном закуточке под -названием "атлетический зал". Разумеется, пай-мальчики обходили это заведение стороной, да и то не всегда благополучно, потому что "орлята", подкрепившись портвейном и вермутом, разлетались -далеко окрест своего гнездышка в поисках острых ощущений и легких денег, а у пай-мальчиков денежки водились, и расставались они с ними всегда драматично.
   Здесь собирались вечерами мои дворовые друзья. У меня были еще школьные друзья, но о них я расскажу позже.
   Я любил приходить сюда. Общество тут было самое разношерстное. И настоящие блатные с отсидками в десять и больше лет, и вечные скитальцы по 206-й статье с выбитыми зубами и постоянным хмельным блеском в пустых глазах, и просто гопники без -копейки в кармане, но тоже всегда исправно пьяные к вечеру, и, -наконец, обыкновенные здоровые веселые ребята, для которых -школа была всего лишь восьмилетним заключением не очень строгого режима, любители выпить, пошутить, и подраться - эти и были мои друзья. В шутку мы тоже называли себя иногда гопниками, но все были порядочные люди: все учились или в школе, или в ПТУ и не привлекались. С гопниками мы не дружили, к блатным отно-силичсь с уважением, но без подобострастия, впрочем, блатные -захаживали в "Орлят" редко.
   В последнее время я и сам был здесь редкий гость, и Китыч справедливо обвинял меня, что я заучился. Ну, а после романа с Милой, о котором я успел-таки брякнуть там и сям, меня и вовсе стали считать отрезанным ломтем - в "Орлятах" отношение к "бабам" было такое же, как в гоголевской Запорожской Сечи, то есть сначала надо было отведать битвы, а потом уже "ходить" с какой-нибудь, и лучше - на стороне, потому что среди здешних и хороших не было, и засмеют вообще-то. Поэтому на стороне имели вроде бы многие, только после своего опыта я стал скептиком.
   Я приехал на "кольцо" уже в сумерках и не совсем вовремя: -многие "орлята" были уже навеселе. Клуб был почему-то закрыт и они толпились на крыльце, громко и возмущенно ругаясь. Все бы-ли тут: и Китыч, и Пиф, и Пашка, и Юрка Караваев и братья Константиновы, из которых двое уже числились кандидатами в спецПТУ, Шама, Эдик... несколько новичков слишком ничтожных, чтобы помнить их имена.
   Один вид этой вольной братии подействовал на меня освежающе. Все было привычно и как обычно. Возле пожарной лестницы подвыпивший Чирика торопливо и суетно мял толстую незнакомую девку в черном кожаном пальто, которая при одном неосторожном движении могла размазать его по кирпичной стене. Сознавая свою несоизмеримую силу, девка старалась не шевелиться и лишь осторожно, как на примерке, приподнимала руки, когда Чирика пытался стиснуть ее мощный стан. Худенький и невысокий, Чирика на-поминал голодного и жадного паука, присосавшегося к жирной летучей мыши. Я невольно залюбовался этой лирической картиной.
   Завидев меня, девка довольно и снисходительно улыбнулась, по-целовала своего неутомимого хахаля в макушку и вдруг, охнув, стукнула его по спине ладошкой и прикрикнула с материнской лаской:
   - Ну ты, полегче, охуел что ли?
   У крыльца, залитого ржавым светом треснутого окна, Пашка, Китыч и Юрка Караваев шумно пересчитывали оставшуюся мелочь, попутно собирая ее у случайных зрителей. Все трое уже изрядно -назюзюкались и встретили меня диким ревом:
   - Дойчланд, Дойчланд, юбер алес!
   - Абтретен! - рявкнул я, с удовольствием пожимая крепкие мозолистые ладони.
   Мы расхохотались как дураки.
   - Пить будешь?
   Я вынул пятерку. Меня тут же облапали и по-дружески натол-кали в бока. Китыч даже в умилении назвал меня "грязной, вонючей свиньей" и полез целоваться. От него воняло луком. Приволокли откуда-то взьерошенного, всегда испуганного чем-то Яшку--гонца. Пашка снабдил его деньгами и суровыми наставлениями, а потом еще и здоровенным пендалем под зад - для первого уско-рения, как пояснил он.
   Оказывается, в клубе только что произошла драка, и главным ее героем был Китыч. Он с гордостью размахивал перед моим лицом распухшим кулаком и рассказывал, уж, конечно, не в первый раз и, -ра-зумеется, не в последний, как было дело. А дело было довольно серь-езное. Некий молодой человек, получивший в истории кличку Лошадиная пачка, имел неосторожность заглянуть в этот вечер в клуб, "на огонек". На нем была модная куртка и франтовская шерстяная шляпа, и этого уже было больше чем достаточно, чтоб возбудить в "ор-лятах" неприязненные чувства. Лошадиная пачка был пьян и не заметил вовремя, что всем неприятно на него смотреть, а когда за-метил, стал артачиться и зачем-то сказал еще, что он боксер. Тут уж Китыч не выдержал и попросил товарища выйти на крыльцо. Там в присутствии пяти свидетелей он одним ударом правой выбил из Лошадиной пачки весь гонор, а заодно и четыре передних зуба, после чего Пачка потерял всякий интерес к жизни, и его увели под руки по указанному им же самим адресу и оставили возле парадного.
   Несмотря на то что несчастный расстался в поединке сразу с четырьмя зубами, нашли вскоре только два, и теперь они ходили по рукам под восхищенные вздохи, как бриллианты необыкновенной чистоты. Китыч хвастался, что отныне станет коллекционировать свои боевые трофеи, а когда их наберется достаточно, просверлит дырочки и будет носить на шее, как индеец. Что касается этих двух, то в одном я обнаружил уже готовую дырку, заботливо просверленную в недавнем времени бор-машинкой.
   Пашка, тоже боец не из последних, изнывал от зависти, но слушал. Несколько раз он порывался встрять со своей собственной -героической историей, но с нее за сроком давности уже слетела -позолота популярности, и ему оставалось только сжимать и раз-жимать кулаки.
   Все были возбуждены и орали разом, как ненормальные. Вскоре я и сам орал и хватал кого-то за грудки и обнимал в десятый раз Китыча, который был в эти минуты неотразим.
   Юрка - флегматичный белобрысый парень - вспомнил очень кста-ти, что знает клиента, у которого пасть даже сквозь бороду отсве-чивает золотом 583-й пробы, и что Китыч, при своих способностях, может заработать в один удар рублей триста. Пашка тут же подсчитал, сколько бутылок "Агдама" можно купить на эти деньги - вышло 150 бутылок - и сколько времени понадобится, чтобы выпить все это на троих - оказалось, можно пить, не просыхая, десять дней. По поводу десяти дней разгорелся жаркий спор, кто-то говорил о семи днях, кто-то о пятнадцати, а Китыч брякнул, что один выпьет все это за пять дней, если на закуску ему выделят бочку соленых огурцов. Спор прекратился с появлением участкового Балгазина.
   Участкового нашего надо видеть. Он был высок и худ. Когда он появлялся на улице, даже бродячие собаки испуганно прижимались к заборам. Ходил он как-то странно: со стороны казалось, что его кто-то подталкивает все время настойчиво в зад, а сам он при этом, сопротивляясь, откидывался немножко назад, и хмурое смуглое лицо его всегда выражало брезгливое удивление, словно он спрашивал каждого встречного: как, разве вас еще не посадили? Интересно, что это выражение не сходило с его лица даже в отношениях с коллегами. Может быть, поэтому он, несмотря на преклонные годы, так и оставался лейтенантом.
   Вот и сейчас, вынырнув черт знает откуда, он обвел нашу притихшую компанию страдающим от брезгливости взглядом и, наконец, вяло молвил:
   - Расходитесь.
   Он всегда начинал так вяло, словно сил совсем не было.
   - А в чем дело? - дерзко спросил Китыч, еще не остывший после подвига.
   Балгазин оторопел. Это был бунт. Приходилось жертвовать -достоинством, а этого участковый терпеть не мог - тут же начинал орать, как истеричная баба. Сам, видать, знал за собой этот грех.
   - А в том, - все еще сдерживаясь, процедил он, - что ваши матюги за версту слышно, ясно? Орете, как дикари. Золото, золото! Вы сначала на курево себе заработайте. Кто разбил будку?
   - Какую будку?
   - Телефонную! Ну, в общем, разошлись быстро, ясно? Клуб -закрыт. Все. Разошлись, я сказал.
   Если Балгазин сказал, спорить было небезопасно. Мы переглянулись многозначительно и вдруг все вздрогнули.
   - Мать моя-женщина, - раздался певучий грудной голос, - кого я вижу!
   Ирка! Ирка-облигация, как ее звали в шутку в нашем кругу. Нарисовалась из тьмы во всем своем вульгарном великолепии. -Балгазин заурчал от злобы.
   - Ой, и товарищ лейтенант тута! Здрасте.
   - Расходитесь, - глухо повторил участковый.
   Бесстыже играя густо подведенными глазами, Ирка томно -протянула:
   - Товарищ лейтенант, а когда вы меня заберете? Помните, -обещали?
   Мы все потупили головы, чтобы скрыть злорадные ухмылки. Балгазин ответил чуть дрогнувшим от обиды голосом:
   - Не беспокойся, Азарова, я свои обещания помню.
   - Ой, правда? А я думала, забыли.
   Китыч не то рыгнул, не то гоготнул, не выдержав.
   - Я долго буду ждать! - завопил Балгазин безобразно-тонким фальцетом и, пораженный собственным бессилием, схватился за кобуру. Ирка взвизгнула, мы отпрянули с хохотом и свистом. Бедняк еще что-то кричал нам во след, я расслышал только: пересажаю к чертовой матери! В этот миг я, кажется, впервые понял трагедию этого человека: он был добрым, но кто-то когда-то убедил его, что он злой. А быть злым он так и не научился.
   Мы возбужденной стаей двинулись к детскому садику.
   - Чтоб ты сдох, легавый, - резюмировала Ирка, затесавшаяся в нашу кодлу.
   Ирку уважали за наглость. Ходили слухи, что ее отец был известным вором-рецидивистом. В седьмом классе она утратила девственность, а в восьмом учителя дружно отказались ее учить. Да и чему они могли научить ее? У нее к 17 годам было уже три аборта, и она могла на одном дыхании выпить бутылку "Агдама" из горлышка. Была она дородна и румяна, пожалуй даже красива, хотя это слово как-то не шло к ней, и я ни разу не слышал, чтоб кто-то сказал о ней не-что подобное. Чувственные губы ее всегда были неприлично-влажными и алыми от помады. Такие губы могли произносить только по-рочные слова, и она их часто произносила низким грудным голосом, вгоняя в краску даже отпетых гопников. Я иногда представлял, как слизываю ароматную помаду с ее губ, но вообще-то я побаивался Облигацию. Я боялся ее глаз: заглядывать в них было столь же опро-метчиво и опасно, как и попасть по ошибке в женский туалет. Хотелось тут же извиниться и попятиться куда-нибудь в безопасное место. От нее веяло чем-то до того цельным, законченным и пер-во-быт-ным, что я чувствовал себя рядом с нею каким-то утонченным выродком с тонкими, как паутина, нервами и интеллигентским шлаком в мозгах. Доходило до странностей: например, разговаривая с Облигацией, я всегда ловил себя на мысли, что произношу слишком много слов. Или недостаточно убедительно ругаюсь. Удивительное дело, если с Китычем я матюгался легко и естественно, то с Облигацией я даже самые простые, затертые матюги выдавливал с трудом, словно маленький мальчик, которого родители заставили повторить нехорошее слово. Мне казалось тогда, что Облигация видит меня насквозь, видит, что я вовсе не такой грубый и неотесанный, каким представляюсь; что мое хлипкое нутро не спрятать. Я выдавал себя то краской стыда, то сложной фразой с непонятными словами, то про-клятой задумчивостью, когда до меня было трудно докричаться - "Болен, Болен, очнись, ты дрищешь!" (Сама Ирка как-то призналась, что не понимает, как можно думать, если не с кем поговорить.) Китыч часто наводил на нее похотливый взгляд, но безрезультатно. В последнее время Ирка предпочитала нашей компании настоящих блатных и появлялась в клубе все реже, скорее по привычке.
   Шумно переругиваясь, мы залезли через забор в детский садик, как стадо диких бабуинов, и там, возле деревянного паровозика, на который все почему-то особенно любили мочиться, так что он уже начал подгнивать снизу, устроили совет. Облигация, узнав, что мы ждем гонца с вином, тут же побежала за подругой. Пашка предложил сбросить ее с хвоста. Мы перебрались в другой садик и разослали двух шкетов на поиски Яшки-гонца. Было уже окончательно темно. Мы толпились возле какого-то бетонного слона, на ко-торого каждый попытался взобраться, но безуспешно. Тогда мы дружно на него помочились. Слон - ничего, а нам стало как-то -поуютней. Под ногами чавкал мокрый снег, возле скамеек влажно блестели черные лужи. От безделья кто-то уже начал пихаться. -Китыч отрабатывал на слоне коронный удар ногой "йоко гири", а Пашка давал советы и сам пинал слона так, что он гудел. Из-за туч появился месяц и сразу просияли белые выпуклости снега на -газонах, еще резче обозначились черные проталины грязи.
   Вскоре шкеты притащили Яшку, красного от возбуждения и гордости, он держал в руках полотняную сумку, в которой что-то меланхолично бренчало. Китыч рявкнул троекратное ура и дал Яшке подзатыльник, от которого тот радостно осклабился.
   Пили из треснутой майонезной банки, которую Китыч нашел на скамейке и заботливо протер указательным пальцем. Мне налили целую, и я выпил на одном дыхании. Вино было сладкое и теплое и ни-как не хотело проваливаться в желудок. Кто-то протянул мне сигарету, кто-то похлопал по спине... Я согнулся, чтобы не выблевать, дыша как раненый... Я слышал, как булькает бутылка над головой, как Китыч тихо переругиваеться с Пашкой из-за каких-то ста граммов; вздохи, выдохи, шумные глотки, кряканье, сдавленные просьбы "чего-нибудь затянуться", харканье... Потом вино словно провалилось, вспыхнув в животе долгожданным огнем, и я разогнулся.
   Великая штука алкоголь. Еще пять минут назад я страдал из-за вздор-ной, глупой девчонки, и вот, пожалуйста, уже не страдаю. Всего од-на баночка красной сладкой жидкости, и серое вещество, изменив свой химический состав, вынуждено было признать, что мир не та-кая уж и плохая штука, а Мила - просто ошибка природы, неправильный на-бор генов в рыхлой биологической массе, очертаниями похожей на жен-скую фигуру. Это определение так понравилось мне, что я засме-ял-ся.
   - Артур-то ожил, - сказал Пашка.
   Я хлопнул его по плечу.
   - Я - викинг!
   - Я - тоже! - заорал Китыч, расплескивая из открытой бутылки.
   Я пьянел быстро, "на старые дрожжи" - как говорил Китыч. Пашка смотрел на меня весело и с любопытством. У него было красивое, мужественное лицо, и я любовался им в безмолвном восторге. Этот не станет волочиться за какой-нибудь толстой курицей. Этот... Англосакс! Если англосаксу что-то нужно, он идет и берет. Сильный берет все, что ему нужно, а слабый - то, что ему оставят. Самое главное, что Пашка и сам не понимал, какой он молодец. Да и другие не понимали. Это знал только я. Я прозрел наконец. Я открыл что-то необыкновенно важное и хотел поделиться со всеми, и не знал только, с чего начать.
   - Китыч, слушай сюда!
   - Я воин, клянусь громом!
   - Я знаю, слушай сюда, говорю.
   - Выпьем!
   Все галдели, как это часто бывает после первого стакана, просто в небо. Никто не слушал друг друга, но самое удивительное, что все при этом понимали друг друга с полуслова и до глубины души. После второго круга, однако же, все заговорили опять о драках. Вспомнили Китыча. Именинник вновь демонстрировал свой кулак, примеряя его к яйцевидной голове натурально перепуганного Яшки, вновь искал по карманам добытые в честном поединке зубы. У него остал-ся только один и он грозился, что если Яшка не достанет -остальные, то он достанет их из Яшкиного рта. Яшку как-то незаметно стали ко-лотить, все сильнее и сильнее, он заскулил и закрылся руками, и тогда Китыч приказал оставить его в покое, успокоил, утешил и даже обло-бызал. Яшка сник совершенно и, прислонившись к бетонному слону спиной, сполз на корточки и затих. Какой-то дурак попросил расска-зать Китыча все ЕЩЕ раз, и Китыч согласился и рассказал всю исто-рию чуть ли не со вчерашнего дня с ужасающе мелкими подробно-стями. Мы слушали, потому что героев у нас уважали не-под-дельно.
   Но мало-помалу хвастливое самоупоение нашего крутого стоматолога всех достало. Китыч, простая душа, не почувствовал этого вовремя и был страшно удручен, когда почтительная аудитория, подпитывающая его вдохновение восторженным молчанием, дрогнула, переглянулась и стала разбредаться и кучковаться по своим интересам. Ведь всем было что рассказать. Пашка вспомнил знаменитую драку с 97-й общагой осенью прошлого года, когда на пустыре возле трамвайного кольца сошлись в сече полсотни человек с кольями и велосипедными цепями, чтобы окончательно решить вопрос, кому будет принадлежать Народная улица. Бились жестоко, с увечьями. Милицию стянули со всего района. Пашка заработал в этой драке рану на голове и немеркнущую славу. А Китыч эту драку проворонил. Он сопел, слушая, как Пашка врет про какой-то невероятной силы удар, которым он уложил на асфальт могучего азербайджанца, язвительно фыркал, плевался, а Пашка знай себе наяривал без устали, с нарастающим энтузиазмом.
   Мне тоже хотелось говорить громко и бестолково, мне тоже хотелось держать кого-нибудь за грудки и размахивать руками. Это было так славно, поорать среди своих. Все лучшие слушатели были уже разобраны, и я вспомнил про Яшку. В сущности, Яшка был славным парнем, только совсем затюканным. Прежде всего я поднял его и отряхнул от грязи. Потом дал ему сигарету. Он торопливо закурил, пряча сигарету в рукав и выпуская дым куда-то под руку - наследственная привычка всех трусоватых школьных курильщиков. В глаза мне он избегал смотреть, несмотря на то что я вперился в него в упор. Он вообще, казалось, хотел ужаться под моим пристальным взглядом до карликовых размеров, чтобы исчезнуть в недрах своей черной нейлоновой куртки.
   - Ты пойми, - говорил я, полуобняв его за плечи, - в эту минуту нельзя сомневаться. Надо бить сразу и сильно, вот сюда, вот сюда, в челюсть. А потом по яйцам - ногой. Раз!
   Я слегка ударил его коленом. Яшка выронил сигарету и согнулся, закрывая руками пах. Я разогнул его не без труда:
   - Да ты не бойся. Я только показываю. Я больше не буду.
   Яшка все равно сгибался. Он не верил мне. В конце концов я разозлился и стукнул его по хребту.
   - Встань нормально, мудило!
   - Не надо, не надо, не надо, - забормотал Яшка по привычке. Красное лицо его сморщилось, одной рукой он закрывал пах, другой - подбородок. Меня перекосило от этого зрелища, я поднял уже руку, чтобы дать ему хорошую затрещину, и вдруг невыносимая жалость остановила меня. Яшка покорно ждал. Я с трудом -отодрал его руку от подбородка и прижал к себе его худенькое, -напрягшееся тело. Слезы навернулись у меня на глаза. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь попытался его сейчас обидеть. Пусть бы только попробовал, я бы изувечил подонка, я бы показал ему, как издеваться над слабым! Внезапно Яшка стал биться в моих обьятиях, поскольку я, видимо, слегка придушил его, забывшись. Я удержал его с трудом, пытаясь обьяснить, что никому не дам его в обиду, но он словно взбесился, стал дергаться, больно наступил мне на ногу, и я выпустил его, дав хорошего пинка.
   - Пошел вон, козел!
   Яшка отбежал прочь, точь-в-точь как дворняга, которую шуганули ногой, и стал почесываться, вертясь во все стороны, чтоб никого не задеть.
   Оставленный всеми Китыч ходил от кучки к кучке с недовольной красной рожей. Он полностью потерял власть над толпой. Пашка все еще без устали метелил своего безразмерного азербайджанца, который от рассказа к рассказу угрожающе набирал и рост, и вес и теперь уже превратился в настоящего двухметрового монстра. Юрка слушал благодушно, как и все, что ему врали, мелюзга сочиняла дешевые небылицы со щенячьим энтузиазмом. Китыч попытался поймать кой-кого на вранье, но все бестолку. Да и не по понятиям это было. Подумаешь, кто-то приврал, сам не врал, что ли? Тогда он смирился и прибегнул к последнему, верному средству.
   - Мужики, кто хочет выпить?
   Драки тут же стихли, и разгоряченные бойцы столпились вокруг Китыча, победно державшего над головой волшебный темно-красный напиток.
   Мне вновь налили первому. Я выпил залпом и окончательно опьянел. Подошел Юрик и толкнул меня в бок.
   - Ты откуда такой красивый?
   Я небрежно махнул рукой, не отвечая.
   - С телкой шлялся?
   - Ну.
   - Из вашего класса что ли? Такая здоровущая, в черном пальто?
   - Другая.
   - В кино ходили?
   - Почему в кино... - я закурил, краем глаза заметив еще два-три заинтересованных взгляда. - Если есть фатера.
   Юрик осклабился.
   - А предки?
   - Откуда я знаю. Не было. А где они - меня не волнует.
   - Ну и как она?
   - Да... ничего хорошего. Девочка еще. К тому же фригидная.
   Тишина. Это вам не драка. Даже Китыч забыл про свой разбитый кулак. Только теперь все разглядели, что на мне и новый костюм, и новая рубаха, и новые ботинки. Всех сразило последнее слово. В нем было что-то по-взрослому порочное и по-медицински -циничное. Сам не знаю, как оно вывалилось из моего сознания, что-то, видимо, прочитал когда-то. Яшка хихикнул, но на него посмотрели как на законченного придурка и даже не ударили. Пашка, главенствующий со мной на паях в половых вопросах, сплюнул:
   - Совдепия, что ты хочешь... Вон у меня, помню...
   Юрик оборвал его:
   - Погоди ты. Пусть расскажет. Ну?
   Сердце приятно и тревожно защемило у меня в груди, когда я слушал свой небрежный голос:
   - Да что, ну. Что тут рассказывать? Пришли, выпили...
   - С собой принес?
   - Н-нет... У нее бар - папашин. Коньяк, водка, ликеры. Я говорю, давай ликерчика треснем. Чувствую, что надо выпить, а то она совсем никакая, как будто я ее насиловать собрался. Дура... Папа заметит! Я говорю, давай треснем, а потом воды дольем и все - чики-пики.
   Китыч гоготнул и тут же умолк.
   - Какой хоть ликер-то? - спросил просиявший Юрик.
   - А хрен его знает. Не по-нашему написано. По-французски, -по-моему.
   - Ну, ну!
   - Ну что, ну! Ну, выпили. Я говорю, у тебя музыка есть? Есть. Да-вай потанцуем. Ну, включили хипов - танцуем. Я так прижал ее к себе легонечко, а сам ищу диван. А к дивану, блин, не подойти: стул стоит. Ну, е-мое!.. Говорю, давай присядем. А она: зачем? Я говорю - ну дура совсем, что ли? Зачем, зачем? Книжки будем читать вслух!
   Яшка прыснул. Ему сунули под ребра, и он, зашипев, растворился за спинами во мраке.
   - Ну!
   Я затянулся глубоко, чувствуя поднимавшееся из живота вол-нение. Как ни был я пьян, а расскаазывать подробности все равно было трудно:
   - Ну, уронил ее на диван... а она хнычет. Я говорю, ну какого хрена? Сама ведь пригласила. Я что тебе, мальчик, что ли? В куклы будем играть?
   - А она?
   Дальше и вовсе пошла железная порода.
   - А она молчит. Я так аккуратненько расстегнул платье - молчит. Снял пиджак - молчит. Снял брюки - молчит...
   - А под платьем, что было? - спросил вдруг жадно молчавший доселе Аркаша.
   Я выругался:
   - Кольчуга. Совсем дурак, что ли?
   - Да не обращай ты внимания, - вступился Юрик. - Дальше.
   - Ну что дальше. Раздел ее...
   - А она молчит?
   - Ну!
   - А ты?
   - Блядь! - я отшвырнул окурок и ожесточенно плюнул. - Что я? А я хер дрочу!
   - Трахнул ее?
   - Ну естественно, что мне, ей в рыло смотреть, что ли?
   - Целка?
   - Ну естественно. А я про что?
   - Теперь тебе пиздец, Артур, затягают, готовь свадебный костюм.
   Все загалдели с видимым облегчением.
   - Я же говорю, Совдепия, - вновь встрял Пашка, угадав, что теперь можно. - Ленку Агафонову помнишь? Ну маленькая такая, пухленькая, еблище еще такое зеленоватое...
   - Ну, - удрученно отозвался я.
   - То же самое: лежит, как бревно, ноль эмоций. Как труп, а корчит из себя проститутку. Я говорю, ты хоть бы глаза открыла, что ли. А она даже не слышит.
   Я понимающе кивал головой, и мы с Пашкой при общем молчаливом одобрении стали поведывать накопившиеся обиды и разочарования, словно двое больных, внезапно обнаруживших, что симпто-мы их заболевания одни и те же. Выглядело это приблизительно так:
   - Хуже всего блондинки: они созревают только после родов, да и то не всегда...
   - Есть исключения. Лавасову помнишь?
   - Это исключение. Бывает, и черненькие холодные как лед.
   - Согласен. А знаешь, что надо сделать, чтобы баба возбудилась? Поставь ее раком.
   - Да, я знаю, но я должен тебе сказать: не всегда. Вот я помню...
   - Согласен. У меня была, помню, телка - она любила стоя. (Это я сказал!)
   - Да, но лучше всего, когда она сверху: она сама регулирует, понимаешь, сколько ей надо глубины...
   - А лучше всего подсыпать ей конского возбудителя.
   Блондинки, брюнетки, шатенки, худые и толстые, высокие и ма-ленькие - всем досталось. Вспомнили и о презервативах, и о спиралях, о таблетках; рассуждали о беременностях и выкидышах, о том, как возбудить клитор, и об абортах - я вскоре выдохся, а Пашка продолжал сыпать, как гинеколог с 20-летним стажем, а когда он выдохся, то добавить было некому и нечего. И все же чей-то робкий, тонкий голос произнес:
   - А у меня дома есть секс-картинки.
   Оглянулись: Аркаша. Красный, как после парилки.
   - Из шведского журнала, - промямлил он.
   - Ты хоть знаешь, что такое секс, дурень? - почти ласково спросил Пашка.
   Аркашка, казалось, вот-вот разревется от стыда.
   - Знаю.
   - Ну что?
   - Знаю, и все.
   - Ну правильно. Тебе голую пятку покажи - ты изойдешь в оргазме.
   Дружный гогот погреб останки раздавленного Аркаши, и лишь Китыч возмущенно крикнул:
   - Ну хватит! О бабах да о бабах! Что, других тем нет, что ли? Пошли они... Наша баба - бутылка водки, правда, Титка?
   Санька Титов с готовностью подхихикнул. Санька или, как его еще называли, Сашко, был Колькиным любимчиком. Он был добр, покла-дист и приятен в общении и, несмотря на это, имел странную наклон-ность к темной стороне бытия. Когда-то, в детстве, в школьном сочи-не-нии на тему "Кем я хочу стать" Сашко написал, что хочет стать фа--шис-том. Родителей вызвали в школу. Выяснилось, что нака-нуне Сашко посмотрел классный фильм "про войнушку" и ему безум-но понрави-лась эсэсовская форма. Почему ему не понравилась наша форма, ни-кто так и не понял. Учителя отругали -родителей, родители отругали Сашку, и он переменил взгляды: -решил стать бандитом. Он не написал про это в очередном школьном сочинении, но вся школа все равно об этом узнала. Опять были обьяснения с родителями. Сашка оправ-дывался тем, что бандиты всегда при деньгах и никого не боят-ся: так во всех фильмах пока-зано. -Почему он не полюбил тогда мили-ци-оне-ров, которые тоже были бесстрашными в этих же фильмах? Бог весть. Сашку терзали и учили уму-разуму пока он не отрекся от бандит-ских идеалов, и в конце концов он решил стать слесарем, о чем и опо-вестил всех. С тех пор прошло несколько лет, а решения своего Сашко не пере-менил, он даже выбрал себе будущий завод, на котором рабо-тал его отец и его старший брат - завод "Большевик". Родители успо-ко-ились, учителя некоторое время сомневались, допытывались, почему он не захотел стать космонавтом, геологом или хотя бы моряком, на что Сашко резонно отвечал: дурак он что ли бегать высунув язык по тайге или болтаться в морях-океанах? Что тут скажешь. -Чужая душа - по-темки.
   - То-то! - продолжал орать Китыч. - Мы викинги - да, Санька? Наша жизнь - война! А ну выпьем!
   Бутылку пустили по кругу, но я не стал пить. После блестящей сольной партии я чувствовал себя в некотором роде героем, и новая роль пришлась мне по душе. Я неохотно отвечал на расспросы, слушал невнимательно и снисходительно и все как будто переживал по поводу того, что половой акт с фригидной девой не принес мне ожидаемых привычных наслаждений.
   Мы уже все порядком надоели друг другу, когда вдруг с треском раздвинулись кусты и на затоптанный пятачок вышли две девицы - Ирка Облигация и ее подруга.
   - Эй, вы, мне оставьте! - заорала Облигация и, растолкав шушеру, выхватила у Китыча бутылку.
   - Ну ты!
   - Заткнись, - возразила Ирка и, отвернувшись, надолго присосалась к бутылке.
   - Ну, хоре! Обоссышься! - не вытерпел опять Китыч.
   Ирка оторвалась от горлышка, шумно дыша и еле сдерживая -от-рыжку.
   - Под руку не пизди, идиот!
   - Ну ты насос, - изумленно проворчал Китыч, убедившись, что бутылка пуста наполовину.
   - А ты жадный? Жадные долго не живут. Дай-ка закурить. Ольга, ну хуй ли стоишь? Доставай.
   Вторая - некрасивая желтая девица с длинным лицом - глупо улыбнулась, показывая такие же желтые, как и лицо, зубы и достала из белого мешка две бутылки портвейна.
   Китыч завизжал на манер индейца. Облигация, оставшись -довольна произведенным эффектом, пробурчала:
   - То-то же, козлы безрогие.
   В первое мгновение я испытал перед Иркой знакомый испуг, но это был лишь укоренившийся рефлекс, слабо шевельнувшийся в моем проспиртованном мозгу; теперь мне было наплевать. -По---думаешь, Ирка!
   Облигация сразу вычислила меня среди прочих:
   - Привет, Артур.
   - Уже здоровались.
   - Ну и что? Я уже соскучилась. Где пропадал?
   - Уроки учил, - хохотнул Китыч.
   - Уроки?
   - В постели, - уточнил Пашка.
   - Да ты что! С кем это?
   - А ты у него спроси.
   - С кем, Артур?
   Меня злило, что диалог ведется через мою голову, и я буркнул сер-дито:
   - С бабой-ягой.
   - А со мной не хочешь?
   - А ты умеешь?
   - Ох ни фига себе! - Облигация не то изумилась, не то оскорбилась. - Да ты знаешь, пять лет вот уже учусь и никак не научиться. Может, ты поможешь?
   Все загоготали, как козлы, я даже не улыбнулся:
   - Могу и научить, если хочешь.
   - Давай, Артур, учи!
   - Мы тебе поможем. Трахни ее прямо здесь! Гэ-гы-гы!..
   Облигация, царственно подняв черные брови, обвела раззадоренную шушеру презрительным взглядом. Смех утих.
   - Это ты, что ли, поможешь? - обратилась она к Яшке, который почему-то всегда привлекал внимание, когда надо было выместить злость. - Козел!
   Это был сигнал: на Яшку набросились. Сначало шутейно, а потом и всерьез. Шум поднялся такой, что из соседнего дома высунулась из окна тетка и закричала, что вызовет милицию. Ей ответили дружно проклятиями и угрозами. И все-таки садик пришлось покинуть.
   Шлялись. В густой апрельской ночи мы чувствовали себя хозяевами дворов и переулков, распугивая припозднившихся прохожих и бездомных котов. И пили. Под конец все накеросинились, как свиньи. Китыч то и дело хватал всех за грудки и орал громче всех:
   - Я - берсерк! Меня хранит сам Один!
   Его успокаивали, но он вырывался:
   - Я - воин, свиньи вы поганые!
   Вскоре и я обалдел совершенно. Образ Милы, померкнувший было в пучине подсознания, явился вновь, когда частица "под" стала уже не нужной. Мила стояла рядом, среди горланящей, пьяной братии, и я вопил, что она, "сука" этакая, испортила всю мою жизнь, что она меня подставила перед хорошими людьми, что я таких, как она, имел и так и разэтак.
   - Ты понял? - орал я Титке. - Ты понял меня?! Я их всех... Всех, всех! Ты понял меня?
   Титка, разумеется, понимал. Он расстегнул ширинку, но забыл зачем и тупо смотрел на свой конец, покачиваясь с носков на пятки. Казалось, он ждет, когда процесс начнется сам собой, без его участия, а краник не работал, а мы стояли, на минуточку, посреди тротуара, а по тротуару ходили прохожие, в том числе и женщины. Я тоже стоял как завороженный и ждал, когда появится струя, -потом подошел Китыч и тоже стал смотреть, открыв рот. Так мы стояли минуту, а потом Китыч толкнул Титку.
   - Ну долго ты еще будешь му-му ебать?
   Титка упал, но как-то вяло, так же вяло он отполз в сторону и сел на поребрик. Ширинку он так и не застегнул.
   Облигация визгливо смеялась, глядя, как Пашка заламывал руки у ее подруги. Я подошел к ней сзади и навалился на могучую спину.
   - Артур, обалдел?!
   Облигация осторожно вывернулась, поддерживая меня в рав-новесии:
   - Хорош!
   - Пошли, - пробормотал я.
   - Куда пошли?
   - Будь спок. Все о, кей. Пошли.
   - Иди ты... у тебя состояние нестояния.
   Я попытался ее поцеловать, Ирка отвернула голову, и я в пьяном исступлении стал целовать ее затылок, волосы, кожаный воротник, пытаясь повалить на землю. Ирка хохотала и упиралась.
   - Уронишь, идиот! Здесь же грязно! Ой, мамочки!
   Потом кто-то крикнул: шухер! И я увидел выползающие из тьмы ослепляющие фары. Ирка вырвалась и побежала вместе со всеми. Я тоже побежал, но запутался в кустах и упал. Какой-то усатый дядька помог мне подняться и осветил лицо фонариком:
   - Ну что, отец, упился?
   Подошел еще один милиционер - высокий и молодой, кажется, офицер:
   - Кто такой?
   - А Бог его знает. Ты кто? Имя-то свое хоть помнишь?
   - Артур, - выдавил я и машинально отвел мешающий мне фонарик.
   - Ну, ну, прыткий какой, - недовольно сказал усатый и встряхнул меня за плечо:
   - Где живешь?
   - В Советском Союзе.
   - Понятно. Пошли.
   - Куда?
   - В Америку.
   Возле желтой машины я вырвался и побежал как кенгуру - длинными пьяными скачками. Усатый сержант без труда, чертыхаясь, догнал меня и повалил на землю:
   - Ах ты, сопляк.
   Меня поволокли обратно:
   - Лезь!
   Я с трудом залез в фургончик и плюхнулся на скамейку. Напротив сел усатый, потеснив мужика с разбитым в кровь лицом. Козелок взревел, и мы покатили по ухабам, то и дело слетая с деревянных скамеек и упираясь друг в друга руками. Побитый мужик матюгался, и усатый сержант тоже. Потом машина заурчала облегченно по ровной дороге и сержант закурил. Мужичок тоже. Я по-рылся в карманах, но ничего не нашел. Звенело в ушах, к горлу то и дело подкатывался ком, который трудно было проглотить. В гру-ди точно раскачивалось что-то, кидая меня то вправо, то влево, то вперед. Внезапно, сквозь звон, я услышал чьи-то резкие голоса. Дверцы распахнулись, и я увидел крыльцо, освещенные зарешеченные окна, желтый фургон, вокруг которого толпились милиционеры.
   - Вылезай!
   Я спрыгнул, и маятник вновь повалил меня на асфальт, но я поднялся сам, вытирая ободранные ладони о брюки. Сержант, подталкивая меня в спину, помог забраться на ступени. В ярко освещенной квадратной комнате я увидел несколько мужчин в милицейской форме. Мне показалось, что мой приход должен страшно заинтересовать их, и я остановился, широко ухмыляясь, но сержант мягко подтолкнул в плечо:
   - Сюда.
   Открылась обитая железом дверь, и я увидел комнатку поменьше и потемнее, без окон. Вдоль стен, на лавках, сидели люди. Дверь захлопнулась, и я остался стоять посреди комнаты, покачиваясь в такт маятнику и все еще глупо ухмыляясь.
   - Садись сюда, сынок, - предложил какой-то старикан, подвигаясь.
   - За что тебя?
   - За убийство.
   Я плюхнулся чуть ли ему не на колени и глубоко набрал воздух, усмиряя подкатывающий к горлу ком.
   - Кого убил-то?
   - Тещу.
   Старикан захихикал. Какой-то паренек одних со мною лет тихонько плакал в углу - на него никто не обращал внимания. Всего в камере было человек десять, из них одна грязная сизая баба в черном грязном пальто и резиновых сапогах.
   - А я выпил маленько, ну и что? Да, я выпил маленько, ну и что? - бормотал не переставая какой-то хлипкий субьект, уткнувшись в колени.
   Высокий рыжий парень в куртке цвета хаки громко ругал ментов и свою жену. Внезапно, поднявшись, он бросился к двери и забарабанил кулаками:
   - Выпустите, сволочи, выпустите меня, выпустите, гады!
   Дверь распахнулась, и парень исчез в мелькнувших руках с грохотом, проклятьями и стонами.
   - Сейчас его выпустят, - равнодушно пробормотал мой сосед. - У меня зятя в прошлом голу так отмудохали, что две недели ходил сгорбленный.
   - Это они умеют, - пробасил кто-то.
   - Закурить есть, ребята? У меня отобрали.
   Хлипкий субьект перестал бормотать и поднял голову: в мокрых глазах его застыло нечеловеческое отчаяние и мольба. Он был противен.
   Мне вдруг стало томительно жалко этих несчастных, обьединенных одним горем и приговоренных к мукам чьей-то злой, неумолимой волей. Я был среди них как будто случайно, с какой-то неясной, благородной целью.
   - Вас за что взяли, товарищ? - обратился я к бабе, которую, несомненно, взяли по ошибке и которая более всех нуждалась в сочувствии и поддержке.
   - А хуй их знает, - с готовностью откликнулась она. - Уже сами не знают, до чего доебаться. У магазина стоять нельзя, по улице -ходить нельзя. Жить нельзя! Сволочи.
   У нее неприятно слюнявились губы и, мсеня покоробило, что она не тронута моим сопереживанием и даже как будто злится и на меня самого.
   - Жить нужно несмотря ни на что, - мягко возразил я. - И жить так, чтобы не было мучительно больно. Понимаете? Нам надо -держаться вместе. Как бы ни было больно. Нам помогут. Наши уже близко.
   - Помогут - жди. У тебя курево есть?
   - Нет. Но я сейчас найду. Товарищ, - обратился я к старикану, - у вас нет случайно сигареты? Нам очень нужно.
   - Нет, сынок, все выгребли, даже спички.
   - Извините.
   - Ни у кого нет, - подтвердила баба и выругалась.
   Баба перестала меня интересовать. Я вдруг вспомнил Милу, и мне показалось, что я обошелся с ней очень дурно и что я вообще очень развратный, плохой человек.
   - Она ведь хотела как лучше, понимаете? - говорил я соседу. - Она ведь не знала, что я подлец. Но я не подлец. Просто я люблю другую, а это было так, развлечение. Я ообидел ее, но я готов искупить, понимаете? Я готов жениться.
   - Свидетели есть? - спросил сосед.
   - Нет.
   - Ну и не женись. Никто не видел, и не докажут.
   Он еще что-то говорил, но я не слушал. Дверь распахнулась, и в комнату втолкнули рыжего парня в куртке цвета хаки. Парень тяжело дышал и дико водил глазами.
   - Сучары, - пробормотал он дрожащим голосом.
   Камера заволновалась. Я не понимал, что происходит, но волновался больше всех. Я говорил что-то про пытки и стойкость, обещал свою помощь и ругался вместе со всеми; предлагал устроить голодовку протеста и даже спеть Интернационал. Я даже вспомнил, что являюсь лауреатом Нобелевской премии, и некоторое время пытался вникнуть в то, что говорят эти люди, ибо я изучал жизнь, дно, и хотел впоследствии опубликовать свои наблюдения. Несколько раз я пытался заговорить с сизой бабой по-английски, чем по-разил ее и напугал до смерти. Потом мне жутко захотелось пить и я присмирел и почувствовал, как смертельно опостылела мне и эта камера, и эти люди, и как мне хочется домой, чтобы упасть в постель и забыть все на свете.
   Потом в камеру заглянул усатый сержант и позвал меня. Я вышел, щурясь от яркого света и остановился, стараясь не качаться. Молодой лейтенант указал мне на стул, и разгладив лист бумаги, стал расспрашивать данные. Я старался отвечать четко и, когда он спросил: "Комсомолец?" - мужественно, словно за это могли расстрелять, признался: "Да, с 1975 года".
   - Ну вот, - лейтенант отбросил ручку. - Комсомолец, а напился как грузчик. Зачем?
   Я растерялся. Лейтенант был очень молод и смотрел насмешливо.
   - Ну так что, Болен, зачем пил? В блатного решил сыграть? Ты посмотри, на кого ты похож? Грязный, оцарапанный. Костюм испортил. Пить-то можно и не в костюме. Небось мать дала на кино или в театр, а ты с дружками в магазин. А? Так или нет?
   - Нет.
   - Не ходил в магазин? - страшно удивился лейтенант.
   - Не ходил.
   - А куда ходил?
   - На свидание.
   Лейтенант присвистнул, кто-то гоготнул у меня за спиной.
   - Хорошее, видать, свидание было, - лейтенант долго, пытливо меня рассматривал, решая что-то в уме:
   - А ну-ка, встань.
   Я встал, собрав всю волю. Он помолчал, приглядываясь:
   - Домой-то дойдешь сам?
   - Дойду, - от радости я чуть не пошатнулся.
   - Ну тогда вот что, Болен. Будем считать, что первый и последний раз. Жизнь не хочется портить вам, дуракам. У тебя ведь -выпускные скоро? Поступать будешь?
   - Да.
   - Куда?
   - На юридический, - брякнул я.
   Лейтенант подавил улыбку:
   - Во-во, после такой практики в самый раз. А пока сходи-ка, умойся. Слава, проводи.
   - Спасибо, - пробормотал я. Мне вдруг страстно захотелось сказать что-нибудь доброе этому человеку, но к горлу опять подкатил ком - горький и едкий...
   На улице я долго стоял, вдыхая полной грудью свежий воздух, потом, отыскав скамейку, я упал на нее и долго-долго, мучительно выворачивая внутренности, блевал, вхлипывая и не вытирая слезы.

Глава 6

   В сущности!

Андрей Бычков

   Страшная жара. Сахара. На желтом небе висит солнце. Оно -гудит тревожно и натужно, как перегруженный трансформа-тор. -Вязкий жгучий песок потрескивает от жара, и вообще это не песок, а темно-оранжевая крупная соль. Я бреду, утопая в ней по колено и обливаюсь потом в шерстяном колючем костюме. -Позади, отставая и спотыкаясь, в длинном черном пальто плетется Мила. Время от времени она изнеможденно падает на колени и -восклицает зло и надрывно:
   - Ну где же твоя скамейка, ты говорил, что будет скамейка!
   Я хочу пить. За барханом, я знаю, озеро и прохлада. Только бархан огромен. Я поднимаюсь все выше и выше, я чувствую, что головой почти достиг неба и, наконец, упираюсь в него. Небо тяжелое и сделано из резины. Оно давит мне на плечи и колышется от моих судорожных толчков. Это конец. Дальше пути нет. Мила настигает меня. В отчаянии я пытаюсь разорвать небо. Солнце трясется, разбрызгивая искры, как во время короткого замыкания, я упираюсь изо всех сил - треск, вспышка и - мрак...
   Ад. Я попадаю в ад. Но я не умер, просто я как будто экскурсант.
   Длинное тусклое помещение. Сыро и душно, как в бане. Кругом - народ и шумно, как на вокзале, возле касс. Вдоль деревянных мокрых стен - длинные перила и через каждые десять метров стоят столы. Дощатый пол скрипит под ногами, он заляпан грязью и заплеван. Около столов толпятся люди. Возле некоторых - много; возле других - мало. Все о чем-то говорят, вроде бы по-русски, но я не понимаю ни слова...
   Тогда я пошел вдоль ряда и остановился возле первого стола. Я увидел корыто. Рядом стоял странной наружности человек. Голый. У него были черные ноги, туловище в черных полосах. -Поставив одну ногу на корыто, он пластмассовым скребком скоблил ее. Я спросил, что он делает... И тогда же я увидел, что за столом сидит какая-то девица. Перед ней лежала пухлая, большая -тетрадь и стояли склянки с мутной жидкостью. Она была... у нее лицо было все в саже, но тем не менее видно было, что оно не безобразно, если не считать слишком больших губ. Одета она была в серое грязное платье.
   - Что вы делаете?
   Черноногий удивленно на меня посмотрел:
   - Счищаю грязь.
   - Но зачем?
   - Это наказание.
   И тут я почему-то понял, что наказание преследует беднягу за нечистоплотность в ТОЙ жизни.
   - Но неужели ты будешь делать это вечно? - с ужасом спросил я.
   - Нет, краска стирается: видишь, на груди ее уже нет. Но как только это случается - она тут же красит меня снова.
   Она - это девица за столом. В продолжение нашего разговора она недоброжелательно на меня смотрела и вдруг раздраженно закричала:
   - Ну проходи! Ну что надо? Ну что надо?
   И вдруг (а я был голый тоже) обмакнула кисточку в одну из своих склянок и мазнула меня крест-накрест. Я отскочил. На груди быстро засыхало какое-то непахучее черное клеймо, стягивающее кожу. Я растерялся и сказал:
   - Но ведь я здесь временно.
   Девица взглянула на меня с удивлением и фыркнула:
   - Ничего не могу поделать.
   - Но неужели это навсегда?
   - Если вы временно - сойдет через двое суток. Проходите скорее, проходите!
   Я поспешил уйти. Везде, покуда я шел вдоль нескончаемого -барьера, стояли люди. Одни из них бранились, другие чем-то со-средоточенно занимались, третьи хныкали и плакали навзрыд. Мне вдруг сделалось так тоскливо, что закружилась голова и больно -защемило сердце. И я заметил, что на меня начали обращать -вни-мание. Я хотел было спрятаться и - не мог. У одного стола меня, наконец, остановили. За столом сидел молодой неприятный па-рень, тоже грязный, в саже, и в сером костюме. Он остановил -ме-ня с улыбкой:
   - Экскурсант?
   - Да, - я кивнул с замирающим сердцем и искоса взглянул на голого мужчину, который прыгал на непрерывно вращающем-ся барабане.
   - Кто это? - я опасливо кивнул головой.
   - Алкоголик.
   - А-а-а, - я сьежился и хотел уйти.
   - Стой, - приказал парень. - Алкоголик?
   - Я экскурсант, - пробормотал я.
   - Врешь! Петька! Танька! - вдруг заорал он. К столу подбежала грязная девица и - черт. Черт классической наружности: с рожками и свиным рылом. Он мерзко улыбался, но, впрочем, смотрел на парня почтительно. На меня он глянул с усмешкой. Парень улыбался все той же страшной, почти дружелюбной улыбкой.
   И вдруг я понял, что пропал. Дернулся, но меня держали.
   - Стоять! Алкоголик?
   - Да, - почему-то признался я и подобострастно закивал головой, точно в аду этот грех казался мне не столь ужасным.
   - А зачем пил?
   - "Пил", - вдруг кольнуло меня. - "Пил!" - И я не ответил.
   - Обществу вредил?! - внезапно разьярился парень. - Отвечай! Зачем пил, чтоб вредить обществу?!
   - Нет! - я рванулся в цепких руках. - Нет!
   - А зачем ? - грозно спросил парень.
   - Чтобы забыться.
   Неожиданно парень смягчился, даже опять дружелюбно улыбнулся. Черт хихикнул, а девица достала тетрадь.
   - И много пил?
   - Много, - обрадованно сообщил я. - Много. Иной раз до двух бутылок водки в праздник.
   - Порядком, - пробурчал парень, с уважением оглядывая мою скрюченную в заискивающем поклоне фигуру. Но тут же сделал-ся суровее:
   - Фамилия?
   Я отвечал, а девица записывала данные в тетрадь.
   - Стоп, - остановил парень, - довольно. Ведите его к Самому.
   Меня схватили и швырнули... Очнулся я на сыром полу. Было темно и тихо. Подняв голову, я увидел седого старика в длинной холщовой рубахе - ни сурового, ни ласкового. Он сидел на стуле один. Как-то сразу я понял, что он видит меня насквозь.
   - Болен?
   - Да, Господи.
   - Ну рассказывай.
   Тут я не выдержал и разрыдался. Я ползал на коленях и бился головой об пол. Я что-то кричал о справедливости. Старик молча и бесстрастно смотрел на меня.
   - Чем ты недоволен? - наконец спросил он меня.
   - Я хочу жить!
   - Разве ты не живешь?
   Я запнулся.
   - Грешен ли ты? - вновь спросил старик.
   Я с трудом кивнул головой.
   - Что же ты хочешь?
   - Но ведь я же еще не умер!!
   Старик усмехнулся, как бы говоря: не все ли равно, когда?
   - Но ведь это несправедливо! - истерично закричал я. - Я не хочу страдать, не хочу, не хочу, не хочу!!!
   ...Очнулся я в бараке. Поднявшись, я увидел вокруг множество людей и вдруг вскрикнул: рядом со мной стоял... Андрей Бычков, мой земной друг!
   - И ты здесь?!
   Он печально кивнул.
   - Но - как?
   - Меня сбила машина. "Москвич".
   - Давно ты здесь?
   - Месяц... Или два. Не все ли равно?
   - То есть как, все равно? То есть я хотел... за что ты здесь?
   - Не знаю... - Бычков печально смотрел в сторону.
   - То есть как не знаю? Ты... грешен?
   - У меня были грехи.
   - И надолго ты... здесь?
   - Не знаю.
   - Но ведь не ВЕЧНОСТЬ?! - заорал я так, что стоявшие по-близости испуганно отошли в сторону.
   Андрей не ответил.
   - Я не хочу, нет! - в нестерпимом ужасе пробормотал я. - Я еще должен был жить, я не хочу.
   - Завтра нас выводят на работу, - сказал Андрей и как-то странно посмотрел на меня.
   Утром и точно какие-то личности в серых комбинезонах и коричневых касках собрали нас в колонну перед сумрачным -бараком, где я провел ночь. Было холодно. На все стороны до -горизонта -лежала ровная, покрытая мокрым снегом равнина.
   Раздался приказ, и все мы медленно и тяжело тронулись в путь.
   - Смотри, - Андрей показал рукой.
   - Что это? Дорога? Куда?
   Андрей не ответил и вдруг, отделившись от колонны, пошел по ней.
   - Куда ты?
   - Туда, - Андрей махнул рукой и пошел не оборачиваясь.
   Из колонны на него смотрели: кто с грустью, кто со злобой, кто с досадой.
   - Опять пошел...
   - Не умается...
   - Ишь ты, и не боится. . .
   В это время Андрей вдруг обернулся, и мне показалось, что он взглядом спрашивает меня. Я вздрогнул, сделал шаг из колонны к нему и вдруг остановился. Страх сковал меня. Я не мог идти за ним.
   - Стой парень, опомнись, - раздались сзади увещевательные -голоса, - не делай хоть ты глупости. Куда ты пойдешь? Без еды, без крова...
   Андрей махнул мне рукой и пошел прочь. Больше никто не обращал на него внимания. Кто-то взял меня за плечо, и машинально я пошел вместе со всеми.
   - Пусть идет себе, - сказал мне на ухо какой-то старик.
   - Неугомонный.
   - Но куда же он? - вздрагивая, спрашивал я, чувствуя прон-зительное желание вырваться из толпы и броситься за Андреем. Он уходил, уходил навсегда. Как страшно одинок я был среди этих -незнакомых грязных покорных людей. Старичок сосед, за-метив мое состояние, ласково коснулся моего плеча.
   - Успокойся, сынок.
   Не выдержав, я зарыдал и припал к спине успокоителя.
   - Ишь ты, не выдержал малый...
   - Ничего, привыкнет...
   - Напервой оно всегда непривычно.
   - Но неужели, неужели, - всхлипывая, бормотал я, - это на-всегда? Неужели навсегда, вечно?
   - Почем знать, сынок, - старичок ласково погладил меня по голове, - сказано ведь не даром: Христос терпел... - он прерывисто вздохнул и закончил: - Жди.

Глава 7

   Я - в Англии!
   Я
   Звон. Долгий, нудный звон.
   - Что это?
   - Трубы Архангела.
   - Какие трубы, ведь это же...
   Будильник. Я открыл глаза. Жив! - это была первая радостно-умилительная мысль. Я - в жопе! - вторая, тоскливая и длинная, как весь вчерашний день.
   За окном одиноко и надрывно кричал ребенок. Он орал у меня под окном каждое утро, когда хмурая мамаша волокла его за -воротник в детский садик, но сейчас он верещал, словно в мегафон, как-то особенно бессмысленно, пронзительно и зло. Потом он -захлебнулся, видимо, споткнувшись или от мамашиного толчка, и -возобновился спустя несколько жутких секунд с яростью паро-возного гудка.
   Мне случалось и раньше напиваться, но такого похмелья еще не было. Организм взбунтовался. Голова бешено пульсировала, как будто в нее накачали не менее 10 атмосфер едкого дыма. Глаза отяжелели и вращались с таким скрежетом, что я предпочел оставить их в покое. В ушах, сквозь нарастающий звон, гулким набатом отзывалось измученное сердце. Ужас! Во рту скопилась какая-то -отвратительная кисло-горькая копоть. Поднявшись с превеликим трудом, я едва успел добрести на ватных ногах до туалета. Потом дошел до кухни, хлебнул чего-то и снова блевал в унитаз - звал -Ихтиандра, как говорит Китыч. Стало легче.
   Потом я залез под душ и с полчаса поливал тело то ледяной, то горячей водой, пока голова не перестала пульсировать. Теперь я мог выпить чашку крепкого кофе и задуматься над смыслом жизни.
   Его не было. За окном сыпал мелкий, редкий снег. Пожалуй, нет в природе большего соответствия душевному унынию, чем редкий, мелкий снег, который падает на мокрую землю. Это погода для -самоубийц. Я сидел и тупо смотрел на снежинки. Конец вчерашнего дня вспоминался смутно. Была ночь, была дальняя дорога к дому. Возле парадного я умудрился даже почистить костюм и куртку. -Главное, что удалось незаметно пробраться в квартиру. Предки не проснулись. Если бы маман увидела меня вчера... я поежился. -Китыч, Пашка, Юрик - где вы, что с вами? Дома ли вы, или в ми-лиции? Биты ли вы, или сами кого-то побили?
   Я с трудом добрался до телефона и набрал номер Китыча. Он снял трубку не скоро.
   Голос его был ужасен. Мой, вероятно, был не лучше. Мы по-здоровались, а потом Китыч сказал, что он нашел у себя в кар-ма-не чей-то зуб, и что у него ужасно болит рука, и что он, кажется, кого-то стукнул вчера по голове. Потом он спросил, не знаю ли я, где его кепка и почему у него на брюках огромная дыра. Я ска-зал, что не знаю и что я вчера был в милиции. Китыч вяло воскликнул: ох, ни хрена себе! и сообщил, что Пашка уже звонил отку-да-то: у него пропали часы, а Юрку Короваева покусала собака, -ко-торую он хотел накормить сигаретами... Тогда я высказал пред-положение, что дыру в брюках Китычу проела собака. Китыч -помолчал, потом произнес неуверенно: "Да, блядь..." - и тяжело вздохнул. Он сказал, что мать из-за этих брюк устроила ему утром скандал, а я сказал, что пусть благодарит Бога, что собака не -от-кусила ему яйца. Китыч хрюкнул и стал, видимо, рассматри-вать свои гениталии, потому что некоторое время его не слыш-но было в трубку, а потом он сказал приглушенно: "Да нет, вро-де все нормально..." Потом он вспомнил, что Титка уснул во дворе на ска-мейке, а Вадик нассал прямо на дверь соседа, а сосед уви-дел, и -Вадик своей курткой все подтирал... В общем мы так с ним -поговорили, а потом на заднем фоне я услышал женские -крики, и Китыч сказал, что ему пора в путягу и что вечером со-звонимся...
   Я вернулся на кухню подавленный и, заварив крепкого чаю, уселся за стол размышлять. В школу идти, мягко говоря, не хотелось. Одному сидеть в квартире тоже не хотелось. В школе была Мила, моя нежная, ненасытная любовница. Как она ждет меня! Как мы любим друг друга! Какой безумный секс был у нас вчера!
   Я взял ее прямо в парадной. Властно, страстно, упоительно! О, это было что-то!
   Внезапно я вспомнил, как рассказывал про свои потрясающие блядки пацанам в детском саду, и мне стало так тошно, стыдно, -гадко, что я замычал и стал бить кулаком по столу как ненормальный. О, мой Бог! Ну есть ли на свете козел более гнусный, чем я? Сколько раз я давал себе клятву не врать без крайней нужды, и опять влез в говно по самые уши. Только глаза торчат, выпученные, глупые глаза... А священник... Блин, а церковь?! Память, прорвавшись, -высыпала все разом, весь день как на ладони. Блин-компот, ну учудил! Хорошо еще, отпустили восвояси из ментовки!
   На подоконник вскочил воробей и чиликнув от холериче-ско-го возбуждения, клюнул засохшее белое пятнышко - скорее -всего это был голубиный помет. Воробей почему-то сфокусировал все мое внимание. Он скакал по подоконнику как ни в чем не -бы-вало, как все воробьи, дерзко, сбоку на меня поглядывая, как бы проверяя, надолго ли хватит моего терпения смотреть на его -нахальные ужимки. Я сказал скорее по привычке: "Кыш", - но он не расслышал сквозь стекло или сделал вид, что не расслышал, и вдруг накакал на подокон-ник. Прилетел еще один, и тоже поклевал белое пят-нышко, и то-же посмотрел на меня дерзко и вместе они подняли ужасный гвалт. Я по-пытался понять, о чем они могли говорить друг другу, и вдруг меня поразила простая, в общем-то, мысль: а ведь им совершенно наплевать, что у меня в душе бушует адский пламень; более того, им наплевать на школу, на Китыча, на Брежнева и на весь наш гребаный мир со всеми его прибамбасами: у них есть гнездо где-то под крышей и вот этот двор, подоконник и - все, а я для них, такой больной, огром-ный и ужасный, просто большая хреновина, которая не умеет летать.
   И подумав таким образом, я сразу вспомнил об Андре. И понял, что нужно позвонить Андре. Только Андре мог мне помочь. Больше никто.
   Андре был дома. Я робко спросил, пойдет ли он в школу. Андрей спросил: зачем? Как всегда, я не нашелся, что ему ответить. У него все вопросы такие: на первый взгляд ничего особенного, а призадумаешься - и поймешь: ответить-то нечего! Ну, правда, зачем идти в школу? Я промямлил что-то вроде, что я не выспался и поэтому еще плохо соображаю. Андре сказал: "В сущности! " - и мы оставили эту тему. Тогда я напрямик заявил, что хочу прийти к нему в гости. Андре зевнул и переспросил: уверен ли я, что в этом есть необходимость, или я нахожусь в плену иллюзорных представлений о реальности? Я сказал, что уверен и что расскажу ему при встрече охренительные вещи, в том числе и про свой необыкновенный сон. Сны Андре любил гораздо больше, чем реальность, и поэтому сказал: иди. Это была обнадеживающая удача.
   Правда, сначала я вычистил свой костюм и выгладил его - он был в ужасном состоянии. Потом накидал в портфель кое-каких книжек и напялил школьный потрепанный мундир - все это, разумеется, для конспирации. Завтракать не хотелось, и я взял с собой несколько яблок.
   Андре - мой друг из числа школьных, из числа близких и, несомненно, самый необычный из всех, поэтому я расскажу о нем особо.
   Мы познакомились с ним в 10-м классе, 1 сентября, на торжественной линейке. Среди однообразных синих курток, белых передников, роскошных осенних букетов и глупо-сияющих лиц он стоял одиноко, и я уверен, что если бы его облачили в форму цвета хаки и засунули в строй почетного караула, он и там стоял бы вызывающе-одиноко и независимо: можно подстричь все деревья одинаково, но посреди дубовой аллеи клен всегда останется кленом.
   Он был не такой, как все, и я был не такой, как все. Словно двое европейцев, встретившихся в африканском селении, мы поспешили навстречу друг другу и обрадовались вдвойне, обнаружив, что мы - соотечественники.
   Уже на первом уроке новенькая классная руководительница, уловив что-то родственное в моей спесивой ухмылке и отрешенно-безразличной физиономии Андре, усадила нас за одну парту, а после единственного в этот день "урока мира" мы вышли из школы вместе. Мы шагали долго и молча по залитой слабым сентябрьским солнцем набережной и, наверное, напоминали двух театральных критиков, только что высидевших на двух актах бездарной пьесы. Я не выдержал первым.
   - Комедия.
   - Фарс! - отрывисто поправил Андре.
   Дальше пошло легче.
   - И так целый год.
   - Всю жизнь.
   - Надоело!
   - В сущности.
   - А вот им, - я кивнул в сторону стайки девчонок, с хохотом пробежавших мимо, - им весело.
   - Им? - удивленно переспросил Андрей и посмотрел на меня так, словно это мне вдруг стало весело. - А кто это?
   - Девки из нашего класса.
   - Аа... - протянул он, и я почувствовал, что сморозил глупость и заторопился отыграться.
   - Ольга - дура, но зубрит как ЭВМ; Надька неглупа, но - вульгарна, Лариска... я их знаю по 513-й школе...
   - В сущности.
   - Что? - не понял я.
   - В сущности, о чем мы? Лариска, Танька-Манька... Ты слышал последний альбом Цеппелинов?
   Тогда я сразу понял, что столкнулся с достойной личностью. Вот это был тип! В самой его внешности было что-то именно не совет-ское и , пожалуй, даже не русское. Дело было даже не в надменном взгляде, хотя он и был самым откровенным признаком его натуры; вся его высокая и слабая фигура, бледное лицо с крупным крючковатым носом, выполненное грустной кистью арийского художника-мечтателя; манера горбить плечи, словно от постоянных неприятных воспоминаний, медленная походка абсолютно независимого человека - все это было наперекор миру, его породившему.
   В школу он единственный ходил в кожаном пиджаке; его пепельные волосы были вызывающе длинны, и никто не смог заставить его подстричь их. Учителей он презирал. Они пытались ответить ему тем же, но у них не получалось, потому что они играли, а он презирал их по-настоящему. Больше всего у него не сложилось с военруком. Майор в отставке, завидев знакомую сгорбленную -фигуру, наливался багрянцем. На уроке Андрей никогда не заговаривал с военруком. Как правило, он читал роман на задней парте или рисовал в блокноте, а когда Степаныч (так звали военрука) -назойливо приставал к нему с какой-нибудь солдатской ерундой, отвечал невпопад или вообще не отвечал. Степаныч никак не мог взять в толк, как такой экземпляр смог уродиться в одной с ним -стране. Андрюха что-то рушил в его мировоззрении, причиняя -серьезные страдания. Нет, правда. Часто во время объяснения -каких-то военных премудростей Степаныч вдруг неожиданно и торжественно заключал:
   - А вот господину Бычкову это, наверное, неинтересно.
   Весь класс смотрел на Андре. Степаныч, простая душа, видимо, полагал, что Андре должен провалиться сквозь землю от стыда; может быть, он надеялся, что возмущенные одноклассники устро-ят отщепенцу суд чести. Но класс злорадно безмолвствовал, Андрюха смотрел на Степаныча как на любопытного зверька, который только что встал на задние лапки и что-то забавно протявкал, и -военрук медленно и неумолимо превращался в пунцового злобного ста-рикашку.
   - Бычков, я к вам обращаюсь! Вы слушаете, что я говорю?
   - Зачем? - следовал ответ.
   - Вон!!!
   Впрочем, проучились мы в одном классе с Андрюхой недолго: через полгода по стратегически-политическим соображениям ро-дителей Андре переместили в параллельный класс. Но мы уже скрепились в дружбе.
   Любимой группой Андре был "Лед Зеппелин" и "Пинк Флойд", а любимым писателем и философом - Фридрих Ницше! Я торчал от "Дип Пепл", а Ницше не читал, но уважал его, потому что это был настоящий мужик, и когда однажды Андре после уроков про-цедил по какому-то поводу: "Каждому - свое". Я резво подхватил: -"Так говорил Ницше!"
   - Ты читал Ницше? - слегка приподняв брови, спросил Андре.
   - Кое-что, - промямлил я, - вообще-то я больше люблю Спенсера.
   - О! "Основные начала"?
   - Главным образом. (Подозреваю, что оба мы черпали представление о Спенсере из "Мартина Идена" Джека Лондона.)
   - Недурно, - пробормотал Андре.
   Вообще-то именно он почти сразу стал решать, что дурно, а что - нет.
   Иногда мне представляется странным, что мы с ним сошлись. Впрочем, не странно ли, что я связался с Милой?
   Андре действительно не обращал внимания на людей, я же, в сущности, обращал на них внимание гораздо больше, чем они на меня.
   Андре катился по жизни, как по незнакомой, дикой местности, наблюдая местные нравы через зеркальные стекла пульмановского вагона, я же плелся по мазутным шпалам, спотыкаясь на каждом шагу и затравленно озираясь вокруг.
   Самая модная, капризная, тщеславная красавица в школе не вкладывала по утрам в свою внешность столько усилий, сколько тратил я, выбирая, к ужасу матери, самую нелепую, старомодную рубашку, всклокочивая волосы на манер последнего гопника и отрывая пуговицы на видном месте. Самый примерный зубрила не расстраивался из-за двойки так горько, как я, и самый отъявленный, закоренелый двоечник не мог так убедительно сделать вид, что ему наплевать на плохие оценки.
   Андре презирал людей искренне и спокойно, без всякой позы и при-нудительных ужимок. Он мог одним своим знаменитым -взглядом так унизить человека, что дело едва не доходило до драки. Я так не мог. Я когда уж презирал, так уж ни о чем больше и думать не мог. Я презирал как-то Надьку Зайцеву за то, что она назвала меня козлом - презирал истово с первого до последнего урока два дня подряд, а на третий день она подошла ко мне на переменке и спросила как ни в чем не бывало, приду ли я на школьный вечер. Я даже растерялся и подумал, что она надо мной издевается. "Что с тобой?" - спросила Надька, потому что я заскрипел зубами. Я был красный, как помидор. Что я мог ей ответить? Что я ее презираю, как ее еще никто не презирал? Я мог сорваться и на крик, а для -Андре это было совершенно немыслимо.
   Я учился отлично и больше всего боялся, что кто-нибудь за-подозрит во мне глупость. Андре же учился плохо и боялся толь-ко заподозрить глупость в других, и, увы, как правило, не на-прас-но боялся.
   Я добивался признания кропотливым, порой тягостным путем: я молчал на классных собраниях, когда меня так и подмывало -высказаться, я зубрил предмет на урок вперед, чтобы блеснуть, если понадобится, перед теми, кого презирал; я хамил тому, кто мне -нравился, и покровительствовал невыносимым дуракам; я обере-гал порой свое томительное одиночество на переменах так же тща-тельно, как невеста оберегает свое белоснежное подвенечное платье посреди шумной толпы. Я смеялся, когда все молчали, и молчал, когда все веселились...
   Андре говорил с малознакомыми людьми мало, но совершенно свободно; с девчонками еще меньше, но тоже спокойно их презирая. Я говорил гораздо чаще, но почти всегда с тем крайне напряженным вниманием, которое испытывает, вероятно, начинающий разведчик, когда его преследует страх проговориться в забывчивости на родном языке.
   Наконец, Андре твердо знал, что составляет некое исключение в этом мире, а я лишь верил в это, то истово, то робко, с надеждой, но вымученно.
   Андре относился ко мне снисходительно.Так духовный наставник, воспитанный в жестких правилах древней религии, относится к недавно и не до конца еще обращенному молодому и легкомысленному язычнику.
   Я и впрямь иногда чувствовал себя рядом с ним язычником. Я не мог, не умел отречься от мира так же твердо, равнодушно и благополучно, как он. Когда я был с Андре - язычник падал на колени, внимая суровому миссионеру с лживой покорностью и -благоговением; но стоило мне чуть-чуть ослабить путы, как -первобытный дикарь вылезал из меня с удвоенной силой и бес-стыдством. Во дворе, где жили предки и родственники дикаря, он господствовал во мне; в школе лишь ждал удобного случая, -чтобы -затеять бунт.
   Иногда, во время какой-нибудь школьной экскурсии, отслоившись с демоническим видом от общей группы, которую Андре назвал бы стадом, я с затаенной острой завистью слушал беспричинный, глупый смех девчонок и - ей-ей - готов был пожертовать многими преимуществами своего высокого положения, чтобы хоть на минутку влиться в их стадо; посплетничать, посмеяться над -старым анекдотом, толкнуть кого-нибудь в бок, или хотя бы вдохнуть обалденный запах роскошных каштановых волос Жанки -Сигуновой, или просто помертветь от благоуханной близости -какой-нибудь надменно-равнодушной красивой девчонки, мечтая о всяких греховных пустяках...
   Спорили мы с ним редко и никогда не на равных. Заметив, что я увлекаюсь, он наводил на меня свой взгляд, взгляд сверхчеловека, и произносил: "В сущности".
   "В сущности" - было своего рода табу на всякое легкомыслие, суетность и вольнодумство. "В сущности", - говорил он, когда я с жаром доказывал, что учительница математики не знает свой предмет и вообще выжила из ума. И правда, вдруг понимал я, мате-матичка - дура, а листья летом - зеленые, ну и что?
   "В сущности", - произносил Андрей, прервав самого себя после долгой желчной речи о безрадостном предначертании России, и продолжать после этого беседу было бессмысленно, потому что Россия... ну Россия, ну и что Россия?
   Иногда, задумавшись глубоко и надолго, он со вздохом констатировал вслух: "В сущности", - и я, не спрашивая его, догадывался, что еще одна иллюзия мироздания была разоблачена его умом и запломбирована магическим словом. "В сущности" - было не только табу, но и приговором, правда не окончательным, ибо вре-мя от времени Андре вновь возвращался к какому-нибудь занят-ному вопросу, но часто только затем, чтобы утвердить свое пер-воначальное мнение.
   Если уж у нас и возникали иногда серьезные трения, где я проявлял упорство, то это были споры о женщинах.
   Женщины делились у Андре на две категории. Одни, их было абсолютное большинство, жили в этом мире и наряду со средой своего обитания не заслуживали ничего большего, чем - "в сущности". Другие - их было прискорбно мало - жили в его выдуманном, фантастическом мире по ту сторону Атлантики. Когда я рассказал ему о своей Алисе, он доло молчал, и наконец признался, что в ней что-то есть, но все-таки он не верит, чтобы девушка из Советского -Союза могла обладать полным совершенством.
   Напрпимер, его Элис воспитывалась в частном пансионе, знала пять европейских языков, всключая древнегреческий и латинский, прекрасно скакала на лошади, плавала, как дельфин, имела ари-стократические манеры, отпадную внешность и десять миллионов долларов приданого, а также здоровых родителей англо-саксон-ской крови, и при всем том любила его с южной бешеной страстью и, в отличие от моей холодно-болезненной, бледной возлюбленной, отдавалась ему не раз и в самых неожиданных, захваты-вающе--романтических ситуациях.
   Выбрав себе столь блестящую партию, Андре, надо отдать ему справедливость, относился к Алисе вполне деликатно, и даже -проявил сдержанное сочувствие к ее печальной судьбе.
   О своих пакостных снах я ему никогда не рассказывал, однако гораздо труднее было скрыть то, что искушало меня наяву.
   Как я мог признаться ему - наследнику великолепного дворца в викторианском стиле и счастливому обладателю очаровательнейшей Элис - в том, что я отдал бы половину своей репутации только за то, чтобы молоденькая дворничиха с нашей лестницы как-нибудь ночью, по ошибке, и желательно в бессознательном состоянии, -упала бы мне в постель?
   Как я мог сказать себе даже, что Алиса уже измучила меня своими бесконечными болезнями, и я обязательно променял бы наш -трогательно-красивый, но бесплотный роман на обыкновенный -половой акт с последней школьной дурочкой, лишь бы она умела молчать, а я умел бы это сделать.
   Кому на свете я смог бы обьяснить, что Артур Болен, которого во дворе считают видавшим виды утонченным развратником по части фригидных девиц и благовоспитанных барышень, а в школе - гордым, надменным и замкнутым отличником, на самом -де-ле лишь затаившийся девственник, жаждущий лавров Дон -Жуа-на? Кому?!
   Ни-ко-му!
   Мою связь с Милой Андре воспринял сначала как курьез из-вращенного сознания, и мне, зная его слабость ко всякого рода -извратам и необычностям, в которых Андре находил непостижимую для меня утонченность и изысканность, - мне удавалось первое время представлять дело именно таким образом. Я говорил, например, что мне нравится в ней именно ее бездуховность, в которой я, сукин сын, находил нечто, возвышающее мои чувства; еще я говорил, что, общаясь с этим крупным куском неодушевленной материи, я постигаю смысл эволюционной теории Дарвина, и, наконец, главное: я видел в ней прототип героини своего будущего романа.
   Ну, в общем, карты на стол. Мы с Андре чуть ли не со второй встречи признались, что оба - писатели.
   К этому времени я был уже автором незаконченной и кровавой эпопеи о Второй мировой войне, а Андре тоолько что закончил сборник лирических стихов, из которых первое начиналось так:
   - Я выебал свой мозг.
   - Чего ж вам больше - свиньи?!
   По какому-то безотчетному, тревожно-пророческому чувству я сразу дал понять Андре, что, несмотря на безусловные худо-жественно-идейные достоинства, роман все же останется тайной -между мной и небом, пока я его блестяще не закончу. Боже мой! Как правильно я поступил, как чудесно избежал полной мораль-ной -гибели! Ибо Андре дал мне почитать СВОЮ прозу: фан-та-стическую вещь под названием "Приключения в абстракт-ных -мирах".
   Повесть эта покорила меня, ошеломила и развратила одновременно. Я никогда не полагал, что можно писать ТАК. Начиналась повесть в Нью-Йорке - заканчивалась в Сорренто, а между ними были еще Париж, Неаполь, некий Луизингтон, Лоренцо-Доминьи, Пуэрто-де-ла-Пуатье, Сингапур и Сочи.
   В Нью-Йорке меня поразили небоскребы и крохотные кабачки, залитые розовым светом, в которых меланхоличные мужчины и -грустные женщины пили виски, коньяк, абсент и красный вермут - -понятное дело, не тот вермут, который мы с Китычем потребляли в парадном, а какой-то волшебный рубиновый вермут по 25 долларов за бутылку, который подавали в широких хрустальных бо-калах обязательно со льдом и вишней. Я и не знал, что такой вермут существует. В этом городе женщины невероятной худобы в узких и коротких юбках напивались до свинячьего визга; какие-то бледные мужчины с длинными нервными пальцами и ненормальными гла-зами кололи себе в распухшие вены героин и разговаривали о сексе, литературе и живописи; почти вся повесть была укутана -вязким -городским мраком, и в ней не было ни одного трезвого -действующего лица. И, главное, все, начиная с главного героя по имени Лонгворд и его возлюбленной, худой и бледной Санни и кончая обрюзгшим от виски полицейским Франком, не хотели жить! Все, напившись или наколовшись как следует, говорили о смерти как об -избавлении, а жизнь принимали только как сон. Время от времени даже этот фантастический мир казался автору слишком приземленным, и тогда Андре уходил в миры абстрактные, благо наркотиков было вдоволь и желающих уколоться тоже. В этих мирах начиналось настоящее безумие: герои совокуплялись десятками, летали в соседние миры, сражались с демонами бездны и умирали, чтоб воскреснуть вновь.
   У меня голова пошла кругом. Это было нечто! Я представил себе Мишку Кольцова в этой компании, и мне стало весело: уверен, даже после килограмма кокаина он бы так и не смог выйти из своего комсомольского ступора. А если бы и вышел, то не смог бы оттянуться и в половину того, что вытворял Лонгворд. Еще и еще раз я возблагодарил Бога за то, что не отдал Андре свои рукописи.
   К концу первой части "Миров..." мне и самому жить не захотелось - так густо и сочно было написано, а второй части еще не было. Оказывается, Андре тоже не закончил свою первую вещь. Я вернул ему повесть без комментариев, в которых он, собственно, и не нуждался, во всяком случае от меня.
   ...Да, так вот, оказывается, Мила-то была прототипом моего будущего романа! Дурак не дурак, а придумал же! Впрочем, Андре все равно хмурился. Очень уж Мила была не похожа на его худосочных наркоманок, да и мне, признаться, самому труднео было представить, в каком амплуа я мог бы реализовать эту фигуру даже в самом фантастическом романе.
   Ну да теперь все было позади. Мой тягостный, мой скучный, бездарный и пошлый изврат, вернее даже, извратец, лопнул с неприличным звуком, издав слабое зловоние. Все! Отмаялся, и слава Богу! Теперь я мог сообщить Андре об этом и спешил это сделать, потому что никто в мире не смог бы сейчас излечить мою душу, кроме моего духовного наставника.
   Андре жил в двухэтажном желтеньком домике рядом с Невой и, услышав еще за два квартала глухие бабахающие звуки, напоминавшие далекую гаубичную канонаду, я понял, что он уже размышляет спозаранку о смысле жизни.
   Старушки, сидевшие на лавке в тесном дворике, дружно замолчали, правильно угадав, что между моим появлением и сатанинскими завываниями из окна второго этажа существует некая связь.
   - Еще один, - услышал я за спиной тихий шепот.
   - К этому...
   Мне пришлось довольно долго дубасить в мягкую, обитую черным дерматином дверь, прежде чем Андре сообразил, что ударник его любимой группы "Лед Зеппелин" свихнулся. Он убавил мощность своей адской машины, и я, воспользовавшись минутой, лягнул дверь ногой. Наконец она отворилась, и я увидел своего друга в довольно странном одеянии: он был закутан в лоскутное ватное одеяло.
   - Ты? - спросил он.
   - Мой брат, - сказал я и швырнул свой портфель в корридор. - Болеешь?
   - Как видишь. А ты?
   - Олигофрения с легкой стадией дебильности.
   - Почитай Маркса, "Капитал", говорят, помогает.
   - Только от слабых головных болей.
   - Тогда "Малую Землю" бровастого.
   - Это слишком сильное средство. Минздрав не рекомендует.
   - Хуже не будет, - возразил Андре, ухмыляясь.
   Мы зашли в узкую темную комнатку, и я с удовольствием плюхнулся в разбитое кожаное кресло, обменявшись по привычке взглядом с Риччи Блэкмором, висевшим на стене в компании таких же суровых молодцов с длинными волосами.
   - Чем занимаешься?
   - Очищаюсь, - буркнул Андре и повалился, как лоскутный кокон, на взвизгнувший диван.
   - Предки на работе?
   - Надеюсь, что да. А ты откуда?
   - Из Лондона.
   - Ну и как там?
   - Туманы.
   - А в Гайд-парке?
   - Митинг. В поддержку Главного Борца за мир, прогресс и социальную справедливость.
   - Ты сказал речь?
   - Разумеется. Я сказал им, что их экономика не экономна и что Советский Союз...
   - Май дарлинг, я просил: называй вещи своими именами.
   - Виноват. Сказал им, что Шобла-Ебла готовит новые мирные акции, потому что прежние ракеты устарели.
   Андре едва заметно улыбнулся. Смеялся он редко, и только по очень серьезному поводу. Вообще приходить к нему с радостным, оживленным настроением было самым дурным тоном.
   - Передал им привет от Главного Дегродата?
   - Да. И клок волос из левой, самой коммунистической в мире брови тоже. Обещал помочь.
   - Чем?
   - Спермой самых верных ленинцев-коммунистов.
   - Членов РСДРП с 1905 года, надеюсь?
   - Исключительно. Семяизвержение доноров назначено как обычно, на 7 ноября.
   - На Красной площади?
   - На Мавзолее. С каждого - не меньше стакана.
   - Сурово. Но с пением Интернационала все возможно. Даже -зачать через жопу.
   Так мы с ним трепались минут пять, пока изо рта не полез-ла полная ахинея, которую воспроизвести на бумаге невозмож-но. У нас с Андре такие разговоры случались часто, особенно пос-ле -тяжелых уроков или какого-нибудь комсомольского меро-прия-тия - из подсознанки лезло совершенно чудовищное дерьмо, мы просто давились им в каком-то истерическом веселье, пока не -наступало полное опустошение и мрачность. Вот и сейчас мы -дошли до такого состояния и замолчали, обессилев. "Лед Зеп-пе-лен" наяривал что-то -похожее на наши мысли. Молчали мы довольно долго.
   - Паскудная жизнь, - наконец молвил я трагически.
   - Жизнь удивительна и прекрасна, мой дорогой юный друг.
   - Паскудная, - возразил я.
   - Ты сегодня не в духе.
   - Здорово натрескался вчера.
   - С кем это?
   - А... с ребятами... Тут вообще было... полный писец.
   Андрей зевнул. Я собрался с духом:
   - Я вчера поссорился с Милой.
   Роберт Плант взвизгнул, словно под ножом, и замолчал. Андре с проклятьями развернулся из кокона, оставшись в длинных пролосатых трусах, и подошел к магнитофону.
   - Советская техника, - пробормотал он, стукнув по многострадальному "Юпитеру" кулаком и извлекая из его утробы изжеванную ленту. Колонки затрещали, и Плант попробовал снова, с прерванного места, но гораздо тише. Андре вновь завернулся в одеяло и сел. Я ждал, что он спросит про Милу, но он лишь посмотрел на Блэкмора и тот, кажется, посоветовал ему молчать.
   - Мила - дура, - напомнил я отчаянно.
   - Серьезно? Это печально.
   - И я дурак.
   - Это она тебе сказала?
   - Я сам понял.
   - Давно?
   - Давно. Вчера.
   - Утром?
   - Днем.
   - Ну и как, легче стало?
   Я вздохнул:
   - Нет.
   - Странно, а говорят, дуракам легче жить.
   - Я хотел ее поцеловать, - сказал я с мазохической улыбкой.
   - О?
   - И поцеловал.
   - Надеюсь, это было пристойно.
   - Как в лучших французских романах.
   - Под музыку Леграна? В тени зеленых кипарисов на берегу лазурного моря солнечной Италии?
   - Под музыку Пахмутовой, под старым тополем, на бетонной глыбе, неподалеку от Чертова колеса в парке имени Бабушкина. А потом в парадном, напротив мусорного бачка.
   - Сказка!
   - Быль, причем советская.
   - Венчание, разумеется, в Сен-Жерменском аббатстве?
   - В ЗАГСе имени первого наркома продовольствия Цюрупы.
   - Фрак, смокинг?
   - Школьный костюм. Дамам - обязательно в белом переднике и сменных тапках.
   - Май диэ френд, ты всегда был оригиналом.
   Я взглянул на Андре и с досадой понял, что смеяться еще рано.
   - Родители?
   - Вполне.У отца 220 рэ плюс халтура, мать работает в столовой: харчи всегда пожалуйста.
   - Ты становишься буржуа, мой милый.
   Я не выдержал и, ударив кулаком по колену, вскочил:
   - Ты был прав, черт побери, а я был последний болван.
   - Право, не стоит, и не мельтеши, пожалуйста.
   - К черту, не могу сидеть. Дурак должен ходить, дурак всегда энергичен... Господи, зачем, зачем? Ты можешь мне ответить?
   - Могу, но ты сядь.
   - Зачем!? - крикнул я, рывком усаживаясь в кресло.
   - Успокоился? Так-то лучше. А теперь я сам тебя спрашиваю: зачем она тебе была нужна?
   Я скрипнул зубами. Зачем? Как обьяснить трезвеннику волшебную силу вина, как оправдать перед отшельником сладость грехопадения, как доказать аскету пользу излишеств?
   - Ну-с?
   - Не знаю.
   - В этом все и дело.Ты сам не знаешь, что тебе надо. Мила! Ты сам-то вдумайся: Мила! Ну? - и он изумленно вытаращился на меня. - Мила! Существо, наделенное природой признаками -противоположного пола, и больше ничего. Я удивляюсь, как ты мог протянуть с нею целый месяц, хотя и двух минут достаточно, чтобы потом на всю жизнь стать женоненавистником. Глупа, некрасива... О чем с ней можно говорить? Ты просто заболел.
   Негромкий, проповеднически-внушительный голос моего друга творил -чудо - даже как будто голова стала меньше болеть, я распрямил плечи: "Существо, наделенное природой..." - непло-хо, черт побери!
   - В сущности.
   Я поднял глаза. Андре сосредоточенно смотрел на растопы-ренные пальцы своих ног, напялив нижнюю губу на верхнюю и -выдавив из орбит и без того выпуклые серые глаза. Задавать ему вопросы в такую минуту было столь же нелепо, как и спрашивать, который час, у монаха в минуту утренней молитвы. Пауза затя-нулась, но я ждал.
   - В сущности, - наконец разрешился Андре и утомленно откинулся на спинку дивана.
   - Что?
   - Дикари.
   - Кто?
   - Да мы все. Дикари из одного инкубатора. Быдлы. Быдло родит -быдло. Бытие определяет сознание.
   - А мы что, не определены бытием?
   - И мы быдло, только понимаем это в отличие от других. Ми-ла, Оля, Таня, Маня - какая, в сущности, разница? У нас нет женщин вообще.
   Я улыбнулся невольно и тут же мысленно себя выругал:
   - Как это - нет вообще?
   - Так и нет. Ты знаешь хоть одну? Назови.
   Я знал много, но почему-то не решался.
   - Ну?
   - Ну не знаю... все-таки в известном смысле... не знаю...
   - И я не знаю, и смешно было бы знать.
   - Анна, - нерешительно спросил я и со страхом на него посмотрел. Андре поморщился так кисло, словно боялся больше всего -услышать именно это имя и все-таки знал, что я произнесу его.
   - Что Анна? - ледяным голосом спросил он.
   Я собрался с духом и выдавил чуть ли не с глупым смешком:
   - Красивая.
   - О, Господи! - Андре гневно распахнул одеяло и захлопнул его, взволновав затхлый комнатный воздух. - Анна! Ты сдурел?
   Я покраснел от стыда и ничего не ответил. Здорово я его задел.
   - Ты что, действительно серьезно?
   Я вспомнил Анну. Она была самой красивой девочкой в школе и, по-моему, самой несчастной. У нее не было ни друзей, ни возлюбленного. Всем своим видом эта белокурая холодная красавица -показывала, что является среди нас случайной гостьей, по ошибке забежавшей не в ту дверь. И в конце концов ее действительно оставили в покое и воспринимали как некий неодушевленный и роскошный предмет, музейную редкость, охраняемую законом. Я даже в самых глубоких мыслях, под одеялом не мог согрешить с этой принцессой, и мне вдруг стало жутко интересно натравить на нее Андре.
   - Но она же красива, ты не будешь это отрицать?
   - Милый мой! Верблюд тоже совершенное творение природы. Ты заметил, как она ходит? Словно ей своя же внешность не по карману. Это называется у нас в совдепии хорошим тоном. В сущности, она закомплексована хуже всякой уродины. Я как-то видел ее на школьном вечере: стоит, жмется от страха... Манеры, май дарлинг, воспитание! Шарм!
   - Шарм - что?
   - Шарм.
   - Что это?
   Анджре посмотрел на меня с сожалением, помолчал и вздохнул:
   - В сущности.
   Плант замолчал вновь. На этот раз кончилась пленка. Андре поднялся и выключил магнитофон. Я вспомнил Милу и сравнил ее с Анной. В самом деле, если уж Анна никуда не годится, то куда я с этой пучеглазой... смех один.
   - Все суета, старик, - услышал я голос своего спасителя. Он уже стоял около окна ко мне спиной, и голос его был задумчив и печален. - Суета сует. Все бессмысленно, глупо и бездарно.
   - Андре, мне вчера приснился сон.
   - Сны - это прекрасно.
   - Ничего прекрасного. Жуткий.
   - А разве действительность не хуже самого жуткого сна, май диэ френд?
   - Погоди, дай сказать, - я тоже встал и в волнении зашагал по комнате. Ночное видение предстало передо мной с пугающей, странной ясностью.
   - Мне приснился ад.
   - Советский?
   - Настоящий.
   - Я и говорю - советский?
   - Какого черта, ты послушай!
   Меня коробил его тон, бесило, что он стоит ко мне спиной, но я начал вспоминать вчерашний день и увлекся. Я рассказал про встречу с попом, и про церковь, потом довольно живо изобразил пьянку во дворе, а когда стал рассказывать сон, по замершим -плечам Андре я понял, что он слушает с интересом. Сон я помнил почти дословно и против обыкновения не украсил его ни одной выдуманной деталью. Я скрыл только, что видел там самого Андре, заменив его на "какого-то парня". Под конец я так разволновался, что вспотел, и у меня опять разболелась голова.
   Андре молчал долго, я не понукал его, чувствуя, как каждая -секунда звенящей тишины наполняет меня торжеством и мистическим пред-чувствием. Наконец он повернулся, он был взволнован.
   - Здорово!
   Я шумно перевел дыхание.
   - Представляешь? Вечно!
   - Представляю, хоть это и невозможно. Слушай, пошли на улицу. К черту этот склеп.
   Я млел и торжествовал. Андре совсем не легко было удивить, а уж поразить его чем-то из ряда вон мне удалось впервые.
   Мы выскочили на улицу, разгоряченные и взволнованные. Старушки на скамейке испуганно подобрались, словно из парадного выбежала злая собака, и неприлично на нас уставились. Меня такие манеры всегда бесили. Андрей старушек даже не заметил.
   Грузный прохладный апрельский ветер толкался в узких двориках как попало, то пихая нас в спину, то упираясь в грудь, то убегая вперед вместе с песком и мусором, и недовольно бурчал в вышине. Время от времени где-то бабахала с тревожным звоном распахнутая дверь, кряхтели старые стволы тополей, что-то скрежетало и царапало на крышах. Эти звуки завораживали меня: казалось, мы с Андре, заглянув из любопытства куда не следовало, разбудили стихии. Мы увлеклись и неожиданно и случайно выскочили слишком далеко за круг. Это было опасно, следовало остановиться или вернуться туда, где была школа, уроки, вермут, родители и телевизор. Не знаю, что чувствовал Андре: он привычно горбился, засунув руки в карманы куртки и, разумеется, думал. А мне было жутковато.
   Шли мы куда глаза глядят. Во дворах было мокро и грязно. То и дело приходилось прыгать через коричневые лужи или обходить их по обледенелым сугробам. Иногда мимо нас, разбрызгивая жидкую грязь, проезжал самосвал или легковушка и мы опять прыгали на скользкие сугробы или прямо в грязь. Потом, уже изрядно запыхавшись, мы вышли на Октябрьскую набережную и остановились на перекур, прислонившись к чугунной ограде.
   Нева была огромна и как всегда завораживала. Мимо проплывали мелкие прозрачные льдинки, но иногда, случалось, появлялся большущий зеленовато-голубой осколок, на котором дремала -нахохлившаяся чайка, а то и две. Несколько раз я попытался до них доплюнуть, но это было нереально. Потом появилась настоящая громадина величиной с вертолетную площадку. Вся покрытая -белым подмокшим порошком и сверкающими осколками, дре-весной трухой и оранжевым песком, она с тупым, равнодушным упорством сокрушала все на своем пути и, казалось, готова была плыть до самого Атлантического океана. Невольно мы с Андре -переглянулись и выпрямились.
   - Странно все-таки, - сказал Андре.
   Я подождал немного и спросил:
   - Что странно?
   - Смерть. Почему о ней никто не думает? Почему вот я сейчас не думаю о ней?
   - Ты же думаешь.
   - Нет! Не думаю. И ты не думаешь. Вот представь сам, если бы ты думал о ней всерьез, если бы знал точно, что умрешь...
   - Ну?
   - Ну! Ну, наверное, ты просто бросил бы портфель. В Неву. Или сел бы на асфальт. Или стал бы прыгать козлом. Или снял бы штаны и закукарекал на всю улицу.
   - Почему?
   - Ну ты представь: Смерть! Ну вот представь себе: выдума-ли, скажем, ЭВМ. И эта машина определяет с абсолютной точностью дату смерти каждого человека. Вот, например, ты умрешь 5 мая 2001 года.
   - Ну спасибо.
   - А я, скажем, в 2010 году. 7 июля. Тебе жить сорок лет, мне - пятьдесят. Ну?
   - Ну?
   - Ну неужели ты стал бы кочевряжиться, ломать комедию - ходить в школу, зубрить уроки, читать газеты, - зная точно, что тебе осталось трубить, скажем, десять лет, четыре дня, двадцать минут и семь секунд? И не секундой больше, учти, ни единым мгновением!
   - Не стал бы.
   - Вот именно. И я не стал бы.
   - А что бы ты стал?
   - Не знаю.
   - И я не знаю. Наверное, напился бы. И все бы напились. И никто бы не работал. Представляешь?
   - И никто бы не воевал.
   - И не работал бы?
   - Ну, жрать захочешь... Ведь мы все знаем, что обязательно -умрем. Даже подсчитали средний возраст человека: 70 лет. А живем... как будто кто-то заставляет. От звонка до звонка, как говорят уголовники. Как будто это черновик, и будет время его переписать. И всем наплевать. Всем наплевать. Ты видел когда-нибудь, как коров везут на бойню? Я видел. Их везут на мясокомбинат, а они смотрят по сторонам и... жуют. Представляешь? Но - это коровы, безмозглые твари. А мы - цари природы - знаем, что впереди мясокомбинат и - жуем!
   - А что делать?
   - Не знаю, не знаю, не знаю! Ну вот что бы ты сделал, если бы знал наверняка, что завтра в обед умрешь?
   - Напился бы.
   - О, Господи! Ну а если через год? Пошел бы в школу?
   - Еще чего.
   - А если бы через десять лет? Смерть.
   - Мне всего семнадцать.
   - Не важно. Инфаркт.
   - Занялся бы бегом.
   - Рак?
   - Бухал бы.
   - Ну что ты все... алкоголик, что ли?
   - Ну хорошо, а ты?
   Андре с досады закусил губу. Я почувствовал себя виноватым.
   - Ну не знаю, Андре... Мне кажется, что если бы была такая маши-на, то ее сломали бы на хуй. Или просто забили бы на работу. Бардак был бы. А может, и наоборот... - я вопросительно заглянул в страда-ющие глаза друга, пытаясь угадать правильный ответ, и запнулся.
   - У меня был дед, - как бы нехотя начал он, - три года отпахал в пехоте в войну. Два раза был ранен. Словом, видел мясокомбинат своими глазами. Вернулся, и - пиздец, забыл! Вкалывал как ишак сначала на заводе, потом в райкоме партии: бац, инфаркт! Казалось бы, ну теперь-то вспомнил? Уймись, отдохни! Нет. Оклемался, и - по новой. Помню, придет с работы - мы тогда еще на Петро-градской жили - чуть живой; злющий на весь свет. Садится за стол, а думает о работе. Какой-то там Иван Иванович что-то сказал Петру Петровичу, а тот пожаловался Николаю Николаевичу, ну, короче, полная партийная жопа. А у самого уже губы синие, на второй этаж поднимается, как на Эверест. Представляешь? Вот где вопрос! Уж не мальчик - старик! Уж, казалось бы, подумай: финиш близко! Финита ля комедия! Деревянный макинтош уже соструган! Примерь, не тесен ли! Нет, блядь, какой-то Николай Николаевич, что-то такое сказал непонятное; он, оказывается, чем-то недоволен! Это ж охренеть можно! Николай Николаевич недоволен! Горе-то какое, а? Я его видел, кстати: старый мудак в очках. Меня спрашивает: вы, молодой человек, что слушаете, этих... с длинными патлами? Я говорю, мудак ты старый... да ладно, в сущности, о чем я? Короче, квакнул этот Николай Николаевич скоро. Отбросил сандали. Прямо в своем кабинете. Дед рассказал: кто-то там позвонил из самого Смольного и наговорил ему хренову тучу всякой хрени. Что он мудак, и все такое. В сущности, правильные слова, но сказаны были не вовремя. Николя - за таблетки, хвать - а там другие. Супруга перепутала. Коля - ах, ах! - глотнул райкомовской пыли напоследок, да и нырнул на дно. В бездну. Отчалил, блядь, в коммунистическое завтра. Только тушку оставил в кабинете. Ну, ладно, тушку закопали на Южном кладбище. Вспрыснули это дело и - понеслось по новой. Только теперь вместо Николя появился там какой-то Игорь ... не помню точно, Святопупович или Хренопалкович. Крутой был мужик. Отпердолил всех по очереди так, что один старпер сразу загремел в больницу, а дед крепился, крепился и - отпочковался от партии навсегда. Выбыл, блин, из рядов в неизвестном направлении. Лежит, такой, в гробу... Помню. Осень. Грязь. Вся эта шайка райкомовская мнется около ямы... Я стою: е-мое! Приплыли. Ну как это назвать? Ну полная жопа! Все чего-то говорят, говорят... Матка Боска! Чего говорить - ты посмотри в яму! Вот, блядь, и весь смысл. Вопросы есть? На кладбище! Со всеми вопросами - на кладбище! Там все ответы на все вопросы. Вот где ужас! А ты говоришь...
   - Ничего я не говорил.
   - Говоришь! Мила, Анна - вспомни лучше мясокомбинат.
   Андре прав, как всегда прав, но от этой правды у меня тошнота подкатывала к горлу. Что же это такое? Почему? Зачем? По грязной сырой улице шли и шли люди... Шли, хотя впору было прыгать, кричать петухами и вообще... Люди - быдло. Они шли с авоськами и с портфелями, в куртках и плащах, шли как ни в чем не бывало, не замечая и не думая о том, что их дороги рано или поздно пересекутся в одной точке: на финише! И они спешат, словно от этого -зависит время; они даже смеются!
   - Слушай, Андре, - сказал я, наблюдая за сгорбленной старушкой, которая уже из последних сил, опираясь на старомодную -палку, с упорством улитки добиралась до финиша. - Но что же все-таки делать?
   - Ты когда-нибудь верил в Бога? - спросил Андре после недолгого молчания.
   - Верил. В детстве. Молился по ночам, чтобы бабушка не умерла. Мне сказали, что старенькие умирают во сне, а мы с ней спали в одной постели, и я боялся каждый вечер: не помрет ли она ночью? Страшно было. А ты верил?
   - Нет, конечно... А жаль.
   - А ведь есть люди, которые верят. Поп говорил, что верит.
   - Не знаю. По-моему, нет таких, чтоб верили. Люди вообще ни во что не верят. Даже в смерть. Даже вон та старуха, - он кивнул на мою бабулю, - тоже не верит, а ведь ей-то осталось, как говорится, два шага.
   - А почему ты думаешь, что не верит?
   - Ну ты сам подумай. Если ты веришь, то ведь это... Ну вот ты веришь, что тебя дома ждут отец и мать?
   - Верю, конечно.
   - И что бы с тобой ни случилось сегодня, ты знаешь - дома отец и мать. Они накормят и напоят. Дома теплая постель, телевизор, книги. Тебе не надо доказывать, что они есть. Они есть, и все тут. И ты спокоен. А теперь представь, что ты так же твердо знаешь, что на небесах есть дедушка, который ждет тебя не дождется с пол-ной миской нектара.
   - Ну?
   - Вот видишь? Тебе даже не представить. А если бы ты представил себе хоть на секунду, на мгновение, то...
   - Ну?
   - Ну что, ну! Ты сам представь. Ты в это не просто веришь, ты знаешь - Бог есть. И все такое. Стал бы ты со мной вообще -разговаривать?
   - А что я стал бы делать?
   - Онанизмом заниматься! - разозлился Андре. - Заладил... Свой котелок не варит? Ты бы тогда по струнке ходил. Бухал бы ты вчера с Китычем, если тебя за это раскаленной кочергой?.. Или ругаться матом. Или врать. Молился бы с утра до вечера как миленький.
   - Думаешь, не стал бы бухать?
   - А не слабо - голой жопой на раскаленную сковородку?! Лет так на миллион?
   - Ладно тебе. Слушай, а вдруг Он есть?
   - Вдруг не считается. Вдруг - это лотерея. Покупаешь билет и - надеешься. Можно помечтать, конечно, как прокатишься на новеньких "жигулях" к Черному морю, но бензином запасаться заранее все равно не будешь и гараж заранее покупать тоже не будешь. Разве стал бы мой дед или этот мудак, Николай Николаевич, -мучиться в вонючем райкоме, если б знали наверняка, что все это, в сущности, одна сплошная наебка?
   У меня голова пошла кругом. Такое было ощущение, как будто в мозгу кто-то в спешке стал передвигать мебель, да так и бросил все в беспорядке. Андре продолжал вещать:
   - Тут все не наше. Солнце, небо, воздух, земля. Мы лишь гости, которым позволено потрогать руками дорогие вещи да угоститься с господского стола. А потом - пинка под зад. Гоу аут!
   Старушка все-таки добрела до парадного и после долгих приготовлений скрылась за дверью.
   - Пошли, - сказал Андре, как будто старушка явила последний акт драмы.
   - Погоди, я что-то не понял. Получается, что и в смерть мы не верим, и в жизнь тоже?
   - В загробную жизнь.
   - Как же мы живем?
   - Вот так именно, как и живем.
   - Выходит, полная бессмыслица?
   - А я тебе про что?
   - Что же делать?
   - Май далинг, - Андре обрел вновь свой снисходительно-насмешливый тон. - Нам остается делать уроки. Завтра пойдем в школу и милейшая Зарема Николаевна, заглянув предварительно в конспект, обьяснит нам, что жизнь - это способ существования белковых тел. Тебя устраивает такое объяснение?
   - Да уж...
   - Причем наш, советский способ - самый лучший в мире! Все другие способы - порочны! И вообще, белковое тело - это звучит гордо! А потом старейший Алексей Моисеевич обьяснит нам, что Земля - круглая и вращается вокруг солнца и поэтому нам не стоит отчаиваться. А если будет совсем грустно - вспомни, что счастье - в труде на благо Родины, и все пройдет. Пошли.
   Как ни паскудно было у меня на душе, а под конец его речи я улыбнулся.
   - Куда идти-то?
   - В будущее.
   - Я сейчас закричу петухом.
   - Бесполезно.
   - Верую!
   - Не верю.
   - Не хочу в школу.
   - Женись. И наплоди дюжину белковых тел. Партии нужны -белки.
   - Лучше я займусь онанизмом.
   - Посадят за растрату семенного фонда.
   - Душу не посадишь.
   - Май далинг, у нас все сажают: и кукурузу, и души.
   Мы понемногу погружались в привычное истерично-веселое -состояние, когда дерьмо лезет изо всех щелей. Мы шли по набережной, толкали друг друга в спины и кричали:
   - Да здравствуют советские белковые тела!
   - Ура!
   - Да здравствует Леонид Ильич - лучшее белковое тело в мире!
   - Слава!
   - Труд сделал из обезьяны белковое тело! Да здравствует труд!
   - Долой капиталистические белки!
   - Но пассаран! С Кубой до неизбежного конца! О-хо-хо!
   Я смеялся до слез, до икоты. Андре раскраснелся и несколько раз упал на колени. Люди - быдлы - испуганно обходили нас стороной. Одна старуха довольно мерзкой наружности остановилась и начала ругаться. Мы выслушали ее по стойке смирно, а когда она устала, я отдал честь и рявкнул:
   - Яволь, херр комендант! Разрешите - абтретен?
   - В армию тебя, поганец, в армию, - ненавидяще сипела бабка.
   - Слушаюсь, завтра отправляюсь с первой же маршевой ротой. Разрешите пригласить, так сказать, на отвальную. Будет много водки и мужчин. Все холостые.
   - Наглец.
   - Виноват, немножко выпимши. По случаю 200-летия взятия Бастилии парижскими коммунарами. Как чувствует себя ваше белковое тело? Способ существования еще устраивает? А то есть блатное местечко на Южном кладбище. Глинозем и прекрасный вид на Пулковские высоты.
   - Чтоб ты сдох!
   - Прощу прощения, но в смерть не верю. Хотя, конечно, рано или поздно сдохну. Надеюсь, лет так на пятьдесят позже вас. Выпьем, верная старушка, сердцу будет веселей, а? За Родину и Сталина. Давно не трахалась, старая кобыла? Признавайся!
   Старуха ожесточенно плюнула себе под ноги и поковыляла прочь, что-то бормоча.
   - Завтра в десять на том же месте, - крикнул я ей во след. - Не забудь презервативы захватить, старая кочерга. Финские!
   - Ну хватит, угомонись. - Андре встряхнул меня за локоть. Меня дей-ствительно уже трясло от какого-то злобно-веселого возбуждения.
   Мы огляделись и поняли, что забрели черт знает куда. Справа расстилался огромный пустырь, напоминавший панораму поля боя. По дороге катили грохочущие грузовики и автобусы. На другом берегу Невы теснились низкие строения из красного кирпича, -утыканные дымящими фабричными трубами - унылое зрелище. Пошел снег. Ветер утих, и он падал отвесно и густо. Сердце резанула такая грусть-печаль, что взвыть было впору.
   Назад мы шли молча. На последнюю вспышку ушли все мои последние силы. Хотелось есть и не хотелось жить - этот пародокс занимал меня всю дорогу. Мы дошли почти до Володарского моста, когда Андре, думающий, видимо, о не менее важных вещах, -остановился и схватил меня за руку.
   - Нет, ты подумай, - вечно! Кипеть ли в смоле, валяться ли в райских кущах - вечно! Ты можешь себе представить? Пусть даже просто жить - вечно, вечно, вечно! Миллионы, миллиарды, триллионы, квадротриллионы лет, веков, тысячелетий. И никакой надежды на избавление.
   В другой раз он вдруг остановился напротив рыжего рослого кота, который вышел из кустов акации и предерзко посмотрел на нас снизу вверх.
   - Вот, - сказал Андре, кивнув. Кот вздрогнул и резко присел.
   - Представляешь, в каком кайфе они живут? - задумчиво спросил он.
   - Да уж, ни тебе школ, ни работы.
   - Да при чем тут... Просто они свободны. От разума. Для них мир - это вот эти кусты, газоны, ветер, запахи...
   - Жратва.
   - И жратва. В этом смысл, понимаешь? Все остальное, в сущ-ности, - выдумки, арреальность, дерьмо.
   Мы как-то неожиданно увлеклись котами и еще долго высматривали их на теплых люках, в кустах, в подвалах, и все хмыкали многозначительно, и все кивали друг другу, пока Андре это не надоело. И когда я хмыкнул было на одного черного котенка, выбежавшего нам навстречу, Андре раздраженно и зло бросил:
   - Ну хватит. Заколебали.
   Я знал, что он не любит, когда одну и ту же мысль слюнявят подолгу, и все же всерьез обиделся: почему именно он всегда ставит точку? Я уже решил высказать ему все это, но тут случайно взглянул на него сбоку. Снежные хлопья падали ему на волосы и на щеки, превращаясь в маленькие капельки. И я вдруг подумал, что когда-нибудь этот светловолосый парень умрет. Подумал как-то странно: всерьез, и похолодел от ужаса.
   - Ты чего? - спросил Андре, заметив, как я изменился в лице.
   - Так, ничего. Холодно.
   - Пошли ко мне?
   - Не хочу.
   - А чего ты хочешь?
   - Ничего не хочу.
   - Это ужасно.
   Недалеко от школы мы расстались, испытывая одинаковую -неловкость. Андре вяло пожал мне руку и зашагал прочь, привычно сгорбив плечи. Я смотрел ему во след, пока он не скрылся за углом дома - точно так же он уходил во сне, и точно так же мне хотелось окликнуть его, и точно так же я не мог этого сделать.
   Домой я пришел продрогший, промокший и совершенно измученный. Первым делом я наелся кислых щей. Потом заварил кофе, скинул ненавистный школьный костюм и устроился скорей на кровати посреди подушек, поуютнее, вместе с магнитофоном.
   Самое время было послушать старый добрый хард.
   Риччи Блэкмор - мой кумир, ну и, разумеется, вся его коман-да тоже. Просто не знаю, что бы я делал без "Дип Пепл". Я верю, что если бы всю мою душу нужно было бы выразить в звуках - -сгодились бы три-четыре альбома этой группы. Я не испытывал -такого родства даже к близким друзьям. Я помню, когда услы-шал их впервые. У Сашки Пончика в квартире, в шумной компании, кто-то -врубил магнитофон, и раздались звуки, от которых у меня мураш-ки поползли по телу и волосы встали дыбом - я да-же вскрикнул, словно кто-то властно и неожиданно окликнул меня. "Дым над водой". Кто слышал - тому ничего не надо обь-яснять. Сразу захотелось -набить кому-нибудь морду. Не от злости, нет, просто музыка требовала. Но она требовала именно бит-вы, а не драки.
   Это была моя музыка. На Британских островах нашлось несколько парней, у которых сердце билось так же, как и у меня. Каждый раз, включая кассету, я испытывал ощущение, что они поют только для меня, что они видят меня, как я видел их. Я даже разговаривал с ними. Они знали обо мне все. Главное, они ненавидели и любили точно так же, как и я. Они ненавидели узкогрудых и прыщавых мальчиков, которые мечтали о смазливых девочках: узкогрудые называли их малышками и детками, облизывая от постоянной похоти липкие пухлые губы и жмуря блудливо-хамские глазки. Эти мальчики любили сладкие вина и приторно-сиропные мотивчики о простой, незатейливо-сопливой, немножечко несчастной любви. И девчонки их были похожи на мармеладных куколок и, собравшись вместе, они источали запах шоколадных ликеров, сладкого шампанского, липкого пота и конфет, а когда они смеялись, то все сплошь показывали гнилые зубки, и смех их был похож на кудахтанье.
   Я любил вламываться в их мирок на мотоцикле. Я любил кованым ботинком отворять двери, за которыми они предавались своему сюсюканью. Любил сграбастать прямо из-за столика какого--нибудь вымороченного урода и под пронзительный женский визг сокрушительным ударом в челюсть свалить его на пол.
   И еще я любил под эту музыку колотить французов и итальянцев - сам уж не знаю толком почему. Чем-то они мне тоже не нравились. Вечно затягивали по телику что-то про лямур и тужур и про феличиту; вечно у них тоже были маслянисто-блудливые глаза и вечно они пыжились, капризничали, манерничали за стойками и столиками своих бистро и кафе вместе со своими глупыми подружками. Никто из них не жаждал подвигов и славы, никто из них не мог взглянуть в свинцовую даль океана такими же свинцово--серыми глазами, исполненными той же грозной силы. Все они - и французы, и итальянцы - готовы были ради юбки на разные -мерзости, на любые предательства и не только не стыдились этого, но даже воспевали подобных героев в книгах. Поэтому и войну -проиграли, козлы.
   Но если уж Риччи любил или тосковал о чем-нибудь, или мечтал, то это было подобно страстному воплю первобытного человека. Он и рыдал как дикарь, но, обратив глаза к небесам, он молил, и страдал, и заклинал подобно древнему пророку, кидающему -обвинения яростной толпе.
   И когда в его музыке звучали боевые звуки воловьих рогов, которыми викинги ободряли усталую рать, - я видел холмистые, залитые бронзовым вечерним солнцем поля южной Англии и длинную колонну запыленных воинов в остроконечных шлемах. Их лица были просты и суровы. Иногда я видел увешанное разноцветными зна-менами и вымпелами ристалище, множество возбужденных зрителей в пестрых лохмотьях, из которых выделялась красивая и заплаканная леди в траурном черном платье - перед ней, на окровавленном песке, лежал молодой рыцарь с мечом в руке. Жизнь покидала его. Толпа бушевала, требуя крови и зрелищ.
   Часто я видел себя на сцене, залитой яркими лучами прожекторов. Я пел голосом Яна Гиллана в кожаной черной куртке и передо мной расстилался темный мерцающий океан восторженных лиц и молитвенно протянутых рук. И в многотысячном реве голосов -кипела такая буря неистовства, что я возносился над всем миром!
   Увы! Мать боялась моих увлечений музыкой; отец просто не переносил и ненавидел всех этих длинноволосых гопников, будь то Риччи, Плант, Байрон или Маккартни. Несколько раз он даже пытался конфисковать магнитофон и только после кровопролитного сражения уступил мне вечерние часы и желательно без его присутствия в квартире.
   Слава Богу, теперь я был один и мог оттянуться на полную -катушку. Я включил любимую тему - ДИТЯ ВО ВРЕМЕНИ, - и едва я услышал первые тревожно-трепетные звуки, похожие на тяжелые серебряные капли, в которых копилось и росло на-пряжение перед первыми раскатами грома, как сердце мое дрог-нуло в привычном и беспокойно-сладком томлении; я сьежился и закрыл глаза.
   Но в этот раз не было ни золоченых вечерним солнцем зубчатых башен, ни восторженной толпы, ни яростной битвы. В этот раз бы-ли лишь звуки, но звуки эти сразу же околдовали меня, вознесли и увлекли в какой-то упоительно-стремительный водоворот, где я и сам был лишь частицей какой-то симфонии, вернее, ее послед-ним аккордом...
   Проснулся я от шороха в корридоре и сразу понял, что при-шла мать. В комнате было темно. Магнитофон гудел возле уха, и я выключил его. Голова совсем перестала болеть, но на душу опустилась такая тяжесть, такая черная тоска, что я помертвел от страха. Мать заглянула в комнату, я притворился спящим, и она не стала меня будить.
   Потом я встал, зажег настольную лампу и подошел к окну. Сквозь серые сумерки на меня смотрел скучный пятиэтажный дом, в котором сотни моих соотечественников уже гремели кастрюлями, разрезали докторскую каолбасу и обсуждали прожитый день, как будто было что обсуждать, как будто было что-то прожито.
   Да... И это жизнь? Действительно, скорее способ существования белковых тел, и способ, надо признаться, весьма сомнительный, если не сказать муторный.
   А в сущности, чем мой способ лучше других? Я с отвращением оглядел свою убогую комнатушку, которую мама несколько раз называла "уютным гнездышком". Крохотная и невысокая, она была размалевана дешевыми безделушками с той же неумеренностью и с тем же расчетом, с какими дикий туземец покрывает себя замысловатой татуировкой и яркими стекляшками. Оранжевый ковер на фоне зеленых обоев улеплен целым созвездием разнокалиберных значков. Зачем? Белокурые и белозубые красотки в шикарных вечерних платьях натуженно улыбались из потустороннего мира, -отпечатки которого я из плебейского подражательства наклеил на секретер вперемежку с супермоделями американских и английских авто. Тут же лежали изначально пустые пачки из-под Мальборо, Ротманс, Кемел и Данхил, напоминая о том, чего я никогда не видел и, может быть, никогда не увижу. Даже старенький телевизор был залеплен какой-то харей!
   Жизнь-подделка, мираж...
   Мать возилась на кухне с тарелками; я услышал, как пришел отец, как они о чем-то заговорили, засмеялись... Прижавшись лбом к холодному стеклу, я смотрел и смотрел в грязно-бурые газоны, окаймленные еще кое-где по краям льдистым почерневшим снегом, и не мог верить в то, что вот это и есть моя жизнь, что другой не будет... это было просто невероятно!
   Не-ве-ро-ят-но!!!
   Маман громко возвестила из кухни, что готов ужин. Очень не хотелось идти, но я знал, что начнутся расспросы, и поплелся.
   Папан уже сидел за столом перед тарелкой дымящейся картошки, политой подсолнечным маслом. Маман с первого взгляда определила, что у меня плохое настроение, и, конечно же, сделала вид, что ничего не заметила. Я уже просто балдею от этой ее идиотской манеры, в которой явно видна подсказка главного педагога и сексолога Вселенной - небезызвестной Штыпель. Суть этой манеры проста: когда мне плохо, тоскливо, маман не только делает вид, что не замечает, но и становится преувеличенно бодрой и веселой, как будто от этого мне непременно должно было стать так же легко и ве-село. Сто триллиардов раз я убеждал ее в обратном и сто триллиардов раз она с чисто женским упрямством ничего не хотела понять.
   Вот и сейчас - улыбается. Оба улыбаются: папан уже подстроился. Я, кстати, уже давно заметил, что мое появление настраивает предков на особый лад. Они словно вспоминают, что являются не только супругами, но и родителями, долг которых всегда и несмотря ни на что быть заодно против моей злополучной особы. Ведь у меня заканчивался переходный возраст - мать часто напоминала мне про это ужасное обстоятельство.
   Ну чего, спрашивается, улыбаться-то? Кухонька два на два, а они довольны. Мать еще не садилась. Она держала свою тарелку на весу. Маленькая, худая, в старом лиловом халате, который уже пропитался всеми запахами кухни, с бигуди на коротких волосах и лоснящимся от крема лицом... Этот халат, сшитый в Финляндии и составлявший некогда ее наивную безмерную гордость, раздражал меня больше всего.
   Вот сейчас она накладет мне в тарелку вареную картошку, и мы дружно зачавкаем, чтобы завтра начать все сначала. Типичная -советская семейка: пожрем и - спать. Утром опять пожрем и раз-бежимся кто куда: папан в свою контору, мать в магазин, я в шко-лу. Провозимся, как проклятые полдня, израсходуем калории и опять сбежимся на кухню, чтобы нажраться картошки до отвала... Вот это жизнь!
   - Садись же, Артур, картошка стынет.
   Я сжал зубы и сел на табуретку. Предки уже жевали. Отец заправлялся с немецкой неторопливостью и обстоятельностью: он знал, что заслужил свою пайку еще там, в конторе, и не собирался спешить. Мать, напротив, ела так же, как и жила: суетно и бестолково, отвлекаясь на все вокруг - то для того, чтобы подвинуть мне хлеб, то для того, чтобы просто заглянуть в тарелку папану... Она вечно спешила - и на работу, и в кино, и в гости. Такое было впечатление, что она обязалась перед Создателем выполнить как можно больше мелких поручений за отведенные ей 70 или 80 лет.
   - Ну что ты сидишь, стынет!
   Ага, стынет. Надо спешить, пока она горячая. Картошку надо есть обязательно горячей. Обязательно! Иначе она остынет. Я за-смеялся.
   - Ты что? - спросила мать, отчасти все же обрадованная моим смехом.
   - Да так... ничего.
   Фарс. Я разломил большую белую картоху надвое, потом -четвертовал ее, и мне было смешно. Зачем? Кто меня заставляет? -Голод? А зачем голод? Для того, чтобы я жрал. А зачем жрать? -Чтобы срать? А зачем срать? О, Господи... Зачем я вообще родился? Таскался один Болен по свету - тот, что сидит напротив и чав-ка-ет, - и встретил некую женщину на мою беду. И вот, пожалуйста, я - -новый Болен 17 лет. Родился в 1961 году. Родился, хотя и не просил об этой милости, и теперь буду тянуть свой возок еще лет этак 60. Хочешь не хочешь - тяни до самого финиша. Ни присесть, ни прилечь. И не убежать. Ловко придумано. Хоть в кровати, хоть в метро, хоть на Джомолунгме, хоть в шахте, хоть во сне, хоть в пьяном виде, хоть раненый, хоть заройся в песок, хоть замри и сьежься, хоть упирайся двумя ногами и кричи: не хочу! - тяни, гад! Ни секун-ды передышки, ни миллиардной доли ее! Пока не сдохнешь! А дальше что?!
   Картоха застряла в горле. Я закашлялся. Мать постучала мне по спине. Отец оторвался от тарелки. Непорядок. Пищу надо поглощать медленно.
   Я почему-то вспомнил одну передачу. Там дикари какого-то Богом забытого племени - действительно дикие и страшные даже на вид - жадно пожирали отвратительных гусениц. И надо полагать, миллионы европейцев взирали на эту картину с отвращением и праздным любопытством господ, сознающих свое неоспоримое превосходство и исключительность во Вселенной. Почему-то меня взбесила эта мысль. Дураки! Получили незначительные привилегии в концлагере, переселились из землянок в каменные бараки и тут же обрадовались и возгордились. Рядом дымит труба крематория, предназначенная для всех без исключения, а они рады, что им тепло и не капает с потолка. Ну не скотство ли?
   Я оттолкнул тарелку.
   - Что, что? - всполошилась мать.
   - Ничего.
   - Ешь.
   - Зачем?
   Тут и папан уставился на меня. Ах ты, Господи, бунт! Как же, человек отказался от пайки, слыханное ли дело в нашем конц-лагере?
   - Ты чего? - спросил папан.
   - Так.
   Папан посмотрел в тарелку, словно желая убедиться, что там то же самое, что и у меня, потом на меня и тоже убедился, что это я, Артур Болен, его сын:
   - Ешь.
   - Не хочу.
   - Не вкусно?
   - Не хочу.
   - А что ты хочешь?
   - Плодов маниока.
   - Ага, - сказал папан и покачал головой, - заелся ты, братец.
   - Ну да, конечно, заелся... Картошкой.
   - А тебе шоколаду надо?
   - При чем тут шоколад?
   - Ну не знаю... или трюфелей.
   - А ты хоть знаешь, что такое трюфели?
   - Не знаю и знать не хочу. А вот картошечка - милое дело.
   И он действительно облизал ложку, рыгнул и довольно посмотрел на мать. Чтобы не выдать гримасы, я отвернулся.
   - Артур, - спросила мать, - может быть, все-таки поешь не-много?
   - Нет.
   - Ему трюфелей подавай, - усмехнулся отец, - или этих, как там, устриц, что ли?
   - А почему бы и нет? - вызывающе спросил я.
   - А что я - против? Иди и покупай.
   - У нас купишь, как же.
   - А где купишь, у них, что ли?
   - Да, хотя бы у них.
   - А ты что же, к ним собрался?
   - А почему бы и нет?
   - Ну так поезжай!
   - И поеду.
   - Артур, - взмолилась мать. Папан сердито поднял ложку:
   - Пусть едет. Ведь он у нас взрослый, умный, отличник.
   - Вот именно. Надо будет - поеду.
   - Д а в а й, д а в а й, - цепляясь из последних сил за спасительную иронию, но уже повышая голос, сказал отец. - Там тебя давно ждут. Будешь их нужники чистить.
   - Угу, и получать за это буду в два раза больше, чем ты.
   - Да откуда ты знаешь?! - не выдержав, крикнул отец.
   - Знаю.
   - Господи, - опять вмешалась мать. - Да он же каждый вечер крутит этот свой приемник. И зачем только его покупали.
   - Ах , вот оно что. Своего ума мало, так решил достать чужого? Голоса из-за океана, так что ли?
   - Ну и что?
   - А то, что они таким вот молодым дуракам мозги набекрень сворачивают, вот что! А вы слушаете.
   - Имеющий уши да услышит.
   - Услышит, как же. А где ваши уши, когда вас здесь учат уму-разуму?
   - Кто учит-то?! Этот старый маразматик, отупевший от блеска своих медалей? Его самого надо учить и учить. Хотя, я думаю, это все равно бесполезно.
   - Вот, вот, - отец уже забыл про картошку и держал ложку как флаг, - вам бы только учить. Всех! Все глупее вас, только вы умные. Еще десятый не закончат, а уже ученые: слушай их. Все они знают, все умеют. А сами розетку починить не могут. Шалопаи.
   - Значит, рассуждать могут только пенсионеры? Отвкалывал сорок лет - и тогда рассуждай?
   - Да, так, - в запальчивости согласился отец.
   - Ну так ты сам-то чего рассуждаешь? Тебе ведь еще двадцать лет положено молчать.
   Отец возмущенно сопел, выписывая какой-то сложный артикул с ложкой.
   - Артур, что с тобой происходит? - чисто по-женски продолжила спор мать. - Что ты злишься? Уже неделю ходишь злой, раздражительный. Ты не заболел?
   Ярость, с самого утра выстаивавшая терпеливо в очереди, наконец протолкнулась к выходу и пинком растворила дверь.
   - Заболел. Трихомонадой.
   Маман охнула и уронила вилку. Папан благоразумно отложил свой инструмент и вытер губы.
   Так-то оно было лучше. А то - картошка остынет. Нашлись вещи поважнее картошки. Трихомонада - это ведь не грипп и не ангина. Папан, кажется, и не знал, что это такое, но догадывался, что что-то нехорошее, да и маман ему подсказала всем своим видом: по поводу венерических болезней у всех эмоций есть что-то общее.
   - Господи, что ты говоришь? - мать и не верила, и все равно боялась.
   - Повторить?
   - Петр!
   Итак, в ход пошла защита слоном. Папан и в пустяковых ситуациях соображал так, как будто производил передислокацию дивизии, в экстремальных же он просто терялся.
   - Что еще за трихо... что это?
   - Петр!
   - Что это еще такое?
   - Петр!
   - Что это? Что это значит?
   - Это значит, - разрядил я обстановку, - что я не хочу есть картошку.
   Наконец-то до него дошло.
   - Не хочешь? Это твое дело.
   - Слава Богу!
   - Артур! - маман, видимо, махнула рукой на своего ненадежного союзника. - Что произошло?
   - Да ничего не произошло, черт побери!
   - Ты поссорился с Милой?
   Ну, конечно, Мила! Для женщин других проблем нет, кроме тех, что они создают сами.
   - Идите вы со своей Милой!
   - Почему это нашей?
   - Потому что вы ее выдумали, а я расхлебываю. Будь она проклята. Пошла она к черту!
   Самое ужасное, что мать действительно поверила, что при-чи-ной моих страданий была эта крупная сволочь с глазами объев-шейся коровы. И теперь бесись не бесись, иного ей не докажешь. -Наоборот, чем больше я буду кипятиться, тем сильнее будет ее первоначальная уверенность. Ну, Господи боже мой, за что такие наказания? Я мог бы талдычить ей о своих проблемах 10 лет, тысячу лет, а она все равно будет думать о Миле!
   - Я убью ее, эту вашу Милу!
   Маман отошла от потрясения и наполнилась состраданием, -которого я боялся больше всего:
   - Артур, ну нельзя же так переживать.
   - Да что переживать, что?! - заорал я в отчаянии.
   - Не ори, - сурово сказал папан.
   - О, Боже! - я вскочил и выбежал из кухни.
   - Стерпится - слюбится, - услышал я голос отца и мать:
   - Он такой впечатлительный. - И со вздохом: - Переходный -возраст.
   Впечатлительный! Я схватил зачем-то портфель, в котором -перекатывались так и не сьеденные мною яблоки, и долбанул им в стену. Потом выругался от сердца и ничком повалился на кровать.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"