Мне Было Столько, Сколько Надо (Из воспоминаний бывшего отрока )
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
|
|
|
Аннотация: Детство и отрочество еще и для того нам придуманы, не без доброго юмора замечает автор, чтобы было чему сниться в старости. Он и вглядывается в себя-подростка сквозь магический кристалл времени, вплетая в свободный поток лирической исповеди юного героя размышления и наблюдения зрелого человека, остро сопоставляющего то, что и как было, со многим из того, что и как есть сегодня. Отрочество главного персонажа мемуарной повести, сына военного, приходится на первые годы после страшной войны. В его семье не было репрессированных, не было диссидентов, они - простые представители того "большинства", на котором, собственно, держалась страна. Подобных описывают редко. А ведь не зная их - не понять до конца ушедшего в небытие общества. Подросток остро ищет призвание, мучается, каким быть - нравственно, интеллектуально, физически. Ему трудно. Ему с одним, правда, повезло: даже в те трудные времена лозунг страны "все лучшее - детям" был не пустым звуком, а реальностью.
|
Даль ОРЛОВ
МНЕ БЫЛО СТОЛЬКО, СКОЛЬКО НАДО
Из воспоминаний бывшего отрока
Еще недавно мы Аленой, моей женой, сидели на нашем просторном крыльце - 2х5 метров (сам соорудил - тому четверть века), - пьем чай, смотрим друг на друга.
- Когда-то столы сдвигали, и тесно было, - говорит она с печалью в голосе. - Теперь и позвать некого...
Действительно, столы сдвигали под соснами в полтора обхвата, вблизи кострища и раскаленного мангала. Волокли сюда бутылки, рюмки, тарелки, судки и салатницы, полные снеди, все это выставлялось и дружно сметалось оравой близких, да и не очень близких, а просто симпатичных людей, по первому зову слетавшихся под наши зеленые кущи.
Сейчас - никого. Причем, давно. Давно, а все не можешь заставить себя перестать ждать, ушедшие по-прежнему грезятся живыми. Так и кажется, откроется калитка и кто-то войдет без предупреждения. Мама, отец, сестра с еще не спившимся и тоже живым тогда мужем. Довольно большая семья была! Рассядутся за столом - было с кем поговорить да пошуметь.
Но - нет, никто не войдет, и никого за стол не усадишь при всем желании.
Дочь со своей семьей - в другой стране. Самый закадычный друг тоже там, уже и жену там похоронил, такую нашу подругу, что роднёй была.
И, конечно, всегда толпились под нашими соснами всяческие сослуживцы и соратники по разным делам и злободневным интересам. Тоже растворились в нетях, вместе с теми делами, ушедшими интересами, а, значит, и симпатиями. Не дача объединяет - дела...
И вот, сидючи в очередной раз на том крыльце, в вечерний час заката, мы приняли революционное решение: от дачи надо избавляться, хватит - продаем!
Мы не из тех, кто жаждет одиночества. Мы наоборот. Нам тоска в одиночку утешаться кислородом, стриженым газоном, ёжиками и трясогузками. Если ею не с кем делиться, дача теряется главный смысл. Да, продаем!
Нашли покупателей. И вот занимаюсь тем, что расчищаю покидаемое пространство: что-то можно сохранить, что-то стаскиваю в костер. Доходит очередь до деревянного сундучка, оставшегося по наследству от прошлых владельцев. Когда-то его "освежил" - выкрасил в зеленый, загрузил бумагами, и четверть века не заглядывал.
Под деревянной крышкой оказались тетрадки с отцовскими конспектами, его же воспоминания, в стиле "отчета о проделанной работе", и там же, в отдельном конверте обнаружилась стопа пожелтевших машинописных листов. Заголовок: "Родники. Лирическая повесть". Это же я писал, когда мне было девятнадцать! Стал читать, с тоской терпя бурный поток литературной неумелости, но одновременно поневоле вспоминал то, что на самом деле со мной когда-то происходило - сразу после войны, в пятом-седьмом классах Тбилисской мужской школы, на центральном стадионе "Динамо" имени Лаврентия Берии. И не только это, далеко не только это... И очень захотелось про все про это все-таки рассказать,- как бы "перепеть" ту юношескую рукопись, изложить снова, взглядом из сегодняшнего дня, из нынешнего собственного возраста. Оставив, может быть, только эпиграф из Льва Толстого, который, как и название, значился на том пожелтевшем титульном листе: "Я знал, что никто никогда не скажет того, что я имел сказать, не потому, что то, что я имел сказать, было очень важно для человечества, но потому что известные стороны жизни, ничтожные для других, только я один, по особенностям своего развития и характера (особенности, свойственной каждой личности), считал важным".
Считайте, эпиграф я оставил. И название можно было бы занять у Толстого - "Отрочество". Но это уже слишком....
Содержимое сундучка переехало в московскую квартиру, где я и занялся повторением пройденного...
К старости не успеваешь привыкнуть. Впрочем, как и к молодости. И то, и другое проходит невероятно быстро. Проверено на себе. Недаром говорится: бег времени. Но надо уточнить - не марафонский бег, а спринтерский. Предаваясь воспоминаниям, этот бег вроде бы притормаживаешь. Даже возникает иллюзии, что живешь снова. А на самом деле совершаешь последнюю попытку не исчезнуть окончательно. Вместе с теми, кто были рядом.
ВСЯ УЛИЦА - СТАДИОН
Как ни убеждают, что каждое время года хорошо по-своему, а я особенно люблю весну. Этот теплеющий с каждым днем воздух, не сквозящий, как зимой, а ласковый неназойливый ветерок, бегающий по лицу. Убавляются в пейзаже унылые тона, а прибавляются все, какие у природы есть, особенно зеленые и голубые. А еще в городских стуках, скрипах, скрежетах и прочих механических перекличках вдруг начинаешь не слышать, нет, а неведомым чувством предполагать некий полетный звук, будто от высокой серебряной струны. Весна есть весна.
Майские дожди в нашем южном городе коротки и обильны. Налетают неожиданно. Отстучат, отбарабанят, прибьют теплую пыль к городским камням, омоют стены и первую листву, которую можно и не омывать - такая свежая, и уходят шуметь в другом месте. Остается небо, солнце, влажные разводы на асфальте да звонкий воздух.
В один из таких майских дней, именно после бурного ливня, я из прохладного подъезда бодро шагнул на высыхающую улицу.
Только что стоял у пюпитра, подвернув левое плечо под скрипку, коряво выводил пассажи, кое-как реагируя на окрики Вахтанга Артемьевича. "Кое- как" - значит, именно коряво. "Бемоль! Тут же ясно стоит - бемоль!" Учеников он принимал на дому.
А сейчас полуденное небо чисто, на тротуарах под старыми платанами разлеглась кружевная прохлада. Высокие и широкие платаны построены вдоль улицы, они сомкнули кроны, расставили, как напоказ, свои голые толстые ноги.
В перспективе улицы люди теснятся не на тротуаре, хотя и на тротуаре тоже, а на проезжей части, там, где обычно едут машины. Направляюсь туда - к перекрестку, к тяжелому зданию почтамта, и на осевой линии обнаруживаю квадратный щит на подпорках - "6 этап". Там же шевелятся флаги.
Похожая людная группа справа, напротив книжного магазина, и еще такая же, но совсем далеко, возле оперного театра и моего дома - угол Руставели и Луначарского.
Из общего говора вырывается: "Бегут!" Ну да, понятно - это эстафета!
Прижал футляр со скрипкой, стал протискиваться вперед, где лучше видно.
Уткнулся в милиционера, он пахнет ремнем и пОтом. Страж оглянулся, обнаружил музыкально одаренного отрока и выставил меня перед собой: смотри, генацвале, не жалко!
На "шестом этапе" подскакивали, как мячики, голоногие фигурки. Готовились припустить по улице. Вот на несколько секунд смешались с гонцами от предыдущего этапа, и сразу отделились новой стайкой, стремительно приближаясь. Один мчался впереди, особенно ладный и успешный. В его руке эстафетная палочка строчила вперед-назад как швейный челнок.
Тяжелая стая промчалась, баламутя воздух, и скоро смешалась с фигурками у следующего транспаранта. Потом и оттуда выстрелили белой дробью: отделилась следующая группа, и стала удаляться в перспективу голоногих платанов.
И сразу прострекотал милицейский мотоцикл с коляской - конец. Возвращая улицу себе, двинулись авто.
Дома позвонил Борьке и рассказал, что видел городскую эстафету. "Э, лучше ходить, чем бегать", - как всегда разумно откликнулся Борька.
Не знаю, как сейчас, а в те времена по окончании шестого класса средней школы полагалось сдавать экзамены. Впрочем, как и после любого другого, начиная с четвертого. К экзаменам мы готовились. Как? Получали отпечатанную в типографии брошюрку с контрольными билетами. В каждом - три вопроса. Поскольку дело происходило в Грузии, то часть вопросов касалась истории и географии именно этой солнечной республики.
Тут важно уточнить, что русскоязычные тбилисские школы были не десятилетками, а одиннадцатилетками. Лишний год набегал потому, что в программу среднего образования были добавлены предметы, рожденные местной спецификой. Так и по сию пору, думаю, я не плохо осведомлен и о заслугах царицы Тамары, и о певце её эпохи - поэте Шота Руставели, и, если напрягусь, то вспомню, пожалуй, о созидательных заслугах царя Давида, прозванного в истории Строителем. Полагалось ученику знать и про шахты Ткварчели, и про успехи тракторостроения в Кутаиси, и помнить бесчисленные названия хребтов и долин маленькой республики, и знать, чем отличаются ветра и погоды восточных ее районов от западных.
Наша мужская 4-я была школой русскоязычной, наполовину она состояла из отпрысков офицерских семей, тем не менее, для всех были обязательны уроки грузинского языка. Дальше расскажу, конечно, как осваивал грузинский - шло туго. Но зато и теперь могу поразить окружающих, бегло переведя с грузинского на русский этикетку на бутылке оригинального грузинского вина: цинандали, например, саперави или, скажем, киндзмараули, выполненные изумительным по красоте шрифтом. Уверен, что и все мои русские однокашники, какие еще живы, по этой части вполне способны отличиться.
А, если без иронии, разве не правильно это было - вколачивать в наши гулкие русскоязычные головы знание языка народа, среди которого довелось жить? По-моему, дальновидно это было, интернационально. Люди жили, чтобы дружить и друг друга понимать. Печально, что Грузия моего детства все дальше отплывает по тяжким волнам разъединения. Читаю в недавней газете: "С нового учебного года в Тбилиси упразднят все русские школы и русские сектора в совместных школах. Такое решение принял президент Грузии Михаил Саакашвили совместно с Министерством образования". Когда нас в русской школе учили грузинскому, Саакашвили еще и не родился...
- Ты сколько прошел? - поинтересовался Борька, заранее уверенный, что он-то сам прошел больше. А имел он ввиду количество проштудированных билетов. Так и оказалось: у меня два, у него восемнадцать! Вот что, значит, распоряжаться временем разумно. И волю иметь.
Боря Ханин был отроком, от своих молодых ногтей склонным к системе. Если, скажем, мне хватало терпения терзать скрипочку максимум минут сорок за раз, причем не каждый день, причем с часами, положенными на пюпитр, чтобы, чего доброго, не перестараться, он каждый день отбарабанивал на пианино два часа, не поморщившись.
Судя по тому, что домашние задания у него всегда были приготовлены вР время, все задачки по алгебре решены правильно, его голова работала явно лучше моей. Я у него списывал, а он у меня никогда, поскольку у меня при всем желании не спишешь - нечего. Система есть система! Пока я черными пальцами отправлял в черный рот влажные тутовые ягоды, раскорячившись на раскидистом дереве-шелковице - единственном растении в вытоптанном дворе нашего перенаселенного офицерскими семьями кадетского корпуса, он где-то там, на втором этаже грыз гранит науки и добивал пианино.
Экзамены приближались с тошнотной неизбежностью, отравляя существование.
Но сначала не о том. Не о трудностях и огорчениях, а все-таки о приятном. А может быть даже главном, что явилось в ту весну, явилось и стало вскоре чуть ли не основной пружиной, среди набора прочих жизненных пружин, что напрягают в отрочестве и юности... Говорю о спорте. О его приходе. Возможно, та случайная встреча с праздничной, быстрой, длинноногой эстафетой не была случайной? А была даже символической? Как начало начал?.. В конце концов, не могло же быть случайным, что сразу после - в школе появился Валентин Викторович...
БЕГИ, МАЛЬЧИК, БЕГИ!
В понедельник предпоследним уроком была история. Тогда, в шестом, проходили средние века, и я сильно впечатлился Крестовыми походами, особенно последним, известным как "Поход детей". Я прямо-таки видел этих собирающихся в путь мальчишек, вознамерившихся пройти через Европу и добраться до Гроба Господня. Двум из них дал имена - Жан и Пьер - и приступил к написанию романа на эту, волнующую тему. Часть диалогов и сцен сочинялась непосредственно на уроках не только истории, но и ненавистной алгебры, а также на уроках физической и экономической географии Грузии. Писал на полях и обложках. Испытывал упоение. Но не долго. Едва мои Жан и Пьер уложили котомки и отрегулировали отношения с родителями, как творческий процесс почему-то выдохся. Причем, окончательно.
Спустя длинный ряд лет Анджей Вайда снимет об этом фильм, Стинг напишет песню, а настоящие сочинители в разных странах сочинят о Крестовом походе детей много романов! Что из этого следует? Ничего из этого не следует. Разве что, в очередной раз убеждаешься, что хорошие идеи носятся в воздухе, а реализация их только от тех и зависит, кто, собрав котомки, доходит с ними туда, куда собрался...
В тот раз на истории я роман уже не сочинял, а изображал на промокашке бегунов (под свежим эстафетным впечатлением), а рядом Борька, как всегда, аккуратно выводил украшенных эполетами молодцеватых офицеров. Это был его постоянный сюжет - эполеты. Будь я образованнее, наверняка предположил бы, что закадычный сосед по парте вытесняет так свои комплексы: на его узких плечиках ни один бы эполет не удержался, и даже самый узкий доломан пошел бы на его груди складками.
Понятно, что на следующем - заключительном уроке оказаться в первачах Борису не светило совершенно, потому что заключительным уроком была физкультура. Тут, рядом с ним, я, конечно, набирал очки, хотя по семейной легенде, считалось, что во младенчестве надо мной проплыла реальная угроза рахита.
Надо признать, что призрак этого рахита преследовал меня довольно долго. Это был мой комплекс. Я вставал перед зеркалом и бдительно изучал свой вид сбоку: выпирает ли живот? Выпирает, да, но насколько? С помощью дополнительного зеркальца, перед которым отец брился, разглядывал себя и сзади: не слишком ли кривоваты ноги? Впрочем, спереди на себя тоже смотрел: смыкаются ли колени, когда сомкнуты щиколотки? Кривые ноги мне нравились меньше прямых - хотелось понять, насколько я далек от идеала. В результате проводимый визуальный анализ радовал не очень: если живот, постаравшись, можно и втянуть, то кривоватые ноги усилию воли, как известно, не поддаются.
Некоторой компенсацией за указанный недуг можно было посчитать постоянное желание моего растущего организма никогда не ходить шагом, а только мчаться бегРм. Несмотря на изначальное травмирование авитаминозом в трудных условиях Дальневосточной границы, где служил отец и где я родился, мое тело бежало всегда, куда бы ни направлялось: в школу, из школы, за хлебом, за трамваем, с портфелем, со скрипкой, просто так, без цели и без ничего. Так, возможно, закладывался фундамент будущих стадионных радостей.
Урок физкультуры в тот раз начался удивительно: наш древний, поджарый и слегка скособоченный Автандил Самсонович, войдя в класс, неожиданно молвил: "А все идите на улицу!" Развернулся и пошел первым. Туда, где тепло, свежо, где акации вдоль забора, где можно разбежаться до свиста в ушах. Туда, куда он нас никогда не выпускал.
Обычно Автандил усаживался за стол, утыкал палец в раскрытый журнал и по очереди - сверху вниз - вызывал к доске по одному. Каждому надлежало исполнить незамысловатую вязь из нескольких поз. Всё вместе называлось вольные упражнения комплекса БГТО ("Будь готов к труду и обороне"). Даже самые тупые давно его освоили. Связкой ключей Автандил отстукивал ритм, мы изображали старание. Расставались с чувством хорошо выполненного дела - до следующей встречи.
Дойдя до этого места в своем рассказе, вдруг подумал: а вспомню ли сейчас? Пошел на эксперимент: вылез из-за компьютера, встал, руки по швам, и тут же некая подкорка подсказала начало: свел согнутые руки перед грудью и одновременно вышагнул вперед... Я вспомнил все! Через 63 года! Все-таки умели вколачивать в подрастающих то, что считали нужным...
Сшибая дверные косяки, класс вывалился под открытое небо.
Каждый из нас был, конечно, индивидуальностью, суверенной личностью, но со стороны мы смотрелись одинаковыми, как мыши. На всех была обязательная форма: кителек, брючки на выпуск, черный ремень с бляхой и фуражка с лаковым козырьком и кокардой. Все - темно-серое, из ткани, называвшейся в просторечье "чертовой кожей". На бляхе и кокарде значился номер школы и грузинской вязью - название района. Наш район считался центральным и был - "имени Берия".
Недавно перебирал старые бумаги, нашел родительское свидетельство о браке, повторное, выданное им в Тбилиси, взамен утерянного в хаосе военного времени, на грузинском и на русском. В конце значится: "ЗАГС имени Берия". Добавлю, что и центральный городской стадион "Динамо" в то время носил это имя, и главная городская площадь тоже. До революции последняя долго была площадью князя Паскевича-Эриванского, позже, после "Берии", побывала "Ленина", сейчас она - "Площадь Свободы". Ну, а в наши дни была именно "Берия", и это мало кого напрягало. Хотя, вру. Все-таки напрягало: сплачивало, например, в колонны, когда каждое 7 ноября все мужские школы Тбилиси должны были проходить по площади Берия стройными рядами.
Нас начинали готовить к парадам загодя, за месяц. После уроков "в обязательном порядке" гнали на набережную, где мы маршировали, как на плацу, тренировали шаг и равнение. Достигнутое мастерство, в упоении ответственности и парадного восторга, демонстрировали потом правительственной трибуне. На ней среди одинаковых квадратных фигурок грузинских вождей сверкающей кольчугой из орденов выделялся маршал Толбухин Федор Иванович - командующий Закавказским военным округом, один из всего четырнадцати на Земле, награжденных Орденом Победы.
Итак, мы вывались во двор, и по команде Автандила построились.
В сторонке стоял молодой мужчина: эдакий демонстративно спортивный, руки на груди, взгляд, обращенный в сторону нашей мышиной роты, не только изучающий, но даже взыскующий. Широкий лоб, узкий подбородок - ну, будто Кадочников, "Подвиг разведчика". Лицо при этом алое, как от напряжения. Такие лица и зимой выглядят загоревшими. Еще он мне показался копией красавца с обложки детектива, что в то время доглатывал. Словом, этот человек понравился мне сразу. И сразу захотелось нравиться ему...
Они о чем-то коротко переговорили с Автандилом, пожали руки, потом Автандил обернулся и сообщил нашему неровному строю, как бы вяло и между прочим: "Он будет за меня", и, прихрамывая, удалился за ворота. Ушел без возврата. Кто бы поверил в тот момент, что он уйдет, а его незамысловатые уроки подменять суть видимостью запомнятся навсегда!..
Валентин Викторович - таким было имя-отчество молодого человека, - не откладывая на потом, а сразу, вернул нашей физкультуре подобающий смысл: помахивая секундомером на длинном шнурке, сообщил, что будем бегать "на время".
Отмерил вдоль школьного здания сорок шагов, старт и финиш прочертил щепкой, и вот я во весь опор мчусь по дистанции. Он щелкает секундомером в то мгновение, в какое пересекаю финиш. "Этот удивительный мальчик промчался мимо меня ураганом!" - успеваю подумать, глядя на себя сторонним взглядом нового учителя. А он уже рассматривает циферблат и одобрительно тянет: "Ло-о-овко!.." Кажется, действительно, удивлен...
А чего удивляться? Все знают: я в классе догоняю любого и любого могу перегнать. Даже играть в догонялки (они же - ловитки) не зовут - ясно наперед, кто кого...
" Чо, бегать-то, чо, бегать?! - канючит между тем Борька Ханин, бредя к стартовой черте с таким видом, будто делает одолжение. Бежит он неторопливо, с обиженным лицом, по девчачьи разбрасывает пятки.
Самый среди нас хрупкий, тонкий и легкий, как волосок одуванчика, - Валя Смышляев всех поразил: сообщил, что пойдет "с низкого старта". Откуда только прослышал о таком! Он опустился на четвереньки и, опершись на руки, поднял к небу тощий задик. Паша Мон, конечно, не сдержался. Выскочил из строя и точно под команду "Марш!" отпустил по задику внушительного пенделя, придал таким образом ускорение стартующему...
Словом, было интересно. Но как всегда истинные чудеса неуправляемой живости демонстрировал наш хулиганистый Лева Мерабов. За неукротимый переизбыток энергии он в школе был навечно причислен к "страдающим дисциплиной". Это был его час! Длиннорукий, длинноногий, весь из углов и шарниров, соединенных в нечто обезьянье ловкое, цепкое, вертлявое, он был не в силах дождаться очереди и стартовал с каждым следующим - "для смеха". Рванет с места и сразу возвращается. Когда же пришел собственный черед, то припустил по дистанции странными пологими прыжками, только прямые волосы на две стороны, взметывались над ушами, как крылья.
Водовозный переулок, в котором располагалась наша мужская школа N4, одним концом упирался в набережную Куры, другим - в улицу Дзнеладзе. В том месте, где они смыкались под прямым углом, у Дзнеладзе была нижняя точка между крутыми спусками-подъемами. По этой улице ходил трамвай. У Водовозного он разгонялся максимально, звеня и грохоча, дабы, набрав скорость под уклон, взмахнуть затем наверх, на гору. На этом трамвае Лева Мерабов прибывал в школу. Но игнорировал остановки. Когда даже звук не мог угнаться за разогнавшимся средством передвижения, он с него спрыгивал!..
Поскольку именно в это время ученические массы в своих фуражках с кокардами подтягивались к обители знаний и примерного поведения, Лева всегда был обеспечен аудиторией. На неё, собственно, и работал будущий артист, - выпендривался на публику. Он не просто на полном ходу слетал с трамвая, что само по себе жутко, нет, он умудрялся в верхней точке полета развернуться на 180 градусов, оказаться не лицом, а спиной и затылком навстречу движению и только после этого приземлялся, задом наперед, - замирал на брусчатке как впаянный, вопреки всем законам инерции! Ничего подобного ни тогда, ни потом видеть не приходилось. Рекорд Гиннеса! Лева Мерабов проделывал свой смертельный трюк каждое утро.
Так что, обладать обезьяньей ловкостью совсем не лишне при наличии экстравагантностей в натуре - не даст погибнуть. Пригодилась и позже , когда Лева уже не за нашу, а за какую-то другую школу, прыгал в высоту. Но об этом позже. Сейчас надо сказать о том полете Левы Мерабова, который запомнился мне особенно...
Лева вообще был создан не для тихой жизни. Стоило жизни намекнуть на желание покоя, как Лева тут же спешил взорвать ситуацию. В простом быту это называлось "слыть хохмачом". Лева таковым и слыл. Главное - взбодрить аудиторию. Чтобы не скучала. Ну и себя показать.
Зимой в Тбилиси не топили. Считалось, что в таком южном городе зимой можно и не топить. Поэтому все ужасно мерзли. И вот, учительница ботаники строго прогуливается между рядами парт. На ней мешковатое пальто на ватине с большими накладными карманами. О чем-то вещает. Когда проходит мимо Мерабова, он ловко опускает в ближний к нему накладной карман свою ручку-вставку. Были тогда такие ручки: в виде металлической трубки, затыкаемой с концов коротенькими держателями для перьев. Через эти трубки было хорошо плевать жеваной бумагой - прослюнявленный катыш летел довольно далеко.
Ручка падает в карман, все это видят и молча ликуют, только ботаничка ни о чем не догадывается.
- Берем ручки, записываем! - командует она. - Мерабов, шевелитесь, где ваша ручка?
- У вас...
- Не кривляйтесь, Мерабов!
- Так вы взяли! У вас в кармане, в правом.
Под дружный гогот собравшихся ботаничка извлекает из кармана мерабовскую ручку и с изменившемся лицом, как было сказано по другому поводу, но также точно, выбегает из класса. Ручку несет перед собой, брезгливо растопырив пальцы.
Вскоре дверь трещит, и в класс вламывается наш директор, Корсавели Георгий Александрович. Он широкий и большой, в хорошо сидящем на его уверенном теле темном костюме, как всегда, при галстуке. Его породистая грузинская голова, вросшая в широкие плечи, неизменно наклонена вперед, будто готовая к тарану. Среди тбилисских директоров Корсавели был в большом авторитете, его даже несколько раз избирали депутатом республиканского Верховного Совета. А это не шуточки. Порядок в своем образовательном учреждении, если говорить по-нынешнему, он поддерживал железный, коли надо, то и поколачивал отдельных провинившихся. Но доставалось только собранным под его длань малолетним грузинам, детей военных он не трогал.
- Мерабов, ко мне! - возгласил Корсавели, встав перед классом как грозное воплощение крайней степени справедливости, явившейся торжествовать.
Лева выполз из-за парты. Он понял, что дело плохо, но не предполагал до какой степени.
Директор бил без замаха. Тяжелым кулаком руководителя, выросшего на фруктах и шашлыках, он врезал Леве точно по загривку, и будущий легконогий чемпион города среди мальчиков младшего возраста полетел параллельно полу, мимо школьной доски, протаранил дверь головой и, успев чиркнуть по створкам стоптанными ботинками, навсегда вылетел из 4-й мужской школы города Тбилиси. Как, впрочем, из моей жизни тоже.
В конце шестидесятых годов Москва была увешана афишами некоего, судя по всему, модного джаз-оркестра под управлением Левона Мерабова. Тогда же всесоюзным шлягером стала песенка "Робот, будь человеком". Ее безустали крутили по радио, а в телевизоре с нею выходила молоденькая разбитная девушка со щедрой копной рыжих волос. Девушку звали Алла Пугачева, а песенку про робота сочинили поэт Михаил Танич и композитор - Левон Мерабов, ставшие, таким образом, первыми авторами будущей звезды. Не тот ли это Лева, что спрыгивал с трамвая на улице Дзнеладзе в виду нашей школы? - начал я себя спрашивать.
Спрашивал, пока однажды не получил вполне утвердительный ответ. Его дал другой Мерабов - Рафик Гарегинович, в то время директор театра имени Маяковского, где приняли к постановке нашу с Левой Новогрудским пьесу "Волшебный пароль".
- Так это мой племянник, - спокойно ответил он, когда я задал свой вопрос, разрешая недоумение: откуда целых два Мерабова на тесной сценической площадке внутри одного Садового кольца? Да, это был он, действительно, из Тбилиси, и по годам, и по возрасту - все совпало. Он!
Поговорили о том, что надо бы встретиться, Рафик Гарегинович пообещал поспособствовать - тем дело и кончилось: не свел, не встретились, никому не было насущно.
Недавно набрал в Интернете "Мерабов". Оказалось, он забит не только Левоном Мерабовым, чьи опусы были в репертуаре Муслима Магомаева и чью песню исполняла Пугачева, и у кого, кстати, в коллективе начинала Аллегрова, а еще и его сыном Арменом. Такой, например, обнаружился текст: "Сын легендарного композитора, пианиста и дирижера Левона Мерабова, Армен Мерабов уже давно зарекомендовал свое имя на джазовой сцене как самобытный и непохожий музыкант, с собственным почерком и ярким артистизмом". И в других текстах непременно подчеркивалось: вырос в семье известного музыканта.
М-да, теперь с трамвая не спрыгнешь - конструкция у вагонов другая, нет ни поручней, ни подножек, теперь трамвайные двери закрываются автоматически. Да и возраст такой, что особенно не попрыгаешь...
А тот, наш первый настоящий урок физкультуры, закончился замечательно: Валентин Викторович предложил мне, мощному Паше Мону, Леве Мерабову, еще кому-то, на ком остановил глаз, приходить к нему на стадион "Динамо", чтобы тренироваться в секции. В настоящей секции! С настоящим тренером! О такой благосклонности судьбы, о такой избранности можно было только мечтать!
Встретив как-то мою маму, Валентин Викторович сказал: "Если мальчик будет тренироваться, через год принесет грамоты". Ну, это - вообще!..
ХУДОЖНИК ВЕРЕЩАГИН
По приезде в Тбилиси семью нашу разместили в комнатушке с одним окном, выходящей в коммунальный коридор в первом этаже мощного трехэтажного кирпичного здания, расположенного фасадами на три улицы и имеющего внутри своего каре просторный двор с торчащим посередине старым тутовым деревом, которое здесь уже упоминалось. Дерево потому и не забывается, что слишком много времени довелось провести на нем, особенно в период созревания его жирных и черных ягод. Во дворе же, вытоптанном до каменной твердости, играли в волейбол через бельевую веревку.
Этот дом на углу проспекта Руставели и улицы Луначарского в городе называли Кадетским корпусом. В нем, действительно, до революции размещался известный в России Тифлисский кадетский корпус великого князя Михаила Николаевича. Ну, а в новые времена, продолжая традицию армейства, сюда стали селить советских офицеров с семьями. Каждой семье - по комнате. Количество детей в расчет не принималось. Всем - по одной.
Одинаковые двери жилых клетушек выходили в упомянутый коридор, который был такой длины, что по нему можно было бегать наперегонки. Что мы и делали. Одно помещение предназначалось для общей эксплуатации, называлось кухней. А в торце прямой коридорной кишки располагалось еще одно место общего пользования: туалет. Был он "об одно очко", а сама его система была выполнена в чугуне, с силуэтами для ступней и вмонтирована вровень с полом. То-есть сидеть полагалось на корточках, в позе "орла", как говорят в таких случаях. Или, как бы, как в степи.
Открывая дверь в полутемную емкость и бдительно всматриваясь, куда наступить, можно было вспугнуть приютившуюся там внушительных размеров крысу. Иногда двух. Или трех. Пугались одновременно: и пришедший, и крысы.
Воскрешаю деталь вполне прозаическую, но какая ж поэзия без прозы? Как Марья без Ивана. Чтобы с прозаической темой покончить, вспомню мимоходом, как лет через тридцать, в начале уже восьмидесятых, оказался в Тбилиси по делам своей телевизионной "Кинопанорамы". Улучил момент пройтись по местам детства. Заглянул и в наш коридор, в Кадетский корпус. Извинившись перед спутником, а моим спутником был Реваз Чхеидзе, директор "Грузия-фильм", знаменитый режиссер, не за долго до того ставший народным артистом СССР ( Реваз Давидович считал, что было бы не вежливо не сопровождать гостя в прогулке по городу!), я открыл ту же самую дверь в тот же самый туалет. Вы не поверите: две огромные крысы были по-прежнему там!
При всей своей переменчивости, мир все-таки являет иногда чудеса постоянства...
Так вот, детали времени и места, порой вполне случайные, толпятся в памяти. И совсем не случайно сквозь их частокол вдруг проступает образ худощавого подростка, преимущественно вертикальных пропорций в облике. Таким бы, наверное, мог изобразить Гюстав Доре юного Дон Кихота, если бы задался такой целью. И сразу скажу - этот, слегла потусторонний юноша, всегда чуть погруженный в себя, был наделен странной для нашей безалаберной школьной и дворовой массовки особенностью: он никогда не расставался с блокнотом для рисования. Чуть что - раскрывает и, не медля, запускает в него острый карандаш. Говорю про моего тогдашнего соседа по кадетскому коридору - про Генриха Верещагина.
Помню, первой работой Гены, которую увидел, было прикнопленное к стене изображение цветными карандашами легавой, выходящей из камышей с уткой в зубах. Вряд ли это писалось с натуры. "Гена нарисовал!" - с удовольствием объяснила его милая мама, тетя Маруся, наливая чай в честь моего первого в их комнату визита. Дядя Веня, отчим, в холщовой исподней рубахе без ворота, такие носились под гимнастеркой, поприветствовал, помню, гостя за руку.
Вечера Гена проводил у нас. Тихим изваянием примыкал к столу в центре комнаты и вчитывался в свежий номер "Огонька", или шелестел газетами, которые в изобилии выписывал отец. Отец же у меня был политработником, причем не просто добросовестным политработником, а, можно сказать, даже страстным. Официальная пресса была его хлебом насущным. Впрочем, другой, кроме официальной, тогда и не было. Пора спать укладываться, а Гена все сидит и - не выгонишь!
- Ген, тебя искать не начнут?
- А они знают, что я здесь...
И сидит.
Я уважаю его за эрудицию, он все-таки года на три или даже четыре старше и уже много чего успел прочитать и запомнить из того, что мне еще только предстояло. У него шрам на руке - след открытого перелома. И еще явные нелады с одним глазом. Может быть, этот глаз даже не видит. А если видит, то кое-как... Я ни разу не решился спросить. Надо же было судьбе выделить ему такой недуг, одарив при этом страстью к рисованию!..
Тень необременительной зависти к его очевидному рисовальному дару, как и теплые промельки невольного сострадания, всегда, мне кажется, присутствовали в моем к нему дружеском отношении.
Вот и не получалось жестко сказать: иди домой, спать хочется! - а приходилось терпеть, пока сам не поднимется...
Живя в одном доме, а еще точнее - в одном коридоре, мы с Геной, понятно, и учились в одной школе. Он двумя или тремя классами старше. Но переживания от вполне счастливо пробегающей жизни получали в основном одинаковые. Ну, предполагаю, мы одинаково торопели от одного вида своих сверстниц женского пола. В этом смысле росли диковатыми. Школа-то, как сказано, у нас была "мужской". "Женская" располагалась чуть ниже по склону, ближе к набережной Куры. Проходя мимо, не решались даже посмотреть в ту сторону, будто не женская школа стояла там, вдалеке, а, как минимум, женская баня.
Восстанавливая в памяти нас тогдашних, не могу не отметить, оставаясь верным истине, нашу какую-то совершеннейшую общественную инфантильность, стопроцентную невключенность в большую жизнь вокруг. То ли вообще было принято в офицерских семьях растить своих отроков такими дистиллированными, то ли отроки были туповаты, но факт есть факт. Вокруг гудела, клокотала история, страна залечивала нанесенные войной раны, а мы занимались только собственными делами, упиваясь обступающими искушениями: в ботаническом кружке собирать гербарий, в филателистическом - марки, петь в хоре, в драмкружке - разыгрывать "Кошкин дом" Самуила Маршака. Перечисляю, что запомнилось, а запомнилось, поскольку ото всего спешил откусить. И все вокруг такие же. В конце концов, я сосредоточился на скрипке - мама записала в музыкальную школу при Доме офицеров, а потом еще стал посещать легкоатлетическую секцию.
Попутно хочется заметить, что сегодня, когда все продано и все продается, вполне странно, но и благодарно вспоминается та щедрость бескорыстных предложений, тот калейдоскоп возможностей, что раскидывала страна перед своими мальчишками. Во всем можно было поучаствовать, и всё - бесплатно! Нельзя забывать, что это - сразу после страшной войны, еще пребывая в разрухе, в свежих горестях от недавних потерь, при недоедании и коммунальной жилищной давке. Мы же, тупые, считали такую заботу о себе делом само собой разумеющимся! Было же сказано: все лучшее - детям! Вот и отдай, не греши! Бесчисленные кружки по самым разнообразным интересам, походы в театр, просто походы по замечательным местам, по радио - пионерская зорька, летом - пионерские лагеря чуть ли не в обязательном порядке, а кто в городе остался - городские лагеря с зарядками и футболом во дворах.
И это не было простым словесным штампом: страна залечивала нанесенные войной раны. Действительно, как раз в это время она их и залечивала. Уже вскоре после победы выдал ток восстановленный Днепрогэс, был запущен газопровод Саратов - Москва; объявили денежную реформу, отменили карточки, потом снизили цены, потом снова снизили; потом испытали первую атомную бомбу и объявили про сталинский план преобразования природы; в школе на стенах появились географические карты с нанесенными на них густозелеными лесозащитными полосами. Ну и, наконец, широко и мощно 70-летие Сталина отметили...
Даже в Грузии мало осталось тех, кто еще помнит, что каждый вечер над Тбилиси, на высоком кряже Сололакского хребта, хорошо видимый практически из любой городской точки ослепительным неоном сиял гигантский портрет Сталина в кителе генералиссимуса. Каждый вечер и каждую ночь он царил над городом.
Фильмов тогда снималось мало, в основном шли не наши, трофейные, наши, тем более, мы пропустить не могли. Бегали смотреть "Клятву" режиссера-грузина М.Чиаурели, потом его же - "Падение Берлина". И там и там, в роли Сталина выступал другой величественный грузин - М.Геловани. Центральный образ в этих лентах трактовался с той же безусловностью и размахом, что и на неоновом панно над городом.
Мы были слишком малы, чтобы оказаться включенными в мало-мальски серьезные общественные катаклизмы или хотя бы просто заметить их в размахе общественного ландшафта, - это с одной стороны. А с другой, - и семья, и школа все делали для того, чтобы мы не узнали полную правду о своем времени, а коли уж предстояло ее узнать, то пусть бы это случилось не сейчас, а позже.
В моей семье, при всем ее вызывающем, так сказать, русско-еврейском составе, не было репрессированных, миновала чаша сия. Ни от того ли ни в одно из мгновений не возникало в нашем текущем быту и тени диссидентства, мы жили по советским законам, по комсомольским и коммунистическим заветам, блюли честь и совесть, когда надо, старшие шли умирать за Родину, те, что вернулись, сгорали на работе. Мы были - служивый советский массовый планктон. Тот, что столько всего понастроил и воздвиг, что вот уже четверть века не удается это окончательно растранжирить и разворовать.
Конечно, я мог бы в угоду новейшим либеральным негоциям кое-что приукрасить задним числом в портрете собственной семьи, приврать слегка, несколько сместить регистр живописания в сторону обнаружения в своем домашнем окружении особой исторической прозорливости. Взять и сообщить, скажем, что отец, военный политработник, был потрясен и раздавлен оголтелостью появившегося тогда постановления ЦК о журналах "Звезда" и "Ленинград". Но чего не было, того не было! Думаю, что отец как добросовестный службист воспринял его как истину и руководство. Ему бы и в голову не могло прийти настраивать сына против постановления ЦК родной коммунистической партии. То ли осознанно, то ли интуитивно, но наше детство взрослые не тревожили, оставляли в покое.
Подозреваю, что и мой друг был того же поля ягодой, из той же массовой породы. Хотя перехлесты по линии патриотизма мы все-таки чувствовать начинали. Юмор уже улавливали.
Помню, болтали с Геной у подъезда. Подошел сосед, существо немного странное - и поведением и внешне. Говорили, у него родители - чуть ли не брат с сестрой. "У меня братишка родился! - сообщил он радостно. - Я даже стихи сочинил!" "Стихи? Давай!" Он дал: "У меня есть брат! Его зовут Илюша. Он новый гражданин Советского Союза".
Эти стихи и тогда нам понравились, и сейчас, как видите, вспоминаются с удовольствием. По причине их безусловного патриотизма.
Летом в Тбилиси от жары плавится асфальт, даже от босых пяток остаются следы. На лето нас отправляли к морю, в Кобулети, в пионерлагерь. Там за дорогой росла хурма с инжиром, а по ночам выли шакалы. Лагерь целиком помещался в одной палатке - такая она была огромная. На брезенте по-английски было написано: дар Элеоноры Рузвельт, жены американского президента. Последний привет от Второго фронта.
На старых фотографиях нахожу себя, нахожу Гену - мелких и тощих, на фоне пляжа. На другой он в пионерском галстуке, во главе отряда, замер в строгой вытяжке. Вон когда, оказывается, будущий профессор осваивал азы руководства! Я и забыл...
Рисовальный фанатик Генрих Верещагин в детстве не распылялся. Он отдавал предпочтение одному адресу, - часами пропадал во Дворце пионеров. Там он занимался в художественной студии.
Вообще-то, во Дворец интересно было зайти не только, чтобы позаниматься в одном из множества кружков, но и просто поглазеть по сторонам. Огромные помещения, парадные анфилады, уютные гостиные, вместительные рабочие комнаты-классы. До революции 1917 года здесь была резиденция царского наместника на Кавказе, что объясняет вместительность и роскошь старейшего на проспекте Руставели сооружения. Не знаю, что в нем сейчас, а в те годы он принадлежал пионерам.
Чем дольше Гена ходил во Дворец, тем увереннее делался его карандаш. Обязательные античные слепки, композиции из предметов, - весь набор для начинающих он одолевал споро, в охотку, под комплименты. Посмотрев на его карандашный автопортрет, с резкими штрихами, тенями, четкими объемами, педагог сказал: "А вы, похоже, могли бы и скульптурой заняться". Словом, у Гены получалось здорово. Глядя на него, слушая к тому же рассказы о студии, когда он заходил сразиться в шахматы или изучить новый "Огонек", я загорелся отправиться за ним следом, возможно, даже стать не хуже... Увязался. Из студии никого не прогоняли. Стал изображать слепки.
Одновременно мы осваивали акварель. Это дешево и доступно. Требуются только краски, кисточки, ватман и терпение.
Однажды нацелились выйти на пленер. Мамы снабдили бутербродами. У Гены уже был вполне профессиональный этюдник, я обошелся портфелем. Ранним утром взобрались примерно до половины горы Св. Давида, что возвышается над городом, рассеченная сверху вниз полосой фуникулера и с церковью. Там в гроте - могила Грибоедова и Нины Чавчавадзе.
Каждый под своим кустом, просидели там полный день, воспроизводя красоту местной природы. Южное солнце, о котором просто забыли, увлеченные делом, взошло и стало садиться. Поскольку оно было южным, то одновременно было немилосердно жарким. Мы не учли. В результате к концу дня, на предплечьях и на ногах выше щиколоток у нас повылезали большие желтые волдыри. Ожог второй степени!
Перепугавшись, мы скатились с горы, спрашивая по дороге, где есть что-нибудь медицинское, где бы лечили кожу и что бы, не смотря на поздний час, еще работало? Нашли соответствующее где-то на улице Дзнеладзе, оказались в некоем коридорчике с некоторой очередью к врачу. По мере того, как очередь сокращалась, люди выходили, кто со счастливым лицом, кто с огорченным, страшная догадка стала оформляться в нашем сознании: мы угодили в венерологический диспансер! Не описать ужас, который охватил нас, двух чистых юношей. Про триппер и сифилис мы уже что-то слышали. "Бежим?!"
Мы рванули со своими волдырями в прохладу вечера, вверх по трамвайным путям, что пролегали тогда по улице Дзнеладзе.
Попробовав акварель, я в своем художественном развитии остановился. А Гена нет. Он обзавелся масляными красками. Самым удобным объектом для первого портретирования был, конечно, ясно кто: и живет в том же коридоре, и единомышленник, и не обидится, если изуродуют. На картонке размером, говоря по-нынешнему, А4, я получился несколько странным, но во вполне узнаваемой майке - было лето, жара плыла. Все остальное в том изображении маслом, как и предполагалось, я воспринял без обид. Тем более, общее сходство, так или иначе, но было уловлено. "И вообще, наверное, я слишком труден для изображения", - предположил вслух, укрепляя мир с художником.
Генрих легко расстался со своим первым опусом маслом - подарил оригиналу на память. Уже в зрелые годы, в один из его московских визитов, я вынул тот портрет из старой папки. "Какой кошмар, - сказал он, - разорви!.." Я не послушался, я снова спрятал его в папку. Он и сейчас в ней.
- А если теперь сделаю твой портрет, посидишь? - спросил он меня тогда.
- Ой, Гена! Рискуешь...Я, вспомни, труден для изображения...
Кончилось дело тем, что я расположился в кресле, взял в руку одну из своих курительных трубок, Гена, будучи напротив, прищурился, помолчал, оценивая и прикидывая, и начал. Нас разделяло большое чистое полотно на подрамнике. Сеансов прошло не много, но готовый портрет приехал ко мне только через несколько лет. Мы с женой уставились в него и обомлели: дело не только в том, что было явлено поразительное сходство. Тут был я со всеми своими нервами, надеждами, сбывшимися и не сбывшимися, даже была, как мне показалось, тонко уловлена моя этакая напористая восторженность, перемноженная на легкий элемент обаятельной пустопорожности... Да, это было именно живописное полотно, а не фотография, глубина, а не глянец.
Наивно было бы пытаться угадать сегодня, какие именно впечатления детства, что конкретно из давно прошедшего определило в зрелые годы те или иные черты творчества художника Генриха Верещагина. А он-таки стал настоящим профессиональным художником! Закончил художественный институт в Харькове, несколько лет жил и работал в Хабаровске, потом переместился в Ижевск, в Удмуртию, где и осел навсегда. Обзавелся учениками, ста л профессором. На московских выставках регулярно выставлялись его работы. Я ходил, смотрел. Периодически он сам появлялся в Москве, останавливался у нас с Аленой. Его жена, Ида, тоже художница, керамистка, а дочь, Анна, - дизайнер, авторитетный и в Сибири, и в Европе.
Мысленно перебирая его работы, что видел в разные годы, спрашиваю себя: чем, скажем, объяснить его последовательный интерес к жанру портрета вообще, а в частности - это ясное умение передавать на полотнах одухотворенную мужественность тех же его воинов-афганцев? Была у него в свое время такая серия, ставшая хорошо известной. А что подтолкнуло его заняться линогравюрой? И здесь есть конкретная загадка: как все-таки рождались эти его удивительные композиции с пограничниками, рыбаками и лодками, с амурскими берегами? Как удается их видимую статику зарядить движением, почти родственным кинокадру? Или, наконец, когда впервые художник разглядел и запомнил полетную невесомость тех маковых лепестков, которыми я неизменно любуюсь на подаренном им эскизе?
Нет тут прямых связей и безусловных зависимостей. Великая тайна есть, что делает нас такими, какими мы в конце концов получаемся.
...В Италии, в городке Урбино, в Доме Рафаэля я видел юношеские работы этого гения. Их там хранят, они людям интересны. У человечества - веками проверенные масштабы признания и восторга. Урбино есть Урбино. Но вот что интересно: меня, даже и в самом Урбино побывавшего, все равно почему-то очень греет мысль еще и о другом юноше, чья первая работа маслом сохранилась в старой папочке. В ней, в той папочке, мы оба - "ранние". А дома на стене каждый день вижу работу его же, но зрелого. На ней и я не молод. Теперь ему 80, и мне до того не очень далеко. Такой, вот, у нас с ним получился сюжет.
РАБОТА В СТОЛ
Сейчас известно, что в 1947 году при тайном обыске на даче и в московской квартире маршала Советского Союза Георгия Константиновича Жукова, произведенном органами госбезопасности, было обнаружено впечатляющее количество всякого разного, привезенного военачальником из оккупированной Германии. Выяснилось, что, пробыв всего около года командующим группой советских войск в Германии, имея от Сталина задание остановить разлагающее армию мародерство, Жуков тем не менее умудрился сам стать обладателем, например, 24 золотых часов, 15 золотых ожерелий с подвесками, золотых колец и других украшений, 4000 м шерстяных и шелковых тканей, более 300 соболиных, лисьих и каракулевых шкурок, 44 ценных ковров и гобелена из Потсдамского и других замков, 55 дорогостоящих картин, нескольких ящиков с фарфоровой посудой и столовым серебром, 20 охотничьих ружей. Была там еще и особая шкатулка, наполненная золотом и бриллиантами.
Все это тогда, в 1946 - 1948 годах, выплыло наружу. Жуков получил от руководства нагоняй, покаялся, кое-что вернул в казну и был отправлен командовать Одесским военным округом. Но там опять случилась незадача: на таможне вблизи г. Ковель задержали 7 вагонов, в которых было 85 ящиков с уникальной по красоте и цене мебелью. 197 предметов! Груз шел из Германии в Одессу, и принадлежал лично маршалу. Документы прилагались.
Скажи, как завладел тем, чем владеешь, и я скажу, кто ты...
Нашего брата, нынешнего россиянина, подобного масштаба разоблачительными укорами, конечно, не удивишь. Что такое шкатулка с бриллиантами рядом с рудниками, заводами, нефтью и газом! Не говори "сперли", говори "приватизировали"... Маршал, правда, у "чужих" брал, а "эти" - у "своих"...
Впрочем, не ради запоздалой публицистики вспомнилось вдруг про эскапады военачальника, ныне привставшего на стременах в центре Москвы в трактовке скульптора Клыкова. А вспомнилось потому, что время, о котором повествую, именно то самое - сразу послевоенное, это, во-первых, а во-вторых, "трофейный мотив" и мне оказался знаком по семейным, так сказать, обстоятельствам. Ведь папа тоже вернулся с войны не с пустыми руками! Правда, им добытое, - как по количеству, так и по назначению, неопровержимо доказало, что маршалом ему никогда не стать - хватка не та. Общей сообразительностью он даже уступил некоему сержанту, о котором тогда рассказывали. Сержант вернулся на Родину с чемоданчиком, под крышку наполненным иголками для швейных машинок. Он долго жил припеваючи, реализовывая немыслимый дефицит.
Отец пошел своим путем. В результате, в нашей тесной комнате появилась гулкая радиола, размером с комод, настенные часы с маятником, гулко напоминавшие о себе каждые полчаса, а также письменный стол с деревянными завитками по периметру столешницы. В поверженной Германии отца также привлекли многочисленные альбомы с видами гор, темных прудов, пышных деревьев, дворцовых интерьеров и неких замков с остро заточенными крышами, устремленными в небо. Но завершающий удар по нашему с мамой воображению (сестренка не в счет по причине тогдашнего ее малолетства) был нанесен неподъемным чемоданом, в котором оказались перевязанные узкими шелковыми ленточками пачки почтовых конвертов. Полный чемодан! Конверты были не примитивно почти квадратными, а продолговато узкими, из дорогой, местами тисненой бумаги, и были не банально белыми, а розоватыми, голубоватыми, бежевыми. Но и это не все! Внутри у них была подкладка - мягкая и цветная. Конверты с подкладкой - это было невиданно!
Четыре года войны народ обходился вообще без каких-либо конвертов. Были письма-треугольники, которые складывались из того же листа бумаги, на котором писался текст, и такими они отправлялись через почтовые ящики на номера полевых почт. Любой мог развернуть, прочитать и снова свернуть, не оставив следа о прочтении, что, кстати, полностью отвечало целям обязательной перлюстрации в условиях военного времени.
Чемодан изящных конвертов оказался несколько неожиданным, но достаточно ярким свидетельством одержанной Победы. Зримым, как говорится. А поскольку конвертов с подкладками у нас и до войны не было, то приходилось отгонять совершенно непрошенную мыслишку: это насколько же они лучше жили, если даже конверты делали с подкладками!..
Мыслишкой, понятно, ни с кем не делился, поскольку уже не совсем был дурак, да и был, предусмотрительно скорректирован неким лозунгом, установленным перед входом в школу: что-то о происках всяческих безродных космополитов, на поводу у которых быть не следует.
Этих конвертов с подкладками отцу хватило лет на тридцать. Его друзья и сослуживцы, получая от него очередное поздравление с 7 ноября или с днем Советской армии качали седыми головами, вскрывая праздничные образцы почтовой продукции поверженного врага, цокали языками и наверняка говорили с оттенком восхищения: "Костя остается поэтом!.."
Не только друзья считали его поэтом. Он и сам себя считал таковым. Пусть не полностью состоявшимся, не признанным, но по существу несомненным. Подозреваю, что и реквизированный им у фашистов письменный стол, пересекший пол Европы и приземлившийся в бывшем кадетском корпусе, совсем не случайно проделал свой замысловатый путь. Возникнув в нашей комнате, он оказался не просто мебелью. Он стал неотъемлемой частью символической триады, сопутствующей, как известно, любой приличной поэтической судьбе: письменный стол, чернильница, гусиное перо.
Гусиное, понятно, было у Пушкина, потомки ввели в обиход стальные. У отца, как раз, стальное и было. С чернильницей просто. А теперь появился и настоящий письменный стол.
Когда война закончилась, отцу было 37 лет. Возраст, в котором многие гении завершили свой путь. Не гении обычно именно к этому моменту окончательно оснащаются отпущенными достоинствами ума и духа и уверенно приступают к пользованию накопленным. Теперь они не столько открывают в себе новые качества, сколько окончательно осваивают имеющиеся, обвыкаются с ними, по возможности совершенствуют. Наступает лучший возраст для свершений. В той сфере, что избрали.
Отца всегда влекло писать, всю жизнь сопровождало его это странное желание выражать себя словами на бумаге. Рассказывал, как совсем в ранней молодости, рабочим водопроводных мастерских в Саратове, ходил в литературный кружок. Как-то на очередное заседание назначили разбор его творчества. Тут только спохватился, что ему, собственно, предъявить нечего: все, что сочинил, разбросано по стенным газетам. Себе ничего не сохранил. За одну ночь то, что сумел вспомнить, воспроизвел в толстой тетрадке. И примерно столько же присочинил нового. С тем и выступил. Разнесли в пух и прах.
Дальше пошел в армию, потом - война. Будучи предельно добросовестным, он своему офицерскому делу отдался полностью, целиком, ни на что не отвлекаясь. Стишки если и сочинял, то только к дружеским дням рождения или, скажем, к домашним застольям в революционные праздники. В этом смысле в своем кругу считать его поэтом были основания. Но он, ясное дело, мечтал о большем.
После выигранной войны все казалось по плечу. Напряжение сп?ло, показалось, что можно приступать к штурму поэтического олимпа.
Но слишком много было потеряно времени! В его случае "поздно" оказывалось отнюдь не лучше, чем "никогда", а именно это самое "никогда" и обозначило. Если и таились в нем какие-то литературные задатки, то для взращивания их, для обретения хотя бы начальной гуманитарной образованности сроки ушли. Учиться, известно, желательно смолоду. Потом, сколь ни целься, в яблочко угодишь вряд ли...
Он только теперь обложился книгами. Нет, не те имеются в виду книги, которые и до этого он никогда не выпускал из рук: тома Ленина или, скажем, политические сборники вроде "Об оппозиции", 28-го года, со статьями и речами Сталина. (Этот кирпич из газетной бумаги с корешком, прошитым нитками, у меня сохранился). В них он разрисовывал каждую страницу цветными карандашами, испещрял подчеркиваниями, стрелками, прямыми и волнистыми линиями, циферками, кружочками и прочими пометами в тексте и на полях. Ударные с его точки зрения места он еще и выписывал рукой на полосках бумаги, и полоски вклеивал в нужные места. Таким образом, оказались пропаханными десятки томов марксистско-ленинских первоисточников, том за томом, страница за страницей. Мало, прочитано - еще и законспектировано!
Когда пришла пора съезжать с дачи ( продали!..), я долго колебался, не зная, что делать, как поступить с этими внушительными кипами толстых тетрадей, плотно исписанных неразборчивым отцовским почерком. В московскую квартиру не повезешь - там от архивных завалов и книг и без того ступить некуда. Я - последний на земле, кто хотя бы понимает, что это такое. Для кого они, хотя бы и символическая, но все-таки ценность. Больше - ни для кого. Правильно было бы, конечно, сдать отцовские тетради в Институт изучения СССР, в какой-нибудь отдел "Настоящий советский человек, работа над собой". Но такого института не существует. А если и появится, я уже не узнаю. А скорее всего, не появится. Нам проще не изучать прошлое, а плевать на него, ну и в него, конечно. Утираемся обычно в настоящем...
Словом, понес тетради в костер. Смотрел на корчи коленкоровых обложек и пожелтевших страниц, становящихся пеплом, и думал о тщетности слепой веры, об этой вот - исчезающей на глазах титанической личной работе, вколоченной в возведение миражей. Впрочем, мне ли судить о ее тщетности! Не вершилась ли она еще и по воле инстинкта самосохранения. И не только, конечно, "само" - себя, а и ради сохранения мамы, сестренки Люсеньки, да и меня, грешного...
Но факт остается фактом: более добросовестного политработника, чем мой отец, ни в Красной армии, ни потом в Советской, было, конечно, не сыскать...
Так вот. Не теми книжками обложился отец на этапе своей запоздалой литературной зрелости, которые и так потрошил годами, периодически учась и даже преподавая на всякого рода курсах подготовки, переподготовки, циклах, семинарах, а то и в самой военной академии, а книжками совсем другими. Например, принес от букинистов четыре тома словаря Даля. Принялся читать подряд, "прорабатывать" с той же тщательностью, с каковой, бывало, врубался в "Материализм и эмпириокритицизм" Владимира Ульянова-Ленина.
Первый том из принесенных четырех оказался из более раннего, а именно - из третьего издания словаря, вышедшего до революции под редакцией Бодуэна Де Куртене. Этот знаменитый языковед известен среди прочего тем, что посчитал необходимым добавить в грандиозный лексикон некую сумму образцов так называемой вульгарно-бранной русской лексики, говоря по простому - нашего мата. Посчитал и добавил. Как бы от себя, помогая Далю сделать словарь еще лучше, полнее. В результате при советской власти его вариант не издали ни разу. Тем не менее, как видите, в нашу комнату часть его, "по случаю", все-таки залетела.
Будучи отроком отнюдь не победительным в школьных премудростях, но тем не менее любознательным, я, оставаясь дома один, с понятным увлечением листал этот первый том, обогащая память лексическими перлами. Например, на "Г": "С говна пенку снимать". Или на "Ж": "Голос как в жопе волос: тонок, да не чист".
Сколько лет прошло, а помнится!
От букинистов на отцовский письменный стол переместились тогда же сильно потраченные временем книжки Леонида Сабанеева "Музыка речи. Эстетические исследование" (1923), М.Рыбниковой "Книга о языке" (1925) и даже изданное еще в 1909 году сочинение проф. Д.Н.Овсянико-Куликовского "Теория поэзии и прозы", "допущенное в качестве учебного руководства для VIII класса мужских гимназий".
Тут читатели вправе усомниться: неужто автор и это всё запомнил, вплоть до выходных данных упомянутых книг? Поясняю: ничуть! Просто снял с полки и, как почти семьдесят лет назад, разложил книжки перед собой. Во всей их потрепанной первозданной оригинальности. Сохранились в домашней библиотеке.
В них все те же настырные подчеркивания то красным карандашом, то чернилами. И россыпи пометок на полях. Так, в Овсянико-Куликовском подчеркнуто: "Искусство, по самой природе своей, гуманно и облагораживает людей". Наблюдение сколь верное, столь очевидное, согласитесь. Когда с освоения азбучных истин начинают восьмиклассники, хотя бы и гимназисты, оно естественно. Иное дело приступать к ним без малого сорокалетним. Отец сильно запоздал с освоением вполне подростковых гуманитарных начал. Не вижу в том его вины - беду вижу. Когда образовываются поздно, в лучшем случае в голове останутся сведения, не произойдет главное - не образуется склад ума.
Так распорядилась судьба. А судьбу нарисовала эпоха. Что мог посчитать для себя верхом жизненного успеха в те времена парень из рабочих, без отца, без матери, знавший только себе подобных, даже не подозревавший о существовании горизонтов, за которыми расцвели бы отпущенные ему природой таланты? Он слышал их в себе, эти таланты, да не знал, как ими распорядиться. И подсказать было некому. Выбрал то, что ближе лежало, что там и тогда считалось у них - приобщиться, так сказать, к высшему свету: он выбрал армию! Когда, исчезнув на полгода, он вдруг появился у ворот Саратовских водопроводных мастерских верхом на боевом коне, сверкая шпорами и с алыми разговорами на груди - это стало сенсацией. Прискакал, чтобы показаться. Ну, все только ахнули. А что вы думали, стали говорить, это же Костя, ему сам бог велел...
Армейскому делу парень отдался со всем молодым энтузиазмом, честно, всегда блюдя каноны порядочности. Дал слово служить - служи! Не отвлекайся...
Собственные таланты перестали казаться достойными внимания, иначе говоря, таланты полетели под откос. Что именно? Да всё! Он, например, отлично рисовал. В основном карандашом, конечно, поскольку краски требовали дополнительных усилий и времени, а его не было. Но сохранившиеся карандашные наброски точно доказывают: ЭТО у него бы пошло?. А когда брал гитару и, сам себе аккомпанируя, запевал, в застолье в основном, все только рты разевали. Его красивый, гибкий баритональный бас с особой любовью выводил что-нибудь русское народное, "Черный ворон", "Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный", или про бурскую войну: "А младший сын - тринадцать лет, просился на войну. Но я сказал, что "нет, нет, нет - малютку не возьму". Почти Шаляпин получался... Тем более, что про двенадцать разбойников и атамана Кудеяра тоже входило в отцовский репертуар... Ну и конечно совершенно феноменально он играл на балалайке. Сохранился диплом, помеченный концом двадцатых годов: Константину Орлову - победителю Всеволожского конкурса виртуозов-балалаечников.
Он не знал нот, но любую мелодию по слуху подбирал на любом инструменте, включая пианино. Свидетельствую как очевидец. А из рассказов родителя знаю, что в своем Саратове, в порядке комсомольской самодеятельности, он с немалым местным триумфом руководил целым оркестром русских народных инструментов. Вообще, думаю, именно по музыкальному направлению полагалось бы ему двигать, именно здесь, похоже, в наибольшей степени он был поддержан природой. Но тогда, понятно, надо было родиться в другой семье и в другой судьбе! Сначала он лишился мамы, художницы, в годы волжского голодомора, а вскоре и отца, погибшего под Владикавказом. Был он бойцом милицейского отряда, внедрявшего советскую власть на Северном Кавказе.
И еще о музыке. После войны у отца балалайки не было. Уже давно не было. Дело в том, что как-то перед войной, в Иркутске за ним заехала штабная "эмка", чтобы отвезти на концерт в войсковой части. Свою балалайку, на которой предстояло сыграть перед сослуживцами, он положил на заднее сидение. Мама стала устраиваться там же и на балалайку села. Мама была, конечно, существом изящным и легким, но хрупкому инструменту и этого было достаточно: восстановлению не подлежал. В тот раз отец выступил как вокалист - спел "Эй, ухнем!"
Первый в жизни гонорар я получил за статью о легкоатлетах Московского университета в журнале "Легкая атлетика". Гонорар, как точно помню, был 150 рублей. На что потратить? Хотелось чего-нибудь символического... Ровно столько же стоила красивая, лаком покрытая балалайка в музыкальном магазине на Петровке. Я ее купил и вручил отцу. Он частенько брал ее и, устроив на бедре, принимался извергать из этого казалось бы немудрящего инструмента всего-то о трех струнах совершенно немыслимые по кипучему градусу всяческие рулады. Особенно ему давался вальс Равеля. Мотавшаяся с дикой скоростью кисть правой руки почти растворялась в воздухе. Пальцы крошили лак на верхней деке.
С тех пор балалайка одиноко висит у нас дома на стене. Никто не тревожит. Музыкант ушел. Мог бы я потревожить ее покой , но я бездарен...
... Каждый вечер крутые отцовские плечи зависали над письменным столом. Так штангист склонялся над штангой, пред тем, как взвалить на грудь неподъемный вес. Он виден мне из-за шкафа, из моего спального угла, оснащенного с некоторых пор достижением изощренного научного прогресса: медными проводками я реализовал здесь персональную радиоточку с наушниками. Теперь мог тайно слушать перед сном радио, и тихо издалека лицезреть процесс обольщения премудрым отцом нежной Эвтерпы заодно с задумчивой Полигимнией.
Иногда рядом с отцом возникал и размахивал руками его верный поклонник Костя Фирсов, журналист из окружной военной газеты "Ленинское знамя". Был он - кожа да кости, заброшенные в узкий китель под погонами майора, да еще - острый кадык на длинном белом горле. Рядом с крепким отцом он смотрелся совсем худым и несколько избыточно суетливым. Однажды отец так крепко обнял его при встрече, что сломал гостю ребро. После рукопожатия, Костя стал сразу отпрыгивать, чтобы не угодить в объятия.
Когда-то, еще до армии отец участвовал в лыжных многодневных гонках от Саратова до Царицына. Выдерживал спокойно. Он в принципе был весьма здоров. Однажды к нам в комнату пришел наниматься физкультурником в пионерлагерь, где мама директорствовала, призер первенства Грузии по классической борьбе. Было лето, парень пришел в майке. Все его атлетическое великолепие было наружу. Может и пришел в майке, чтобы было наружу, - произвести впечатление на работодателя. Но и отец сидел в майке, сложив руки на груди, наблюдал. Тогда, помню, я и обратил внимание, что по оснащенности мускулатурой отец, собственно, ничуть не уступал пришедшему атлету. У того, правда, пласты мышц выглядели более рельефно - отточил тренировками, зато округлые объемы отца свидетельствовали о чисто природном их происхождении их мощи.
Вот Костя ненароком и убедился. Что отнюдь не испортило их отношений.
Костя Фирсов был мастером показывать мимические сценки: загонит палец за щеку и резко выдернет. По звуку получалось - будто пробка вылетела из бутылки. Или покажет: что-то капнуло на грудь. Тут же это невидимое подберет пальцем, палец якобы оближет, блаженно зажмурится. И всё - без слов, только жестами. Домашний артист! Эти эффектные трюки предназначались для праздничных застолий. Как и набор анекдотов про незадачливого Карапета. "Что такое: под кроватью валяется на КЫ кончается? - спрашивает Карапет. И сам отвечал: СапоК! А что такое: под кроватью валяется, на ДЫ начинается? - Другой сапог!" Примерно так выглядел репертуар верного друга нашей семьи.
У них с Лидой детей не было, поэтому всем их нерастраченным чадолюбием мы с сестренкой могли пользоваться в полной мере. "Какие воспитанные дети! - восхищалась обычно пышнотелая Лида. "Когда спят!" - каждый раз остроумно отвечала мама. Комплимент был таким же испытанным, как и ответ. Но не бывает комплиментов надоедающих...
Однажды родители, уезжая в отпуск, попросили Костю пожить у нас - присмотреть за детьми. Несколько вечеров он читал мне вслух, сам наслаждаясь, страницы из второго тома "Мертвых душ": особо смаковал описания помещичьих застолий, перечисление яств, что уснащали русские столы...
Вижу их у письменного стола. Перед отцом раскрыта самодельно изготовленная книга с его стихами, вписанными на белые страницы замысловатым, практически не читаемым почерком. Саморучный этот томик с корешком из ситца склеен из толстой, белой, вкусной бумаги, привезенной из Германии. Там много иллюстраций: вырезанные из "Огонька" всяческие картинки, подходящие по смыслу. Младший Костя, поклонник, - весь мобилизован, голова восторженно откинута, кадык ходит , - внимает.
"Лыжник", - объявляет, например, поэт тихим голосом, чтобы не тревожить семью, засыпающую по своим углам. "Я люблю орлом носиться с призрачных вершин, когда лыжа - злая птица, ветер - властелин..." "Вах, хорошо сказано! - хвалит на грузинский манер, прищелкнув пальцами, поклонник. А поэт продолжает: "Город шумный, город дымный где-то позади. Рвется прочь на ветер сердце из шальной груди"... Лыжник мчится с такой скоростью, что вместе с шальной грудью проскакивает мимо здравого вопроса: если он только что покинул "призрачную вершину", то каким образом "позади" мог остаться "шумный город"? На вершине, что ли, располагался?..
Я засыпаю, так и не узнав, подметили аксакалы логическую неувязку или нет? И вообще не разобравшись, насколько для жаркого Тбилиси злободневна лыжная тема.
Уточню для ясности, что оценка приведенных строк, как и многих здесь не приведенных, но подобных, конечно же, не тогда происходила, когда мне было лет двенадцать-тринадцать. Нет. Тогда отцовские стихи казались мне образцовыми. Это я сегодня перебираю страницы рукотворного издания тиражом в один экземпляр, перешедшего мне по наследству, - мне, такому теперь старому, зело настрадавшемуся в деле постановки разных слов на нужные места, заточившему ядовитый глаз за многие десятилетия редакторской практики.
Соединилось нынешнее и прошлое, сместилось в одну незамысловато беллетризованную картинку вечернего сидения над не спетыми песнями с одной грустной целью: яснее увидеть несовпадение мечтаемого литературного качества с реальными возможностями в этом деле упрямого полковника Советской армии. Тогда, впрочем, еще подполковника.
Понакупив учебников и руководств, отец, как я обнаруживаю сегодня, учась, одновременно умудрялся поучать авторов. Особенно досталось Леониду Сабанееву, чья книга "Музыка речи" тут была упомянута. На первой странице, над предисловием рукой отца решительно выведено: "Надо почитать и путаников из "того" лагеря". Получается, едва раскрыв книгу, не читая, обозвал несчастного Сабанеева путаником. А из какого "того" лагеря? Очевидно, не из марксистско-ленинского, которому был предан.
И высыпаны на поля пометки: "поп", "космополит", "Сабанеев и собака - это одно и тоже, только звуки разные?", "попугай также поэт?", "давай, давай!", "напирай, напирай!" и т.п. Откуда это хамоватое верхоглядство, эта манера удовлетворяться самому себе разрешенным чувством ни на чем не основанного превосходства? Еще не разобрался, не усвоил, а уже категорическое "нет"? Возможно, и тут сказалась долгая школа политпросвета, безжалостно перепахавшая отцовские мозги. Да и было кому подражать. Похожим образом Ленин припечатывал на полях книг Маха с Авенариусом: "галиматья", "бессвязный набор слов", и Гегеля: "ахинея", "изложение сугубо темное", "ха-ха!", "чушь", "вздор, ложь, клевета".
С кем поведешься...
Категоричность отцовских суждений в сфере общественной была гранитно неколебима. Чтение упомянутых выше книг приходится на 46 - 47 годы. Тогда же вышел мрачный доклад Жданова с изничтожением Зощенко и Ахматовой. Не помню, чтобы в доме это событие хоть как-то обсуждалось. Скорее всего, не обсуждалось никак. Высказана, мол, партийная точка зрения - так тому и быть. Но прошло некоторое время, и в "Огоньке" появилась подборка ахматовских стихотворений, посвященных 70-летию Сталина. Несчастная Анна Андреевна надеялась, что таким образом избавит от тюрьмы своего сына Льва, который был репрессирован уже во второй раз.
О подноготной дела мы тогда, конечно, не ведали. Мне, четырнадцатилетнему, событие это показалось отрадным: после страшного изничтожения где-то там наверху подождали немного и все-таки сжалились - позволили опубликовать! Ведь что может быть страшнее для поэта, чем забвение! И вот - напечатали. Столь приятную весть я и принес отцу, который в это время вытянулся на кушетке после воскресного обеда. "Огонек" приходил к подписчикам по воскресеньям.
"А в "Огоньке" Ахматову напечатали!" - сказал я, думая обрадовать.
Он откликнулся коротко, как нечто очевидное: "Значит, начала исправляться..." Будто не о поэте сказал, а о трудном подростке из школы Макаренко. Помню, как нечто вроде бешенства захлестнуло меня на мгновение, и я ушел, не найдясь, что сказать. Протест бы вяловатым, конечно, но, наверное, нечто разумное уже находило себе место в моем дремлющем сознании, казалось бы прочно запеленгованном семьей, школой и общей нашей неутомимой пропагандой.
Но, вот, бывают странные сближенья...
В те годы в Тбилиси обретался некто Владимир Юльевич Эльснер, было ему чуть за шестьдесят, и в поэтических кругах серебряного века он был известным переводчиком. Например, первым перевел и опубликовал перевод знаменитого "Пьяного корабля" Артюра Рембо. Случилось это еще в 1912 году. В гражданскую войну он помещал антибольшевистские материалы в деникинских газетах. Знавший его в тбилисские годы, в те же самые, кстати, что и мы там проживали, писатель Феликс Зинько свидетельствует, что Эльснер "антисоветчиком был ярым".
И что удивительно: в нашей комнате в кадетском корпусе то и дело можно было услышать от отца, что он встречался с Эльснером, ходил к нему со стихами. "Эльснер читал", "Эльснер сказал", "Эльснер посоветовал"...
Только недавно, порыскав в интернете, я, наконец, более-менее разобрался, кто же это был такой авторитетный для отца и неведомый мне Владимир Эльснер. Тот же Зинько сообщает, что этот ветеран стиха, оказывается, руководил литературным объединением при газете "Молодой сталинец", а одновременно преподавал марксистско-ленинскую эстетику в консерватории.
Возможно, подполковник Орлов и начинающий журналист Зинько даже видели друг друга в том литературном объединении. Вполне можно вообразить. Не могу представить другого: как комментировал переводчик Рембо и немецких поэтов начала века такие, например, строки из финала большой поэмы моего отца "Ленин на броневике":
Как на посту - вперед смотрящий,
Надежный рулевой
И штурман настоящий!
И вечный ЛЕНИН
на символическом
стоит
БРОНЕВИКЕ,
И кажется, что факел юности
всегда горит
В его протянутой
руке!..
Ленин с "протянутой рукой" - такое могло бы и заинтересовать преподавателя эстетики ...
Когда-то, а именно в 1910 году, Эльснер был шафером на свадьбе Гумилева и Ахматовой. Интересно бы увидеть его реакцию, вырази отец ему удовлетворение тем, что под влиянием доклада Жданова бывшая невеста "начала исправляться"...
ПЕРСОНАЖИ ОДНОЙ КОМНАТЫ
Вспоминая те годы, - отроческие - я, естественно, многое обнаруживаю в памяти, но с удивлением отмечаю, что мало вспоминается о сестренке, о Люсе, о Людмиле. Даже не могу восстановить в памяти - в каком закоулке нашей единственной комнаты было её спальное место, хотя тех закоулков - раз-два и обчелся...
Люся была на пять лет младше. Хорошо помню, как папа внес в дом запеленатый в теплое одеяло тряпичный кокон. Был конец февраля, на улице мороз. За папой - мама, еще какие-то люди. Сверток положили поперек кровати. Я на той же кровати, с ногами, радостно подпрыгиваю. Я откуда-то знаю, что случившемуся полагается радоваться. Я обозначаю радость всеми своими лицемерными подпрыгиваниями и взвизгами. "Как радуется!" - это обо мне кто-то из взрослых в соседней комнате. Я же по-прежнему никакой особой радости в себе не нахожу.
Поскольку мне было суждено появиться на свет в Приморском крае, то в честь нашего славного Дальнего Востока меня так и назвали - Даль. Люся родилась в Иркутске. Иркутск, как известно, стоит на Ангаре. Ее хотели назвать - Ангара. Но в последний момент удержались и назвали Людмилой.
Пять лет возрастной разницы довольно долго создавали между нами рубеж определенного отчуждения: это бывает между старшими и младшими в семье. Этим, собственно, и можно объяснить, что ничего толком о ней не вспоминается в тбилисском периоде.
Сестра стала реальным персонажем моей личной истории, предметом братских забот, всегда, впрочем, не обременительных, когда повзрослела, примерно, с ее студенческих лет. Из нее получилась красавица с огромными мамиными глазами, добрая душа, всегдашняя переживальщица за обиженных и обнесенных удачей. Работала экспертом в Институте технической эстетики, публиковала статьи в специальных журналах и таскала своего малолетнего Павлика по концертам и выставкам.
В те же годы в том же институте работал знаменитый саксофонист и композитор Алексей Козлов. Он тогда как раз входил в славу. Когда встречаемся случаем на премьере, приеме, очередной какой-нибудь культурной сходке, он тепло говорит о ней, в голове, мол, не укладывается, что Люды не стало ...
Сын ее Павел вырос, стал архитектором, родил двух дочек. Ничего этого Люся узнать не успела. Судьба рано увлекла ее в могилу, послав напоследок такие испытания, что и врагу не пожелаешь. Как-нибудь расскажу...
А пока все-таки вынужден признать, что в отроческом своем состоянии я был не очень хорошим братом. Ну, скажем: прикинул по годам и сообразил, что когда мы жили в Тбилиси, сестренка пошла в первый класс. Ничего себе: для любого - событие нешуточное! А у меня в голове - ничего от того дня. Коли в памяти не отложилось, значит, не я с ней ходил. Скорее, мама. Единственный брат пренебрег.
...Мама в летние месяцы становилась директором пионерского лагеря Закавказского военного округа. Дислокация лагеря была в Кобулети, это километров 25 от Батуми. Субтропики. Все три смены мы с сестренкой находимся при маме, а, значит, "на море".
...Что еще про маму?.. Накануне экзаменов, (а потом и соревнований, кстати) я подолгу не мог заснуть. Предстоящее крутилось в мозгу, то, как говорится, в победном регистре, то в гнетущем и провальном. Видя мои мучения, мама садилась на край постели и долго так сидела , словно делясь спасительным успокоением. Помогало, я тихо отплывал...
А как-то болтался на Луначарского, у нашего дома. Мама пришла со стороны Руставели и легко, мимоходно спросила : "А музыкой не хочешь заняться, скрипкой? Можно записаться...".
Для этого дела я был уже безнадежным переростком, но захотел очень. И за следующие два года одолел четыре начальных класса музыкальной школы. Дальше не пошел ( о причинах - в книге "Реплика в зал"), но с тех пор даже великих скрипачей, которых доводилось услышать в консерватории или по телеку, воспринимаю, почти как братьев, и тем более поражаюсь их исполнительскому волшебству, что на себе проверил, насколько оно недостижимо.
А говоря коротко: мама - не обязательно какие-то конкретные поступки или слова. Нет, конечно, это и поступки, и слова, но это и нечто иное. Почти загадочное... Это воздух, которым дышишь, это атмосфера, в которой живешь, и еще - это некое поле тяготения, незримо обнимающее и несущее тебя от первого твоего вздоха до последнего. До твоего последнего, даже если он случится через годы после ее последнего. Так принято. Это нормально. И желательно, чтобы трагедии не нарушали норму.
... В те времена субботы не были выходными днями, по субботам работали. Так что, были они наполнены приятным ожиданием дня следующего, воскресного, то есть выходного. Предчувствие наступающего ярче наступившего.
Воскресные кануны еще и потому были хороши, что именно в конце субботы из-за фанерной перегородки, отделявшей квадратный метр нашей так называемой кухни от остальной комнаты, начинали распространяться блаженные ароматы: мама готовила пончики. Поджарые, хрусткие, поначалу нестерпимо горячие, в масляных слезинках, внутри - мясной фарш, а то и повидло .
Сначала за перегородкой слышны позвякивания, постукивания - это запускается в трудовой оборот посуда - дробно переговариваются столовые приборы, намечая переместиться из тусклого угла на световой круг под абажуром. Подает голос струя из крана, что-то пробулькивает, похрустывает, пошлепывается, и над всей этой слаженной симфонией воцаряется, побеждая остальные звуки, яростное, как ливень по листьям, как треск низового пожара, как... короче: шипит масло на сковороде, жарко напитывая собой те самые вожделенные пончики.
В такой обстановке все алгебраические решения, которые я пытливо ищу в это время, окончательно перестают совпадать с ответами. Приползает коварная мыслишка: а нужно ли напрягаться сегодня, если уроки можно сделать и завтра?..
Оставляю тетради, оказываюсь за перегородкой. Там царствует мама. Не царствует - созидает. Сотворяет домашний очаг, говоря в общем, а конкретно: готовит пончики. Она в фартуке, рукава подобраны, ее нежное сухое лицо с огромными темными глазами разогрето ровным вниманием керогаза и торопливым темпом целенаправленной деятельности. Она поддевает вилкой очередной созревший на сковороде пончик и сбрасывает на горку таких же на белом блюде.
Если примитивно поклянчить, наверняка откажет: аппетит перебьешь! Нет, тут надо действовать хитрее: просить "на пробу", как, мол, "получилось на этот раз?". Трюк незамысловатый, но обязательно проходит.
Авторство всегда жаждет оценки, особенно благосклонной.
Зубы раздавливают обжигающую мякоть. "Потрясающе!" - говорю, взирая на продолжающую расти горку.
"Хватит, - командует мама. - Лучше покрути мясорубку".
Кручу мясорубку. Одной рукой загоняю в раструб прохладные скользкие нарезки, другой вращаю ручку, тугую, при этом слежу за сокращениями своего бицепса: по-прежнему он тощеват, или начал, наконец, прибавлять в объеме?
"Молодец, хватит!" Мама подхватывает миску с фаршем: "Ладно, возьми еще! Один!"
Если материнскую любовь можно назвать всеобъемлющей, а, значит, в определенном смысле бессистемной, то в отцовском отношении ко мне всегда присутствует рацио, регламент, нажим. Ну, скажем, непременной составляющей его педагогической системы были "беседы с сыном". Они не планировались заранее, но случались регулярно.