Аннотация: О радости творчества, об обретении Родины, о жизни.
ПЕРВЫЙ РАССКАЗ
А потом стало темней.
Деревья, наклоняясь к дороге, казалось, несли с собой сумерки. Был только шестой час вечера. Совсем недавно ввели зимнее время, но кроме быстро растворяющегося дня никаких признаков осени, а, тем более, зимы, не было.
Синяя лента асфальта легко убегала вперед и вниз - это было единственное светлое пространство. Дорога тянулась между склонами гор, на которых стояли разлапистые ели и лохматые сосны. Я подумала, что ветки елей похожи на облезлые собачьи хвосты, и почему-то усмехнулась сравнению. Где-то высоко, сквозь деревья, мерцали редкие огни - говорили, там находятся правительственные дачи.
Я глубоко вдохнула. Здесь всегда хорошо дышалось, и я почувствовала, как вечерний воздух заполнил легкие до самых краев, покалывая что-то внутри. Я приложила ладони к щекам. Они были холодными, как яблоки, и такими же тугими. Мне захотелось убедиться, что и румяные они, как яблоки. Я достала зеркальце, взглянула на свое отражение и ничего не увидела, кроме лиловеющего куска неба.
Мимо со свистом проносились машины - это возвращались из Цкнети, где находились наиболее престижные дачи. Пешеходов, вроде меня, тут не было, и я подумала, что поступила глупо, так поздно выйдя в дорогу. Уже несколько дней в городе постреливали, а про окраины вообще рассказывали ужасы.
Я только что закончила первый рассказ. Чувства так переполняли меня, что я не в силах была усидеть. Собрав перепечатанные листы, я закрыла дверь на ключ, и спустилась к остановке.
Хотя разумнее, наверное, было бы остаться в Багеби, в одной из комнат семейного общежития, которые занимали мои братья. Это был университетский студгородок, расположенный на окраине Тбилиси среди гор, холмов и хвойных деревьев.
Братья сейчас были в отъезде. Время от времени я ходила проведать их жилища - крохотные квадратики комнат, конечно же, не приспособленные для семейного жилья. И когда я видела детские платьица, висящие на плечиках, закатившийся под кроватку резиновый мяч или игрушечный самосвал, застывший посередине комнаты, чувство умиления охватывало меня. Я уже скучала по своим племянникам, вспоминала их ликующие возгласы, живой блеск глаз, напоминавший и папу, и тетю, и мою сестру... И даже себя в детстве, - словом, природа намешала всего, а в целом, это были вполне самостоятельные люди.
Да, умнее было бы остаться. За захватившей меня работой я упустила из виду, что второй день маршрутки не работали - говорили, из-за бензина. К ним присоединились автобусы. И только набухшие троллейбусы, пыхтя и отдуваясь, перевозили людей в городе.
От студгородка до круга, который в транспортных вывесках означался, как собственно Багеби, ничего, кроме маршруток, не ездило.
Я послонялась по пустой остановке. О том, чтобы возвратиться назад, в тесное замкнуто пространство, не могло быть и речи. И, не зная, как совладать с захлестывающей меня радостью, я решительно пошла пешком, думая о написанном.
Рассказ писался нелегко. Я разучилась писать бездумно, как в газете, а по-другому еще не научилась. И при первой же остановке бегущих как бы самих по себе строчек, начинала томиться и подумывать, как бы вырваться из тягостного плена.
Рассказ даже как-то приснился мне. Он походил на желто-коричневую гору. Осыпающаяся под ногами земля. Сухой треск уползающих кусков, и вот они летят вниз, вниз...
Провожаю этот землепад взглядом, держась за крутизну возвышающейся горы, и опять с тяжелым сердцем оборачиваюсь к ней. Я знала, что эту высоту обязана преодолеть, и знала будто, что это - рассказ, который я должна написать.
Но стоило бросить работу, как меня охватывало беспокойство. Я не находила себе места. В голове вдруг возникали готовые словосочетания, предложения. Я торопливо записывала то, что диктовалось изнутри, недоумевая - что же это такое могло означать?
Когда это произошло в первый раз, то, перечитывая написанное, я вдруг почувствовала, как сладкая волна мягко стукнула в сердце - было найдено главное во внешнем облике моего героя. И я, оказывается, мучительно соображала - как передать это чувство словами.
Я поняла, что мне от рассказа не уйти, и тогда сложила листы в виде записной книжки, раскрывая их при каждом удобном случае. Держа ручку на весу, как бы нацеливаясь на точный удар, я все медлила, медлила, обдумывая. Хотя нельзя было назвать это обдумыванием. В мозгу вспыхивали какие-то ассоциации, потоки слов, образов, а я держала ручку, как ловец бабочек, отрешенно, казалось бы, держит сачок, чтобы в нужный момент точным взмахом накрыт прилетевшую красавицу.
Испуганное трепыхание бабочки, в случае удачи, передавалось сердцу, которое начинало радостно стучать у самого горла. Я перехватывала его ладонью, боясь, что оно вот-вот выпрыгнет из меня.
Я не писала все подряд, подобно стрелку, посылающему выстрелы без разбора - авось, какой-нибудь, да попадет в цель.
Нет, я долго прицеливалась, а потом стремительно выписывала предложения. Слова не успевали за ручкой, ручка -0 за мыслью, буквы налетали друг на друга, валились на бок, вылезали на поперечный край полей.
И на другой день я с интересом разбирала эту свалку слов. Вытаскивала из-под обломков нужные предложения, постукивала вытянутыми словами друг о друга, стряхивая, как пыль, лишние прилагательные, протирала междометия, очищала знаки препинания. И ставила это надраенное богатство в абзац, который начинал блестеть, как вымытые окна у хорошей хозяйки.
Это была увлекательнейшая работа!
Но, правда, до этого нужно было вспахать первый пласт нетронутой целины - переплавить подсознательные чувства и убегающие мысли в конкретные слова и предложения.
Еще надо было ухитриться, чтобы при разборе не потерялось то, что Маршак называл "веселый жар черновика".
Но когда уже в стройных и сверкающих рядах предложений поселялись точная мысль и вольный дух - я была счастлива.
Рассказ получился чистым, свежим, с ясными глазами, как у моего героя. Это был красивый ребенок. Он еще был рядом и нуждался в моей близости. Мне не терпелось придти домой и, разложив перед собой листы, разгладить их, как гладят ребенка по голове, получая удовольствие.
И в то же время рассказ был, как вещь, любовно выкованная. Я постукивала по готовому изделию, прислушиваясь, - нет ли трещин? - и с радостью слышала в ответ чистый звон.
Но, на удивление, рассказ перехитрил меня. Он вырос совсем не таким, как думалось.
Я хотела рассказать о месхах, о вековой тайне народа, которая составляет его силу и объединяет.
Рассказ же вырвался из рамок и, резво подпрыгивая, побежал совсем в другую сторону. Он сам себя писал. Я еле поспевала за ним. А когда догнала, оказалось, что возвращаться было поздно. Да и не нужно. Но тайна так и осталась тайной.
Все это чрезвычайно изумляло меня. Я не знала, как к этому относиться.
Что ж, о месхах придется написать другой рассказ, подумала я. Или другие. Это уж как получится, привычно споря с собой, поглядывала я по сторонам. И не заметила, как совсем стемнело.
Пришлось остановиться - кажется, я заплутала. Деревья стояли молчаливым окружением, и меня постепенно начал охватывать страх. Я уже чувствовала его покалывающий холодок, подбирающийся к сердцу. Вокруг застыла тишина.
Пытаясь стряхнуть оцепенение, я повертела головой в поисках какого-нибудь ориентира. Кругом была темнота. Я шагала почти на ощупь. Только сбоку, далеко через ров, тоненько дрожали ручейки огоньков, образуя очертания многоэтажных домов - новый массив под названием плато Нуцубидзе. Этих плато там было множество - искусственные многоярусные площадки без единого деревца, утыканные "точечными" многоэтажками. Издали, а особенно днем, это было красиво - они смотрелись в молочной дымке, как белые корабли, выстроившиеся на парад.
Вечно ты выдумываешь, сказала я себе. Что тебе не нравится? "Белые корабли" - вот что мне не нравится. Разве это не красиво? Красиво, но не точно. Ну, хорошо, скажи точнее. Пожалуйста - "белые костяшки домино, поставленные вертикально". Но это сравнение неустойчиво. Сравнение-то как раз устойчиво. Это дома неустойчивы. Разве ты не помнишь, как сильно раскачиваются они в ветреный день? Кажется, вот-вот хлопнутся плашмя. Ну, хорошо, будь по-твоему - "белые костяшки домино, поставленные вертикально".
Где-то там была шурина квартира. Я приободрилась и попыталась глазами отыскать этот дом. Мне вспомнилась Шура, ее бесконечная доброта, ее помощь нам, месхам.
Многие благодарили ее за книги, теплые вещи или продукты, которыми она, не задумываясь, снабжала первого нуждающегося встречного. Шура обычно страдальчески морщилась: "Ничем другим не могу помочь". У не было повышенное чувство вины перед соплеменниками: люди оторваны от родины, бедствуют, а грузины сидят, сложа руки. Хотя она явно преувеличивала свою вину. Если бы не было участия в нашей судьбе многих и многих грузин, многие из нас не жили бы здесь.
Но Шура мечтала, чтобы все месхи жили в Грузии. И в этом мы были с ней солидарны.
Как-то вечером она позвонила и, едва сдерживая волнения, сказала, что на вокзале сидят на вещах ферганские беженцы.
Мигом прибежав туда, я поднялась в зал ожидания. Среди массы людей, заполнивших, как обмякшее тесто, все кресла и сидения, я безошибочно узнала их - они, сразу притягивали мой взгляд, как свое, родное.
И тут со щемящим чувством отметила - месхи превращаются в бродячее племя.
Земледельцы от Бога, не приспособленные ни к чему другому, кроме как крестьянского труда, в который раз они насильно были оторваны от земли и брошены в никуда...
Да, они смогли приспособиться! Месхи узнали географию не только по карте. Потом они стали хваткими, быстро ориентировались в обстановке, научились зарабатывать деньги не только за плугом. Они стали людьми мира...
Но многое было потеряно. Пропадала крестьянская обстоятельность. Исчезал наивный взгляд доверчивых глаз - а как дорог он мне, этот чистый взгляд, который я узнавала среди тысячи других!
Цыгане поневоле, они стали недоверчивыми, презирали людей и власти, хитрили. У них появилась небрежность в одежде и убранстве дома, что раньше в этой среде было совершенно недопустимым. Так как народ был рассеян, месхов объединяла семья, а не земля и нация.
И там, где был крепкий глава клана, все шло по-старому: основа жизни - это ежедневный, кропотливый труд, где каждый четко включался в неизменный круг обязанностей, и твердо знал свою отведенную меру труда и свободы.
Но там, где ослабли рычаги патриархального уклада, происходила трансформация понятий. Ценности утрачивались, деньги развращали и расслабляли.
Да, я их сразу узнала. Молодые женщины сидели с младенцами на руках, в висящих одеждах, обложенные цветными узлами. Вертелись дети. Изваяниями сидели ссохшиеся старухи, мужчины обречено кружили возле узлов.
Эти люди приехали из Азербайджана. Там они надеялись приютиться после Ферганы, но до осени им так и не удалось устроиться. Теперь они ехали в Белгородскую область, в глухую деревню, где в округе, на сорок километров, никого не было, в российский климат, который вызывал у них, раздетых, ужас. Именно туда их забросило правительство, спасая от резни узбеков, но обрекая на холод и нищету.
В Тбилиси они были проездом. Обстановка в Грузии была неприятная, и накалена против месхов больше обычного. Вялые отговорки властей принять месхов на родину сменились разъяренными речами о "грехах" "турков-месхетинцев" против грузинского народа. Ферганские события трактовались, как провокация Кремля. На митингах кричали - Фергана нужна была для того, чтобы заселить нашу землю турками. Турки въедут в Грузию на танках и уничтожат наши духовные и материальные ценности. Ни одного турка на грузинской земле! Поэтому беженцы боялись быть узнанными, и переполошились, когда к ним подошла Шура.
Она пришла с сыном - притащила целый тюк теплых вещей. Прозрачный целлофановый пакет был набит дефицитным мылом, который вызвал ажиотаж у вокзальных жителей. Шура раздала детям яркие книжки на грузинском языке. Передала старику - главе семьи - пачку денег. Деньги она вручила как-то неловко, и стыдливо улыбаясь, словно извиняясь.
Старик же принял все это спокойно, с достоинством, без угодливости и торопливых кивков. Молодые женщины никак не отреагировали на это приношение - они были в какой-то прострации. По-моему, они вообще не поняли, кто мы такие и откуда свалились им на голову. Только мужчины деловито рассовали шурины подарки и, пытливо поглядывая на нас издалека, старались определить, что мы из себя представляем.
Не меняя выражения лица, старик рассказал, как подожгли их дом, как все они сбились в дальней комнате. Помогла только добротная кладка, она и выдержала огонь до ночи. А когда погромщиков сморил пьяный сон, вывели их соседи-узбеки, благодаря которому - слава Всевышнему они остались живы.
Но он заметно оживился, когда доставал из внутреннего кармана какие-то документы. Негнущиеся пальцы сухо шуршали по бумажкам. Старик плюнул себе на пергаментные пальцы и вытащил нужную.
- Главное, это осталось целым! - с гордостью сказал, показывая нам какие-то полустершие листки, сложенные книжечкой.
Это было свидетельство о рождении.
"Мамукадзе Мурад Чахалович. Родился в 1925 году в селе Ацкури Ахалцихского района", - прочитала Шура грузинскую надпись, и глаза ее увлажнились.
- Самая большая ценность, - сказал старик, ревниво поглядывая, бережно ли мы держим книжку.
- Я сумел сохранить свою фамилию, а это главное, - продолжал он. - Что, мало мне узбеки говорили - что это за грузинская фамилия у тебя? Смени, говорят, фамилию, ты - турок, ты наш брат, мусульманин, зачем тебе эта Грузия, которая не принимает тебя и не признает за своего?
А я сказал: не-е-т!.. Да, я мусульманин, чту Аллаха - хвала Всевышнему! - но никто не заставит меня отречься от своей земли.
Грузия - моя Родина. Я ее сын. Вы скажете - мать, а не признает своего сына? Да. Но я верю - откроются у нее глаза, и прояснится ее взор.
А кто узнает меня, если лишусь фамилии? Я Мамукадзе из Ацкура!.. И они тоже, - он обвел рукой свое семейство. - И по фамилии Родина признает нас.
Я слушала старика, словно листала знакомую книгу, я сама была одним из бесчисленных ее персонажей.
Шуре же многое было впервой, и она обливалась слезами, промокая глаза скомканным платочком.
Старик осторожно взял из наших рук свое свидетельство, и засунул его опять за ворот телогрейки.
Как безродный сирота с гордостью показывает всем материнский медальон - смотрите, не сирота я, вот моя мать - самая красивая и благородная женщина, она скоро найдет меня, вот увидите! - так и старик показывал нам свою ветхую метрику.
Но не признаёт мать своего сына.
- Прочь, несчастный! - злобно кричит она. - Как ты можешь быть моим сыном, когда не знаешь ни моего языка, ни моей веры!
Ты так груб и неотесан, твои черты говорят о низком происхождении. Прочь, азиатское существо!..
- Мама!.. - рыдает сын. - Неужели ты не узнаёшь меня? Да вот... - захлебываясь слезами, он торопливо достает материнский медальон, - ты же сама мне его дала, чтобы я не забыл себя. Посмотри, это же твой медальон!..
Чем вызывает новый взрыв негодования.
-Что?! Откуда у тебя мой медальон? А-а-а, ты украл его! Мало того, что ты лгун, так ты еще и вор! Сейчас же отдай его, несчастный!
- Что это за мать такая? - говорят свидетели сцены. - Как держит ее земля? И почему не накажет ее небо за злобный пинок в родного сына?
- Ни слова больше! - протестующе поднимает руку сирота. - Вы ничего не знаете. Моя мать лучше всех. Но она больна... - печально говорит он. - Если бы я смог помочь ей...
Да, вот кто первым прочтет мой рассказ. Шура. Надо будет позвонить ей. Но нужно найти дорогу.
И, цепляясь за шершавые сосны, я пересекла зигзаг дороги, утопая в мягкой земле, чтобы быстрее выбраться из темноты. Должен же быть где-то город!..
Кажется, это кладбище. Мне стало спокойнее - души умерших, скорее, защитят меня. После смерти папы я перестала бояться мертвых.
Да, вот оно, началось. Я быстро поднималась к последней высоте, бросая взгляды на четкие очертания монументальных надгробий и серое кружево могильных решеток.
Впереди обозначились три светлые фигуры. Шагом опытного ходока я обогнала их. Это были две женщины - пожилая и молодая. С ними был мальчик. Он оглянулся на меня с живым интересом, и я увидела, как блеснули его глаза в темноте.
Они спустились по тропинке с кладбища, которое возвышалось слева, и все не кончалось, несмотря на быструю ходьбу. Это считалось престижное кладбище, вроде Новодевичьего в Москве, как, впрочем, и все расположенное в этом районе - Ваке, который начинался уже отсюда.
Наконец-то я с облегчением увидела вечерний город. Троллейбусные провода внизу взрывались бенгальскими огнями, сияли окна домов, колокольчиками свешивались матовые фонари.
Я оглядела все сверху, еле сдерживая себя. Мне захотелось крикнуть с этой высоты что-то значительное. Или же обнять все вместе: и эти троллейбусы, и фонари, и даже молчаливую Мтацминду с цепочкой огней, поднимавшейся к ее вершине.
Я хотела обнять всех людей вместе и каждого в отдельности, жадно выслушать их бессвязные речи, утереть их слезы и утешить.
Я еще не ведала, что все это - радость творчества. Что потом, на смену взлету, придет слабость донора, отдавшего свою кровь новорожденному рассказу.
Я буду потом беспомощно лежать, прислушиваясь, как снова наполняются живительной силой воды моего глубинного родника.
И я бессознательно думала о мальчике, что оглянулся на меня. Чью могилу они посетили? Возможно, деда. Я представила, как мальчик, резвясь, бегал между гранитными надгробиями и думал о дедушке легко, безболезненно.
А если могилу отца? Эта мысль ужалила меня. Женщины шли притихшие, может, так оно и есть? Тогда мальчик, наверное, бессмысленно смотрел на плиту, сцепив сзади руки. Он не понимал, какая связь между его живым отцом и этой холодной глыбой.
Потом он, наверное, вспомнил, как отец лежал в гробу, и этот страх непонимания холодил душу. Куда ушел отец? И почему?
Но мне хотелось, чтобы мысли мальчика были о дедушке. Чтобы весь этот леденящий ужас не заполнил душу ребенка так рано.
А вот и желанный круг внизу.
Отсюда можно сесть на 9-й троллейбус, и он довезет меня до проспекта Давида Агмашенебели. Хотя по привычке все называли эту улицу Плехановской, а совсем старые люди, не признающие никаких новшеств, своим первым именем - Михайловской - в честь великого князя Михаила. Эти же люди называли площадь Карла Маркса просто "Воронцов", и так же мост, примыкающий к ней. Да, именно в честь графа Воронцова - царского наместника на Кавказе - назывались и площадь, и мост.
Хотя, если подходить строго исторически, то просто в строительстве моста, как и многого другого в Тифлисе, он принимал живое участие, а благодарные горожане стали употреблять применительно к ним имя графа.
Кстати, на этой же площади стоял и памятник наместнику. Может, поэтому площадь назвали его именем - как место пребывания его сиятельства? Правда, позже, как здесь говорят, "при большевиках", памятник снесли. Название осталось.
Нет, пожалуй, "Воронцов" говорили все - от старушек с аккуратно уложенным реденьким пухом волос, заколотых старинным гребешком, сжимающих в бледно-морщинистых ручках вытертый бархатный ридикюль, до изящных юношей - аккуратно подстриженных, в начищенной до блеска обуви (непременные атрибуты тбилисского щегольства).
Все они выкрикивали в окошки поносившихся мимо такси: "Воронцов!" и ни у кого не возникало вопроса - а, собственно, что это - "Воронцов"?
Именно там, в старом районе города, в кирпичном особняке, окруженном развесистыми липами, находилась моя квартира, обмененная на ереванскую, которая, в свою очередь, была обменена на новгородскую, полученную, когда после окончания Ленинградского инженерно-строительного института я месили грязь на сооружении гигантского химкомбината, командуя бригадой "зэков", и обучала новгородских студентов строительным дисциплинам... - но это совсем другая история.
В Ереван поехал 82-летний дядя Захар со своей женой Сатеник, которая тайком от него, говорила нам с мамой: "Это не Захар, это сахар!.." - и улыбалась при этом.
Она рассказывала, как слова эти впервые услышала в тот день, когда товарищи молодого Захара по работе пришли сватать молоденькую же Сатеник, и как после слов о сахаре, которыми они хвалили Захара, она зарделась и убежала в другую каморку подвального помещения, где жила у дальних родственников почти на положении прислуги.
Оба они - и тетя Сатеник, и дядя Захар - были турецкими армянами. Их родители в 1915 году бежали от резни. Кто-то побежал в Армению, а кто-то - в том числе и они - в Грузию.
Тетя Сатеник иногда переговаривалась со мной на турецком языке, которому она научилась у своей матери, и это нас как-то сближало, хотя знакомы мы были совсем недолго.
Они не хотели уезжать - вся их жизнь прошла в Тбилиси. Здесь они поженились, вырастили детей, состарились. Все их дети, внуки, а потом и правнуки постепенно переезжали в Ереван, и, наконец, они остались в этом городе одни.
И хотя сложный механизм обмена нашими квартирами был уже запущен, дядя Захар, часто вздыхая, говорил: "Не люблю я этих армян, Клара-джан! Грузины - совсем другое дело. Такие мягкие, сердечные люди. Они такие гостелюбивые - да вы скоро сами увидите.
Армяне же - а ереванские особенно! -совсем не то. Я им все время говорю: вы такие же черствые и твердые, как ваши камни!.."
Несмотря на возраст, дядя Захар был стройным и худощавым, с нежным старческим румянцем на щеках. Он так лихо бегал по горбатым тбилисским улочкам, что я еле поспевала за ним.
Но глаза его уже подернулись мутной влагой, и глядел он иногда уже издалека, думая о чем-то недоступном для окружающих.
Приветливое выражение в этих случаях задерживалось на его лице, и странно было видеть остановившийся взгляд некогда голубых глаз и забытую улыбку, обращенную ни к кому.
Вообще, я заметила, что у стариков и младенцев очень похожий взгляд.
Играет себе ребенок, перебирает игрушки, несвязно что-то лепечет, а как поднимет глаза - такая ясность и глубина взгляда, такая н е з д е ш н о с т ь вдруг прорывается. Он оттуда с любопытством взирает на мир.
Старики же, участвуя в этой жизни, вдруг замирают, и глядят пристально туда, в нездешность.
Одни приходят, другие уходят, и в какой-то момент проходят ворота вечности. Мне кажется, что открывающиеся двери, а, точнее, то, что они видят там, делает их похожими.
Дядя Захар был настоящим мастеровым человеком. Он был ольфрейщиком высокого класса.
В своей квартире, где теперь жила я, он расписал потолок почти на пятиметровой высоте. По его периметру вились бесконечные кусты роз, тянущихся одна за другой - в нежных бутонах, пышно цветущие и увядающие.
Это был как замкнутый круг жизни - рождение, цветение, смерть - и, просыпаясь, я подолгу разглядывала эти переплетения, выписанные искусной рукой дяди Захара.
Дядя Захар нашел во мне благодарного слушателя. Рассказывал он свои истории так занимательно, что я подумывала записать кое-что. Но тогда было не до рассказов - я въезжала, они выезжали, приходилось много бегать, оформлять бесчисленные бумажки, обживаться на новом месте... словом, было некогда.
Интересно, что дяде Захару приходилось расписывать бериевские дома.
По словам старого мастера, у Берия в Тбилиси было два дома - на улице Коргановской - со старым романтическим садом - и на Мачабели. Позже я узнала, что в самом начале своей карьеры, когда Лаврентий Павлович был еще скромным чекистом, никаких особняков у него не было. Он жил в небольшой комнатке в доме по улице Чонкадзе.
Но это было вначале. А потом Берия занимал два дома, и, хотя не всегда приезжал, строго каждый год в них обновлялся интерьер. К этому времени бывший скромный чекист стал большим человеком в Москве, но иногда наезжал в Тбилиси, откуда началось его стремительное восхождение на Олимп власти.
Дядя Захар помнил специфические подробности - например, то, что любимый цвет Лаврентия Павловича был синий. Оказывается, он любил этот цвет со всеми оттенками - от светло-голубого до темно-синего. И весь интерьер его двух домов выдерживался именно в этих тонах.
Дядя Захар не любил Берия.
- Ни разу не поздоровается с мастерами, - говорил он. - Проходит, как будто не видит нас. Зырк-зырк глазами по сторонам, прямо сквозь тебя смотрит.
Вообще, невоспитанный человек был, -неодобрительно покачал головой дядя Захар. - Есть люди, нет людей - разденется и ходит себе по саду в сатиновских трусах.
- Что это такое? - удивилась я.
- Как что? - сказал он. - Вот такие трусы, - он ребром ладони провел по колену, - обыкновенные, из синего сатина.
Кроме этого, самого почетного заказа, дяде Захару приходилось выполнять и другие.
"...Бывает, начнем ремонтировать дом какого-нибудь важного начальника, а потом приходим - в доме беспорядок, вещи на полу валяются хозяина не видать. Стоим, не знаем - продолжать работу или сворачиваться.
А люди в форме покрикивают: "Не ваше дело, что происходит. Работайте, работайте..."
На что наш бригадир - Броучек была его фамилия, а сам он был чех... Вообще, он был ас в нашем деле, всему меня научил. Никто в Тбилиси лучше него не разбирался в европейских орнаментах. А как он их расписывал. Уф!.. Мастер!
И у него, знаете, Клара-джан, была шляпа, да он еще и галстук носил... Среди мастеровых он один так культурно одевался.
Так вот, наш Броучек вежливо так приподнимал шляпу и спрашивал: "Простите, товарищ, а платить кто будет?"
Так часто бывало - заканчивали мы работу уже в нежилом помещении. Но, правда, оплату получали сполна - грешить не буду".
Дядя Захар усаживался поудобнее в старом кожаном кресле и начинал новый рассказ.
"Работали мы как-то на Мтацминде. Вы там бывали, наверное? Значит, видели кафе? Да, правда, теперь там много чего понастроили. Но тогда это было первое кафе на фуникулере. Так вот, мы его строили.
Стены уже выложили, ребята внизу работали, я наверху, на подмостях - расписывал.
Стою себе с кистью в руках, насвистываю. Настроение хорошее. У меня всегда настроение хорошее, когда работа есть. Потому что люблю работать. Пятьдесят лет ни одного дня без дела не сидел.
Случайно вниз посмотрел и не могу понять - что происходит? Все побросали работу и разбегаются, как от бешеной собаки. Что такое? Не успел я кисть опустить, как в помещение залетела группа людей - как ветер. Все в форме, в скрипучих хромовых сапогах, в портупеях, обвешаны оружием.
А в центре - Берия.
Я так и застыл на месте. А куда убежишь? Он только поднял голову, как я очутился перед ним - дюжина его молодцов быстренько скинула меня с подмостей.
Я как был с кистью, так и стою, а краска с нее - кап-кап на блестящие сапоги охранников.
Все молчат.
Берия так это прищурился - может, вспоминал, где меня видел? - и зловеще так спросил: "Строите, значит?"
Он оглядел потолок, обернулся на стены и спросил: "А что, здесь будет закрыто?"
Я стою - ни жив, ни мертв, только и смог выдавить: "Мое дело малярить. Спросите у прораба"
А он продолжал: "Это значит - здесь будут сидеть, есть, пить, говорить - и никто этого не увидит?"
Вижу, глаза у него побелели, он весь раздулся, я думал, он сейчас лопнет.
"Эта стена должна быть прозрачной!" - ткнул он в нее пальцем. Резко повернулся и вышел. Охрана за ним. И всё молча.
Я только перевел дух. Ребята набежали - что он сказал, да что он сказал. А я сказал: "Слава, тебе, господи, пронесло!"
А самое интересное, что эту стену потом так и сделали прозрачной - разобрали кладку и вставили витринное стекло. Так вот, Клара-джан!"
Мне раз захотелось посмотреть на дом, где жил Берия.
Бывшая Коргановская улица, названная так в честь царского генерала, уже была улица Киачели. Мне объяснили, что начинается она с Верийского спуска. Там еще стоит живописный фонтан - девушки в танце "самая". Есть такое восточное имя - Самая, сказала я. Мне возразили: танец называется "самая" потому, что обычно его исполняют три (по-грузински "сами") девушки.
Я без труда нашла этот фонтан. Грациозно изогнувшись в танце, девушки держали над головой большой поднос, устремив на него слепые скульптурные глаза. Из подноса должна была бить струя. Сейчас же фонтан молчал.
Это была как моментальная фотография - лукавая улыбка девушек, разлетевшие концы нарядных поясов, складки длинных платьев, волнами тянущиеся за танцовщицами.
На толстых косах был зеленоватый налет давно не чищеной меди.
Вокруг фонтана был разбит маленький палисадник, несколько пустынный. Правда, по углам росли две-три чахлые ели. Палисадник упирался в красный кирпичный дом.
Я огляделась - неужели это тот самый дом? И Берия гулял здесь в "сатиновских" трусах?
Сомнительно, подумалось мне. Этот дом слишком на виду, да и палисадник - это все-таки не сад. Вряд ли Лаврентий Павлович стал бы здесь разгуливать. Не такой человек.
Дом, однако, был интересный. Когда смотришь на него со стороны фонтана, он - пятиэтажный, в итальянском стиле - маленькие галерки, переплетения балкончиков, арочные окна.
Когда же поднимаешься на улицу Киачели, дом становится трехэтажным - вполне старинным и респектабельным.
Если отбросить то обстоятельство, что дом был отменно большой для одного человека, то можно предположить, что в нем жил Берия.
Я стала искать окно, откуда бы он выглядывал на улицу - таинственно и отчужденно, как высовывалась из конуры наша домашняя собака по кличке Жулик - невероятно агрессивная немецкая овчарка.
Она лежала неподвижно, положив длинную морду на скрещенные лапы. И только желтые глаза ее скашивались и зорко следили за тем, что происходило во дворе.
Обманутые внешним миролюбием нередко расплачивались. Так, даже мама, спокойно подвинувшая ей миску, стала жертвой. До сих пор помню фонтан крови, брызнувший из укушенной ноги.
Так, окно. Это, скорее всего, угловое. Может, вот это, со стрельчатой аркой? Снаружи ничего не разглядеть. А изнутри, наверное, хороший обзор.
А эта балюстрада между вторым и третьим этажом? Она выступала белой площадкой, обрамленной гипсовыми перилами, которые поддерживались округлыми столбиками.
С балюстрады хорошо просматривался город на левом берегу Куры. Может, по ней ходил Берия в трусах, подставляя свое бледное тело тбилисскому солнцу?
Я обошла дом кругом. Да, вероятно, это он. А что касается романтического сада, то дядя Захар, вероятнее всего, что-то напутал.
Возле дома стояли "Жигули". Сверху было видно, как в салоне машины копошился человек.
Я опустилась по ветхой лестнице - с верхнего уровня на нижний - стараясь не оступиться в зияющие проемы, и подошла к машине.
- Вы не знаете, это тот дом, где жил Берия?
Мужчина вылез из салона задом, обернулся, окидывая меня быстрым взглядом. В руках у него был топор.
- Нет, - сказал он, усмехнувшись, это не тот дом.
У меня упало сердце - я уже свыклась с мыслью о бериевском обитании здесь.
- Может, вы знаете, где тот дом?
- Знаю, - сказал мужчина, не переставая улыбаться. У него была правильная русская речь с сухумским акцентом. - Если соизволите пройти по этой улице и будете все время смотреть направо, то, наверняка, встретите этот дом. Желтый двухэтажный особняк с садом.
Сад! Все-таки он есть!
Мужчина, так же посмеиваясь, проводил меня взглядом, потом обернулся к машине и опять занялся ею.
Я взбежала по изломанной лестнице на верхний уровень - на улицу Киачели, где третий этаж дома был как бы первым, - и быстро пошла, в волнении поглядывая вправо. Сада не было.
Я шла, рассматривая кирпичные дома, думая, какая могла быть в этих домах уютная жизнь, и чувствовала себя первооткрывателем. Волновалась я так же, как и в ленинградском студенчестве, когда искала дом Блока на Пряжке. Я всматривалась в проулки, разглядывала серые блоки цокольных этажей, как бы небрежно отесанные великанами, - такие они казались огромные, удивлялась угловатым домам, похожим на сегментные куски нарезанного торта.
Я не знала тогда, что дома строили так не по прихоти, а потому, что земля была дорогая.
"Гримаса земельной ренты", - как образно сказал об этом наш преподаватель философии - огромный бородач Яковлев с гнусавым от вечного насморка голосом. Во время лекций он машинально выдергивал из кармана брюк клетчатый платок и, к моему ужасу, трубно высмаркивался в него, не прерывая своего монолога.
Когда мы опаздывали и бормотали что-то об испорченном будильнике, он, подняв указательный палец, неизменно изрекал: "Запомните, друзья: не сон - высшее благо. Познание - вот высшее благо!" После чего мы, давясь смехом, юркали по местам.
Эти ассоциации бесконечны, сказала я себе, но где же этот проклятый дом?
Улица кончилась, и я увидела строение с куполом из грубо отесанных камней.
"Монастырь Лурджи, - прочитала я на чугунной табличке, - памятник архитектуры XII века". Я уже знала, что "лурджи" - это "синий" по-грузински. Но что могло быть синего в серых камнях монастыря - разве только то, что он устремлен к небу?
Открылась массивная дверь, и из темноты нутра вышли молодой мужчина и девушка. Они по-утреннему зябко передергивали плечами и, тихонько обсуждая что-то, быстро прошли мимо.
Я хотела спросить их, но не успела. Вообще, все было странно - утро, никого, таинственный монастырь.
Влекомая непонятным чувством, я толкнула деревянную дверь, обитую металлическими полосами, и оказалась внутри.
Было тихо, пусто и темно.
Мерцали редкие огоньки тоненьких свечей. В дальнем углу стояла стройная женщина, тщательно причесанная, и, как-то подобравшись, внимательно смотрела на икону.
У входа, в углу сидела служительница. Она куталась в наброшенное на плечи старое пальто и, опустив голову, перебирала сморщенными пальцами разложенные свечки. Рядом, на столе, лежало металлическое блюдо с монетами, наполовину прикрытое газетой "Заря Востока".
Я начала рассматривать иконы, невольно обходя расстеленные ковровые дорожки. В основном, это были новые, недавно выполненные изображения святых. В некоторых местах висели даже медные гравюры с изображением святого Георгия, которые совсем не воспринимались, как иконы. Перед многими на цепочках были подвешены узорчатые металлические чашечки с дрожащим огненным фитильком внутри.
Небольшие иконы, по-деревенски убранные букетиками искусственных цветов, золотые огоньки маленьких восковых свечей, ковровые дорожки создавали в каждом уголке какой-то домашний уют.
Однако этот теплый уют, такой же неустойчивый, как и пламя крошечных свечей, не мог победить холода огромного пространства и воздвигнутых вокруг грубых камней храма.
Это было как наглядное пособие - зыбкая человеческая жизнь, тихонько теплившаяся в холодной вечности.
А может, так и надо - несмотря на огромное пространство, равнодушие и холод вечности, зажигать свою лампаду жизни и поддерживать этот трепещущий огонек.
Совершив круг, я машинально взялась за ручки двери. Служительница взглянула на меня с укором - я уходила без зажженной свечки. Но у меня не было связи с небом, и было бы нечестно делать вид, что я обладаю эти каналом общения.
Так, слева мы все осмотрели. А справа?
Двухэтажный особняк завершал улицу справа. Вокруг дома был разбросан сад, спускающийся вниз. Кусты цеплялись друг за друга, как бы боясь скатиться. Голые ветви деревьев застыли в утреннем холоде, обнаженные кусты были похожи на клубки спутанной проволоки. Весной, должно быть, здесь красиво.
Дом стоял прямо над обрывом. Такое впечатление, что он сейчас взлетит.
Внизу шумела Кура, двигался утренний поток машин, похожих сверху на игрушечные, и, как муравьи, ползали крошечные люди. Дом стоял, отвернувшись от улицы, огражденный решеткой, через которую я тщетно пыталась разглядеть лицо дома.
Да, это он! В таком доме Берия мог бы жить. Правда, меня смущало соседство дома с монастырем. Как это он, в порыве атеизма, а, скорее, просто в уничтожительном порыве не приказал снести монастырь?
Да, в таком саду можно было спокойно разгуливать в трусах. Нет-нет, не ошибся дядя Захар!
Мне стало грустно, что я больше не увижу дядю Захара, и прохладная ладонь тети Сатеник больше не ляжет на мой горячий лоб, когда я, перевезя вещи из Еревана, свалилась в жесточайшей простуде, а эти добрые старики трогательно ухаживали за мной все десять дней, пока я не встала на ноги и не проводила скрипучий грузовик, забитый старыми вещами, нажитыми ими за пятьдесят лет жизни в этом городе.
Кожаное кресло было беспомощно привязано на самом верху домашних вещей - вверх ножками, топорщившимися в разные стороны, а старики, слабо махнув мне, торопливо захлопнули дверцу кабины, и грузовик медленно поплыл по горбатой улочке начала девятнадцатого века...
...Итак, я стояла на кругу в Багеби, и ждала транспорта.
Девятого троллейбуса долго не было. Подъехал восьмой номер. Я постояла в раздумье - ждать ли девятку? Или поехать на восьмерке?
Правда, в этом случае я выйду не на Агмашенебели, а на Руставели. Но там можно пройтись по проспекту до площади Ленина, недавно переименованной в площадь Свободы, а затем, спустившись в метро, проехать две остановки, выйти на Марджанишвили, и оказаться опять же на Плехановоской улице, ближе к дому, чем в случае с девяткой.
Почему бы и нет, подумала я. Сегодня я хорошо поработала и, в конце концов, заслужила прогулку по Руставели.
Я даже почувствовала нарядную толпу, блеск витрин и особый аромат праздности, который всегда витал над проспектом Руставели.
Вообще, грузины были неотделимы от праздности. Раньше я никогда не видела столько грузин вместе, и поэтому долго не могла понять, чем же они так сильно отличаются, ну, скажем, от русских?
Два-три грузина вместе - это уже праздная толпа. Причем, это праздность особого рода. Не в смысле ничегонеделания, а в смысле праздника жизни.
Каким бы важным делом они ни занимались, сначала был праздник жизни, радость бытия, а потом - все остальное.
А можно дойти до Дома правительства, а оттуда, через сад Коммунаров, который по-прежнему все звали Александровским, спуститься на Колхозную площадь и пересечь Воронцовский мост.
Можно и так, подумала я, усаживаясь у правого окна. Троллейбус заполнился всего на четверть, но я знала, что на университетской остановке в него будет не пробиться.
Троллейбус тронулся, развернулся кругом и мягко поплыл. С каждой остановкой он заполнялся все больше и больше, а я, рассеянно поглядывая на двигающиеся мимо улицы и дома, не переставала думать о рассказе.
Впереди колесом катилась радость. И это был мой первый рассказ. Я видело его, это самокатящееся колесо, которое я закруглила в кольцо, замкнула и поставила в нем последнюю точку.
И теперь катилось оно впереди, и радовало своей завершенностью.
Был конец рабочего дня, остановки объявлялись через одну, а я, блуждая взглядом по перегородке водительского салона, по замысловатым фигуркам, увешанным по бокам смотрового зеркала, наткнулась на пристальный взгляд в зеркале - водитель вопросительно глядел на меня. Я отвела глаза и через некоторое время увидела заинтересованный взгляд мужчины напротив.
У метро Руставели все повалили к выходу. Подчиняясь стадному чувству, я тоже потянулась за выходящими. Все равно пришлось бы сойти: дальше троллейбусы не ходили - с неделю, как в городе началось противостояние.
У переднего выхода послышалось мерное металлическое стучание - это падали в кассу монеты выходящих.
Водитель стоял у кассы и поглядывал, как монеты заполняют, и не могут заполнить ее бездонное чрево. Руки он держал в карманах брюк и небрежно опирался о перегородку. Даже в этой усталой фигуре я уловила праздность, и улыбнулась, подавая пятак.
Выразительно приподняв бровь, он неожиданно сжал мне пальцы, а я, так же улыбаясь, осторожно высвободила их.
Опять меня принимают за русскую, подумала я, сходя вниз. Интересно, когда я перестану быть своей среди чужих и чужой среди своих?
Проспект Руставели был перекрыт баррикадами. Он теперь состоял как бы из двух частей - до ИМЭЛ (Института Маркса-Энгельса-Ленина - уже бывшего), ставшего теперь штабом НДПГ - народно-демократической партии Грузии, а по существу, всей оппозиции, и после него, где высились баррикады, вернее, одна баррикада - внушительных размеров труба, похожая на жерло фантастической пушки, а вокруг нее - обломки строительных конструкций.
Ее-то и снимали все хроникеры. С разных сторон она смотрелась по-разному, и зрителям казалось, что весь город заставлен баррикадами.
У здания бывшего ИМЭЛ шла своя, бивачная жизнь - под флагами и полотнищами, выстроившись в ряд, стояли раскладушки, на которых лежали голодающие. Все они были молодые, бородатые, и укрыты байковыми одеялами в крупную клетку.
Нет, это противостояние, скорее, было похоже на детскую игру. По обеим сторонам баррикады собирались люди. Сначала они прохаживались, как бы не замечая друг друга. Потом внезапно начинали спорить на высоких тонах, явно распаляя себя.
Фото- и киножурналисты уже который день несли вахту. Они неторопливо расчехливали свою аппаратуру (движения их были даже вялыми), но в то же время цепко поглядывали по сторонам в ожидании острых ситуаций.
Будто хозяйка, замесившая тесто, смирно сидит и ждет, как оно подходит, чтобы не упустить момент, когда надо будет быстро лепить пироги.
Правда, в отличие от хозяйки, тесто замесили не они. Они должны были испечь из этого теста свои пироги.
И пироги, то есть фотографии, получались отменные. Недалеко отсюда, на витрине Грузинформа, который недавно и по-русски стал называться Сакинформ, висели выразительные фотографии - оппозиционные ряды и перманентная митинговая жизнь у Дома правительства.
Страсти были схвачены точно и живо, но чем объективнее и профессиональнее были сделаны фотографии, тем в большее недоумение впадал непосвященный зритель. Где же наши, а где же враги?
На фотографиях врагов не было. Были живописные фигуры, красивые лица, одержимые решимостью отстаивать свою позицию, защищать своего лидера до конца, даже если придется пустить в ход вот этот пистолет, сжимаемый сейчас в руке. Или же автомат, любовно прижатый к молодой груди.
Да, оружия было много, очень много. Какие-то пистолеты, наганы, револьверы, автоматы, пулеметы, охотничьи ружья, сабли, кинжалы, отдающие бутафорией, короткие ножи, финка - все это небрежно поигрывалось в руках, перекидывались через плечо автоматы, крутились в руках гранаты, похожие на маленькие ананасы. Казалось, оружие прыгает от радости - наконец-то о нас вспомнили! - и нетерпения - когда же мы пойдем в ход?
Странно было видеть сочетание опасного и нежного - опасных лезвий, затворов, стволов, и нежных мальчишеских лиц, в руках которых играло оружие.
Никакой настороженности в обращении с ним не было, наоборот, глаза сияли радостью и довольством. Извечная мужская, а, скорее, мальчишеская радость обладания оружием. Пришло время, и оно в руках!
И ощущения силы от этого. Силы и вседозволенности. Поскольку, все дозволяется тому, у кого сила.
Прямо возле метро стоял памятник Шота Руставели. Совсем недавно его закончили реставрировать. Пьедестал, фронтон, украшенные барельефом персонажей из его поэмы "Витязь в тигровой шкуре", или, как теперь называли ее - "Витязь в барсовой шкуре", а также изящные фонтанчики (водяные струйки выплескивались из раскрытых пастей симпатичных львов) - все это было сделано из коричневого гранита. Только фигура поэта осталась нетронутой.
Поэт стоял, чуть откинувшись назад, будто плечи ему оттягивал античный плащ, застегнутый пряжкой на левом плече. Он был в высокой островерхой папахе, и, выставив ногу в изящном сапожке, держал в опущенной руке свиток.
Это было классическое изображение Руставели. Великого поэта из Месхетии, добавила бы я. Поскольку последние строчки поэмы прямо говорили о его происхождении: "Месх безвестный из Рустави, кончил я свое творение..." Живи он ныне, и его бы отвергла Грузия...
Поэт держал в руке свиток со стихами и отрешенно смотрел вдоль проспекта на помпезное здание, облицованное желтым туфом, с зубчатым парапетом, венчающим его, с маленькой башенкой и шпилем.
Боже, я забыла все стили, подумала я, тщетно пытаясь вспомнить, к какому же относится этот. А когда-то студентами мы просто забавлялись, вытаскивая наугад из толстой пачки фотографий архитектурные памятники. И безошибочно отличали барокко от модерна, а классицизм от готики.
Скорее всего, модерн, подумала я, - эклектика, стилизаторство.
Я, как и Руставели, смотрела на это здание, называемое Домом кино с торца и Академией Наук с главного фасада, и думала - куда же мне пойти. Навстречу шли люди, возвращающиеся с прогулки, с эскимо в руках. Некоторые жадно откусывали его, словно проголодавшиеся.
О, нет, мороженое - не еда. Это удовольствие, и есть его надо медленно, лакомясь. Пойду в мороженицу - вот куда я пойду!
И я даже почувствовала аромат тающего холодка во рту, обволакивающий язык и нёбо.
В кафе было полно народу, но у прилавка, на удивление, не было очереди. Продавщица выскребала остатки мороженого из высокого алюминиевого бочонка. Потом она вынула его из формы и унесла, держа перед собой, как экзотический барабан.
Я стояла у стойки, обитой бордовым дерматином, вертя в пальцах купюру, и рассеянно думала, хватит ли мне сдачи с пяти рублей до очередного "жалованья", как тут называют зарплату. Хотя когда это "жалованье" будут давать - тоже неизвестно. Денег в банке, говорят, нет, и вот уже второй месяц приходилось жить в долг.
Как сказал Жванецкий: "Они делают вид, что платят, а мы делаем вид, что работаем". Но я работаю! И я инстинктивно прижала к себе пакет, в котором был написанный рассказ, как ребенка, которого надо оберегать.