Аннотация: Маленькая историческая (а скорее, лирическая) повесть. Век восемнадцатый, царствование Анны Иоанновны... Далеко от столиц, в глухой карельской деревеньке живёт Марфа, молодая жена местного помещика. То ли ангел она, то ли лесная нимфа, то ли ребёнок-переросток...
Во времена царицы Анны Иоанновны служил в российской армии молодой офицер — поручик Василий Петрович Сударев. За исправную службу, за храбрость и смекалку, проявленные на поле боя — в Крыму, в армии фельдмаршала Миниха, — был он личным Ея Величества указом пожалован дворянством и имением. Располагалось это имение не далеко и не близко — в двухстах и больше верст от Петербурга, в Карельской земле. Большая деревня, Сюрьга называется, лежит на берегу большого озера Саргьярви, в котором рыбы всякой — видимо-невидимо, а вокруг леса, а в лесах зверья — хоть руками лови.
И Василий вышел в отставку и женился. Жену взял из питерской чиновной семьи: отец ее, дворянин Феодор Кузмищев, служил по почтовой части и зятю-помещику очень обрадовался.
— И хорошо, Васенька, — говорил он на свадебном пиру, не за столом, а в сенях, куда оба вышли отдышаться после жирных яств, крепкой водки и шумных бесед. — Хорошо, куда как хорошо! Чем в Петербурхе этом гнилом жить, так лучше в Карелах! Хоть и дико, а все — на вольном воздухе! Да и что — дико? Не Сибирь. Я, вот, до двадцати лет все в воронежском поместье проживал, — ох и славно там было, а дальше, чем Карела твоя, раза в три будет! Не ушел бы оттуда век, кабы ни забота. Марфонька в своем поместье-то разрумянится, дышать начнет, а то — белая, как тесто, киснет здесь, на болотине… Я вот состарюсь, к вам приеду… Примете старичка?..
И смеялся Феодор Сидорович осторожно, опасливо, потому что не был уверен до конца, что примут его дочка с зятем, когда станет он старичком, подгнившим на питерской сырости. На что он тогда нужен-то будет? А Марфа и сейчас — не приласкается, не улыбнется, ходит белая, сонная, ничему не радуясь, ни на что не печалясь. Поди, догадайся, любит она отца или нет? И слова добрые говорит, да слова эти, как питерский дождик, — то ли есть, то ли нет, то ли промочил, то ли показалось. Ух, и не любил Феодор Сидорович Питера, и к дочери относился подозрительно, и зятя своего, пока женихом к ним таскался, долго разглядывал, долго говорил с ним, как милостивый начальник канцелярии со старательным стряпчим: «Ну-ну, дескать, молодой человек, так-так!.. Все это одобрения достойно, однако…» И вот теперь, хлебнув водки, тесть несколько отмяк, стал думать, что Василий ему теперь вроде сына — может быть… Будет он теперь на старости лет теплой печкой обезпечен — может быть…
А Марфа-невеста сидела за свадебным столом, раскрасневшаяся от духоты и двух стаканчиков вина, но так и не проснувшаяся от своей двадцатилетней спячки, сидела и ждала, когда жених ее вернется. И на лице ее было написано только ожидание — и ничего больше: терпеливое, ровное ожидание. Кругом балабонили гости, ибо застолье дошло уже до той кондиции, что каждый слушал только сам себя, воображая, что беседует сразу со всеми, а Марфа никого не слушала, только сидела и ждала. Маленькие ее голубые глазки — спокойные-спокойные — глядели внутрь, губы — уютные мягкие, розовые, — почивали себе, не тревожась страстьми, а по атласным щечкам блуждал непривычный темный румянец.
Вот вернулся Василий в офицерском красивом мундире — высокий, крепкий, черноусый, хлопнулся на стул, с ласковой улыбкой взял невесту за руку, — повернулась к нему Марфинька, и на лице ее отразилось: «Дождалась!» — хоть ни искорки не сверкнуло в глазах, лишь губы чуть всколыхнула улыбка.
Гости перевели свои речи на политику, и начали ругательски ругать немцев, и Василию очень хотелось включиться в разговор — он немцев-то повидал! — но хотелось еще и помолчать с невестой, подержать ее за руку, покормить с рук французскими конфетками. Он было попробовал что-то кому-то рассказать из своего крымского боевого опыта — да куда там! Сосед и хотел бы его послушать, да при все желании не мог: растекалось внимание, а глотка сама собой начинала какую-то протяжную песню. И Василий поворачивался опять к невесте, у которой теперь губы прочно сложились в улыбку, и что-то ей нашептывал среди гама и разнобойного пения.
Пожили месяц еще в Питере и начал Василий собираться в поместье: хоть посмотреть, что это за земля такая. Жену оставил в городе, у отца; сам же в купленной для этой поездки крытой телеге отправился в путь. Был май месяц. Тесть и жена стояли на крыльце своего деревянного василеостровского домика и махали платочками ему вслед. Отец временами тыкал дочку в бок и шипел:
— Ты, тесто! Хоть слезинку бы выдавила! В дикие края человек едет!
Марфа нескольких таких толчков не заметила, а после четвертого задумчиво поджала губы и слезы полились по атласным всхолмлениям ее лица.
Приехав на место, Василий Петрович обнаружил: во-первых, огромное спокойное озеро стального цвета, по которому то тут, то там разбросаны были островки-кочки в елях, соснах да березах; озеро было первым, что заняло его внимание. Во-вторых, конечно, деревня. Большая, богатая, светлая Сюрьга, вся растянувшаяся вдоль озера; и дома — не по-русски высокие, двухэтажные, все как один смотрели туда, где на дальнем горизонте чернел лесок противоположного берега. Сотни — так показалось Василию — черных остроносых лодок стояли на приколе, лежали днищем вверх на песке, и подумал Василий, что лодки эти все равно, что сохи у русских мужиков, а озеро — это ровная, непаханая нива. «С воды кормятся, — подумал Василий, усмехаясь, — озеро лодками пашут, а урожай рыбой снимают». Посреди села стояли две деревянные церкви, одна летняя — высокая, как башенка, островерхая, нарядная, как невеста, дышащая молодостью, хотя видно было, что лет ей уж никак не меньше ста; вторая — зимняя, приземистая, в пять луковок, не похожая на те храмы, что уже успел повидать в карельских землях Василий, новая, не успевшая почернеть, но видом своим напоминающая грузную важную старуху. Поп, отец Герасим, согнал крестьян встречать питерского барина. Едва васильева телега въехала на горку, с которой открывался вид на деревню, как навстречу ей двинулась сотенная нарядная толпа, с отцом Герасимом во главе. Поп был одет по-троицки зелено, мужики — в белых рубашках, бабы — в красных сарафанах. Толпа негромко подпевала священнику, все доброжелательно улыбались и со спокойным любопытством оглядывали барина. Василий всмотрелся в их лица: ничего себе люди, хорошие, встал в коляске во весь рост, поклонился священнику: «Благослови, отче!». «Бог да благословит, — звонким басом отвечал отец Герасим, — Бог да благословит тебя, чадо, отец ты наш! Милости просим в новые свои земли! Заждались, отец, заждались тебя крестьяне! С осени ждем, как услыхали про царицын указ! Домик тебе построили всем миром, — уж не взыщи, не стали твоих указаний дожидаться, может, не так что, так ты скажи, мы перестроим».
Тут же, соскочив с телеги и не отряхнув даже пыль со старого своего офицерского мундира, Василий широкими шагами двинулся осматривать деревню. Мужики потянулись следом; поп, держа в руке золоченый крест, шел рядом; хоругви отослали обратно в церковь. Василий заходил в крестьянские избы, смотрел поля, прокатился в лодке по озеру, пересек светлый сосновый лесок, ощупав в нем чуть не каждую сосну, зашел напоследок в церковь, отслужил благодарственный молебен и только после этого отправился в свои барские хоромы: большую двухэтажную карельскую избу, сильно раздавшуюся вширь по сравнению с обычными крестьянскими домами. Дом стоял поодаль от деревни, на высоком холме, и подобно всем прочим домам, смотрел в озеро. Стараниями отца Герасима уже ждало барина обильное угощение. Уселись за стол — барин, поп, церковный староста, еще один мужик, которого Василий успел назначить старостой деревенским. Закусили. Поп, раскрасневшись от выпитого, улыбался:
— Ты, Василь Петрович, знаешь, на кого похож? Никто тебе этого не говорил? А? — и усмехнувшись вопросительному взгляду барина, пояснил: — На государя, на Петра Алексеевича. Как пошел ты с трубкой, да шагами сажеными, да усы, да голос!.. Вылитый царь-государь!
— Ну, отче, — махнул рукой Василий, — это ты зря. Видал я его на портретах: нимало не похож. И в Питере никто мне такого не говорил, а уж в Питере-то его повидали! Постой… А ты тоже его видел, что ли? Неужто он сюда заезжал когда?
— Нет, отец наш, сюда он не заезжал, — возразил батюшка, — а видал я его, когда в Москве служил… Когда был я, грешный, настоятелем в Трех Святителях, так государь-то однажды всю службу у меня отстоял, и благословлялся, и сто рублей на церковь пожаловал. Вот такие дела бывали, да… «Что, — спрашивает, — ты, такой молодой, да в настоятелях?» А я струсил, думал, он ругать меня будет, и говорю трясущимся языком: «За ученость, Владыко!» Как тут он захохотал! В храме купола затряслись, как хохотал. «И видать, — говорит, — что ученый, коли додумался царя в архиереи поставить!» Тогда и пожаловал сто рубликов, со смеху-то… А я потом на них иконостас подновил…
— Как же ты, батюшка, здесь-то очутился, в деревне Серьге? — поинтересовался Василий. — Меня-то сюда за заслуги препроводили, а тебя, думается, за другое что…
— Не столковался, — скромно отвечал отец Герасим. — Не столковался с важными людьми, не поклонился вовремя, не сообразил… Ну, и вышибли меня из Москвы, с великим треском… Припомнили мне все грехи мои, грешочки и грешищи. К раскольникам хотели причислить, да не вышло: нимало со староверами не дружил, и того даже враги отрицать не смогли. Теперь тут сижу, да Бога славлю. Попадью вот схоронил позапрошлый год. А ей тут ничего — нравилось. Я думал, москвичке-то туго придется в глухомани, а она — расцвела вся, матушка моя… Потом все равно померла… Я ее перед смертью-то спрашиваю: «Что, Анна Васильевна, небось, по Москве нашей скучаешь?» — «Нет, — говорит. — Ничего! Хорошо, — говорит, — что тут помираю! Чем в Москве лежать в тесноте, лучше уж тут, на бережку — светло да просторно». Деревня же наша, не в обиду тебе сказано будь, зовется не серьгой, а Сюрьгой, и ударение на Ю — не на Аз…
— Мне здесь тоже нравится, — заявил Василий.
— Чему ж тут не нравиться? — подхватил отец Герасим, — Чего ж лучше? Лучше я и мест-то не видал. А надоест, так Петербург для вас не заказан. Привозите боярыню свою. Как звать-то матушку?
— Марфа Феодоровна.
— Мягкое имечко. Округлое, как буква Фет. Местные-то бабы не округлы — костисты да сухи. Как-то ей здесь понравится?
— Понравится, — уверенно ответил Василий.
Марфу привезли в конце июня. Ей понравилось. В дороге она все больше спала, наружу из возка не высовывалась, а приехала — словно проснулась от зимней спячки: разом ударило ей в лицо солнце карельское — не жарко, да ярко, засверкало озеро, вольно зашумели сосны, и простор — какой простор! В Питере тоже не тесно было, но та-мошние промозглые пространства разве сравнимы со здешней волей? Василий, о чем-то хохоча, на руках вытащил ее из возка и поставил перед домом, а сам убежал распорядиться, и она стояла, не шелохаясь, только чуть поводила головой туда-сюда, ловя белыми щеками живой ветерок. Когда же Василий вернулся, схватил ее за руку и потащил в дом, она, семеня за ним, вздохнула:
— Да, нравится мне здесь!
— Ну, понятное дело! — воскликнул муж. — Погоди, мы с тобой еще завтра на лодке покатаемся, в лес сходим… Тебе еще не так понравится.
— В лес… — размечталась она, — на лодке…
В доме после деревенского солнца было темно, как в бочке из-под дегтя. Марфа долго таращила маленькие глазки на неустроенную горницу, принюхивалась к незнакомым запахам, потом развернулась и направилась к выходу.
— Стой, ты куда? — завопил Василий, — Сейчас на стол соберут, перекусим с дорожки.
— Не-ет!.. — протянула она. — Я на воздух…
— А что, — задумался Василий. — А что? Можно и на воздухе пообедать. Эй, бабка, скажи, чтобы на воздух стол вытащили, да чтоб туда и подавали.
Сухая, как деревяшка, старуха по имени Иня, произведенная в ключницы, смиренно кивнула и молча скрылась в глубинах неизведанных пока барыней комнат.
Марфа сошла с крыльца во двор, вышла к озеру, встала на берегу. Ничего она не говорила, только глубоко вдыхала озерный ветер, только, закрыв глаза, подставляла лицо солнцу. И тут губы ее сложились в тихую блаженную улыбку, и улыбка эта уже не сходила с ее лица до самой зимы.
Откуда-то выскочил Василий, опять схватил ее за руку, потащил куда-то…
— Обедать, обедать! — говорил он. — Проголодалась с дорожки! А мы сейчас на дворике и пообедаем. Ушицы съедим, грибочков!
— В нашем лесу, что ли, грибы-то собирали? — спросила она.
— Ага! Но это прошлогодние, сейчас-то рано еще для грибков. Ну, ничего, сходим мы и с тобой и за грибками!
— Грибы… — сказала Марфа.
На следующее утро Василий умчался распоряжаться по хозяйству. Марфа долго ждала его, сидя за столом в горнице, потом вышла на берег и ждала там еще два часа… Мимо проходил мужик с трубкой в зубах. Он посмотрел на Марфу, подумал, сняв шапку, низко поклонился. Исполнив эту, непривычную для него обязанность и очень довольный собой, мужик направился было дальше, но Марфа его остановила:
— Скажи, как в лес идти?
Она боялась, что без подсказки забредет куда-нибудь в болото или к медведям, или еще куда. Наверное, мужик должен знать, куда обычно ходят местные бабы.
Мужик задумался и сказал, сильно растягивая слова:
— Лес — вон там! Иди, барыня, туда! — и вытянул руку. — Там — хорошо! — и пошагал, важный, к своим сетям на берегу.
И Марфа пошла в указанную сторону. Прошла по широкой утоптанной, уезженной деревенской улице, мимо играющих в пыли детей, думая про себя: «Младенчики…», мимо старух с ведрами в руках, неприветливых старух, разглядывающих ее, как чужую корову, которая, того гляди, забредет в их огород… И мимо, мимо, туда, где за последними избами, за разросшимся кустарником, за взбирающимися в гору полянами темнел долгожданный лес. Она свернула с дороги, скинула башмаки и пошла босиком по мокрой траве, безпечно размахивая зажатыми в руках башмаками. «У, какие кусты!..» — думала она, пытаясь продраться сквозь заросли, слыша, как трещит платье, зацепившееся за злые, торчащие прутья. «Ай, ай!» — взвизгивала она вслух, попадая босой пяткой в холодную, укрывшуюся в траве лужу. «Опять вы тут вылезли!» — сердилась она, снова наткнувшись на заросли ивняка. «Ну вот, кажется, и лес!» — радовалась она, увидя прямо перед собой толстые медные стволы сосен. «Ага, а теперь мы отдохнем чуть-чуть!» Она села на песок, на сухие сосновые иглы, приподнявшись, вымела из-под себя три маленькие острые шишки и прислонилась спиной к теплой сосне. С полчаса она сидела так, не двигаясь, смотрела на Сюрьгу с холма, грызла черешок какого-то листа, потом принялась за свежую, сочную сосновую иглу, съела ее совсем, нашла, что вкусно, и съела еще четыре иглы. «Ладно, пойдем теперь», — сказала она, поднимаясь на ноги, и с деловым видом двинула в глубь леса. Шла, не разбирая дороги, нисколько не задумываясь, куда идет, что ищет, нимало не боясь заблудиться или нарваться на дикого зверя. На душе у нее было спокойно, да и не просто спокойно, а была некая совершенная полнота покоя, — та самая, вспоминая которую мы думаем, что вспоминаем о счастье. Широкими шагами, широко размахивая руками (башмаки она опять надела, не могла ступать по лесным сучкам и шишкам), она двигалась в ту сторону, где за светлыми соснами ели темнели зелено, где порою посвистывали какие-то неведомые прежде птицы, где из сумрачных глубин чащи доносился порой пронзительный рев падающего дерева. Ельник кончился, началось болотце, чуть поросшее хилыми сосенками и березками. Весело чавкая пятками по упругому мху, ломая толчком руки прогнившие деревца, разгоняя комаров березовой веткой, пошла Марфинька через болото. Что-то она, конечно, пела, но вообще-то петь была не мастерица, и отец над ее пением едко посмеивался всегда, и потому она стеснялась, даже сейчас, в лесу, и пела вполголоса, в четверть голоса, попискивала и щебетала застенчиво, и улыбалась, и улыбались маленькие глазки ее, и спокойные, мирные губы. Отшагав верст шесть, она уверенно повернула к дому — да не по прежним своим следам, а с крюком, отыскивая новые тропки, посетив речку-ручей с черной, как смола, водой, перебралась через нее по сваленной березе, нагнулась, зачерпнула воды ладошкой, и черная эта вода в ладошке сделалась прозрачной и бронзовой, — напилась… Далеко за полдень вышла вновь к деревне и только тогда остановилась, села, опять прислонилась к сосне и принялась разглядывать Сюрьгу.
Тут кто-то подошел к ней и сел рядом, кто-то большой, черный, бородатый. Она было испугалась, вскочила, но потом поняла, что это батюшка, и сложила ладошки лодочкой, прося благословения.
— Господь благословит, Марфа Феодоровна! А я-то думаю утром: кто это без пути в лес ломится? Через кусты, через канавы, в горку!.. Ан это барыня наша! Я следил за вами, все видел! А вы меня видели? Я вон там стоял, у кладбища…
— Нет, не видела… — протянула Марфа.
— А я тоже люблю по лесу побродить, — вздыхал батюшка, — Как обедню отслужишь, устанешь, и мыслей в голове никаких нет — так хорошо в лесу-то!.. Летом или осенью ранней… Дух такой — не хуже ладана… Птички поют, и песня их в голове у тебя вертится — и мыслей никаких не надо… Голова пустая, зато душа полная…
Марфа, обрадованная неожиданным сочувствием, вся обернулась к батюшке и ждала, что он еще скажет. А поп молчал, только вздыхал да тихо охал, оглядывая облака на горизонте. «Добрый батюшка!» — думала Марфа. «Молодая совсем, — думал поп. — Ничего, не злая… Не осмотрелась еще… Как осмотрится — хозяйкой будет; будет наших мужичков гонять понемножку… Барин-то вон какой — как шилом поддетый, и носится по деревне, и носится…»
Вернулась Марфа домой, когда уже вечерело. Без нее старуха-ключница, баба Иня, двигала хозяйство: покрикивала на кухарку, гоняла девок, прибирающихся в комнатах, о чем-то бранилась с ними на чужом языке. Днем прибегал Василий, ждал жену, хотел вместе отобедать, да не дождался, похлебал наскоро ухи и снова убежал: они со старостой определяли на местности границы владений. Василий, выросший без матери, с пьющим отцом, почти не знал, что такое семейная, а пуще того — барская жизнь, но человек был деловой и хозяйство решил вести со всей строгостью. Марфа, тоже матери не помнящая, — померла мама от родов, и братик новорожденный вместе с ней помер, — не очень ясно представляла себе обязанности барыни. Помнила только, что отец ее ругал бывало: «Ишь, барыня, расселась!..» — и это было плохо, и так у Марфы и отложилось в голове, что барыня — это плохо. Когда видела она в Петербурге громоздкие золоченые кареты и пудреных дам в оных, думала про себя: «Ишь, барыни…» — и смотрела укоризненно. А теперь вот, — сама стала барыней. Чего ж делать-то нужно? Сидеть, да смотреть, как девки работают? Не интересно.
Дворня же — две девки-сиротки, одинокая старуха-ключница, два кухонных мужика-старика — они тоже к крепостной жизни под барами не привычные были. Старухе староста велел заботиться о доме, вот она и заботилась, искренне считая себя хозяйкой барских хором, а на Василия с Марфой смотрела вроде как на внучат своих, и очень удивилась бы, если бы барыня вдруг начала распоряжаться по дому.
Но Марфе такое и в голову не приходило. По целым дням она пропадал в лесу да на озере — мужики ее охотно катали на лодочках своих, а вечерами сидела на берегу, иногда одна, иногда — с Василием. Василий был увлечен хозяйством: ездил в соседние деревни, вел переговоры с купцами, которые возили в Петербург лес и рыбу, что-то толковал о «крупном гешефте», вспоминая знакомого по Питеру немца-торговца, сильно разбогатевшего на ладожской рыбке… Торговые прожекты захватывали его куда больше, чем семейная жизнь с Марфой. Он жену любил, это точно, и не упускал случая подарочек ей привезти — у купцов заказывал питерские гостинцы, и слова всякие ласковые ей говорил, и вообще… А Марфа какие чувства к нему питала — один Бог ведает. Раньше отец был подле нее — теперь муж. И отца она вроде любила; и мужа вроде, любит теперь. А постельных всяких дел она вроде как даже и не замечала.
Нет, жизнь домашняя и перемена питерского отсыревшего домика на просторную, смолистую, теплую избу, прошла мимо ее сердца. Вот лес — это она заметила. Что ее туда тянуло? Бог весть. Но уж тянуло так, что и жизни Марфинька не чаяла без лесных прогулок: и дышать-то она могла, только забравшись в чащу поглубже, склонясь над черничной кочкой или сидя посреди обширного малинника, или враскачку бредя по шатучим болотным мхам, или просто шагая по недальней тропинке, слыша краем уха деревенский шум из-за деревьев. А в доме, во дворе — и не дышалось ей: здесь засыпало ее сердце, и просыпалось только тогда, когда в лесной тишине вдруг быстро-быстро дробить начинал дерево дятел. Дважды натыкалась Марфинька на медведя. Шла-шла, да вдруг меж мелких елок вырисовался большой такой, тихий, темный, словно подпаленный. Марфа только взглянула на него, вздохнула — раз, два, — поняла, что сейчас начнет пугаться, и, чтобы опередить испуг, махнула рукой и сказала медведю: «Иди, иди! Не ходи здесь! Не надо». И медведь отвернулся, шагнул безшумно два раза — и исчез. А Марфа пошла дальше. А второй раз издалека его видела, на дальнем озерном берегу, и таким он ей показался огромным, таким грозным, что у нее дух захватило от восторга. «Не-е, Миша, я к тебе не пойду!» — засмеялась она и повернула от озера вглубь леса.
Однажды заблудилась Марфа. Шла-шла куда-то по новой, прежде никогда не виденной тропинке, и так просторно было вокруг: поляны, почти безлесые горки, речки какие-то — все незнакомое… Куда идешь, кто разберет? Весело идти в незнакомый лес, когда знать не знаешь, где выйдешь, что увидишь… А под ногами утоптанная тропинка: значит, и волноваться нечего — люди протоптали, люди знали, куда идти. Сейчас покажется из-за сосен какая-нибудь деревня, а мы в нее заходить не станем, мы свернем, обогнем ее, посмотрим из лесу, как живут там люди-карелы, посмотрим на деток, на старух, посмотрим, какие у них, лесных жителей, избы, есть ли церковь, есть ли речка… И шла Марфа, и шла, улыбаясь в предвкушении встречи с этой невиданной деревней-лесовичкой, да не заметила, как тропинка под ногами растворилась — была, и нет ее… И лес-то вокруг уже не такой просторный, а проще сказать — чаща глухая вокруг, и стемнело как-то, тучи набежали, и ветер заговорил громче и сердитее, и впервые Марфинька в лесу перепугалась. Ужас на нее напал — внезапно, да такой, какого она и в жизни своей спокойной не испытывала ни разу. «Ай! Ай! Страсти-то!» — громко вскрикнула она, присела, взмахнула руками и побежала назад, топоча башмаками. Нет, не туда бежит! Вот беда-то! Туда надо! Да не туда опять! Ой, страсти, страсти! Ой, пропала, пропала! Ой! — с размаху обняла елку, заплакала без слез: «Мамочка, мамочка!» Нет, плакать не надо, надо идти, дорогу искать, а где ж ее искать-то… И побрела Марфа куда-то, где за деревьями как будто поляна просвечивала, хотя и знала уже, что это обман, и поляны там нет — а все те же хилые чащобные елки, закрывшие все пространство между большими, темными деревьями… Ох, брела Марфа, брела, и впервые было ей в лесу все чуждо, все недобро, и каждая елочка ей желала сгинуть, ветер пугал звериными криками, болото поджидало в самом неожиданном месте — хотело удушить своими сырыми мхами… И брела Марфа, и брела, и от долгой безсмысленной ходьбы совсем отупела, ослепла, оглохла, и не видела, куда идет, и себя не помнила. И когда под вечер выбрела на лесную деревню — ту, о которой ей утром мечталось, — пошла задами, мимо коровников, мимо бурых навозных гор, и даже не подумала, что вот деревня, что люди тут живут, на нее смотрят, удивляются: идет баба, ссутуленная, в землю глядит, дороги не разбирает, бормочет… Остановили ее, напоили молоком, она пришла как будто в себя, посидела возле какой-то избы на колоде дроворубной, пожевала хлебушка, спросила, как ей обратно идти. Какая-то бабка махнула рукой — туда, мол, двигай, что-то сурово прокаркала по-карельски, и пошла Марфа обратно — опять в лесную чащу. И как вошла в лес, сразу перед ней все прояснилось: вот же куда надо идти, — как просто! И пошла, и за три часа добралась до дому. Ну, лето, темноты не было, а все же час поздний. Видит, ключница баба Иня сидит у ворот, пригорюнилась. Заметила барыню, вскочила, хлопнула руками по бедрам — не знает: то ли смеяться от радости, то ли обругать барыню-внученьку на чем свет стоит. «Проголодалась я, бабушка!» — сказала Марфа виновато, и старуха умчалась в избу разогревать ей кашу с грибами. А Василий на ту пору уезжал в Олонец по «гешефту» своему рыбному, и ничего не знал, и не волновался даже.
Но уж с тех пор Марфа в лесу и вовсе ничего не боялась. Уж с тех пор она по лесу ходила уверенней, чем по барской своей избе, где то и дело попадались какие-то неведомые закутки, комнатенки, чуланчики — того гляди, заблудишься…
Однажды застигла ее в лесу сильнейшая гроза. Три часа бушевало над лесом, и деревья шумели так, что собственного голоса не было слышно, и лилось со всех сторон — сверху, слева, справа, даже, кажется, с земли на воздух били дождевые струи. Но Марфу это ненастье врасплох не застало. Она давно заметила приближающуюся тучу, сразу догадалась, что такая туча без бури не уйдет, и бегом бросилась к одному своему укромному местечку: неделю назад найденной пещерке — узкой норе в подножии холма. Добежала, забилась внутрь — стоять там можно было, лишь согнувшись в три побели. Она легла на теплый сухой песок, положила под голову плоский камень. Принялась плести венок из собранных ромашек. Снаружи выло, гремело, трещало, и, казалось, буря не уймется, пока не выворотит весь лес с корнем. А в теплой пещерке было уютно. С песчаных стен осыпалась высохшая в пыль почва. Торчали сверху какие-то корешки, ползали какие-то жучки-букашки и порой заносило в застоявшийся воздух свежее, вкусное дуновение грозы. Марфа сплела венок, надела, посмотрела на дождь, потом глаза ее начали слипаться, и она уснула.
Проснулась только ночью. Посмотрела наружу: темно, сыро. Представила себе, как придется ей пробираться целый час через эту мокреть, поежилась, повернулась на другой бок и снова уснула.
А дома-то ее ждал Василий. Ждал спокойно час, ждал другой, а как пошел третий час, тут и затрясло его от безпокойства.
— Это что ж такое?! — закричал он на ключницу. — Где ж барыня?! Что она у вас вечно ходит где-то, а вы и не знаете, где? Кто знать-то должен?! Да ее, может, уже и в живых-то нет, а вам все равно! Барыню медведь задрал, а вам хоть бы что!
Впервые барин так закричал на бабу Иню, и она очень обиделась. Но виду не подала, поставила на стол горшок маймарокки — похлебки из сушеной рыбы, сваренной в молоке, — каковым удивительным блюдом намеревалась она угостить Василия, вытерла огромные твердые ладони о юбку и пошла в деревню собирать парней: пусть поищут барыню.
Василий ходил взад-вперед по комнате и дымил трубкой. Пришел поп, отец Герасим.
— Что, батюшка Василий Петрович? Никак с Марфой Феодоровной стряслось что?
— Да нет! — Василий махнул рукой, — Сейчас найдут. В лес забрела, а тут гроза. Вся деревня уже ищет.
— Ну так найдут, — кивнул поп. — Найдут непременно. Ты, батюшка, не волнуйся.
— Как не волноваться мне?! — в сердцах вскричал Василий, — что за дела такие: баба по лесу целыми днями шатается, точно медведица! Придешь домой — пусто. Одна Инька-ключница перед глазами вечно маячит — что ж она мне жена, что ли? Тоже и соскучишься другой раз, и поговорить с ней хочется, и то, и се. А она — поди-ка! — в лесу! Лесником ко мне нанялась!
— Так ведь лето, — заметил отец Герасим. — Ей после Петербурха хочется воздухом-то подышать. Красиво, опять же. Они, женщины-то, любят, чтобы красиво было…
— Хороша красота! Время к ночи — барыня по лесам рыщет! Да кто ж в такую пору в лес пойдет?! Ну скажи, отец честной, разве мужики здешние по лесам ночью бегают? Нет? То-то, что нет! Я вот что думаю… — Василий с размаху сел на табурет и озабоченно нахмурил брови. — Вот, батюшка, что мне кажется… Не знаю, как это по-вашему, по-церковному будет… А вот нет ли здесь того, что лешак ее подманивает? А? Знаешь, как бывает: зайдет человек в лес, а леший ему птичкой посвистит, ягодкой соблазнит, да шаг за шагом, да верста за верстой… И поминай как звали. Заманит в глухомань, ну и… Или вот бывает, мужиков русалки соблазняют… Бывает такое, я сам слышал. У меня в полку один солдат рассказывал про своего брата: ходил-ходил, мол, все на речку, да все по ночам… И сохнуть стал, зеленеть, а потом пошел так на речку-то, да и не вернулся. Русалки утащили. Так это с мужиками случается. А баб, может, лешак приманивает? Как ты, ученый человек, думаешь?
— Сие не есть содержание богословской науки! — глубокомысленно ответил отец Герасим. — Святые отцы про сие не писали. А если по собственному рассуждению сказать, то мне никакие лешаки не попадались. Мужики местные, бывает, видят этого… как по-ихнему-то… Лембоя! Лембой — леший здешний; да только я думаю, что видят они его более на дне бутылки, чем в лесу, да… И русалки тоже мне не попадались, хотя возле озера живу. А вот Марфа Феодоровна, как я успел заметить, — особа, расположенная более к созерцанию, нежели к действию, а для такой души наши карельские края — как сладимый мед. Тут только созерцай да безмолвствуй, молчи да пей глазами видимую материю. Вот, если бы у нее, у Марфы Феодоровны, чуть более душа к молитве была склонна, быть бы ей монахиней первостатейной. При жизни бы в преподобные вышла. Но ее душа чуть-чуть до молитвы не доросла, а потому…
— А вот почему она детей не несет?! — неожиданно выкрикнул Василий, — даже для себя неожиданно. — Что?! Когда уж поженились, а живот-то не растет!
И покраснев, замолчал, отвернулся. Отец Герасим расплылся в ласковой улыбке:
— Ну, это так бывает, что и не сразу случается. Потерпеть надо немножко… Бывает, что и год баба праздная ходит, бывает, что и два, а потом как пойдет рожать — только успевай принимать!
— А у тебя, отец, как было? — застенчиво спросил Василий.
— У меня-то… Эх!.. — поп махнул рукой. — Рождались часто, да ни один до года не дотянул. По грехам нашим… Моя-то матушка теперь уж с ними со всеми… В небеса вселилась, и младенчики наши ее окружают. А я…
Пригорюнился отец Герасим, но Василий, не желая утешать его, вынул из кармана недавно полученное письмо тестя.
— Вот, слушай-ка, что отец ее пишет: «Скоро, скоро, я к вам, детки, приеду, на печке деревенской греться да с внучками играться. Я ведь, чаю, уже в дороге внучки-то мои: недалек день, ко двору прикатят — принимайте гостей!..» Вот приедет сюда тесть, а я ему что скажу? «Дочка ваша в лесу с медведями в горелки играет! Подождите, может, придет к вечеру. А может, и не придет — это уж как ей захочется. А внучков подождать придется. Ужо понянчите медвежат либо лешачков маленьких!»
— Тьфу ты, батюшка, что говоришь-то! — махнул поп рукой — Погоди-ка, осень придет! Нагуляется твоя супруга по лесу, надышится вволю, налюбуется, да и вспомнит, что у нее дом есть. Погоди, дождись осени, дай ей отдышаться!
— Дождись-ка этой осени! — буркнул Василий, — Помрешь скорее — от волнений. Еще июль едва кончается… Вот где она сейчас, скажи-ка! Пятый час уж ищут! Пропала, не иначе! — и тут уж в сердцах швырнул трубку на пол, вскочил и побежал на улицу. Поп, осторожно выставив ногу, затоптал табачные угольки и двинулся следом за барином.
На опушке, среди деревьев мелькали в темноте факелы, белели рубахи деревенских парней, трещали сучья, молодые голоса протяжно выкрикивали «Ба-арыня!» и «Ма-арфа Фе-одоровна!», и «Э-ге-гей!» Поп постоял на дороге, за деревней, подумал и пошел служить молебен о здравии рабы Божией Марфы. К нему присоединилась баба Иня и несколько растревоженных старух. Поп отрыл летнюю Покровскую церковь — новую, приземистую, его собственными заботами выстроенную по образу московского храма Трех Святителей, где служил он в молодые годы, зажег несколько свечей, которые едва-едва рассеивали кромешный мрак, и в этой темноте начал молебен. Краснели угольки в кадиле, в пламени свечей, точно в золоте стоял аналой, и казалось, будто он висит среди мрака безконечной вселенной — один во всеохватной пустоте. Потом окна под потолком начали светлеть: кончилась недолгая июльская ночь.
Когда совсем рассвело, промокшие и иззябшие до судорог искатели с барином во главе нашли-таки Марфину пещерку. К тому времени Марфа тоже озябла и потому проснулась. Сонно щуря маленькие глазки, сидела она в ромашковом венке у входа в свое убежище и собиралась с силами, чтобы встать и пойти домой. И тут перед нею вырос Василий: глаза горят, мокрые волосы сосульками, с усов капает, в руке потухший факел. Увидев жену, Василий несколько секунд растерянно похлопал глазами, потом широко перекрестился и сказавши «Слава Богу!», ухватил Марфу за руку и потащил через кусты напролом — домой. Марфа не сопротивлялась и не обижалась.
Сначала Василий решил учинить супруге домашний арест. Она сутки тихо проплакала в своей светелке — без обиды на мужа, а просто скучно было. На другой день Василию нужно было ехать в Олонец. Он представил себе, как жена будет плакать взаперти целую неделю, и пожалел ее. Строго-настрого запретив ей уходить в лес надолго («А на ночь оставаться — о том, чтоб и не мечталось!»), он дал ей свободу. Тихая радостная улыбка вновь заиграла на лице Марфиньки.
Но с утра, едва собралась она в лес, подвязалась платком, намотала онучи по-крестьянски, тут вдруг заявился в барскую избу отец Герасим. Широко улыбаясь, благословляя на ходу, протопал он прямо в горницу и потребовал чаю. Марфа кивнула бабе Ине и села напротив батюшки, раскрыв от внимания и глазки, и рот. Поп не спешил начинать разговор. С улыбкой осматривал он голые стены горницы, расправлял ладонями белую скатерть на столе, поймал муху в кулак, посмотрел на нее одним глазом и снова выпустил. Марфа тоже молчала. И лишь, когда ключница принесла чаю, он, прихлебывая и посмеиваясь, спросил:
— Значит, Марфа Феодоровна, келейку себе откопали? Пещерку, по примеру древних отцов?
— Да, — ответила Марфа, не очень вникая в смысл вопроса.
— Уединение любите, значит? — продолжал отец Герасим.
— Люблю, — согласилась Марфа, и подумала, что ведь и вправду любит.
— Это хорошо… — заключил поп, и не промолвил больше ни слова, пока не допил весь чай из чашки.
— А что, матушка-барыня, если не тайна, поделывать изволите в пещерке своей? Расскажите, не стесняйтесь отца своего духовного…
— Я… что… сплю… — испугалась Марфа. Она решила, что попа подослал муж. Верно, передумал и теперь через отца Герасима хочет передать ей свой запрет выходить из дому.
— А может быть, Богу там молитесь? — и отец Герасим искоса уставился на барыню. — Не приходит ли молитва на сердце, когда уединяться изволите?
— Молиться?.. Я… да… молюсь. Вот, когда есть-то захочется, так развяжешь узелок, — огурчики там, яички, рыбка… И помолишься. «Отче наш»… Да, я всегда молюсь…
— Понятно… — поп забарабанил пальцами по столу, — А что бы поглубже помолиться, — не было такого желания? Чтобы всей душой-то, а? Знаете, как Мария Египетская молилась? На воздух поднималась без крыльев — вот как молилась! Тоже в уединении жила. Уединение, оно для сердечной молитвы — первое условие. — Он выложил на стол из-под полы достанную огромную, тяжелую книгу и многозначительно потыкал пальцем в обложку.
— Я — нет… — опять испугалась Марфа. — Я на воздух — никогда!.. Я только «Отче наш» перед едой, и еще однажды, вот, когда заблудилась-то… Так и вскрикнула вся: «Пресвятая Богородица, помоги!» А больше — нет!
— Ага… — задумался несколько разочарованный поп. — А я вам вот что скажу… Если душа ваша расположена к уединению, если она дышит им и живет, то нужно ее понемногу и к молитве приучать. Она — молитва-то — сама к вам на сердце ляжет. И будете вы, по примеру древних отцов — молитвенницей! Да… Понятно ли, что я говорю?
— Понятно, да! — поспешила заверить его Марфа. — Молиться побольше! Я буду.
Отец Герасим вдруг смутился, покраснел, встал и сказавши: «Ну, простите старика!..» — спрятал свой фолиант и направился к выходу. У двери оглянулся и, справившись со смущением, произнес:
— Я ж, как духовный отец, о душе вашей заботиться должен. А вы меня слушайте. Я дурного-то не скажу. Подумайте о моих словах, вспомните, когда в лес пойдете.
С тем и ушел, вздыхая.
Марфа проследила в окно, когда он скроется, а потом, быстрей-быстрей, сама бросилась на улицу. За домом столкнулась она с долговязым стариком, который когда-то указал ей дорогу в лес. Звали его, как она уже выяснила, Мийкулом, или попросту — Миколой.
— Барыня! Здравствуй! — Мийкул начал кланяться в пояс и едва не боднул Марфу в бок. — А я вот, рыбку ловлю! — и хвастливо тряхнул новой удочкой. — Поедешь со мной? Асту онгитома? Рыбки половим!
— Поехали! — решительно сказала Марфа и первая полезла в старикову лодочку.
Под нежный плеск весел начали они отдаляться от берега. Деревня, которая изнутри казалась целой вселенной, постепенно сужалась, сужалась, все глубже уходила в очертания побережья, становилась частью длинного берега, ярким пятнышком в сплошной полосе лесов. Марфа, сложив ручки, сидела на корме и смотрела на ослепительную воду, на ослепительное небо и удивлялась отчетливости звуков, доносящихся из деревни, с берега. Мийкул, положив весла, сосредоточенно удил. Рыжая бороденка его была до того вздернута кверху, что кончиком своим щекотала ему острый, книзу свесившийся нос. Рыбы шлепались на дно лодки весьма нередко — круглобокие, блестящие, словно сделанные из ослепительной стальной воды и солнца. Они бились и разевали рот, но Марфа, вообще-то не безчувственная особа, рыб ничуть не жалела. Все происходило так, как должно. Такая судьба у этих рыб — быть пойманными, в том их счастье, в том их смысл, так что и жалеть нечего. Солнце лилось сверху и снизу — с неба и от воды, и в двух этих потоках слепящего огня Марфинька совсем сомлела, и под равномерное покачивание лодки уже сама не понимала, где она — на воде или на небе. Ей казалось, что они с мужиком парят в небесах, что они плывут под водой, что весь мир — это легкий, струистый свет, что она сама в этом свете растворилась, — и оно так и должно, в этом счастье, в этом смысл ее жизни… С краешку сознания ее проплыл отец Герасим, погрозил ей пальцем и, сказавши: «Молиться надо!» — растворился. «Надо молиться,» — согласилась она про себя и, произнеся: «Господи, Царю Небесный!..», — сбилась, потеряла мысль, захлебнулась небесами и водами, обступившими ее со всех сторон.
Под вечер совсем осоловевшую на солнце Марфу вез старик Мийкул домой. Он был рад улову и после целого дня сосредоточенного молчания говорил без умолку, но только все по-карельски. Некоторые свои фразы он подкреплял русскими словами. Сперва после долгой непонятной речи он значительно взглянул на барыню и сказал, как отрубил: «…И померла!» Потом рассуждал еще минут десять и завершил более жизнерадостно: «Много рыбы было!» Потом говорил что-то вроде веселое, но в заключение сказал: «Голодно совсем!» — и насупился. На берегу, уперев руки в бока, их ждала ключница баба Иня.
Она долго и едко переругивалась с Миколой по-карельски: старик как будто был настроен миролюбиво, предлагал взять всю наловленную рыбу, но ключница, брезгливо встряхнувшись, махала рукой и вновь трещала что-то, видно, очень обидное, потому что Мийкул в конце концов плюнул и, злобно ворча, потащился домой, оставив рыбу в лодке. Марфа же давно, не дожидаясь конца перебранки, выбралась из лодки и потихоньку побежала домой.
И на следующий день — опять в лес, и потом — опять, и снова, и снова, и когда Василий приехал, он, конечно, жену дома не обрел, и стало ему так досадно: ведь он всех купцов по дороге замучил, выбирая подарки получше для Марфиньки, а тут — все по-прежнему. Под вечер она, конечно, вернулась и очень обрадовалась мужу, и, кажется, даже подаркам обрадовалась, но Василий насупился, скрипнул зубами и с тех пор уже лицом не яснел. Махнул он рукой на жену, позволил ее шататься по лесу, сколько вздумается, спать в пещерке, возвращаться чуть ли не к утру с венком на голове, с хмельными нездешними глазами, пахнущей брусникой и грибами, усталой…
Так прошел август, начался сентябрь. Сперва Марфа этого и не заметила, — что уходит лето, что надломилось что-то в щедром солнечном свете, что лес задрожал, прислушиваясь к дальним шагам зимы… Сначала она ничего этого не заметила. А потом, крепко промокнув в холодном сентябрьском ливне, вдруг увидела, что пообносился летний лес, чего-то не хватает, что-то ушло. Иссякла летняя ласка, и теперь ходить по лесу — только себя мучить: как посмотришь на поредевший березняк, на почерневшие елки, так нестерпимо становится в груди, словно кто-то самую душу высасывает у тебя из сердца.
И Марфа заскучала. Дольше стала спать, дольше сидеть за столом, уныло хлебая уху ложку за ложкой, словно микстуру в себя вливая насильно. И домой возвращаться стала раньше, и однажды — дело совсем к октябрю шло, — вовсе не пошла в лес. Села перед окном, выходящим на озеро, и так сидела весь день, уныло перебирая распущенную косу.
И как-то быстро, за неделю, сошел с ее щечек весь летний румянец, и стали щечки снова белыми да гладкими, но не блестящими, как некогда, а вялыми, рыхлыми, и вспомнилось Василию, как назвал раз Марфу отец: «Ну ты, тесто!»
— Тесто и есть! — сказал он вслух сам себе и пошел поговорить с женой.
— Что, Марфуша, не хочешь в лес-то идти? — спросил он со сдержанным ехидством.
— Нет, — грустно ответила Марфа. — Там сыро и холодно.
— А ты по дому походи! — посоветовал язвительный муж. — Может, занятие какое сыщется. Оно, знаешь, для хозяйки в дому всегда работы много. Вот у бабы Ини спроси, — она тебе расскажет, что делать.
И Василий гордо выпрямился, ожидая — не знаю чего: то ли капризных воплей оскорбленной ленивицы, то ли покаянных слез обличенной грешницы. Не дождался он ни того, ни другого: Марфа спокойно встала и пошла по дому искать ключницу. Хозяйка — так хозяйка. Что ж, у отца в дому она ведь вела все хозяйство, и никто ее в лености не упрекал. Она ведь работы не боялась и мужа любила, просто… Просто сама не знала, что такое на нее этим летом нашло. Что-то нашло, это точно. Теперь пора работать.
Бабу Иню она отыскала в каком-то отдаленном чулане, о существовании которого прежде даже не подозревала. Долго, долго пыталась она объяснить суровой бабке, что ей от нее надо: чтобы объяснила, что к чему, чтобы ввела в домашние дела. Ключница вдруг стала на удивление безтолковой и никак не могла понять, чего от нее хотят. Отчета о хозяйстве? Да она крошки себе не присвоила, уж как заботилась, как старалась — все для барина да для барыни любимых!.. Нет, не то… Работы? Поработать барыня хочет?! Ну, тут даже и сказать-то не знаешь что!.. Ну и чудеса!.. Да разве она сама с работой плохо справляется? Разве ж она плохо что-то сделала? Разве за ней переделывать приходится? «Вой-вой! — охала она по-карельски, — Игя люхени! Элос кайдени!» — и от обиды долго не хотела перейти на русский язык. Наконец, после многих словес, бабка выпрямилась решительно и, чтобы раз и навсегда отделаться от таких разговоров, послала барыню перебирать только что принесенную клюкву: хочешь, мол, работы — работай, только мне не мешай. Марфа послушно занялась клюквой и весь день просидела над огромными корзинами, притащенными дворовыми девками, кропотливо выбирая из плотных, словно каменных ягод, плотные, словно кожаные темно-зеленые листочки. На следующий день девки снова принесли невероятное количество клюквы, и Марфа снова сидела над корзинами. На третий день Иня определила барыне другую работу, потом нашлось еще одно дело, потом еще одно. Марфа была послушной работницей.
Василий, видя, как старательно трудится его жена и как сурова к ней Иня-ключница, не знал, то ли ему приструнить старуху, то ли оставить все как есть. Позволишь жене бездельничать, так ее, поди-ка, опять в лес понесет… Нет уж, пускай трудится. А бабку мы потом приструним, как Марфуша освоит всю работу — тут-то мы ее и попросим: знайте, мол, бабушка, свое место…
Целыми неделями теперь Марфа не выглядывала из дому, с утра до ночи пропадая в темных чуланах, на кухне, на чердаке… Она не видела, как облетели все листья в лесу, как расплылись грязью тропинки, как обвисло над землей сырое небо… Потом ударили морозы, потом выпал первый снег… Марфа старательно домовничала, лишь краем глаза отмечая перемену погоды, — совсем как прежде, в Питере, где ее нисколько не волновали ни приход зимы, ни наступление весны. Василий хмуро смотрел на ее старания, но что-то не чувствовал радости от того, что жена его становится как будто настоящей хозяйкой. Что-то, на его взгляд, в Марфиньке стерлось, что-то ушло… И на барыню, и на хозяйку дома она вовсе похожа не была, наоборот: затурканная почувствовавшей власть ключницей, стала Марфинька похожа на обычную дворовую девку. Какая-то неряшливость в ее облике появилась, какая-то грубость, и щечки ее атласные совсем раскисли тестом…
Вот и декабрь настал. И уж недели две декабрьские прошли. Как-то раз вышла Марфа — по ключничьему приказу — на двор курицу поймать да зарубить, вдохнула воздух полной грудью… И как-то тихонько задрожало ее сердечко: было в этом зимнем, густо пахнущем снегом воздухе что-то прежнее, родное — не летнее, но такое же сильное, как летнее, милое, сладкое… Взглянула Марфа на лес, не узнала его — но только с виду, глазами не узнала, а сердцем поняла, что это опять — лес, опять там воля, опять там радость. Взглянула на озеро — нет озера, есть только безкрайнее снежное пространство, и чистота этой белизны под темным снежным небом завораживает не хуже, чем летнее ослепительное сияние… Пойти туда, дойти до края снежных полей, потрогать руками суровую, плотную тучу, свесившуюся под тяжестью снега до самой земли…
Засмеялась Марфинька, зачерпнула снега руками, умылась им и почувствовала, как вспыхнувшая кровь разом оживила ее щеки. И тогда, отложив в сторону топор, приготовленный на курицу, пошла Марфа прочь от дома, в лес, а потом — так решила — сходит и на озеро.
Возле дома стояли, прислоненные к бревенчатой стене длинные лыжи, — кто-то из мужиков, пришедших к мужу, оставил. Марфа встала на лыжи, робко сделала несколько шагов, потом все уверенней и уверенней заскользила прочь — от дома, от бабки Ини, от потемок, духоты и кухонной грязи.
Хватились ее только под вечер, когда деревня уже была скрыта декабрьскими ранними сумерками. Прежде-то муж думал, что жена где-то в чуланах возится по хозяйству, баба Иня думала, что барыня у мужа, — вот и не искал ее никто. В ужасе побежал Василий за деревню, с ружьем в руках, крича на ходу всем, кто попадался навстречу, что пропала барыня, что искать нужно… И пошли мужики, и искали, и поп Герасим, на этот раз не на шутку растревоженный, снова служил ночной молебен. Он ведь сильно разочаровался в барыне: не удалось сделать из нее молитвенницу преподобную, хотя не раз он после той, первой, беседы, заводил с Марфой соответствующие речи, читал ей жития и святоотеческие книги… Все было без толку. И махнул рукой поп, и забыл о том, что живет на свете барыня Марфа. А теперь вот очень разволновался, и молился, весь в слезах, и, видно, хорошо молился, ибо вскоре Марфу нашли. Вывезли ее из леса на санях, застывшую, синюю, всю в инее, но живую. Василий бежал вприпрыжку за санями, в одном мундирчике — тулуп он накинул жене на плечи, хотя она и без того была тепло одета: постарались мужики. Случайно совсем нашли ее, завалившуюся где-то под елкой, и вовсе не там, где искали, не возле пещерки, а совсем в другой стороне…
Кто-то из мужиков топил в тот вечер баню: барыню тотчас впихнули туда, и крестьянки со всей деревни, набившись к полкам, отхаживали Марфу вениками. Она пришла в себя, начала говорить, и улыбалась бледному, как смерть, мужу, и ее отнесли на руках домой. Ночью ее разбил жар, начался бред, и вновь все старухи с деревни собрались в барский дом, чтобы поить больную какими-то отварами, настоями, менять ей холодные тряпочки на лбу…
Она прожила еще два дня — то уходя в бредовые пространства, то выплывая наружу, в явь, к склонившимся над ее ложем мужу, бабке Ине и отцу Герасиму. К исходу вторых суток Василий понял, что Марфа умрет.
— Да что ты, отец, — сказал он попу, — что ж, я не видал, как помирают-то? Тут уж дело ясное. — И добавил: — Пойду я, сил моих нет. Пойду, на дворе посижу. Эх, батюшка Герасим, батюшка Герасим!.. Вот чувствую, что не я ее сгубил, чувствую и знаю, что нет тут моей вины…
— Нет, и нет! — торопливо ответил поп, пресекая приступ самобичевания. — Нет, батюшка-барин, тут вины ничьей. А просто: Бог дал, Бог взял!
— Нет, отец, что-то тут не так! — тяжко возразил Василий, — Где-то я промашку дал!
И ушел. Сидел на крыльце, курил, чувствовал мороз, и думал, что хорошо бы простыть — не так, не до смерти, а просто простыть и лежать в кровати, и не иметь сил подняться.
Вышел поп:
— Иди, барин! Зовет тебя. Проститься хочет.
Когда Василий вошел в жаркую, пропахшую чем-то тяжелым, темную, одной свечой да огнем из печки освещенную Марфину светелку, жена, едва пришедшая в себя, уже снова уходила в нездешнее. Чуть приподнявшись на кровати, разметав по подушке светлые волосики, приоткрыв рот, смотрела она на мужа во все свои маленькие глазки — горячая, задыхающаяся.
— Вася! — хрипло и, видимо, с большим трудом, сказала она — Вася! Что ж у нас младенчика-то не было, а?.. Мне бы младенчика теперь!.. — и упала на подушку, и больше уже ничего не говорила. Василия под руки вывели из комнаты дворовые девки.
Всю деревнею по очереди долбили декабрьскую землю — рыли могилу. В день похорон была невероятная стужа, и Василий опять надеялся, что простудится и заболеет. В могиле земля покрылась густо инеем, и в этот иней опустили гроб. Потом с большим трудом завалили смерзшейся землей, кое-как воткнули крест. Мужики разошлись, остались на могиле только поп да барин. Поп все ловил себя на той мысли, что ему жалко Марфу: то есть жалко, что ее, бедненькую, в такой ледник положили, и как ей, должно быть, теперь холодно. Он с до— садой гнал из головы эти глупости, напоминал себе, что он человек бывалый: скольких уж перехоронил — в том числе и зимой, и вообще это неправильно так думать… А мысль все не уходила. Такая вся была летняя Марфинька, такая вся теплая, а ее, понимаешь, в такую стужу закопали… А Василию все хотелось поговорить с попом о последних Марфиных словах: как это она — взаправду или в бреду — вспомнила о младенчике? При жизни-то все молчала об этом, и не поймешь, хотела она детей или нет? А перед смертью, вот, вырвалось. Да как еще вырвалось-то — прямо из сердца! Значит, и она без детей грустила! Или это просто в бреду ей такая грусть причудилась? Так и молчали они, не смея открыть друг другу своих мыслей.
В январе поехал Василий в Петербург отвезти тестю печальную весть, но, приехав, узнал он, что дворянин Феодор Кузмищев, чиновник по почтовой части, умер неделю назад от сильной простуды. Василий сходил к нему на могилку, потоптался там, пошел обратно, и вдруг понял, что с этим покончено. Ушло это время, и никто теперь не напомнит ему ни о Марфиньке, ни о ее отце. Он спешно продал свое карельское поместье, собрал заработанные на рыбе деньги и купил новое — под Курском. Через год он женился на дочери курского помещика — красивой, веселой, черноволосой девушке, которая с первых же дней показала себя отменной помещицей, настоящей хозяйкой, надежной помощницей своему деловому мужу, начала рожать детей, нарожала шесть мальчиков, и такая пошла у Василия жизнь, что ни оглянуться назад, ни вспомнить, что было… И под старость, когда приходило к нему на память то странное лето в карельских землях, усмехался он и пожимал плечами, недоумевая…
Одна осталась Марфинькина могилка, без присмотра. Поп Герасим о ней заботился, пока жив был: часто служил панихиды, поновлял крест, оградку… И плакал порой, вспоминая барыню… И даже не знал, о ком плачет горше — о матушке своей или об этой странной, нелюдимой, не выполнившей своего женского предназначения, внезапно пришедшей, внезапно ушедшей… «Вот, как цветочек в лесу, — думал поп. — Растет-растет, и никто его не видит, и не увидит никогда… Не полюбуется, не понюхает… А может быть, и пчелы к нему не прилетят: много ведь цветов в лесу, всех не облетишь… Так и завянет… Зачем рос? Зачем завял? Нам не понять, — а у Бога, поди-ка, все цветочки сочтены, как волосы на головах, — Он-то знает, зачем этот цветок вырос! Он-то знает! Он-то все видит! У него никто зря не расцветет!»
Приходил еще старик Мийкул раза три. Стоял возле могилы, жевал губами, и шевелился возле кончика его носа кончик его рыжей бороды. Стоял, вздыхал по-карельски: «Вой-вой!..» — потом уходил. Да ведь старики — они не вечны: и поп Герасим, и Мийкул. Померли они, и их рядом схоронили. А деревня Сюрьга вновь перешла казне, и через полвека уже и не помнил никто, что здесь когда-то был барин, а на кладбище лежит молодая барыня. Могила заросла, холмик сгладился… При советской власти и церкви спалили, и деревню по миру пустили… И лежит Марфинька теперь, и лежит — совсем одна, как и при жизни, а вокруг — считай, что лес: такая глухомань, что и подумать страшно. Такая же точно глухомань, как и сами времена Анны Иоанновны, в которые ей довелось жить: то ли были те времена, то ли нет… А все-таки она жила, она дышала, и сейчас живет: спит только, ожидая лишь трубы Архангела, чтобы выйти из своей забытой всеми могилки, и вновь подставить лицо ослепительному небесному свету.