Аннотация: Роман был издан в 2002 году издательством "ЭКСМО".
Часть первая
Оторва
Он врал, что он прибалт и у него шикарный особняк. На море. В два этажа. И машина. Старый "Бьюик-Кабриолет". Она не знает, что такое "Бьюик"? Ну, это сундук тридцатых годов, но стоит миллион. Этого хлама после войны было на каждом километре. А теперь редкость. Все на металлолом передавили. А у него отец не дурак был, оставил. Только не ездил, чтобы не брехали, что полицай. Так и торчал "Бьюик" в сарае. Был еще "Вандерер-25" тридцать четвертого года, так вместе с отцом на свалку и столкнули, идиоты, теперь тоже музейная редкость. Но отца уже нет, а он вот наследник. Может, единственный. Что? Почему на машине не приехал? Потому что все-таки траур. Шести месяцев не прошло. Она не знает про шесть месяцев? Наследства не получала, вот и не знает. Это когда остальным наследникам фору дают, чтобы объявились. А сюда приехал, потому что у него сестра должна быть. Внебрачный ребенок, романтическая история. Только надежды на то, что он сестренку найдет, почти никакой. Может, уехала, может, фамилия теперь другая. Жаль, он хотел честно наследством поделиться. Ему бы недвижимость и колеса, а прочее -- ей. В этом особняке барахла на десятерых хватит. Отец коллекционер был. Ну, Плюшкин, но с прицелом. Картины, старье, даже с помоек, представляешь? Впрочем, он лично сюда не напрасно приехал, она согласна? Он встретил ее. Как только она родит сына, он увезет ее в особняк. На море.
Ну, и так далее.
Улыбка у него была как на экране. И одежка каждый раз что надо. И вообще, это был первый парень, которому потребовался ребенок. Даже пеленки с распашонками приволок. Ленточкой обвязал. Прибалт.
Она не то чтобы верила без оглядки. Честно говоря, она очень даже во всем сомневалась. Но бывают же невероятности. Даже за иностранцев выскакивают. Всех отталкивать -- никогда не выгорит.
Ей очень хотелось в особняк на море. Именно это и обязана выделить ей жизнь. Она с пеленок знала, что с ней стрясется что-нибудь этакое. Знала, и все. А когда про себя такое знаешь, то всему прочему и не хочешь, да поверишь.
Впрочем, иногда она задавала вопрос, почему прибалт остановил свой выбор на ней. Она рассматривала себя в зеркале: остренькое, тонкогубое личико, глаза, правда, ничего, мамины, и все прочее как положено при ее шестнадцати, но честно признавала, что такой парень мог бы отхватить себе и поинтересней, и побогаче, и покультурнее, она с тринадцати лет почти сирота, да и мать, кроме очередей и завода, ничего не видела. А он, вместо того чтобы найти на любом углу готовую культуру, приволок книжицу и читал ей вслух, как вести себя за столом, как в обществе и как на работе. Она запихнула нудятину за диван, а когда прибалт, отночевав, удалился, самостоятельно прочитала от корки до корки и даже кое-что подзубрила, теперь при необходимости щи лаптем хлебать не станет. Но это же полгода хохотать, если к ее начальнице с таким этикетом, -- начальница тебя матерно запузырит и без плана оставит -- чтобы не выдрючивалась, а нормальное уважение из зарплаты в количестве обычных пяти процентов выказывала. А что касается общественных мест, то, может, это у них там, в Прибалтике, мужик первый в сортир входит, а у нас пока раздельно, рублевкой обойдешься, если без поноса, да поморгаешь на обратном пути на рулончик туалетной бумаги, прямо у входа, чтобы кооперативу экономнее -- все проходят, никто оторвать не решается, потому что интимно, и руки по этой причине мало кто моет, чтобы не подумали -- а что это ты такое делал, что мыться сразу побежал?
Да и сама соображает, если надо. С прибалтом она не как-нибудь, а Кира. Не Лукерьей же называться. Это ее в честь бабки облагодетельствовали. А бабка, говорят, была ведьмчка, от нее детей прятали, от сглаза береглись, но пока детки прыгали здоровые. А когда заболеют -- бабка их и лечила. В общем -- Кира, и все тут. Приятно, современно и с прибалтом согласуется.
А потом прибалт сказал, что сестренка вроде бы в соседнем городке открылась, он быстренько туда сгоняет и вернется. Она, параллельно своей прибалтийской надежде, усомнилась и в сестре, и в соседнем городе, и в "Бьюик-Кабриолете", но улыбнулась, кивнула и села у подоконника ожидать.
За окном медлила серая городская зима, торчали обкусанные пятиэтажки, где-то внизу букашками передвигались люди, но она находилась высоко, под самой крышей, отсюда в существование людей не верилось. Она сидела тихо, смотрела в окно и ничего надлежащего не имела -- ни моря, ни "Бьюика", ни прибалта, лишь маячивший в отдалении декретный отпуск. С недалекой крыши оторвалась с жестяным шумом уродливая сосулька, ударилась о балкон, разлетелась. Лушка открыла балконную дверь, подняла осколок, зажала зубами.
Запахло выхлопными газами и летней пылью. Осколок таял, зубы ломило.
-- Мама, -- сказала она себе внутрь и осталась без ответа.
Мать никогда не умела отвечать.
Девчонкой Лушка сосала ледышки из луж, чтобы застудить горло и чтобы мать осталась дома и можно было видеть ее спину, когда она в ожидании врача полоскала белье в ванной, или профиль, когда она гладила ей школьную форму. Спину и профиль Лушка помнила, а лицо -- нет. Даже когда мать приносила еду в постель, присаживалась на край и гладила через одеяло Лушкины ноги или похлопывала, слабо улыбаясь, по Лушкиной руке, она опять виделась сбоку. Возникало чувство, что мать хотела бы что-то сказать, но не может найти -- что, а взамен улыбается бодро и пусто, от этого становилось щекотно внутри и хотелось тихо плакать. Являлась врач, всегда одна и та же толстая, усталая тетка, у которой один глаз был больше другого, и выписывала матери позволение не идти на завод, и мать этому радовалась, и Лушка полагала, что мать радуется потому, что еще раз посидит в профиль на кровати. Но мать, покрутившись между стиральной машиной и плитой, извиняющимся голосом сообщала, что сбегает на минутку и тут же вернется, и, нахватав сумок, уходила часа на три то в магазины, то в химчистку, то в сапожную мастерскую, то платить за квартиру и свет, то сдавать посуду, то еще по каким-то глупым делам, но извиняющийся голос долго перекатывался от стены к стене, и Лушка чутко его слушала, жалея, что он истончается до комариной несостоятельности, а потом и вовсе усыхает. Лушка сжималась и плакала в одиночестве и старалась плакать чуть громче, чем необходимо, чтобы мамин голос возобновился из далекой глубины, где пропал, и приблизился, и снова бы сказал любое, даже про магазин и кефирные бутылки. От усилий услышать начинало и в самом деле звучать, но как-то сложно, как бы сразу и мамой, и кем-то другим, иногда целым хором, и комната делалась плотной от чьего-то присутствия. Лушка, не ждавшая ничего, кроме матери, добросовестно пугалась, хотя страшно не было, и плакала уже по-настоящему, совсем неслышно, и даже закутывалась с головой, и теснота под одеялом становилась теплой, как мать.
Мать умерла от силикоза легких. Когда гроб стоял на табуретках посреди комнаты, соседки говорили, что ее сожрал завод и их тоже сожрет, а с другой стороны -- где бы они жили, если бы завод не давал квартиры. Еще соседки сказали, что вдовец надолго вдовцом, ясное дело, не останется, нынче просто, никакой мужик поста не держит, и правильно, потому что понятно.
О Лушке не сказали ни слова, и ей показалось, что ее тоже кто-то сожрал, но все прочие этого не заметили, и никто очень заботливо не украсил ее в гробу.
Лушка поежилась. Из форточной щели тянуло холодом. Окна были на север.
Она перебралась подальше от простудных сквозняков, на допотопный диван, и устроилась, поерзав, меж трех свихнувшихся пружин.
Мать так и не сказала ей того, что должна была сказать. А может, и матери когда-то не сказали, и пришлось жить, не зная главного, которое положено нести. И пришлось зачем-то безответственно умереть три года назад, а ты тут как хочешь. А должна была жить столько, сколько нужно Лушке. Ни у кого в классе ничья мать не умирала, только почему-то у нее. Получилось, что Лушку вроде обокрали, и, вдобавок, это нужно еще молча терпеть, ибо тут уж точно ничего не возвращают.
Ледышка растаяла. В желудке остановился смог. Вообще-то она давно перестала грызть сосульки. Теперь, когда не хотелось идти на работу, она просто думала, что горло уже болит, и горло заболевало, только никто не протягивал на блюдечке с розочками крохотных пирожных и ничей профиль не служил утешением.
Соседи прозрели верно. Отец, кое-как дотерпев до сороковин, женился по новой. Мачеха попробовала приласкать девчонку, но та ощерилась, как крысенок, и совсем не из особой любви к покойной, а потому, что надо же было кого-нибудь ненавидеть за накатившую несправедливость. Мачеха свалилась, как подарок, и тринадцатилетняя малявка сыпала соду в картошку и плевала в борщ. Отец, изумленно обнаружив партизанку в недрах новой социальной ячейки, без жалости карал сопротивление ремнем, а дочка без стеснения показывала всем желающим синие полосы на заду и ляжках и валила все на классическую мачеху, ибо для папы не отыскала понятного всем криминала. К мачехе даже комиссия из школы являлась, и женщина молча сносила укоры и нравоучения, а в очередную экзекуцию сунула под ремень собственные руки, после чего месяц ходила полосатая, как зебра. Отец крякал, отворачивался, но полосатость молодой жены все равно лезла в глаза, не помогал никакой мат, и отец, чтобы снова не уступить соблазну, выкинул ремень в форточку и стал носить брюки на подтяжках, а крысеныш ярыми слезами плакал на родительском собрании, благодаря миленьких взрослых за свое избавление.
Взрослые почувствовали, что живут не зря, а домашней гастрономии экзекуции не помогали, отец постройнел от недоедания, но воли к победе не потерял и запирал дочку в кладовку, брезгливо пиная вслед помойное ведро для особых нужд. Но завтраки, обеды и ужины почему-то стали прокисать, к истечению недельного тюремного срока супы пузырились прямо в тарелках, а от тушеного мяса в горшочках, над которыми отец, не доверяя новой жене, мучился собственноручно, начинало тянуть падалью, едва горшочки ставились на стол.
-- Говорил же я, чтобы та дура сделала аборт! -- орал отец, запуская тяжелой вилкой по собственному вареву, но вилка всякий раз летела мимо.
Долго молчавшая новая жена решительно поднялась и оттянула задвижку на кладовочной двери.
-- Выходи, -- сказала она коротко. -- Отец больше не сердится.
Лушка прищурилась на то место, где должен был сидеть отец, но ничего не увидела, все было слишком светло, лишь мачеха нависала чужим тяжелым телом слишком близко. Лушка ощупью добралась до совмещенного санузла и закрылась там надолго и добровольно.
От возмущения отец не смог качественно проглотить то, что жевал, горшочки с трудным рвущимся звуком разорвались наискосок овальной трещиной и развалились. Сначала один, потом другой.
Назавтра Лушка, маясь от свободы, раздумывала, идти или не идти в школу, но пошлось как-то само, она постаралась опоздать, но звонок почему-то дали позднее, пришлось затащиться в класс. Ее место на задней парте освоил кто-то другой, и Лушка, подгоняемая очнувшимся звонком и уже открываемой твердой рукой дверью, решила, что с нахалом разберется позднее, и без энтузиазма села за спиной передового отличника. Математичка, не дождавшись жалоб на злую мачеху, ощутила вдруг неодолимое раздражение и, минуту назад не собираясь этого делать, закатила контрольную.
Крысеныш моргал реденькими ресницами в непонятно озлобленное учительское лицо и вдруг начал в это лицо как-то нехорошо и длинно улыбаться. В математичке шевельнулась вроде как совесть, и она спросила, хоть и не без сарказма:
-- Ты, Гришина, нового материала, вероятно, не выучила?
Все поняли, что Гришиной опять везет -- очевидное же избавление от неминуемой пары. Но, поморгав еще, звереныш милосердие отверг:
-- Конечно, выучила, Вер-Алексан-на!
Это было уже личное оскорбление, и Вер-Алексан-на, хлестнув широченной юбкой по столу, завернула на доске такой пример, что его, попотев, осилил только передовой отличник да еще почему-то сидевшая за ним Лушка. Математичка положила обе работы рядом и, к полному своему удовлетворению, обнаружила криминальное сходство, даже исправления были сделаны будто под копирку. ВерАлексан-на коварно усмехнулась, а придя на следующий день в класс, объявила, что не хочет пачкать журнал тридцатью восемью двойками, а потому никому ничего не ставит и дает новую самостоятельную работу. И, исчеркав доску торопливыми символами, столбом выросла около Лушкиной парты.
Решение опять оказалось верным, а графическая идентичность на этот раз отсутствовала. Учительница перевела взгляд на кухонный стол, на котором рядом с грязной разделочной доской высилась стопа бездарных контрольных листов, подумала, что надо наконец помыть стол не только сверху, но и с боков, но сил на это никаких и лучше она его выбросит грязным, когда купит новый, и женщине захотелось, чтобы поскорее закончился проклятый учебный год и чтобы ничто больше не мешало выращивать на балконе прибыльных нутрий. Она прикрутила газ под заплевавшей кастрюлей и ощутила, что ненавидит свой класс целиком, а белобрысую девчонку индивидуально.
У мачехи был домишко на окраине, но старо-молодые предпочитали поначалу заводскую однокомнатную забегаловку. Постель девчонки отгораживалась от прочего пространства суставчатой ширмой, в которой вскоре в соответствии с рисунком были прожжены сигаретой художественные дырочки. От близкого фонаря в квартире по ночам светило, как в полнолуние, и тайные еженощные зрелища впитывались беспрепятственно. Картинки были стоящие, и дочка пригласила на просмотр двух подружек, но незакаленные юные дамы сплоховали, с ними сделались судороги, и, чтобы спасти положение, дочка стала нахально ругаться, что опять никакого покою, она второй год не высыпается, а у нее алгебра с геометрией, а ей, ясное дело, после такого джаза в голову ничего не лезет.
Пространство за ширмой растерянно затихло. Там наивно сделали вид, что ничего не было, нет и не будет.
Вдрызг разругавшись с хлипкими подружками, которые не первый год смотрели порнуху, знали лучше таблицы умножения кама-сутру, но спасовали перед ликом жизни, пообещав заложить крысеныша педсовету, Лушка сочла целесообразным вообще больше не появляться в надоевшем учебном заведении. Вернувшись домой в неурочное время, она застала мачеху перед распахнутым окном с мальчишеской рогаткой в неприспособленных пальцах. На подоконнике аккуратной кучкой лежали камни подходящего размера. Мачеха старательно целилась из рогатки, расстреливая уличный фонарь, и не могла попасть.
-- Мазила! -- Падчерица ногой упихнула ненужный портфель под кровать. -- Давай покажу, как надо! -- Взяв рогатку из мягко-белых рук, натянула, прищурилась -- напротив лопнуло и посыпалось.
-- Только все равно поздно, -- сопроводила падчерица свершившееся. -- Вы меня развратили. Мне пришлось завести любовника.
Молчаливая мачеха вдруг разверзлась:
-- Ладно врать-то! Любовник у нее... Кому ты нужна, преждевременная! Случки у тебя в кошачьих подъездах, а не любовник. Голой будешь жить, дура!
Мачеха упаковала чемоданы, пригнала такси и укатила в свой дом на окраине.
Встретиться после этого с отцом с глазу на глаз Лушке как-то не улыбалось, и она полмесяца профилактически не ночевала дома. О школе она прочно забыла, только бегала в секцию карате, но там раз от разу становилось труднее: на голодный желудок реакция была не та, броски не шли, не лучше было, и когда наедалась до отвала, а загульные ночи вообще аукались одной подлостью.
В конце концов Лушка решила, что дала отцу вполне достаточное время для того, чтобы привыкнуть к семейным изменениям. А когда, вычислив рабочую смену отца, явилась в безопасное утро, обнаружила на обложке кама-сутры краткое послание: что тебе, мол, вот-вот шестнадцать, не маленькая, живи как знаешь. И ни следа родительских вещичек в однокомнатном загоне. Только старый диван с обшарпанными валиками и солдатский минимум на кухне. Ее тряпки скромно висели на спинке перекошенного стула. Стул был единственный.
Лушка пнула диван, сошвырнула тряпье на пол и завалилась на кучу, не снимая обуви. Ничего себе папочка! Вывез и то, что должно было остаться ей после матери! И вообще! Какие такие шестнадцать? Ей на прошлой неделе только четырнадцать. Не рожал, так и не знает. А мамочка тоже -- родила и на кладбище! А Лушку спросили?
В уши натекли холодные слезы. Последний рубль Лушка только что извела на мороженое. Ладно, папочка, ладно. Не будет тебе с ней жизни. Ни с кем не будет. Под забором помрешь...
...Потом, много-много позднее, увидев приткнувшегося к забору прилично одетого мужчину и одна из всех свернув к нему на помощь, она узнает в нем своего отца, и что-то толкнет ее вспять, и она с ужасом вспомнит, как лежала на своей одежде и посылала проклятия самому близкому из живущих, и ноша еще одной вины пригнет ее к земле...
То, что она сама сделала для себя невозможной жизнь в семье, ей ни разу не пришло в голову. Ей очевидно было одно: ее опять ограбили. Все, кто должен был о ней заботиться, бросили.
Она уже с тоской вспоминала мачехову еду. Прежде чем насыпать в варево какой-нибудь дряни, она практично наедалась в запас. Ненавидеть сытой было сподручнее. Что толку теперь ненавидеть, если не можешь ежедневно доказывать это на деле? Пустой желудок -- пустая ненависть. Да что там! Ограбили, и все тут. И Лушка решила умереть от голода. Пусть все увидят, как ее довели до самоубийства. Мачеху засудят и посадят в тюрьму. А отца в партком, чтобы выложил партбилет. Только отец почему-то беспартийный, а из слесарей не увольняют, а зазывают, чтобы шли. Но это ерунда, милиция за Лушку отомстит. Лушка терпела четыре дня. Пила воду из-под крана и спала, оставив дверь незапертой для удобства всяких комиссий.
Но никто не спешил восстановить справедливость Лушкиной жизни. Внизу мужики матерились в очереди за водкой. Бабки устанавливали громкий порядок в очереди за молоком. Сытые дети ходили в школу. Задарма питаясь усами от проводов, шелестели троллейбусы, в которых переезжали с места на место люди, евшие и вчера, и сегодня. Мир жил сам по себе. Ни одна зараза не вошла через незапертую дверь.
Ну и пожалуйста. Она придумает другое. Станет малолетней проституткой.
И она умылась, накрасилась так, чтобы сразу все было понятно, поколебалась над проблемой, гладить или не гладить юбку, напялила мятую, но покороче и устремилась к гостинице на центральной площади города, вполне уверенная, что достойна продолжительного ужина в ресторане, дивана без пружин и даже завтрака на следующий день. Но все словно обрубились. Никто не клевал. Жлобы плыли мимо, не замечая. Они клеились тогда, когда она была сыта и от них не зависела. Жлобы не хотели проблем.
-- Чокнутая, да? -- изумилась подруга. -- Квартира -- капитал! Этот самый -- пансион открой!
-- Какой пансион? -- не поняла Лушка.
-- Тот самый, -- объяснила подруга. -- Когда надо, а негде.
-- Чего надо? -- все больше тупела Лушка. Подруга накормила ее жареной картошкой, и Лушку клонило в сон.
-- Ну, ты совсем! -- отчаялась подруга. -- Да я хоть сегодня устрою. Знаю одних -- на крапиве маются.
И пошло. Лушка быстро вошла во вкус и на ночевку пускала с разбором -- чтобы побогаче и повеселее. Без харчей больше не сидела, затвердевшую колбасу выбрасывала кошкам, а остатки водки, от которой Лушкин организм категорически отказывался, потребляла подруга. Кайфовали почти год, пока зловредные соседи не нагрянули с милицией. Милиция пригрозила отправить Лушку в колонию, а квартиру конфисковать. Лушка торопливо пообещала все безобразия прекратить и устроиться на работу, чтобы получать честную зарплату. Впрочем, испуг длился недолго, и все пошло по-прежнему.
Теперь им было по пятнадцать-шестнадцать, привкус запретного сменился нахальным правом, уже было понятно, что дядька в форме взял на понт, что никто ничего не отберет и никуда не отправит. Их жизнь набирала обороты. Человечество старше семнадцати со всеми его дурацкими кодексами подлежало списанию и принудработам, а царили они, обутонившиеся и раздиравшие себя для скорейшего цветения и полностью уверенные в том, что время ради них остановится, а они навечно законсервируются в лучшей поре.
Со временем, впрочем, происходили замысловатые штуки. Оно вдруг бездарно замирало в утреннем похмелье, растягиваясь в нудные дни, когда все почему-то исчезали, ничего вокруг не происходило, квартира никому не требовалась, и Лушка, продуктово овеществив стеклянную тару, сидела на монастырской диете. Полупустой желудок вызывал общетелесную скуку, ныло там, где сердце, хотелось вслух позвать мать, и Лушка была уверена, что если бы на это отважилась, то мать откликнулась бы и сказала наконец то, что нужно, потому что теперь все знает. Но Лушка знать уже не хотела, она торопливо врубала музыку и удивлялась, как панически мечутся по комнате потерявшие направление звуки, словно ища какую-нибудь тараканью щель, чтобы побито уползти туда и свернуться понятной тишиной. Лушка приглушала громкость почти до шепота, хватала детектив и устраивалась среди вывихнутых пружин, выстрелами и погонями пытаясь подтолкнуть к действию впавший в хандру мир.
Однажды монастырский пост затянулся настолько, что не помогали ни Шерлок Холмсы, ни шлягеры, хотелось погрузиться в затяжной сон, как в пике, она испугалась, что заснет и не проснется, и будет во сне нескончаемо падать, и за ней потянется в воронку сначала допотопный диван, потом комната, а за комнатой весь дом, все представилось реально и жутко, и Лушка скатилась по лестнице в пыльный город. Город был засеян бесплодными бумажками от мороженого, какая-то бывшая болонка долизывала липкую упаковку. Лушка пожалела, что ничего не осталось, она бы отняла. И стала держаться ближе к урнам, но съестного стали выбрасывать меньше, гниловатые пирожки съедались подчистую -- может, потому, что стали стоить столько, сколько прежде килограмм мяса, и купившие из принципа усваивали истраченные дензнаки до последней крошки. По пути попался магазин. Лушка, не имея ни копейки, независимо зашла и обнаружила, что народ совсем озверел: в магазине стояли пустые полки. "Так что из урны теперь законно", -- усмехнулась Лушка. Должен кто-нибудь туда что-нибудь бросить. Не понравилось. Или больной желудок. Или кто-то с кем-то поругался, хотел шоколадку, а купили пирожок. Вонючий пирожок с ливером. Или с картошкой. Или с капустой... И она пошла так, чтобы не уступать дорогу и ни перед кем не сворачивать. Она усиленно делала вид, что гуляет и что никакие помойки ей не нужны.
Впереди поток людей стал изгибаться, кого-то обтекая, Лушка увидела двигающуюся навстречу дородную старуху. Старуха никакого вида не делала. Она открыто шла от урны к урне. И даже нарочно двигалась навстречу лицам. Она красивой полированной палкой ощупывала бумажные залежи и, не обнаружив подходящего, с достоинством перемещалась дальше. Кто-то на нее глазел, кто-то отводил глаза -- старуха не реагировала. Среди всех она одна была занята делом. Она катила за собой аккуратную тележку, стеклянно звякавшую на колдобинах. На крючке висела чисто выстиранная и наглаженная матерчатая сумка. От сумки пахло хлебным.
Старуха была вне конкуренции. Лушка отступила к стене. Стена оказалась широким окном. За тюлевой неопределенностью виднелись столы. За столами ели. Лушка вошла в столовую. Она остановилась в начале длинного зала и неторопливо обвела взглядом обедающих. Выглядело натурально, будто она искала знакомого. И, видимо, нашла, потому что решительно двинулась в глубь зала и остановилась около предпоследнего столика. Сидящий за ним поднял спокойные глаза. Чужое спокойствие разъярило. Лушка вскинула подбородок. И заявила вызывающе, словно именно этот человек был во всем виноват:
-- Я хочу есть!
Он задержался взглядом на ее мстительном лице, спокойно пододвинул ей стул, взял поднос и пошел за новым обедом. Она села и, не дожидаясь его возвращения, торопливо съела то, что стояло. Он вернулся, пододвинул ей принесенное и молча отправился за третьим набором.
Когда он стал ставить тарелки на свой край, она торопливо предупредила:
-- Мне платить нечем. -- И подбородок опять дернулся вверх.
-- Я понял.
Она опять вздернула острый подбородок, но промолчала.
Ей хотелось обрушить на него свое возмущение дурацким, совсем не там остановившимся временем, которое застряло где-то со своими обязанностями перед ней и не обеспечивало ее пропитания, но полный желудок уже насыщал кровь успокоением, и она смогла удержаться.
-- Учишься? -- Он как-то так смотрел, будто все знал.
-- Да ну... -- Она не стала выдрючиваться. Наверное, потому, что совсем не хотелось двигаться. Музыку бы сейчас, и что-нибудь такое медленное...
-- Работать хочешь?
Она очнулась. Он дурак или как?
-- Прямо разбежалась! -- Она вынырнула из умиротворения и приготовилась к драке. Прохлопал, чукча! Условия надо было ставить раньше, а сейчас она сыта и...
-- У тебя не те данные, чтобы устроиться иначе.
-- Какие еще данные? -- встопорщилась она. Да знал бы он...
-- Уборщицей пойдешь? -- Он не обратил внимания на ее протест.
-- Чего? -- изумилась Лушка. Он смотрел и ждал. И она спросила: -- А куда?
-- Мыть спортзал.
-- А ты там кто?
-- Ну... Тренер, можно сказать.
-- Мастер, что ли? -- Наверное, она имела в виду, является ли он мастером спорта. Он кивнул. Она не унялась: -- А по какому?
Вероятно, это значило, каким видом спорта он занимается.
Он помедлил, что-то в ней выискивая. Ответил:
-- У-шу.
-- Да ну?.. -- вытаращилась она. -- А меня научишь? -- Он рассмеялся. -- Научишь -- пойду убирать. -- Смотрела неожиданно твердо и требовательно. Возможно, приняла его за то самое время, которое ей всем обязано. А про свою секцию умолчала.
Он неожиданно выкинул руку в сторону ее лица. Она резко толкнула на него стол. Он успел подхватить на изломе поднос с пустой посудой. Кивнул одобрительно:
-- Посмотрим... Пирожное взять? -- Принес пирожное. Спросил: -- А почему ты подошла ко мне?
-- Потому что к тебе можно, -- исчерпывающе объяснила она.
-- А почему ты решила, что ко мне можно?
-- Решила, и все! -- отрезала она. Какой толк говорить об очевидном? Да и вообще пусть не очень...
Но грубость, от которой обычно сникало непосвященное человечество, была оставлена без внимания. Он взглядом показал на парня за столиком напротив:
-- А к нему подошла бы?
Она без стеснения уставилась по указанному адресу. Парень почувствовал, что смотрят, не обернулся, лишь ближе придвинул тарелку. Лушка скривилась:
-- Да он из-за копейки удавится!
Мастер кивнул не без удовольствия.
-- Третий год не может отдать четвертной, -- усмехнулся он.
-- Сейчас отдаст, -- уверенно сказала Лушка, принимаясь за второе пирожное.
Парень мелкими глотками выпил жидкий чай, прополоскав им напоследок рот. Чуть помедлив, полез за бумажником, заглянул во все отделения и, вытащив двадцатипятирублевую бумажку постарее, подошел к Мастеру.
-- Привет. Только сейчас вспомнил, извини... Ну как, чемпионом не стал?
И не дожидаясь ответа, направился к выходу. Спина у него была недоумевающая.
-- Ну? Я же говорила! -- торжествующе заявила Лушка. Мастер посмотрел как-то длинно, но не так.
-- Тебя как зовут? -- спросил он наконец.
Лушка выбирала, что ответить, -- имен у нее было много. И почему-то ляпнула то, о котором умалчивала:
-- Лукерья. А ты?
-- Василий, -- ответил он.
-- Тебе не подходит. Ты -- Мастер.
При полном незнании, что такое работа, и не менее полном отвращении к действию, которое не приносит удовлетворения и, значит, совершать которое нет смысла, Лушка все же заняла вакантное место уборщицы. Она мыла помещения по утрам, не слишком ретиво, каждый раз почти обещая себе, что на следующее утро ни за что не встанет и вообще скоро плюнет на все, а на трудовую деятельность в особенности, но все же вставала и хлестала полы насаженной на лентяйку тряпкой, потом отсыпалась в кладовке среди беспризорных кожаных матов, пудовых гирь и прочей пыльной ерунды, и к тому времени, когда появлялся Мастер, опять сидела в гулком зале, прислонив тощую спину к чуть теплой батарее.
В первый же день Мастер попросил, чтобы ей выдали аванс, и она удивилась, что деньги дали. По ее мнению, это было опрометчиво, а еще какие-то предприниматели, она бы лично не дала ни копейки, ты уж сначала заработай, а потом получи. Но дали так дали, ей-то что, она не просила, на килограмм колбасы хватит. Но, забежав в гастроном и сухой рукой поглаживая в кармане выданные, а может -- поданные бумажки, она на колбасу отчего-то не решилась, а отважилась только на батон и кефир. Какие-то не такие были деньги, Лушка их уже дважды пересчитывала. Без всякой необходимости. И вообще после аванса ей захотелось на баррикады, а лучше -- разгромить магазин и взять колбасы килограммов двадцать, но тогда уж громить зимой, чтобы вывесить за окошко, нет, за окошко не надо, снимут, у нее стягивать -- удобней некуда, прямо с крыши, в сетке всегда висела какая-нибудь ерунда вроде маргарина, который было лень доставать, чтобы сделать яичницу, и она скучно варила яйца вкрутую. Обнаружив, что украли, она опять мечтала об яичнице и опять покупала маргарин, пока он был. Сейчас за окном болталась пустая сетка с закоптившимся целлофановым пакетом. Но если уж громить, так сразу и завод, выпускающий холодильники, она бы себе два взяла, и какой-нибудь "ВАЗ", чтобы холодильники привезти, но тут потребуется бензин, так что и нефтяная скважина будет кстати, -- да, одной революцию не охватить. А колбасы все равно охота, это Мастеру всегда хорошо, он мясного не жрет. Впрочем, она тоже не жрет, а только страдает, а все ихний рынок, лучше было перед ним -- везде пусто и все вегетарианцы, только к чему тогда у-шу?
Она так и не знает, зачем ухватилась за этого человека. Ну, бегала в свою секцию карате, ну, получалось -- у всех получается, если знать, как надо. Папа-мама не защитят, приходится самой. Да и публика на ночевку являлась разная, раз попался типчик еще тот, мало оказалось своей клушки, хотел Лушку приспособить. Лушка не в монастыре родилась, однако полагала, что все это игрушки добровольные, типчику на добровольность было начхать, даже, видать, наоборот. Лушка обозлилась и сама не очень рассмотрела, как получилось, а гость уже пахал носом из кухни в коридор, а потом дальше, а халява кинулась защищать, хотя была в чем мать родила и скользкая от работы. Непривычно, конечно, без восточных халатов, но Лушка обошлась, а когда кинула им барахлишко вслед, то парочка дружно обозвала ее шлюхой. Но это уже было их личное мнение на нейтральной лестничной территории. Короче говоря, Лушка могла кое-что применить на практике, и что, ей потребовалось от родственного Мастера, она и сама в толк взять не могла, но вроде чего-то ждала, а ничего не происходило.
Мастер с ней почти не разговаривал, не приглашал и не гнал, она сидела то у батареи, то у шведской стенки, в зависимости от того, где шла тренировка, везде было одинаково ребристо, где вдоль спины, где поперек. Иногда казалось, что он и вовсе забыл о ее существовании, а она тут зачем-то бесполезно торчит, хотя, между прочим, несовершеннолетняя и охраняется законом -- стало быть, тут ей что-то должны. Правда, она не знала, что можно требовать от всех и, в частности, от Мастера, но что-то же он имел такое, что должен отдавать, вот пусть и отдает, раз ей кажется, что она имеет в этом нужду. Впервые в жизни Лушка терпела такие жуткие неудобства, желая чему-то научиться. Положение возмущало, она привыкла действовать сразу, а ждать чего-то терпеть не могла, но продолжала сидеть на полу -- сначала из любопытства, потом стала вникать в слова, и соотносить их с действиями и обрадовалась, что что-то понимает, а однажды, когда весь вечер здоровенные парни только и делали, что отжимались и регулировали дыхание, она заметила, что с ее лица на ее ' колени капнуло, и тут же ощутила прилипшую к спине фуфайку, -- и поняла, что отжималась и дышала-не-дышала вместе со всеми, не двигаясь с места. Тут же фуфайка стала холодить, и вернуться в упражнения, которые выполняли другие, уже не удалось.
Видя ежедневно такое количество тренированных парней, а не каких-то местных недомерков, она не примеряла их к себе, как примеряла до этого каждого, даже встречного на улице, вывешивая всем ценники: этот ничего, этот так себе, а этот что тут делает, этот -- мой, ну-ка, ну-ка... ух, ты!.. И рассматривала их, как барахло у прилавка, которое не на что купить, но которым можно обладать минутно, пока видишь. А здесь, где действительно можно кое-чем полюбоваться, присваивать не хотелось. Может, из-за того, что их было слишком много, или потому, что они сами не находились в параллельном поиске, а действовали ради иной цели, неведомой ее знакомым, являвшимся со своими девицами к ней в квартиру. Удивительно было, что здесь ни один ее не лапнул, это казалось неестественным, как паралич и конец света, но ее жизнь от этого, как ни странно, не остановилась и даже не уменьшилась, а лишь прикоснулась к незнакомым правилам, которые предваряли что-то неизвестное, которое Лушке с какой-то стати захотелось изведать. И она ждет, надеясь, что Мастер позовет кого-то к себе и показательно замедлит новый прием, и для нее исчезнет все, кроме этого средоточия, тогда время вообще пропадет, и Лушка забудет, что сидит у шведской стенки, а окажется там, на ковре, вместо чьего-то медленного и бестолкового тела, она разглядит каждое движение отдельно и воспримет его единственную необходимость, и все станет очевидно, и она, сколько сможет, будет терпеть тупость учеников, которым всегда мало одного показа, мало и десяти, и которых она на месте Мастера выгнала бы как бесперспективных, но он с ними почему-то возится и радуется, когда его усилия переходят в чью-то победу над противником или сопротивляющимся обучению телом. Ни такой радости, ни такого обучения Лушка признавать не хотела, это какое-то не то, она Мастера за это немного презирала, а победителей прямо от шведской стенки укладывала на ковер так, что они и понять ничего не успевали...
Мастер смотрел на нее в упор.
Она так и оставалась неподвижной до конца тренировки. Она больше не следила за тем, что происходило, она отключилась от окружающего и от самой себя, а потом оказалось, что никого уже нет, все разошлись, только Мастер стоял у широкого окна. Босой, молчаливый, в белом костюме борца, далекий и такой маленький в огромном зале. Он почувствовал ее взгляд и жестом пригласил на ковер.
Она каким-то нелепым прыжком кенгуру оказалась рядом. Он помедлил, осознавая, как ей удалось прыгнуть. Только что сидела на полу у шведской стенки, обхватив колени руками. А впрочем, он, вероятно, отвлекся и чего-то не заметил.
Он приблизился, не спуская глаз с замершего лица, принял встречную готовность, полное облако встречной концентрации, отодвинул на потом собственное удивление и в замедленном темпе изобразил несложное нападение и получил молниеносный упреждающий отпор. Он убавил фору, и опять она на какой-то миг опередила его, и он едва удержался от соблазна провести серьезный прием, но ответственность педагога одержала верх, и он скупо бросил:
-- Придешь завтра в костюме.
Его не заботило, как она достанет костюм. Костюм был условием. Последней и уже ненужной преградой в капитуляции перед этой девчонкой.
Если он надеялся, что какая-то тряпка, пусть даже одеяние для тренировочного боя, ее остановит, то, конечно, надеялся напрасно. Он сделал все для того, чтобы она отчаялась, обиделась, усомнилась в себе и покинула ковер, не выходя на него. Она оказалась сильней -- он в этом уже не виноват. Он принимает к себе еще одного ученика, и, быть может, главного в своей жизни.
Она изменилась. Костюм приписал ей походку. Нет, это была не только походка, это было время -- То Время. Крадущаяся, упругая пробежка. Зрение. Не глазами, нет -- всем телом. Тело, готовое в любой миг взлететь спущенной пружиной.
Любопытствующие взгляды его учеников, кое у кого явно насмешливые, сменились недоумением, а улыбочки внезапной серьезностью. Забавно. Забавно. Значит, не один он отреагировал на эту пружинную готовность.
Сегодня оба ковра были свободны. Его ученики собрались, как и вчера, у левого, а он, когда была возможность, предпочитал правый. Да, лучше правый, думал он, и Лушка, одна из всех, двинулась вправо, все той же прислушивающейся пробежкой, не спрашивая и не оглядываясь.
Он, глядя ей вслед, на ее мелко-быстрый шаг, четко подумал, что в таком случае он выбирает для занятий нелюбимую левую сторону. Шаг замедлился, спина прислушалась. Да, решил он, сегодня он работает слева.
Она торопливо вернулась, ни вопроса, ни какого-нибудь недоумения не было в ее лице, лишь опасение пропустить начало.
А впрочем, мало ли зачем человек может свернуть в сторону. Может, она хотела освоиться в новом костюме. Хороший костюм, и действительно новый. Она добросовестно выполнила его указание. Ну, что ж. Он совсем не жаждет взять ее в свою группу, но противиться дальше нет смысла. Она не знает, чего хочет, и, конечно, не выдержит дисциплины и не поймет задачи, и он с чистой совестью о ней забудет.
Если с чистой совестью можно забыть.
Еще раньше, когда она сидела то у батареи, то у шведской стенки, он заметил, что у нее, вроде бы неподвижной, напрягаются на отработке приемов мышцы и подергиваются руки и ноги. Он удивился, но не придал этому значения, как и вообще не придавал ей значения. Накормив ее обедом в столовой, он не собирался потакать прочему вздору и не верил в юное девчоночье дарование, хотя упорство, с каким она просиживала все занятия, в конце концов вызвало что-то похожее на уважение и побудило на давно ожидаемый Лушкой отклик -- без всякого, однако, снисхождения. Пусть испробует, пусть посрамится в своем нахальстве и сама же пусть уйдет, не мешая больше серьезным людям. Но вопреки всему, что он слышал и знал сам, оказалось, что всем издали увиденным она владеет ничуть не хуже его учеников. Он не поверил ни ей, ни себе, решив, что она обучалась у кого-то другого. Ладно, смирился он, это лучше, чем не уметь ничего, и заставил себя отнестись к ней так же серьезно, как относился к остальным. Присутствуя теперь на ковре въяве, она усваивала все с одного раза, ей совершенно не требовалась механическая отработка. Такого он не встречал. Все, что она узнавала, тут же становилось для нее естественным, как движение ног при ходьбе или взмах руки при прощании.
И, снова не веря тому, что происходило, выискивая обычные объяснения явлению столь необычному, он пытался подловить ее, показывая приемы, вывезенные им из Монголии, их наверняка никто здесь не знал и уж совершенно точно не могла знать Лушка Гришина из Челябинска. В иные разы он прибегал к терминам, которые знает любой начинающий ушуист, а Лушка в ответ тяжелым резиновым взглядом давила ему в переносицу, пытаясь, видимо, оттуда выудить недостающее. Он понял, что уличать бесполезно. Лушка была невинна. И он с ней смирился, как с судьбой.
И, решив для себя несколько затянувшуюся проблему, он добросовестно попытался направить ее смутный и хаотичный внутренний мир. Удивления тут было не меньше. Он поймал себя на том, что то и дело останавливает взгляд не столько на ученице, сколько на ее костюме. Ну да, хороший костюм и стоит немало, ну да, а зарплаты она еще не получала, да зарплаты и не хватило бы, а добрых родственников, как он уже выяснил, не имелось, и если принять во внимание знакомство в столовой... У кого-то попросила? Занималась же до этого в подростковой секции -- кто-нибудь отдал? Откуда иначе?
-- Из магазина, -- сказала Лушка, не глядя на него.
Украла?.. -- изумился он молча.
Она нетерпеливо передернула плечом.
-- Почему сразу украла? -- возразила она недовольно. -- Попросила завернуть.
Он тут же поверил, что так и было. Подошла к прилавку, посмотрела, пощупала и сказала: "Заверните".
И в следующую минуту осознал, что ничего не говорил вслух. Только думал. А она дважды ответила на его мысль и сама этого не заметила.
Послал Бог подарочек.
-- Пойдем! -- спокойно приказал он. Она пошла, не спрашивая.
В громадном магазине спорттоваров пустел недавно открытый отдел восточных единоборств. Непривычные костюмы вызывали недоумение, их мог оценить только профессионал. Продавщица осторожно, будто ожидая от мягкой материи смертельного выпада, подала комплект. Он кивнул и пошел в кассу. Вернувшись в отдел, протянул чек и поблагодарил. Продавщица взяла чек и сказала "пожалуйста". И на их глазах убрала костюм на прежнее место.
Он поблагодарил еще раз, и они ушли. Лушка молчала. Молчание было упрямым.
-- Ты часто этим пользуешься? -- спросил он безразлично.
-- Больше не получилось, -- ответила Лушка. В голосе было сожаление.
-- Надеюсь, что и не получится, -- проговорил он холодно.
Лушка дернулась и смолчала. Молчать ей было трудно, но она справилась. Боялась, что выгонит с занятий, понял он.
-- Ей пришлось бы платить из своей зарплаты, -- не глядя на Лушку, произнес он.
-- Не похудела бы, -- так же не глядя ответила Лушка.
Он не нашел, что ответить. Она тоже молчала. Шла рядом и ждала.
-- Могло кончиться иначе, -- сказал он. Она не согласилась:
-- Если бы могло, то случилось бы. Не случилось -- значит, не могло.
Философия, черт побери, подумал он.
-- Да никакая не философия! -- буркнула она. -- Я же знала.
-- Откуда ты могла знать?
-- Знала, и все!
-- В милиции на учете не состоишь? -- спросил он вдруг.
-- Ну, состою, -- нехотя подтвердила она.
Он мельком взглянул на нее. Поразила тонкая, просвечивающая голубоватым шея.
-- Да черт с ним со всем! -- сказал он неожиданно. -- Пойдем пообедаем.
И опять она наелась до сонного состояния, а Мастер сидел напротив, ругая себя за внезапный паралич воли, потому что, конечно, знал, что завтра она отяжелеет и утратит реакцию, но готов был накормить ее снова, лишь бы ее шея перестала по-цыплячьи просвечивать голубым.
"Гадкий утенок, гадкий утенок... -- бессмысленно повторял он одно и то же. -- Какой гадкий утенок..."
Ей было тепло внутри и очень спокойно. Она больше не слышала его, но воспринимала что-то щемящее и доброе, хотелось погладить его, как большую собаку, пусть собака лижет горячим и сторожит.
Наутро он был суров и авторитарен. Он согнал с Лушки семь потов, заставил отжиматься и бегать по шведской стенке.
-- Быстрее! Быстрее! -- требовал он, когда Лушка по-обезьяньи висела под потолком. -- Ноги тоже должны быть руками! Пусть видят! Смотри ногами!
Она ненавидела его. Ногами, руками, костяшками ободранных пальцев, узкой цыплячьей грудью, в которой не хватало воздуха, ртом, которым нужно было то дышать, то не дышать, -- ненавидела каждой обнаруживаемой в себе мышцей и каждым до сих пор не существовавшим органом. Он отстранил ее от ковра, она занималась какой-то ерундой по индивидуальной системе, он водил ее в столовую и кормил салатами и кефиром, а из дому приносил лущеные орехи -- сам колол, что ли? -- и заставлял пережевывать до одурения, а потом пошли какие-то проросшие зерна, он сказал, что пшеница -- натуральные зерна с проклюнувшимся белым носиком, влажно-сухие и дерущие горло, а на ночь велел пить молоко с медом, банку меда отдал сразу, а бутылку молока, идиот, приносил ежедневно, будто она не могла купить в магазине.
-- Магазин? -- Он смотрел удивленно. -- Я приношу тебе молоко не от магазина, а от коровы.
В общем, для Лушки наступила не жизнь, а каторга. Еще, может быть, кое-как и терпелась бы шершавая пшеница, но он, как паук паутиной, опутывал Лушку странными разговорами о телах и рождениях, о Луне и напряжениях Земли и прочем в том же духе. Он даже пришел, незваный, к Лушке в квартиру, чем немало ее смутил, потому что мед был съеден, коровье молоко прокисло, а в раковине лежала заплесневелая посуда. Он долго молчал, потом стал бродить по комнате и останавливаться то там, то тут, даже покачивался с закрытыми глазами, к чему-то прислушиваясь, а потом утвердился на середине пустого жилья и сказал:
-- Спать будешь тут. -- И перетащил допотопный диван в самый центр.
Внезапно Лушка рассмеялась -- диван в центре комнаты ей понравился.
А он смотрел без улыбки, он смотрел с сожалением.
-- Если бы ты была мальчишкой, я взял бы тебя к себе. Я объяснил бы тебе все, что знаю. Я дождался бы твоего понимания. Я позволил бы себе не спешить, я приноровился бы к шагам ребенка. А так... А так я гоню во все стороны сразу, потому что чувствую, что у меня нет времени. Человек должен быть един, а ты в спортзале одна, в магазине другая, в этой комнате третья. И кажется, что этим счет не ограничивается. Так?
-- Ну, так.
-- Твое рождение еще предстоит, -- сказал он и ушел. Зачем же он таскался с диваном?!
Она не то чтобы не знала, что есть понятия хорошего и плохого, дозволенного и запретного, а просто напрочь их игнорировала. Она ощущала себя центром мироздания, земля была для нее не более чем местом приписки, а прочие люди обстоятельствами и обстановкой, от которых, конечно, что-то зависело и на которые лучше не натыкаться, но и заботиться об их благе с какой бы стати.
Лушка была откровенно безнравственна, но он все медлил ее от себя отстранить, ему казалось, что ее несет течение, которому она никак не сопротивлялась и даже, по причине стихийного эгоизма, то и дело помогала, но лишь толчками, больше боясь утонуть, чем кого-то утопить. И Мастер после тренировок уходил вместе с Лушкой, рассказывал занятные истории, повелев себе воздерживаться от всяких моралей и надеясь, что любопытство когда-нибудь толкнет девчонку к серьезному интересу хотя бы к самой себе. А она помалкивала, на физиономии, как вывеска на магазине, торчала усмешка, извещавшая всех вообще и Мастера в частности, что Лушка самостоятельный человек и басням не верит, а всех видит насквозь, а с Мастером по улицам шляется -- ну, не сказать из уважения, а от зависимости, чтобы не выгнал. Мастер делал вид, что усмешки не замечает, и гнул свое, в очередной раз удивляясь, что опять нашлась кошка, которая свернула со своего маршрута, задрала хвост палкой и спешит к Лушке, трется о ноги, а то и вскакивает на плечи, приветственно перебирает лапами и что-то радостно сообщает прямо в ухо. Лушка относилась к кошачьим визитам как к должному и обычному, но усмешечка при этом растворялась, пропуская выражение дружески-отстраненное, но вполне естественное. И Мастер, только что готовый на все плюнуть, тащился с ученицей дальше, готовясь к очередному пересказу недавно вычитанного, ибо свое уже закончилось.
-- Ты раньше здесь ходила? -- как-то спросил Мастер, сломленный упорными кошачьими приветствиями.
Лушка отрицательно мотнула головой -- чего ей делать в частном секторе? И она не поняла, почему он спросил. Она не придавала кошкам значения.
Как-то вечером, недалеко от остановки, их обогнала, спеша к подходившему троллейбусу, молодая женщина в туфлях на таких высоких каблуках, что Мастер профессионально восхитился ее чувством равновесия, а женщина вдруг оступилась, пятка криво соскочила с подвернувшегося задника -- женщина ойкнула. Он поспешил ее поддержать, она запрыгала к скамейке на одной ноге, с досадой что-то пустое говоря, а Лушка наклонилась, провела пальцем по распухшей щиколотке и, мотнув головой Мастеру -- "держи крепче!" -- дернула. Женщина снова вскрикнула. Лушка отряхнула ладони от дорожной пыли, реагируя на вскрик не больше, чем реагировала на кошек.
Он постарался улыбнуться помягче:
-- Обувайтесь, все в порядке.
Он действительно был уверен, что все в порядке. А на Лушкином лице вывеской висела самая самостоятельная из всех усмешек.
Женщина торопливо втиснула ногу в туфлю и, бормотнув "ой, опаздываю!", снова побежала. Подходил следующий троллейбус. Лушка стояла, независимо выпятив острый подбородок. Желающие могли считать, что она всегда только тем и занималась, что вправляла свежие вывихи на городских остановках. Мастер готов был поклясться, что она сделала это впервые в жизни, но его вдруг озадачил вопрос: а с какой стати та изящная дама вдруг свалилась с собственного каблука?
Лушка тут же отвернулась. Ну, не совсем, а приблизительно на три четверти.
Жаль, сказал он себе. Жаль. Потому что просто-напросто поздно.
Молчание Лушку удивило. Она развернулась в фас.
-- Ты чего? -- вытаращилась она на Мастера, встретив его страдающий взгляд. -- Тоже вывихнулся?
Он мотнул головой, продолжая молчать. Она обеспокоилась и дернула за рукав.
-- Все равно... Поздно, не поздно -- это не имеет значения, -- заявил он то ли ей, то ли очередному троллейбусу. -- Я несу за тебя ответственность.
-- Чего? -- удивилась Лушка. -- Ну, ты прямо роднее папы! Носить надо не ответственность, а меня!
-- То есть? -- опешил Мастер.
-- Ну как же! Бродишь со мной по улицам третью неделю, а все без навара. У тебя с этим какие-нибудь проблемы? -- И сочувственный взгляд до позвоночника.
Он поморгал, помедлил и вдруг стал хохотать. И сел на перевернутую урну, чтобы удобнее было. Лушка увидела, как из глаз у него выкатились две слезины, какие-то непомерные, будто куриные яйца. Лушка нашла смешным, что яйца могут рождаться таким способом, и тоже расхохоталась. Они смеялись, каждый о своем, а из перевернутой урны выползал мусор.
Диван выстрелил. Лушка усмехнулась. Диван давно стал похож на ощерившийся в изготовке полигон. Пружины косо нацелены во все части света. Получая тайные сигналы, диванный полигон вспучивался новыми боеголовками, неучтенными и забытыми, -- они спешили, они тоже хотели принять участие в последнем дне человечества.
Лушка сверху, Богом, оглядела изготовившееся и осталась довольна. Пружин было с запасом. Можно начинать. И она приказала начать с Прибалтики. И продолжить Прибалтикой. Что? Там уже не осталось ни одного прибалта, а только "Бьюик-Кабриолеты"? И какие-то затруднения с боеголовками? Поищите в диване, там всегда найдется резерв. И, пожалуйста, точно: в каждый кабриолет персонально.
Мне плевать, что он ни при чем.
Он ни при чем, но все из-за него. Я из-за него отворачиваюсь от Мастера на троллейбусной остановке. Из-за него не слышу ненужных историй, от которых выворачивает скулы. И не сижу в спортзале хотя бы у шведской стенки -- из-за него!
Да, да, я сама, я во всем виновата сама, но расстреляйте "Бьюик-Кабриолет"!
И чего она взъелась на несчастного прибалта? Они же всю жизнь кем-нибудь оккупированы, ничего не производят и даже причесываются в парикмахерских. А если на то пошло, так в прибалте Мастер и виноват, потому что размазня. Условия миллион раз были -- и в спортзале оставались одни, и дома у него была, всегда вроде бы по делу, но дело делом, а одни же -- это уж я не знаю, что такое! Будто нарочно издевается. Но знала, что нет, не издевается и даже как бы что нужное в ней признает, ну, если не сейчас, то в будущем, это тоже ничего, не всё, значит, у нее в ее шестнадцать закончится. Но больше ее от себя отдаляет, хотя держит на поводке, поводок раз от раза длиннее, но прицеплен крепко. Он хочет ее к чему-то приучить, а она, хоть расстреляйте, в упор не сечет, чего ему надо, когда и так все пожалуйста. Но он как бы не видел того, что пожалуйста, а зачем-то опутывал ее всякими настроениями, и слова у него из плоских, какими она всегда их знала, превращались в разбухшие и как бы даже не имеющие конца, в них можно было погружаться, как в большую воду, а может быть, куда-то плыть. Только непонятно, зачем так усложнять, если любое плавание кончается одним и тем же. Сам по себе он ни с какой стороны ей не нужен, он очередное явление перед ней Общего Мужчины, не первое и не последнее. Так же как и она временная часть Общей Женщины, части всегда случайны, нравятся друг другу больше или меньше, но не слишком меньше и не слишком больше. В каждой есть все необходимое для дела, и не надо мне ля-ля про любовь, про любовь -- это нюня для престарелых, чтобы приснилось, что у них не просто так, а по-особенному. Может, и Мастер себя баюкал? Как-никак, лет на десять старше, это же целый век, как не противно столько жить? Может, он давно труха и все перезабыл? Нет, он слишком хорошо дрался. Или не дрался. Он и тут наперекосяк.
Раз прилипли трое -- то им время, то им закурить, то портмоне, а то, говорят, твою поганку перед тобой разложим. Он сперва с ними по-хорошему, и голос самый что ни на есть братский, а их от этого на глазах распирает, один уже ее за руку, а сам донизу открыт, дурак, но она его на своей руке терпит, потому что смотрит, как Мастер дальше рассудит. Только вот ничего не разглядела. Они будто сами легли -- нырнет и ляжет, нырнет и ляжет, и третий, который на руке висел, пальцы разжал, нырнул и лег. Она к Мастеру:
-- Покажи! Покажи -- как?! -- Он только башкой качает. А она: -- Покажи, или тут останусь! С места не сойду! А они изнасилуют!
Он посмотрел -- а около нее будто обвалилось. Ну, все обвалилось: и воздух, и пыль, и свет от фонаря, и она -- сама под собой. Она бы поклялась, что он до нее не дотронулся, ну, чтоб ей сдохнуть -- она все сделала сама. Сама легла поперек растянувшихся ублюдков. Ага. Было удобно и вставать не хотелось. Заснуть хотелось, а не вставать. Но он ее поднял.
-- Ты ничего о себе не знаешь. Ни о себе, ни о других. -- И вроде бы чего-то ждал.
А вот ждать от нее не надо. Она этого терпеть не может. Она и так вся тут. А когда ждут -- ей, наоборот охота. И она вяло отозвалась:
-- Да я и знать не хочу. -- Сил нет, как спать хотелось.
А он проговорил, не ей даже и не себе, а вроде пожаловался:
-- В этом все и дело...
Тут она не вытерпела и зевнула. Это у них такое разделение: он говорит, она зевает. Она так защищается. Потому что его слова нагружают какую-то ношу. Как пить дать, от ноши потом не отделаться. Только дураков нет -- тащить. Она живет не для того, чтобы работать грузчиком.
Одно утомление от человека.
И в один тоскливый день с низким небом она поняла, что ей все обрыдло -- и Мастер, и спортзал, и неизвестно для чего выкладывающиеся на ковре здоровенные мужики, и троллейбусные остановки, и басни про Тибет, йогов, прежние жизни, священных животных и биополя, уж лучше харакири, у меня менталитет, который хочет говядины, мне под завязку, сейчас вывернет, везде сплошная осень, небо царапает брюхо о телеантенны, она тыщу лет не видела клевых передач, и на фиг ей работа уборщицей, она загонит оставшийся у нее костюм, на сколько-то хватит, а там посмотрим.
И она появилась у подруги, ее встретили восторженным воем и потребовали подробностей, она скромно объяснила, что у нее был сногсшибательный роман с одним чемпионом, она с ним моталась в Дели и была в Храме Любви. Вой усилился, кто поверил, кто нет, но значения это не имело, другие не захотели отставать, и пошла брехня, но Лушку никто не переплюнул, она выдала им про астрал, ментал и перевоплощения, все замолкли, и стало скучно.
Она посмотрела на кодлу сверху, как на соскочившие с креплений диванные пружины. Подружки принципиально холостяковали, делая вид, что ни в чем законном не нуждаются, и неприязненно удивлялись тихоням, которые то тут, то там, а сегодня так сразу две, напяливали белое платье до пят, трепыхали по ветру двухметровой фатой и возлагали букеты к подошвам сифилитичного вождя. Она прошлась по лицам беспристрастным взглядом, сморщилась от подтаявшей краски под чьим-то веком и пропотевшего лифчика под чьей-то подмышкой, ощутила, что комната пахнет застойно и грязно и что эту бодягу пора кончать, потому что коварное время благоволит уже не им, время переметнулось и растягивало ветром подвенечный наряд.
Прибалт неопределенно замаячил на чьем-то дне рождения, поначалу вызвав брезгливость прилизанностью и округлой вежливостью. Но, услышав про море, особняк и прочее, Лушка уговорила себя на ерунду не обращать внимания, а проводилась прибалтом до самого подъезда, но никак не далее. Дома, не раздумывая больше, она приступила к действиям: вывалила с балкона спрессовавшийся в ведре мусор, продраила давно подавившийся унитаз, кое-как вымыла пол и, гремя кастрюлей и чайником, накипятила воды для ванны, бухнула туда пачку залежалого, еще со времен мачехи, хвойного аромата и с матерного сленга перешла на школьный русский. Приготовившись к брачному состоянию, она нашла случай посмотреть на прибалта глупым взглядом, и прибалт, вытягивая окончания, стал еще раз рассказывать про сестренку, в приятном замешательстве перепрыгивая с английского на французский и то и дело спрашивая: "Как это сказать по-русски?" Лушка жалостливо подсказывала, прибалт благодарно сиял бледными глазами, и плохой российский их объединил.
Она, очнувшись от очередного прострела в недрах дивана, подумала, что зима замедляет общее время и что зимой замечаешь себя больше.
Расплывчатая и попираемая мысль облеклась в слова. Прибалт вовсе не прибалт, никуда не уехал, сестренки не существует, если Лушка пойдет сейчас к подруге, то там его встретит.
И она встала и не торопясь умылась, будто настало утро. Увидев себя в зеркале, недовольно сдвинула брови, вернулась в ванную и вымыла голову холодной водой, потому что горячей опять не было. Высушившись над газом, надела юбку покороче, свитер подлиннее и придирчиво рассмотрела свой живот в профиль, но профиль был как профиль, и Лушка подумала, что теперь изменится и остальное, потому что все находится в зависимости.
Так же не спеша, как делала все после своего внезапного и запоздалого понимания, она двинулась к подружкиному дому, почему-то пешком, в другой конец города, и явилась за полночь, дверь была не заперта, тарелки пустые, бутылки тоже, а голос прибалта вещал на кухне без малейшего акцента всем желающим:
-- Каждая дура хочет принца. Да ради бога! Мне что -- трудно выгладить рубаху? Если у меня чистый воротник -- я принц! Каждую неделю мою прическу делает мастер -- и мой папа подпольный миллионер! И сто дур счастливы. Я подарил им пеленки. Парни! Если вы подарите пеленки, вы увидите, как женщина улыбается. Кроме того, я морально обоснованный фактор -- они же теперь захотят родить!
Он был пьян и сиял. Парни ржали. Они тоже были хороши. У них был внезапный междусобойчик.
-- Привет, мальчики! -- Лушка обрисовалась в кухонной двери.
-- Привет, Лу! -- обрадовались мальчики.
-- А это кто? -- спросила Лу.
-- Принц! -- хохотнули в ответ. -- Хочешь принца?
-- Я комсомолка! -- ответствовала Лу. Мальчики задохнулись.
Принц пришел в себя и сообщил, растягивая окончания, что он только что из соседнего города и что его эта -- как сказать? -- да, полсестра, благодарение пресвятой Деве Марии, нашлась, но о наследстве слышать ничего не имеет, потому что вся есть гордая.
Лу вежливо хлопала белесыми ресницами и молчала. Принц с энтузиазмом сообщил, что уже взял билеты до Риги, а там до Юрмалы -- как это сказать по-русски? -- ногой подать.
Мальчики переглянулись: поет и с ветки не падает! В них проснулась мужская солидарность, и они, протискиваясь мимо Душки, забормотали про пиво и туалет. Прискакала подруга, завопила про сколько зим, сколько лет, чмокнула в ухо, стрельнула взглядом в принца, уловила некую растерянность, толкнула Лушку в бок:
-- Готов, а? В отпаде? Как тебе удается?.. -- И принцу. -- Не зевай! У нее высший пилотаж, все говорят, ей-богу! -- И, выставив толстые локти, на цыпочках удалилась куда-то вглубь, а может -- в туалет.
-- Всех пронесло, -- пробормотал принц.
-- Вы хорошо чешете по-русски, -- похвалила Лушка.
-- Чесать по-русски это что? -- любознательно спросил принц.
-- Да что угодно! Можно одно, можно другое, -- разъяснила Лушка.
-- Я билеты взял, -- повторил принц и попробовал встряхнуть прилизанными волосами. Волосы не встряхивались. Он продолжил: -- Билеты на самолет. Но там нужна -- как это? Семья... Да, фамилия. Я приказал, чтоб исполнили, как у меня... Гулбис. Гулбис Кира.
-- Это ваша сестра?
-- Я, конечно, тут кое-что выпил, но не до потери -- как это? -- ударов сердца. Не должно притворяться, Кира, что ты меня не знаешь, что не знаешь, да.
Лушку метнуло от дверного косяка на тесную купонную середину, развернуло лицом в дальний угол, где на полке стояли захватанные красные жестянки в горошек, а между потолком и стенами погнулась закоптившаяся паутина. Прибалт осторожно прижался к подоконнику, а Лушка размашисто перекрестилась на паутину:
-- Не знаю!.. -- И, смахнув юбчонкой вилку с низкого стола, победно удалилась.
Он тряхнул неподвижными волосами. Достаточно. За вечер он наврал без меры. Она сама предлагает выход. Ее называют Лу. Почему Лу? Он не знает никакой Лу.
Он решительно двинулся следом. Она уже сидела на ручке кресла в комнате. В кресле пребывал кто-то незнакомый.
-- Приношу великое извинение, -- провозгласил принц. -- Я принял вас за не ту.
И заторопился. Отыскал в удушливом коридорчике свою фирменную куртку. На ней стояли чужие бахилы. Голос Лу что-то произнес. Раздался хохот. Он догадался, что куртку лучше почистить дома. И на выходе услышал:
-- А ты посмотри на прическу -- он же весь голубой!
Его спина очень возмутилась определением. Спина встопорщилась возможной шерстью, призывая в поддержку себе рык изнутри. Но изнутри на призыв не откликнулось, а, наоборот, как бы обрадовалось внезапному озарению.
-- Господи, да я же этих баб терпеть не могу!
И, осознавая в себе настоящее, лицо человека нежно озарилось.
-- Ты, милая, на шестом месяце, какой аборт?..
Такой подлости она не предполагала. Она думала, что все возможно в любое время. Она попробовала спорить, потом сказала, что не уйдет, пока не сделают того, что делают всем, и попробовала самостийно забраться на распяленное хромированное кресло, но молчаливая санитарка сдернула ее с казенного имущества за ногу, она санитарку укусила за что пришлось, а та опять молча и опять одним движением пригнула Лушкину голову к раковине под кран и пустила струю, как из брандспойта. Лушка захлебнулась и прошипела:
-- Старая лягва! -- Санитарка молча подала вафельное полотенце. -- Ты что -- немая? -- возмутилась Лушка.
Немая вынула расческу из кармана:
-- Причешись! Смотреть на вас отвратно.
Непонятно как Лушка оказалась у двери, потом за дверью, да не за той, где пребывала врачиха со своими пыточными креслами, а сразу в коридоре, и там ее распяли любопытствующие глаза.
-- Уставились, дуры! -- сказала им Лушка и, обмахнувшись юбчонкой, повернулась к гвалту спиной.
Но уходить не хотелось. И не по какой-нибудь причине, а из-за санитарки. Прямо бревенчатая какая-то. У нее бы родиться. Хочу у нее родиться.
И она упрямо стояла посреди йодисто-холодного коридора, и через несколько стен стучалась в бревенчатую грудь старой лягвы. Пусть моет холодной водой, вытирает наждачным полотенцем, бросает кувалдовые слова, пусть, пусть...
Но мешал, мешал, прилипал извне назойливый нестесняющийся голос:
-- Вражье отродье! Прошлый раз из-за него скинула, а он опять! Каждую ночь возьми-подай, малец еще и не взглянул, а уже заездили! Пусть врачиха справку пишет с печатью, что наукой такое запрещено! Пусть, пусть...
Лушка, не оборачиваясь, видела руки, обнимающие остренький животишко, но видела и вражье отродье, снова где-то нахлебавшееся, снова без получки и давно без всякого разумения, и тут же видела, как прочие, стиснутые сколоченными под исподом стульями, уводят глаза от липнущего голоса и делают вид, что их жизнь другая, а что касается их присутствия здесь, то это чистая случайность.