1 Старинные психоаналитики — извилисто-жёсткие венские стулья — были не так уж неправы, настоятельно убеждая почти любое либидо воротиться в маменькино родное лоно (там было хорошо и покойно, верно? вспомните, дорогой, как восклицали вы давеча: мама, роди меня в противоположном направлении...) — в этом пункте я соглашаюсь с ними еженедельно, стоит наступить дню, когда Господь изобрёл отдых, дню иудейского шабаша и моего рождения, дню с обидно неблагословенным номером шесть: субботе попросту. Оттуда, — из прихожей со скрипящим скользким линолеумом, путаясь в cвежевыстиранных простынях с острым маминым молочно-морским запахом, и вышло — зябкое, кулачки у горла, в одном тапке, по пути в туалет — собственно то самое, ради чего я всё ещё жив. Строго говоря, ностальгическим праздником-жизни-и-детства-золотого таковое пробуждение не назовёшь: мама дома — она моет — мылом — не раму — а рано утром — ... стиральная машина на излёте уютного ворчания замирает и начинает предположительно тикать; онтологическим доказательством существования отца служат сапоги, два жизнерадостных нефтемасляных папуаса (чищенных с вечера: встаёшь, надеваешь на свежую голову...); баба Феня в скворчащей острым луком кухне с фирменной небрежностью звякает сковороду на печь, слышно шипит вместе с нею (баба Феня — природный уникум, она всегда берёт сковородку голыми руками), итак, сегодня блины; наконец, в баснословной древности оных времён суббота — неукоснительно учебный день, Black Sаbbаth, не то, что ныне, — но гармония мира от этого не становится менее логичной: любому индейцу известно, что школа — сие бдительно-скучноватое, неустранимое и всепроницающее испытание юного духа — ограничится сегодня какими-нибудь четырьмя понарошечными уроками по тридцать пять минут; поэтому бежать в школу даже почти что хочется (раньше ну-кась (сядешь), раньше и опаньки! (выйдешь, соответственно)). Но на заре существования из рассеянно-скоротечной школьной докуки удерживаются в памяти только что блинчики, фаршированные гречкой, сломанный автоматический цанговый карандаш, битва больших пацанов — Ахилла и Гектора — в гардеробе (эпическая сила! никто из них до крови не облажался), и ещё страшный, но добрый во хмелю трудовик Брежнев, отпустивший восторженных фендриков с четвёртого урока. Далее — филигранно спланированная операция мгновенного переодевания и исчезновения без обеда, — рот открыт, челюсти рефлекторно напряжены, отчего гудит в ушах и кажется, что со стороны не слышно ни единого шороха, — и ловкий тактический трюк почти удаётся, — если бы "лётческая" кепка с ушами с вечера не была забыта в зале: контрразведка в виде бабы Фени по глупейшей случайности ловит капитана Кольцова в проёме открытой двери; незамедлительно следуют санкции — суп с гренками, коими пленённый тут же начинает издевательски громко хрустеть, зная слабое место цербера вражьих кухонных застенков; странно, но на всю эту изящно проскальзывающую скоротечность музыкальная память простирает драматическую тему Андрея Петрова из "Адъютанта его превосходительства", вчера только подобранную на пианино; тем не менее, каждый фибр души временно осуждённого стремится вовне — туда, на южную сторону окон, на окраинную пустошь строящегося города, в поле чудес, в целокупный мир, составляющий одно огромное перечисление замечательных эрзацев и ноуменов и именуемый обиходно-возвышенно: Великая Мусорка.
2 Надобно признать, что не являлось отнюдь ни пустырём, ни помойкой, ни стройплощадкой — место, на котором через двадцать лет — на другом берегу проспекта Физиков — вырастет плавный холмик с рощицей и медицинским институтом; тогда проспект был только начерно отмечен, и вполне средневеково: в виде длинных глиняных рва и вала для магистральной теплотрассы; по ту сторону крепостной черты уже начиналась овсяно-кукурузная countryside, только-только ущерблённая циклопическим куском котлована под будущий институт, а по сю — привольно раскинулось отхожее место новенького микрорайона; три десятка дворов враз и оптом были отгроханы решающим годом пятилетки и не обеспечены пока собственными мусоровозами; в это-то самое неопределённо-длительное пока и уместился наш золотой век — год или два тотального владычества Великой Мусорки. В первоначальные, ещё доисторически легендарные времена весёлых новоселий, основательных обустройств и знакомств, начатых рассказами о "старой квартире", днями во дворе продолжали грохотать грейдеры и экскаваторы; лишь к вечеру младое племя отпускалось повозиться в грязи меж останков железобетона, сквозящего ржавою арматурой, среди гор, курганов и насыпей, — вторичных результатов домостроительства, — местами достигавших высоты двух этажей. Как всё-таки хитро и непротиворечиво наша вторая природа была составлена из заведомых отбросов и удивительно целых, полезных и ничейных вещей — начиная с многоцветных кос телефонных проводов (из них изготовляли человечков и зверей, а также перстни, декоративные кастеты и ручки под стержень) и кончая пороховыми патронами для стреляния гвоздями в стену (они превесело детонировали в кострах — совершенно на манер нынешней дворовой пиротехники)... отсюда, вероятно, и пошла быть вольная эстетика мусорных поисков, открытий и коллекций, большей частью бескорыстно-познавательных или же направленных на предмет сожжения-утопления-разрушения, но лишь местами и исподволь касавшихся приземлённо практических нужд (это уж кому как; я, во всяком случае, не пренебрегал пользоваться лишь проросшей картошкой, испечённой в костре и съеденной с примерным аппетитом ради непоявления дома до самого вечера). Довольно скоро, впрочем, дворы были очищены, благополучно устроены, асфальтированы и утыканы прутиками клёнов и карагачей (только теперь я знаю, что последние прозываются так в силу здешнего азиатского недоразумения: гораздо аутентичнее и куда более по-русски они выглядят как вязы); тогда же — с поступлением в школу и естественным расширением зоны дозволенного проникновения — мир прирос пространством за-дома, бывшим ранее беспрекословным табу; тут-то нам и явилось во всей своей употреблённой, презренной, отброшенной и изверженной красе свободное эльдорадо повторных ресурсов, где почти любая находка прибавляла тебе опыта, поля деятельности, навыка использования или уничтожения, а в особо пленительных случаях эпохальных открытий — и авторитета, и темы для коллекции, и места в истории. Конечно, одной лишь мусоркой не ограничивалась микро-ойкумена наших поисков, экспедиций, войн, экспериментов, модных поветрий, сессий по интересам и временам года и проч.; был ещё Котлован, наполняющийся по весне талой водой, — с островами и плотостроительной верфью, были Гаражи и Сороковка (место лишения свободы УН 1612-40) — про это может пойти ещё речь; но — вначале были суббота и мусорка, близнецы-братья, на пару удостоенные одного превосходного титула.
3 Итак, в ту мифологически нескончаемую субботу (а был, помнится, самый конец апреля, — вот ещё один из параметров заклинаемого ныне Past Continuous), отбыв обеденную повинность, я впал наконец в привычное пространство своих досознательных поисков и оказался в случайной компании трёх татарчат-погодков из дома напротив — Рамиля, Ришата и Рашита (сколько-нибудь тёплой дружбы меж нами почти не водилось, но меня всегда как-то притягивало их числом, необщим происхождением, редкой и завидной вне-домностью, самостоятельно-полубродяжьим образом жизни — вечно на подножном корму: они-то и научили меня питаться при случае весенней картошкой и молочно-зелёной кукурузой). Для начала, наткнувшись на посылочный ящик, мы со старшим, Рамилькой, произвели пробный поджог белогвардейского штаба — небрежные глиняные фигурки генерала Каппеля и его ординарцев при этом вовсе не сгинули в прах, а напротив — смугло затвердели, и тогда осколки антанты пришлось дополнительно расстреливать рыжими керамзитовыми гранулками; младшие тем временем набрели на месторождение битых бутылок и, выбрав самые округлые и разноцветные черепки, тишком пропали во рву; нетрудно было догадаться, что они уединились для священнодействия — намерены творить так называемые "секреты": таинственные артефакты из вмазанных в глину осколков стекла, под коими на конфетной "золотинке" красиво расположен цветок, или бусинка или какая ещё тайная мелочь со значением, — этот вид эзотерического искусства был более распространён среди девчонок; мы договорились отследить свежие "секреты" и погодя насладиться их торжественным разоблачением, с тем и разошлись, изредка подглядывая за малышами. Тогда мой напарник увлёкся раскопками отходов древесного производства, насобирав довольно всяческих кубиков и треугольничков, а я нашёл шикарную кучу бытовой утвари; чугунный утюг был раскручен на верёвке и метательным молотом заброшен аж за ров, из кастрюли и пары мятых мисок составлена малая ударная установка, а уж пачка битых и плавленых граммофонных пластинок даже совратила старшего "Ра" бросить свои деревяшки: мы всласть попускали по ветру "ласточек", следя из-под ладони их скоротечно изящные фигуры пилотажа и иллюстрируя полёты камикадзе рёвом моторов и взрывами один раскатистее другого. Однако, пора было пожинать результаты истовых трудов "секретчиков", — Рамиль затаился в засаде у рва, а я, подтягиваясь к нему рассеянными зигзагами, совершенно случайно открыл в съеденном ржой цилиндре от стиральной машины целую залежь макулатуры: бывшие какие-то цветные журналы, книжки без картинок и обложек, свитки исчерканных перфолент и вдруг — в неожиданно аккуратном обойном свёртке — несколько пачечек спичечных этикеток, стянутых резинками; замешкавшись, я тут же забыл про "секреты" и всё на свете — эврика! я нашёл сокровище, секите, ребзя! — чуть не заорал я; вот этикетки с вертолётами, кораблями, портретами неизвестных бородатых деятелей, знамёнами и съездами партии, а вот даже — ура-а! — картины, среди которых чудесно наличествуют и "Утро в сосновом лесу" (Три медведя), и "Девочка с персиками", и... да ещё при этом оборотные стороны этикеток девственно чисты, будто никогда и не были прилеплены к коробкам; нет, этим фурором даже грешно с кем-то делиться, ибо немедля зачнутся завидки и выклянчивания для тех же дурацких "секретов"; и тогда, кое-как запаковав сокровища, таясь, рассовал я их в карманы, где и рупь не ночевал, крикнул ради проформы, что, мол, "ну ладно, пацаны, я пошёл", да и припустил домой; в середине дня и по доброй воле такое не часто приключалось.
4 Неужели и у того восьмилетнего фендрика, — считавшего для себя незаслуженной честью и удачей родиться русским, читать книги с четырёх, а в шесть обнаружить абсолютную музыкальную память, — жизнеотражение начинало уже плыть, необратимо разветвляться и творить само себя, ныне созрев в систему, не имеющую почти ничего общего с обыденной практикой выживания? Кажется, тогда я только вскользь и слегка удивился неполному совпадению шумящего в ушах счастья (вперемешку с кусками бетховенской "Оды к радости") и покойной эмпирикой наличной ситуации, — когда, запершись в ванной, тематическими рядками разложил картинки на лиловых звёздах кафельного пола и замер — коленка у подбородка — внезапно сражённый одним простейшим предкатастрофическим ощущением: я никогда не буду с ними, никогда не увижу живых медведей в лесу, никогда не встречу и не полюблю девочку с персиками — полномочную представительницу рая, никогда не буду иметь отношения к вертолёту Ка-26 и атомному ледоколу "Капитан Воронин", и не увижу Землю из космоса, порт Гавана-де-Куба и XXIV съезд КПСС, и всё, что передо мною, доверху наполненное любовью в поволоке мучительно дрожащей влаги, — всё это только понарошку, и... никогда. С таким же ощущением — временами слабеющей до простого недоуменного хмыканья и накатывающей вновь тайной исступлённой нежности, обречённой быть неизвестной и неразделимой, — я буду фанатически голодать в школе ради приобретения бурундийских космических марок (шесть штучек гашёных по пять девяносто две), изощряться в дьявольски коварном утаивании копеечных сдач в булочной, собирать на мусорке бутылки и даже — прости меня Господи! — в особенно безнадёжные моменты шарить в карманах отцовской шинели, — и буду потом прочёсывать дальние книжные магазины в поисках каталогов космических кораблей и открыток с орденами и медалями, вырезывать из чужих библиотечных журналов великие картины и портреты самых красивых и знаменитых людей, носить в секретном кармане серебряный прадедовский крест Святого Георгия; и вот — с возрастом эта пытка невозможности иметь отношение к фетишу, кумиру и изображению изросла в обыкновенную беспорядочную эрудицию, вулканическое воображение и вечную опаску как-нибудь обнаружить на людях этот неприличный люфт меж безусловной реальностью и тем, к чему я был тогда уже приписан на самом деле. В конце апреля 72-го года с глазами на мокром месте, еле опомнившись, я лихорадочно искал, куда бы пристроить мою первую коллекцию невозможностей, да так, чтобы видеть её ежедневно и в исчерпывающем объёме, — но лучше выдумать не мог, кроме как налепить её конторским клеем на обратную сторону резной доски, представлявшей хилого лосёнка с ножками иксиком; теперь полный мазохистический набор закрытых тем и интенций, назначенных быть упущенными, располагался друг к другу ровно и вплоть; и ещё с год, должно быть, перед сном — за неимением других культовых атрибутов и навыков — я обычно переворачивал лосёнка наиспод и немножко общался с персональным иконостасом, — пока его не заменили альбомы репродукций, кляссеры с марками и проч. Так, погрустив положенные три с половиной минуты, я услышал условный стук по батарее: мой первый друг Васька, обитавший этажом ниже, уже растворил форточку и орал что-то о верёвках, проволоках и молотке — мы идём в Котлован на плоты! Ах да! ведь один из тех первых экспонатов — в виде исключения — возымел-таки взаправду осуществиться; как же... это был крейсер "Аврора".
5 Васька тощ, смугл, на вид благородно цыганист, но, несмотря на имя, подвижность, подпрыгивающую походку и напряжённый метаболизм, почти всегда исполнен мягкой степенности, аналитической тяги ко всяческой технике и практике, впрочем, также не чужд и толики советско-бескислородного авантюрного романтизма; через двадцатимесячную разницу в возрасте мы, как нам всегда казалось, без слов понимали друг друга и за две тысячи лет выживания бок о бок, с самого первого дня пребывания на "новой квартире", помнится, ни разу не подрались. Я тут же, малыми словами, как мог, выложил ему сущность и феномен своей сказочной находки, но Васька мало усмотрел замечательного в самом факте, пообещал вечером взглянуть и пренебрежительно посоветовал взамен загрузиться у него хоть всеми десятью томами Детской Энциклопедии; я тогда озадаченно примолк (кайфом не поделишься, а душа-то поёт и тянется...), и, кажется, впервые — бедненько и смутно, по-детски — но просёк: кое-что внутри сделано только для того, чтобы существовать неявно и формировать не слова и отношения, а те самые фрески, которыми ты расписан изнутри. Дабы "запастись материалом", как деловито объявил Васька, мы загнули порядочный крюк в сторону Ворошиловградской улицы, к нашей "крепости" — туда, где в ограде стройконторы хранились железобетонные плиты, годами ожидающие укладки в ров теплотрассы; плиты были П-образного профиля и навалены пяти-шестиэтажными штабелями, что автоматически превращало их в замок запутанных лабиринтов, идеальный полигон для военно-тактических догоняжек и серьёзных сражений с соседским микрорайоном, — здорово было зимой замуровать снегом основные ходы и вынудить преследователей вылезть из катакомб в месте подготовленной засады; "крепость", однако, была хорошим местом для зарабатывания шишек, ссадин и прочих вывихов, поэтому, наряду с борьбой против расхитителей солярки и кирпича, вскорости к ней приставили сторожа — и даже с оружием системы "наган" 1912 года. Мы, конечно, немножко полазили по бастионам и равелинам, известным назубок, проверили наше сверхсекретное убежище (под одной из плит, укрытый слоями рубероида и замаскированный кучей битого кирпича имелся люк пересохшего колодца — тайна и залог нашей неуловимости в крепостных войнушках), не побрезговали угоститься "жвачкой" — гудроном из бумажного мешка, негативным диролом начала девятой пятилетки (боже, сколько же лет скидки к положенному сроку существования обеспечило нам ленинское политбюро идеологическим запретом жвачки...); Васька набрал в луже из-под бульдозера баночку солярки для разведения огня в ненастную погоду, а я выдрал из забора хорошую полоску горбыля — под весло. Вообще, как и всякому впадающему в дряхлость компатриоту, сдаётся мне, что мы теперь всё же куда более изобретательны в преодолении внешней пустоты и неприхотливы в удовольствиях, конечно, мы более внутренни, чем рожденные в 80-х, — те с детства выездные непионеры, завидно завалены как открытой мировой культурой, так и всякой съедобно-тряпочной атрибутикой; неизвестно ещё, были бы мною сказаны хоть некоторые из этих слов, если б новейшая история Отечества оказалась чуть осмысленней; так оные времена вакуумом своим высосали из нас привычку на пустом месте изобретать смысл жизни; я уже стал профессионалом в этой области, — теперь, когда его, смысла, исчезающе мало или же нет совсем. К тому же, если бы мы тогда читали Платонова, мы не пошли бы в Котлован.
6 Крутые глинистые берега и свайные островки Котлована, оказывается, почти необитаемы, акватория в острую рябчатую складочку водяного солнца безмятежно спокойна, атмосфера чуть-чуть ветрена, но не на шутку ласкова; только кучка мелкого дошкольного контингента нерешительно возится в районе верфи, — Васька на ходу долговязо машет мотком верёвки: "ну-ка, шмелём, кыш отседа, гольяны! там же у берега десять метров..."; ну, положим, не десять, а, как нам известно, метра два с половиной действительно наберётся — в самой Марианской впадине, там, между болотцем гавани и развесистым торчком кривых арматурин; малышня прыгает, пытается, негодная, показывать "улюлю", а нам уже не до того: во! гля... — мимо островка, обрамлённого по периметру корявыми сваями, тихонько дрейфует настоящая, готовая к употреблению дверь; оба-на-а! считай, что нам удача привалила, счас мы её вот так — раз — осторожненько зачалим, и... С противного берега я предпринимаю бомбардировку камнями и чем попало, а Васька ладит из двойной алюминиевой жилы длинную закорюку и, вступая в воду, цепляет дверь за полуоторванную ручку; через пару минут плавсредство уже подвергается береговым испытаниям, — выясняется, что Ваську оно напрочь не держит, он всё-таки на два года и сколько-то килограммов посолиднее меня; "ну ничё, прикидываю, давай я сначала сделаю пробный рейс до острова, а ты пока поищи всяких палок, потом мы её чем-нибудь укрепим, ладно?" — Васька хмуроват, но согласен, другого ничего не остаётся; я же хватаю наперевес заранее отломленнный от забора дрын и осторожно пускаюсь в плаванье. Дредноут шатко кренится и подтапливается, резиновые сапоги скользят — выше щиколотки в воде, имеют тенденцию разъехаться в стороны, дна нет, свобода, опасность, почти небесное парение, I am sailing; а в голове откуда-то берётся бравурный оркестр (отлично помню начало увертюры из кинофильма "Цирк"), — ну чем я, скажите, не противолодочный крейсер "Киров"; растягивая животрепещущее удовольствие, поворачиваю фрегат курсом байдевинд вокруг оси и сам себе разрешаю не швартоваться к пустому островку, — это лишнее, чего я там не видел... — просто посильнее оттолкнуться, да и пора обратно; "йо-хо-хо!.. ништяк!" — кричу Ваське, волокущему к порту длинную доску и под мышкой дрова поменьше; мощно отталкиваюсь от остатков свай. И тут — прискорбный недостаток конструкции — раскисшие клееные опилки двери плавно, с засасывающим чавком, прогибаются и опускаются в пучину, я со стоном пытаюсь вскочить на дверную раму, но сапоги со скрипом скользят, и остаётся только растянуться поперёк двери, — кингстоны открыты, катастрофа, я погиб! извиваюсь, роняю весло, по пояс в ледяной воде, и так хочется заорать... — но Васька, набирая в сапоги, бросается на выручку со своей доской, "ну-ка, тихо! тихо, не дёргайся, я счас!", ловко перекидывает временный мост, я цепляюсь и вместе с полузатопленной развалиной подтягиваюсь к берегу. Что делать? — скинуть сапоги, засучить штаны, выловить мокрую "лётческую" кепочку; меня колотит, кукожит и перебирает по косточкам; ни шиша себе, вот это приключение... — а на берегу появляются пацаны постарше нас, должно быть, с Ворошиловградской, и, пока я вибрирую и отплёвываюсь, чужие пытаются разобраться с Васькой по поводу прав собственности на испорченное плавсредство, и даже толкают его; мы по-быстрому сворачиваемся, по ходу мне прилетает Васькина обиженная затрещина, "даже сплавать не дал, говнюк", — всё правильно, хотя и никто не виноват; идём сушиться на гаражи, солнце клонится...
7 Я лежу, болтая ногами, на плоском пригреве гаражной крыши, впечатлённый неслабым военно-морским приключением, рядом отдыхают чуть заметно дымящиеся сапоги и кепка; Васька до сих пор насуплен и мрачноват, он пытается демонтировать разбитый камнем автомобильный аккумулятор — на предмет сырья для выплавки свинчаток; я, как могу, раскручиваю его разными соблазнительными замороками. "Знаешь чего, Васьк? мне Серёга Писарь дал книжку про йогов, и там есть все упражнения — как гнуться всяко, и как полностью себя заколдовывать, а самое клёвое — можно не дышать десять минут, прикинь, да? купаемся на речке и — прощайте, товарищи!.. — бултых и нету, а пацаны как вчистят домой: аа-а! Васька с Сашкой утонули!.. — а мы такие выныриваем: ну и дураки же вы, поца, не дали простым йогам на дне посидеть..."; едко воняет электролитом, Васька плюётся с пародийно брюзгливой профессорской миной и снизу вверх, но весьма пренебрежительно цедит: "на фиг мне твои йоги... я одну передачу видел — там один такой дозанимался: остались от него пятка и глаз". Тогда я начинаю заваривать общую классификацию магических вещей, грузить сравнительный анализ их свойств, удобств и недостатков, а также перечисляю балбесов, тративших сверхъестественную силу на всякую мелочь — от паразитического неандертальца Емели до памятника женскому недомыслию — девочки Жени с небезызвестным цветиком-семицветиком; мой друг тем временем преуспевает в добыче цветного металла и уже с интересом поглядывает на оратора; "ну а вот ты, — провоцирую, — чего бы сперва загадал?" — "ну как чего, дурачок... конечно, чтоб самому быть хозяином, тогда — о-о! что-о ты... — если моё слово — закон, то, по правде, я бы тогда..." Вот когда сослагательное наклонение воспаряет архангельскими крылами, и вековые чаяния прогрессивного человечества воплощаются одним махом раз и навсегда; мы немедленно освобождаем негров и индейцев, благословляем Спартака на справедливое посрамление извергов-римлян, избавляем родину от обеих Отечественных войн, весело и изящно вытаскиваем из напрягов подпольщика Бонивура и Василия Ивановича с Петькой, утихомириваем мировую военщину в виде президента Никсона и председателя Мао, основываем среди Тихого океана новый материк, назначенный быть земным раем и полигоном для дальнейших экспериментов и останавливаемся только для того, чтобы скрыться от хозяина гаража, наехавшего на неизвестных благодетелей мира с матерками и тормозным шлангом... (Надо сказать, что впоследствии такие вот свободные полёты мысли разработались у нас до почти театральных действ; уже через год-два волшебные сказки стали авантюрными фантастико-приключенческими романами, которые я с успехом тискал в пионерлагерях и... нет нужды продолжать; вот так оно всё и получается). Так, незаметно, мы вплыли в пасмурные сумерки, — когда крепчающий ветер и зверский голод похерили наши планы насчёт металлургических экспериментов (Васька намеревался отлить из свинца — ни больше, ни меньше — звёздочку Героя СССР); мы сделали ещё ритуальный круг по двору, как бы заходя на посадку, и даже понаблюдали со стороны первую игру в чехарду-езду — признак наступающего лета (моя коллекция была давно и честно забыта); меня пошатывало-познабливало, лицо горело и, казалось мне, излучало в пространство слабое оранжевое сияние, а в ушах — между ударами крови и посвистыванием ветра — крутились, смешивались и проговаривали сами себя слова, слова, слова...
8 Прежде всего выяснилось, что суббота упорно и счастливо продолжает быть выдающейся — теперь благодаря вечно деятельным, но отсутствующим родителям: во-первых, они забрали из журавлёвского санатория четырёхлетнюю сестрёнку Светку (термин "дисбактериоз", тревожно смешавший неизвестный солдатский дисбат, абстрактно-ужасную бактерию, и минорный этюд композитора Берлиоза, в полном составе дошёл до моего сознания лишь постфактум), а во-вторых, они же укатили на мотоцикле в Таёжную Михайловку, и притом, с ночевой; выходит, нынче я должен буду представлять перед Светкой умеренно страшную историю, а после ещё убеждать бедного ребёнка в полном отсутствии какой-либо угрозы со стороны Космеля (ужасающего babay'ки, придуманного мною сколь удачно, столь и неосмотрительно). Всемерно бодрясь и упорно не желая впадать в уже вполне ощутимую ломоту, я потрепался с младшенькой за собачью санаторную жизнь, на закорках свёз её в ванную и образцово-показательно вымыл всем нам руки, лицо и шею; баба Феня, весело воркуя, накрыла по Светкину случаю сильнейший ужин из четырёх перемен с компотом, но к трапезе мы отнеслись торопливо и невнимательно: Светке много чего было нельзя, а нагулянный мною аппетит плыл и кружился вместе с головою; засим сестрёнка забралась на мой диванчик, я по обычаю разложил кресло и более-менее бойко понёс стандартную ахинею про графа Вулверхэмптона (каково имячко...), убедившего простоватое фамильное привидение собственного замка в том, что призраков и бабаек, а наипаче и прежде всего — пресловутого Космеля, в сущности ведь нет. На болезненном излёте самоотрицания горних сущностей Светка начала уже сладко посапывать, и я умолк, чувствуя, как горло изнутри незаметно заносит тонким слоем солоноватого песка, и голова плавно покачивается ритмичным маятником в двухчетвертной такт тиканья часов, как бы повисших в складке теней на три сантиметра выше крышки пианино, — отсюда, из чреватых точными звуками недр инструмента быкоглазой тушей выволок синее масленое брюхо тяжеловесно изящный вальс из "Трёх апельсинов" Прокофьева, медленной траекторией обогнул кресло и стол и, влажно блеснув хвостом-литавром, угрюмо уполз под диван; некоторое время ухала мягким маховиком тишина; баба Феня на кухне отзвякала посудой, заглянула в спальню выключить ночник; "спокночи, баб... оставь", — неузанавемо просипел я, прячась пылающей головой под одеяло, — чтобы не выдать всё большую амплитуду её раскачивания; бабушка вздохнула длинно, с коленцами типа "охх-х-я-ё-я-ёй", и превратилась в дверной скрип с ферматой от соль до ля диез и сыровато шуршащее слово сага с какой-то заржавелой семёркой вместо "г"; и вот тут-то пошло-поехало самое интересное. Слова лезли из углов и щелей, выдавливались из потолка, колышущимися мириадами усеивали вещи, — я знал, что они понарошечно-бестелесные и не могут коснуться меня, но слышал всё яснее и разборчивее, как они возятся и толкаются, и каждое старается поскорее произнести себя, прежде чем из капли стать снежинкой, ёлочной иголкой или блестящим шариком, а там — незаметно исчезнуть, как след капли на асфальте, в виде кружка конфетти или шляпки гвоздя; некоторые говорили себя громче и чаще: вот на острой грани угловатой вазы часто-часто заскрипело по стеклу хирургическим скальпелем слово "инструмент", трижды повернулось на разные лады, смягчилось, как бы оплавившись, и превратилось в нечто уже живое, мускулисто иноязычное: "сармьенто", потом улыбкой коротко вспыхнуло: "ш-ш-аарм!", и пропало, уступив место неожиданно грозной поющей кляксе "remember" на ручке кресла...
9 Когда-то — помню по обрывочным преданиям матери — в совсем уж первобытно незапамятном детстве, что-то после полутора лет, уже освоив джентльменский набор "дай", "на" и "кака", я панически напугал предков странным воляпюком, жаргоном, состоящим из обычных предлогов и связок и — каких-то своих, условно-бессмысленных заместителей слов, — предметы, означаемые этими эвфемизмами, чаще всего были понятны родителям, но происхождение ласковых монстриков типа "ака" с тягучим ударением в начале и щёлкающим тюркским "к" (что в переводе на язык — мягкие детские ботиночки или пинетки) рисовалось им то временным провалом речевого развития, а то и ужасным пороком, симптомом начала детского слабоумия. Этот любопытный период продолжался лет до трёх, меня исправно таскали по логопедам, невропатологам и психиатрам и напряжённо выспрашивали "что это?" да "как называется то?" — я отвечал на общем языке, бойко, толково и грамотно (отстаньте же вы от меня, какое вам дело до моих любимых игрушек...); но те уродцы, которые дожили до детсадовского возраста и так застыли внутренними памятниками и примерами фонетического значения слов, получались по следующему принципу: Почти все — за малым исключением — имена вещей казались мне неточными, громоздкими, неинтересными, непохожими на сами вещи, и жёсткое требование называть их как положено иногда просто теснило и раздражало: почему кефир должен только отчасти напоминать самого себя, когда для него гораздо точнее и удобнее называться "киехо" — это так выпукло показывает ложечку, с вязким бульканьем-шуршанием размешивающую сахар в гладкой белой прохладной чашке с синей незабудкой? пускай нашего соседа-старичка, всего изогнутого — в истощённом лице, в горбатой спине и корявой руке, держащей витиеватую палку — все называют Иваном Ивановичем Зелинским, на самом деле он — какая-нибудь "вариоханта", и очень жаль, что только для меня; впрочем, когда я уловил наконец, что быть точным и беспристрастным искателем настоящих имён, ложащихся изящной рукой в безупречно сшитую перчатку, — значит пугать и коробить окружающих, — тогда только я постепенно спрятал и засекретил свои звуковещи; но и до сих пор из машинных отделений подсознания нет-нет да и выползет какой-нибудь кунсткамерный мутант (больше пародийно-звукоподражательный — вроде "сатаматт" брошенного на стол словарного тома или "quick&live&steack" английского ключа, повёрнутого в скважине); подобное, но с противоположным знаком происходит с иностранными словами, произвольно присваивающими себе ложные значения (то же роковое, величественное, консерваторское remember, гудящее хором басов и баритонов в сложном аккорде из квинты и двух терций, само собой переводится как "глаз судьбы"). Я запросто и на раз признаю себя полным У с отвратительным словесным адом, постоянно творящимся в голове, — если вы объясните мне: откуда ещё взяться развитому человеческому языку, как не из этих постоянных микроскопических экспериментов, в большей или меньшей степени присущих почти любому говорящему? А тогда, в красочном бреду истекающей жаром агонии субботы, неисчислимое множество слов, творящих с собой самые дикие метаморфозы, отвлекало, затягивало, спасало меня от тяжкого, мокрого, неумолимого, кляксоватого глаза судьбы, переползшего в угол с ручки кресла и наконец исчезнувшего в оранжевом дыму горячечного сна.
10 Кажется, всю эту изматывающе-душную ночь глаз судьбы пытался подсматривать за мной через канализационную крышку слова, намертво впаянного в сознание; мутный сон вяз и спотыкался в многократных бессмысленно-путаных рассуждениях об угрозе и неизбежности зловеще недрёманного ока; по-моему, тогда же, во сне, некто в дымящемся ледяном панцире из жалости перевёл на язык это пугающе могущественное слово, вначале притворившееся аморфной кляксой: "помни: remember!" — и произнёсший сие предупреждение-заклинание тотчас ослепительным облаком спланировал в открывшуюся вдруг тёмную гулкую залу и возглавил тревожно басящий хор белых рыцарей... Вот краткий и блеклый эпилог той феерической апрельской субботы, исчерпывающего конспекта моей программы на жизнь вперёд: я очнулся перед рассветом в скользкой постели и, будучи беспримерно — до полной неподвижности — слаб и разбит, дождался семенящего шепотка бабушкиных шлёпанцев и полностью выложил куцый остаток сил в двух истошных хрипах: "ба-аб... помоги!"... — и тогда только — по прошествии мучительной ночи длительностью в двадцать пять лет — закрытыми глазами увидел: все те неисчислимые мириады, слов, из коих каждое успело сказать себя и остаться в этой ночи, все эти кривляющиеся уродцы, искусственные, бездушные мутанты, кадавры и франкенштейны завертелись и сконцентрировалось в радужную сверхплотную дыру обесточенного монитора; день кончился, — и тут же, немедленно, без единого хроноатома паузы, мне стало тридцать три года.
В течение первого десятка оборотов вокруг Солнца время служит человеку чрезвычайно ревностно и изобретательно; его простота, портативность, поместительность и гибкость на разрыв оцениваются только в зрелые лета и теми лишь, кому даровано с ужасом прозреть степень его эрозии и износа, — таковым беднягам не позавидуешь, но зато с каким неизъяснимым кайфом они могут так же сыграть частичку дитяти, как в оные времена дитя умело временно стать своим отцом, причиной собственного рождения; и вот — дай-то Боже не обманывать себя! — теперь оба моих я, мы вместе играем в двух временах разом.
2. АНАБАЗИС И АМФИТРИОН — братья-лазутчики
1 Одиночества нет, — сказал бы себе десятилетний начинающий эскапист, если бы умел провести довольно худенькую — для начала — индукцию: от постоянного напряга в вынужденном взаимодействии с чуждыми подобными себе — к затаённому дыханию строго секретной свободы и временной иллюзии независимости; от пяти школьных уроков, заполненных принудительным вниманием, лицемерным смирением и непрерывной молитвой "время — вперёд!" — до торжественного приготовления в литровой кружке лукуллова яства (полубуханки хлеба с полудюжиной яиц); от пятидесяти минут авральных перемен, из которых любая непременно чревата злобным происком мира-антагониста, — к мирному листанию на кухне Советского энциклопедического словаря (живейшее удовольствие ловли слов-контрабандистов типа бриошь, энциклика, палимпсест сравнимо разве лишь с предсонными интимными фантазмами); вот отдельно взятый ничем не примечательный четвероклассник образца 1974 года — зампредсовета отряда по культмассовой работе, абонент двух библиотек, помимо школьной, соискатель путёвки в "Артек", без десяти минут отличник с двумя четвёрками и "удом" по поведению — бессознательно сковыривает узел пионерского галстука, — и частица знамени, обагрённого кровью борцов за свободу революции, оказывается под столом, где над атрибутом юного ленинца немедленно начинает надругательство белый кот Митька, сам же пионер тем временем тщательно смешивает нарезанный кубиками хлеб с яичным желтком, добавляя по вкусу соли, сахару и аджики. Он ещё благословляет фортуну в мелковеснушчатом лице Ленки Николенко, чудесно оберегшую его от провала по математике (каково, сжавшись беспомощно у доски, уловить краем уха и боковым зрением: “упрости выражение, дурак! не три двенадцатых, а одна четвёртая бэ!..”); его ещё потряхивает после здоровенного пинка под зад, коего он удостоился в столовой от кучки десятиклассников, шибающей спортзально-пубертатным смрадом; в его ушах ещё постреливает рассыпчатая реверберация от взрыва бутылки с карбидом кальция на школьной мусорке; но с первой же ложкой яства (сообщающий сие и поныне привык непозволительно вольно величать его гоголем-моголем), с первыми же амфитрионом и анабазисом, весёлыми уродцами, выловленными в словаре и обречёнными до ночи беспорядочно крутиться, дробиться и ускоряться в реакторе внутренней речи, дабы мутировать наконец в монстров, полностью оторванных от собственных формы и смысла, с первых же самопроизвольных движений тела, забывшего комфорт излюбленной позы (левая нога поджата, правая — коленкой вверх), — мир напрочь утрачивает присущую ему иррациональную агрессивность, враз обустраивается, гармонично и удобно, и, кажется, превращается в сплошную чеширскую улыбку, ограничиваясь рамками закутка меж холодильником и кухонным столом. Если бы тогда я смог смотреть извне на сгорбленное перед фолиантом жующее существо, не более чем на час освободившееся от мира, я бы сказал: нет спору, одиночество невозможно, но есть же, в конце концов, искусственное существование вещи в себе и для себя, то бишь, проще выражаясь, покой и воля.
2 Эхх-чёрт-побери-блин-на-фиг! — как же иначе реагировать на звонок будильника, омерзительно чужеродный среди бела дня, вырывающий сознание на поверхность как раз посреди запутанных персоналий: Ли Вивьен, голливудской киноактрисы, и Ли Фан Чи, китайского коммуниста, — так, уходя на службу, мама придумала напоминать ветреному отпрыску о том, что настал ему черёд и пришла пора направить свои стопы (и гнать их насильно, через не-могу-не-хочу-и-не-буду) в сторону музыкальной школы. Ай-я-я-я-я-я-яй! — закричал глупый король из "Бременских музыкантов", — уже половина второго, домашнее задание, как водится, толком не отработано, а ведь нынче — контрольная сдача этюда Гедике и арии Папагено из "Волшебной флейты"; правда в активе имеется честное алиби перед мамой, давеча принудившей меня отбыть мичуринскую повинность в виде выдёргивания фасоли, укропа и помидорной ботвы, но, с другой стороны, в пассиве — нет мне прощения перед Игорем Викторовичем, он-то, пианист и педагог, вечно вымотанный до занудливого безразличия, сызнова да ладом продолдонит воспитательную речь на предмет оставления лодыря бессовестного в третьем классе, если он не изменит, наконец, своего наплевательского отношения и проч. В тоскливом замешательстве приходится отыскать папку с нотными тетрадями, по паре раз, с перебивами и горестными восклицаниями натренькать на пианино заданные пьески и тогда (на прощанье безжалостно ухнув кулаком в зубы терпеливому инструменту) подхватить на бегу дорожную поместительную сумку с надписью USSR и двадцатикопеечную монету с трюмо, размашисто лязгнуть английским замком, и — run, Robin, run! — ускоренной трусцой на Ворошиловградскую, к остановке 25-го автобуса. Надобно пояснить, что дорожная сумка по пути в музыкалку назначена исключительно для усыпления бдительности дворовых пацанов, ибо если дорожишь ты своею мужскою репутацией — не моги светиться в миру канонической нотной папочкой маменькина сынка, и уж коли хочешь быть принятым в приличную компанию для похода в лес или гоняния мяча — открещивайся и отнекивайся до конца от подозрений в причастности к школе игры на фортепиано и пионерскому хору. Вот я уже на остановке, мучительно решаю: ждать ли 25-го, единственного, автобуса, курсирующего по Ворошиловградской, или же бежать далее, к диспетчерскому пункту на Садовой, — это ещё чуть ли не километр по буеракам и кочкам, кувырком да поперёк, мимо Котлована, гаражей и Замка, но зато тогда я уверен, что попаду на 17-й, 18-й или 19-й (а если повезёт, то и на "двадцатку-икарус-с-гармошкой"). Переводя дыхание и заново ополчаясь против злокозненного мира, позволяю себе разок сыграть в нехитрую транспортную лотерею, которой правила таковы: номера машин воспринимаются как две цифры (например, 19+74), и если в сумме они меньше ста — засчитываются очком в пользу дальнейшего ожидания 25-го, те же суммы, что превышают сотню, приговаривают меня к пробежке до диспетчерской; транспорта на окраинной улочке не густо, игра до пяти очков затягивается, но приводит к результату 5:3 в пользу "меньших", следовательно, надлежит и дальше слоняться по тротуару, осознавая с тоской диспозицию: хм-хм, к неотыгранной контрольной прибавляется ещё и опоздание; итак, я принуждён всё-таки плюнуть и — фиг с ним со всем! — устремиться в кроссовый рывок с препятствиями, — тут-то из-за поворота проспекта Физиков и высовывается удивлённая глазастая морда автобуса 25, следующего по маршруту "Ворошиловградская — Тимирязева — Геологоразведка".
3 Тому, кто влезает в автобус львовского завода и просачивается в самый дальний угол широкого заднего сиденья (мимо двух голенастых курсантов с лаковыми козырьками на месте глаз, сквозь перевязанный узловатым вервием чемодан с его жёстким желтоусым стариком), тому, чьи высшие нервные центры размягчаются, а пищевод трепещет в спазматических конвульсиях при одном только воспоминании о цепочной карусели и пассажирском лайнере Ил-18, тому, кого лет через двадцать на верхней палубе рейсового парома Комсомольск — Корсаков будут лечить от трёхбалльной качки вращением на месте вокруг оси спинного мозга, — откуда знать ему, сухопутному городскому малолетке, что люди, с детства чуждые коляске и люльке, счастливо избегнувшие материнских укачиваний-убаюкиваний, обладают несокрушимым вестибулярным аппаратом и никогда не страдают морской болезнью? Теперь-то я понимаю, отчего неприязненные отношения с городским транспортом закономерно привели меня к позднейшим занятиям велошоссе; а в тот невразумительный позднесентябрьский день приторная волна дурноты подкатила к половине пути наверх уже при повороте на проспект Ленина; и добро бы автобус был полон — так застывшему судорожно взору легче завязнуть в статически плотной сутолоке тел и продержаться положенные девять остановок, — но когда салон просматривается во все стороны навылет (остановка Второй Универсам...) и неверно плывущие перекошенные линии углов, столбов, деревьев, проводов, заборов и окон ежесекундно перечёркиваются разноцветным пунктиром встречных машин, — всё это, виденное по отдельности тысячи раз, сливается воедино и неуклонно сближает содержимое черепа с содержимым желудка (следующая — улица Теремковой...); вдобавок, в салоне явственно тухло попахивает бензиновым перегаром, а справа два партиарха — фундаментальный чемодан на колёсиках и его варяжский боцман-носитель — распространяют столь могущественный дух моршанской махорки 6, что встреча вышеозначенных содержимых вполне может произойти ещё до грядущей остановки и слабой порции ветерка, на излёте вползающей в отворённую заднюю дверь (о Господи, всё ещё Духачевского...). И вот уже с ужасом я втягиваю воздух в последний раз, и — честно-пионерское! — нету никакого моего терпения сдержать выдох, за коим неминуемо угрожает воспоследовать постыдное извержение материально-телесной сущности, и транспортное средство, подвывая тормозом, издевательски плавно замедляет ход напротив кинотеатра "Юбилейный", и до взрыва остаётся не более пары секунд, и я не разбираю траектории — больно ударяюсь о кованые углы чемодана, спотыкаюсь о бетонные чоботы деда — и шампанской пробкой выскакиваю в скрипучую улыбку дверей; я стискиваю гнутую излучину приостановочного молодого вяза, и мозг облегчённо поднимается под купол черепной коробки, и гоголь-моголь расслабленно опускается в приличествующий ему резервуар, и тут — если бы только я мог сформулировать что-то, кроме "у-ух!" и "ничё себе..." — непременно выдохнул бы в небо: да-а! как всё-таки свеж и вкусен воздух моей коксохимической азотно-карболитовой родины!
4 Физическому телу, на свою голову наделённому свойством ориентироваться во времени-пространстве (хронотопе, нынетут и тогдатам), но по элементарной природе своей не способному толком ни двигаться, ни покоиться... — нет ему, непутёвому, выбора, кроме как пересечь оживлённый проспект за три секунды белого — или среднего (из-под выбитого окошечка светофора) интервала уличного движения, чтобы тут же, на обочине, оступившись в куче лапчатых кленовых листьев, уразуметь с холодным теоретическим испугом: всё, что ему, телу, предлежит, — строго установлено, выверено и расчислено в толковом и дотошном графике-сценарии (вроде математических таблиц неизвестного и жуткомыслимого В.И.Брадиса), только автор абсолютно равнодушен к смыслу, процессу и результату прохождения тела (точки, атома, единицы) в заданном графике, а имя его совершенно непроизносимо и подобно простой алгебраической фишке бесконечнохвостатого числа Пи. Таковые моментальные помрачения сознания, право же, свойственны всем без исключения астеникам, только что вынырнувшим из пограничной мути криза, и — слава Пи! — могут быть осознаны лишь искусственно и после драки; на самом деле тогдатам ученика 4-го "в" класса средней школы 58, начавшись с беглой внутренней ухмылки: "а ведь я даже не отдал шесть копеек этому проклятому автобусу", по большей части состоял из вопроса "сколько время?", обращённого к дамским часикам, которые неохотно сообщили веским контральто кокетливой старушенции с ридикюлем: четверть третьего (и добавили значительно, удаляясь под манжету: надо говорить "который час", мальчик). Оставшаяся же часть юного пионера — будто и не было автобусной сартровской тошноты и фаталистического прозрения на кучке павшей листвы — с увлечением взялась решать, судить и рядить: ну вот, урок в музыкалке уже начался, стало быть, и проблемы нет, ежели чего, так и что ж, пойдёшь прямо — окажешься непосредственно в Комсомольском парке, глянешь направо — тебя азартно поманит синенькая будочка пневматического тира — "Учись метко стрелять!" — плюс маловероятная мороженная тележка напротив, по левую же руку ещё более многообещающе подмигнут негасимые бегущие огоньки кинотеатра "Юбилейный", на всё и про всё это имеется наличность в сумме двадцати копеек. Отсюда проистекают варианты: раз) брикетик пломбира и копейка сдачи; два) расстрел жестяных мишеней в тире — шесть пулек и две копейки сдачи; три) билет в кино, буде там показывают что-нибудь дельное с тремя последующими выстрелами в тире и опять-таки копейкой сдачи — на газводу без сиропа; наконец, уравнение с иксом вместо кино запростецки перескакивает через знак "=": ближайший сеанс в "Юбилейном" — в 14.30, и крутят нынче излюбленных "Отроков во Вселенной", виденных мною, кажется, раз шесть, но с превеликим удовольствием могущих быть пережитыми и на сей раз. Решение принято единогласно, половина капитала отдаётся во имя исступлённых космических грёз; и я с ненавистью, не имеющей ровно никакой идеологической подкладки, десять битых минут терплю идиотский партийно-государственный киножурнал, и тогда только в звёздном влажном мечтательном тумане перевоплощаюсь в Пашу Козелкова, второго пилота Звездолёта Аннигиляционного Релятивистского Ядерного — "Заря".
5 Случайное ли это попадание в самый центр симметрии яблока — по-дзэновски безыскуственное и неприцельное — или верный расчёт прагматика, уловившего смутные и бедненькие ожидания в лепёшку задавленного окружающим вакуумом советского тинэйджа середины 70-х, — нет нужды разгадывать причину поистине баснословного триумфа "кассиопеевской" дилогии, эстетически беспримерно халтурной и во всех смыслах шитой живой белою ниткой. Что за беда, в сущности, что десятилетним мозгам, убитым наповал белейшей завистью к малолетним звездолётчикам, за глаза довольно было одного игрового перенесения принципа относительности Эйнштейна на самих себя: я — пацан! — на настоящем космическом корабле!! — освобождаю целую планету!!! — Но для меня всеобъемлющий кайф забытья грустного сего света оборачивался по окончании сеанса столь же тотальными танталовыми муками — той самой стопроцентной обречённостью Великому Никогда; оно-то и заставляло меня придумывать своё собственное, маленькое и самопальное забытьё: записывать, дорисовывать и развивать далее сочиняемые нами с другом Василием военно-волшебные истории, а в начале лета — в кипе школьных тетрадей — с лёгким сердцем сжигать свои фикшн-игрушки на мусорке; что мне было в них — они исправно несли свою функцию, проживая вместе со мной упоительные минуты самооколдовывания, мозгового бегства, наивного изменения сознания, — словом, того, чем — с некоторым усовершенствованием практики — я занимаюсь и по сей момент. Но в тот грязно-серый с вкраплениями золота и багреца последний день сентября — с дурманом в голове и комком в гортани, — не замечая ступенек, я вытекал в сдержанно гудящей толпе из зала, и мир с мокрым карбидным шипением улиц, с деревьями, скрученными в простуженных судорогах, с пугающе чуждыми своей резкой телесностью людьми, — мир вдруг представлялся непередаваемо ужасен и чреват не просто физической опасностью, но, право же, совершенной непригодностью к жизни, в точности как если бы я спускался по трапу на неизвестную планету и вслепую гадал, заперев дыхание: возможно ли здесь без скафандра? Тогда я спрятался от ветра в нише у выхода и какое-то время оклёмывался от душевредного контакта чтойности и кажимости; рука сама собой нашарила в накладном карманчике куртки десятикопеечную монету; горло сухо запеклось и вздохнуть было никак, только подумалось вяло: так-то вот, на мороженое уже не хватит, оглушить бы, что ли, стаканчик газировки, и скорей, скорей! — не ровён час роботы-вершители прикажут роботам-исполнителям засечь, обнаружить, окружить меня и отобрать последнее... И я чуть ли не бегом срываюсь в сторону тира, и — вот нежданная удача! — на тележке фиолетоволицей мороженщицы оказывается редчайший товар — "половинки", полупорционные квадратики пломбира стоимостью в девять копеек... — ледяное, маслянистое, бежевое, сжатое мокрыми вафельками, отдающее чуть-чуть ванилью и какао — мороженое сладко сводит зубы и скулы, из твёрдой пластиковой трубки превращает горло в сияющий изнутри ствол ружья, голова понемногу яснеет, и общая муть нейтрализуется восстановленной системой охлаждения. И именно в момент почти достигнутого равновесия, когда я замечаю в правом трёхперстии лишь уголок вафельки, а в кулаке левой — мокро зажатую копейку, — некто увесистым кулаком гулко ухает мне в спину, я отлетаю шагов на пять и оборачиваюсь, защитно пригибаясь, — порядочная кучка урковатых обитателей Кирзаводского посёлка, возраста примерно моего, а то и помладше, нехорошо лыбится (верно: я заметил, что злые биороботы тоже умеют ухмыляться и даже хихикать), отделяют от своей стаи двоих: деньги есть? — я не отошёл ещё от прострации: настигли-таки роботы! — секунду соображаю: убечь — проблематично, защищаться — их всё-таки экземпляров шесть, и тогда без хитростей раскрываю ладонь с копейкой; роботы ведут себя не совсем ожиданно: один, сгибаясь пополам, ржёт ломающимся грязным голосом, другой явно возмущён — округляет водяные белые глаза и вдруг тыльно вышибает монетку из ладони и резко сталкивает меня с дорожки; я навзничь валюсь в мокрую листву и закрываю глаза: всё, конец, топчите... но в лицо мне с заинтересованной улыбкой заглядывает усатый дядька в шляпе: э! нормально приложили? (может, хоть он — живой?...); ничё, маленько поскользнулся, еле выдавливаю я и тут же взлетаю на ноги, потому что на остановке со стоном вздыхает тормозами "двадцатка-икарус-с-гармошкой".
6 В плотно набитом автобусе можно, наконец, расслабиться, повисеть немного, почти отпустив слегка ещё подрагивающие ноги, уткнувшись в чей-то болоньевый живот, — что за день... ну ж был денёк — сплошные надругательства: пинок на обеденной перемене, зловещее нападение пригородных биороботов в парке, — впрочем, и светлых моментов нынче не так уж и мало: четвёрка по математике, гоголь-моголь со словарём, кино, мороженое... — теперь же можно вздохнуть, зажмуриться, чтобы не укачало, поплавать в покойном жёлто-фиолетовом внутреннем сумраке и прикинуть шансы на дальнейшее выживание; теперь-то Игорь Викторович почти наверняка оставит меня второй раз в третьем классе; как же я ненавижу его холодные скользкие руки, то и дело схватывающие меня за костяшки пальцев ("ручку кругло держать! та-ак, и-и-рраз! аппликатуру отчётливей!.."), да ведь он тоже ненавидит меня — даже в начале месяца, когда я достаю из-под обложки нотной тетради приготовленные мамой пятнадцать рублей... И тут — мама моя родная — нотная тетрадь — чеканный фас Петра Ильича, вытисненный на зелёном картоне папки... — длинная судорога электрического разряда в тысячу вольт прошибает мне темя и отрывает подмётку ботинка, уходя в слякотный автобусный пол: где сумка?! — мамина любимая магазинная сумка, красно-белая, мягкая, венгерская, с блестящей молнией, двумя косыми карманчиками и крупной радужно переливающейся надписью USSR... — я трепыхаюсь, потерянно и панически, среди вязких косных тел, в беспорядочных конвульсиях проскальзываю на подножку, автоматически предчувствуя близкую остановку, и вслед за выдохом складней-дверей вываливаюсь на асфальт, жёстко ударивший в пятки: всё дёргается и плывёт; вот оно что! — я, оказывается, реву, как последний трёхлетка, — прекратить, отбежать на газон к кустикам, спрятаться и замереть, по выполнении — доложить обстановку. Итак: сумка (олух, осёл, орангутанг!) — была ли она при мне в кино? — чёрт, не уверен (кретин, птеродактиль, дед старый...), ну-ка, напрягись, вспомни, — когда тебя начало штормить... неужто оставлена в автобусе? — горе тебе, рассеянный склероз, когда покупал билет в кино, не мог, что ли, заметить, безголовая ты лошадь всадника без головы!?. И тут — веточкой калины с ядовито-оранжевыми листьями — меня осенило: вот что! надо немедля бежать к диспетчерскому пункту (улица Садовая, голова садовая...), броситься на амбразуру к дежурной тётеньке, отмечающей крестиками прибытие автобусов и дальнейшее их отправление в соответствии с маршрутами, взмолиться и восплакать наиболее древним, греческим и трагедийным образом, после чего вопросить: не была ли обнаружена в одном из автобусов 25 такая и такая-то дорожная сумка, уже сама по себе представляющая для владельца немалую материальную ценность, в то время как содержимое вышеописанного изделия производства братской Венгрии обладает столь ярко выраженным культурно-просветительским значением, что возникают вполне резонные опасения: не лишится ли советское искусство будущего Рихтера или Гилельса в лице непростительно рассеянного ученика ДМШ 1, увлекшегося в пути повторением фрагмента оперы композитора В.А.Моцарта? — а если ближе к действительности, то — попросту: тётенька, меня мама за эту сумку точно побьёт, а учитель в музыкалке на второй год оставит... Примерно таким образом анализируя про себя обстановку, я в хорошем темпе отмахал восьмисотметровку от 2-го универсама до устья улицы Садовой; придирчивая, но добродушная диспетчерша допросила меня по всей форме — от фамилии и инициалов автора "Школы игры на фортепиано" до содержания заключительной записи в дневнике, засим я сердечно поблагодарил как бдительную диспетчершу, так и добросовестного дяденьку водителя и получил ценное изделие в полной сохранности; совершенно без сил я сполз спиною по шершавой стене, — между толчками крови в голове замаячила простенькая и бездушная проблема: отсутствие в дневнике записи о сданной контрольной работе.
7 Так я неизвестное время поотсутствовал в пасмурной вечереющей действительности, прислонясь к стене, колючей от белых осколочных камешков (такова была, помнится, распространённая в оные времена крупнопанельная технология: дроблёным шпатом или, кажется, каким-то кварцитом облицованы и по сей день все без исключения жилые дома нашего физико-ворошиловградского микрорайона); эти камешки хорошо было выколупывать наощупь из слабого бетона стен — не все, но некоторые нет-нет да и поддавались, после чего становились незаменимы как снаряды для стрельбы из рогатки; занимаясь полубессознательной добычей декоративного минерала, я кое-как пришёл в себя, несколько раз проводил взглядом водителей автобусов с путевыми листочками, торопливо взбегающих по металлической лесенке к окошку тётеньки диспетчерши, — вслед за хлопком тётенькиной амбразуры водители просовывали внутрь свои бумаги и произносили трёхзначную цифру, например, "234-й", и, одним из них несколько раз был сегодня тот, кто управлял транспортным средством львовского завода с забранными рыжей жестью задними окошками: слава честному труженику одного из пассажирских автопредприятий, теперь я могу с облегчением и всевозможной искренностью повиниться, — да, мама, твой сын так и не посетил сегодня музыкалки, но если бы ты знала, мама, сколь утомителен и несчастен выдался день сей, каким неестественным и просто-таки феерическим образом уцелели как части тела, так и прочее движимое имущество твоего сына, ты бы не стала порицать его за несданную контрольную, но паче того, с жалостью всепонимающей приласкала бы его, поросёнка, что ли... — в таковых душеочистительных раздумьях я побросал добытые камешки в густую приостановочную лужу, заправил рубашку, в пережитых треволнительных переделках вылезшую, оказывается, из штанов, встрял головой в постромку сумочного ремешка, да и поплёлся по направлению к дому. Было уже, должно быть, что-нибудь около шести вечера; в полном внутреннем онемении и без единого проблеска мысли я миновал Замок и неизвестную строительную контору с её особым дизельно-битумно-сварочным запахом и, дабы не увязнуть в вечной грязи Котлована, свернул к гаражам; в самом конце беспорядочного архипелага металлических коробок, на углу проспекта Физиков имел место и наш гараж, служивший жительством для мотоцикла с коляской, задней скоростью, мотором в сорок две лошадиные силы и редкой маркой "Днепр-МТ-10". Гараж вдруг оказался открыт, у ворот его с грубо намалёванным чёрным числом 68 ещё явственно несло дымком и бензином; я осторожно заглянул в щель: отец в полевой форме — бриджах под сапоги и портупее с кобурой — тихо сидел у верстака и ел из трёхлитровой банки солёную капусту; верно, он только что вернулся "с суток", отбыв ежемесячное дежурство по гарнизону; он был сгорблен, небрит и, безусловно, вымотан до предела, фуражка его покоилась меж разинутыми челюстями больших слесарных тисов, и он то и дело доставал из неё плоскую охотничью фляжку, отвинчивал крышечку и крепко прикладывался; запивал ли он из фляжки скромную свою трапезу или же, напротив, закусывал солёной капустой то, что во фляжке, наконец, иссякло — Бог весть, но мне тут же стало жалко и его, и заодно себя самого; когда он привстал, потянувшись к плащу за папиросой, я с замирающим сердцем скользнул за угол гаража и почти бегом припустил домой, ибо уже час, как должен был прибыть из музыкалки и готовить уроки; бедный мой папа, майор войск связи, преподаватель марксистско-ленинской философии военного училища, — не мог же он, такой усталый и потерянный после бессонной вахты, явиться в дом, где никого нет дома.
8 В атмосфере вовсю шла подготовка к сумеркам и дождичку, когда я влетел в подъезд, на бегу сорвал через голову ключ на грязноватой бельевой резинке и, отомкнувши, с превеликим облегчением обнаружил, что поспел вовремя, ибо встречен был лишь котом Митькой, заспанным и мурлыкающим оглушительно. С быстротой молнии я сотворил себе ломоть хлеба с маслом и сахаром, а коту (он умел мурлыкать и мяукать в одно и то же время, довольно мелодично) бросил три замороженных гальянчика-мойвы. Уничтожая бутерброд, я в полторы минуты имитировал на письменном столе скромный академический беспорядок с раскрытыми учебниками, тетрадями, пеналом, даже — для пущего правдоподобия — готовальней, — и опять-таки успел: в прихожей клацнула дверь и через паузу дважды прогрохотали об пол сапоги, после чего отец, осторожно-тяжело вошёл в мою спаленку, кашлянул и произнёс без интонации: здорово, фендрик; я не успел ещё обернуться, как отец, мягко оборотив мне голову горе, мокро поцеловал в губы, при этом скрипуче уколол бородой и оглушил каким-то своим, совершенно особенным, сложным солдатским запахом (кожа, спирт, бензин, табак и казарма), тогда только я смог ответить: здорово, пап; но отец уже отвернулся, заскрипел-защёлкал ремнями, разоблачаясь на ходу, скрылся и затих в соседней спальне; я же — что теперь делать? — произвёл тихий стон и мучительное насилие над собой, да и взялся за длиннейше-зануднейшее упражнение по русскому (оно не составляло для меня никакого труда, но отнимало только время и силы); потом пошло легче — математику в виде задачи и шести уравнений я расщёлкал за пять минут, чем и ограничился, как всегда проигнорировав устные уроки; согласно показаниям будильника, на всю эту малоосмысленную текучку ушло чуть более двадцати минут. Тетрадками я проложил соответствующие им учебники — в знак того, что уроки готовы, — и заглянул на всякий случай в комнату предков: отец спал, полулёжа-полусидя на диване, крепко наморщась, в синем исподнем, с полотенцем через плечо; обычная картина после дежурства, через час-полтора его можно будет трансформировать в горизонтальное положение. Ну, вы как хотите, дорогие и уважаемые товарищи, сказал я спящему отцу и довольному после ужина Митьке, а гном идёт купаться, тирлим-пом-пом. В ванной я долго смотрел на бурлящую мутноватую струю и с медленно нарастающей тревогой дожидался обычного своего наваждения, законной вечерней волынки после трудного дня: полного угасания чувств и мягкого басовитого гудения в голове, однообразной тягостной ноты, производимой попеременно самыми разными инструментами — то волторной, то виолой, то голосом, то вообще неизвестно каким органом-синтезатором; иногда голос тянул непонятные слова, наподобие церковного речитатива, и тогда я, забираясь в ванну, вынужден был тихонько напевать, используя эту несуществующую ноту (обычно ми малой октавы) как постоянное басовое сопровождение вроде волынки или гнусаво-монотонной зурны, — темы и вариации тоже получались тоскливыми, кельтско-азиатскими, но бывали случаи, когда мне удавалось перетаскивать свою навязчивую композицию на просветлённо-мажорный индийский лад. Так, сколько-то времени я тупо медитировал, стараясь не позволять теме сползти в совершенно уже зловещие низы, пока не услышал из-под воды шаги и кухонный перезвон; мама постучала в стенку ванной чем-то металлическим: музыкой занимался, сын? — занимался, пропел я на заданной ноте, не прерывая надоевшего упражнения; а как насчёт уроков?— спросила мать, кругло и дробно звякнув оброненной крышечкой от кастрюли; моя прилипчивая волынка вдруг расстроилась и смешалась от этого бодрого жизнеутверждающего звука, чему я был почти рад; сделал-сделал, ответил я уже своим голосом и, набравши дыхания, нырнул с головой. Тут-то, подобно небывалому подводному грому в обоих ушах прогремел нездешней красоты и грусти голос, точь-в-точь зов чудовища-принца из "Аленького цветочка", — этот голос изрёк медленное, полувопросительное и ни к кому не обращённое: И ЗАЧЕМ ЕМУ ДАНЫ БЫЛИ ЭТИ ГОРЬКИЕ НЕСЧАСТНЫЕ ВЕЧЕРА... — тогда я захлебнулся, закашлялся и ошпаренно выбросился из ванны.
9 Нельзя сказать, впрочем, чтобы я так уж кошмарно перепугался, — был скорее приятно шокирован, даже благодарен тому, кто столь изумительным Зевесовым образом выразил если не сочувствие ко мне, то нечто вроде отстранённого недоумения: зря, мол, его так, беднягу, это вы с ним, знаете ли, слишком... — через пару минут, тщательно вытирая звездчатые плитки пола, я уже блаженно жмурился: меня услышали, мне было позволено понять, — может быть, случайно, по небрежности, ибо ведь этот громовой полувопрос явно направлялся не ко мне, — что какая-то разумная наблюдающая сила ведает и явно сожалеет о тех авантюрно-клоунских перевёртышах, что творились нынче со мной и вокруг. Тих, светел и слаб, я вышел на кухню и тут же получил тарелку толчёной картошки с жареной рыбой и стакан кефира с сахаром; мама, занимаясь сбалтыванием теста, рассеянно-быстрыми фразами размышляла вслух о чём-то полупонятно-своём, видимо, весь её интерес к существованию потомка ограничивался давешними двумя вопросами; она говорила что-то о своей путёвке в Юрмалу и моей — в "Артек", о том, что к Новому году её уже могут утвердить третьим секретарём райкома, что папа получил на работе четыреста рублей, что завтра поэтому мы можем пригласить настройщика и купить на Руднике новую шапку к наступающей зиме, что вчера пришло письмо из Алма-Аты — баба Феня и Светка прилетают девятого утром, везут гору фруктов и варений, что папин товарищ дядя Витя Шайдаюк получил приглашение в Венгрию и скоро уезжает, а сам папа почему-то... — и проч. Я же почти равнодушно перебирал про себя пойманные сегодня слова: они были братья-лазутчики — Амфитрион (некий древнегреческий богач-богатырь, любивший, помнится, устраивать пиры), красивый, мускулистый и бородатый, и Анабазис (рассказ одного писателя, тоже старинного грека, о каком-то длинном и безуспешном военном походе), одноглазый и хромой старикашка, хитренько пришепётывающий беззубым изуродованным ртом, — они сегодня весь день были со мной и сделали день таким, как он получился. И вот — день без малого канул, и теперь я тихо дивлюсь тому, что всё так покойно и утешительно окончилось, никто не ругается, ничто не потеряно, все живы и, кажется, даже невредимы, и кто-то неизвестный и, должно быть, сверхъестественный, впервые показал мне, что физическое тело, которое можно больно обидеть посредством пинка под зад, заставить переволноваться у доски, немилосердно растрясти в автобусе, лишить последней копейки и свалить на мокрую листву, погрузить в великодушные мечты о несбыточной жизни, помиловать неожиданным возвращением нотной папочки, чмокнуть мокрыми губами и накормить картошкой, — тело — это не всё, что знает про меня мир, злобный и заботливый, жалостливый и равнодушный, тупой и агрессивный, но способный иногда понять и помочь: есть ещё ЧТО-ТО, что есть я, маленькое дополнение-приращение к телу, и оно вряд ли находится в рамках этого мира.
10 После ужина, происшедшего в тёплой дружественной обстановке, и маминого деловитого монолога на меня навалилась такая физическая безмятежность (точь-в-точь вволю навозившийся за день сытый зверёк), что сил достало лишь на две акции: во-первых, поспело время привести отца в продольное — параллельное? — относительно дивана положение (пришлось рассчитать дугообразную траекторию движения его головы, приземлить сей спускаемый аппарат в заданном районе заранее приготовленной подушки, нижние конечности переместить с пола на ложе, облечь всё это байковым стёганым одеялом и, гася свет, благословить полученный результат латинским resto in paсe); во-вторых, мне вдруг захотелось реабилитироваться за единственную сегодняшнюю вину — хотя бы перед Тем, Кто Сказал, — и тогда я с полным блеском и без единой ошибки отыграл на пианино злополучную контрольную (зануда Игорь Викторович поневоле удовлетворился бы как безупречной аппликатурой, так и точной расстановкой акцентов; да что мне теперь с того: победа, как всегда, была одержана Амфитрионом внутри и для себя, вокруг же был почти что сплошной Анабазис); за этот творческий подвиг я снискал от мамы тёплого блинчика с вареньем и "молодца", а от кота, царски развалившегося в хрустальной матовой чаше на крышке фоно, — душераздирающего зевка и короткой одобрительной фразы, переводимой на язык приблизительно как "бр-раво, сэр!". Веки мои меж тем гипертрофировались уже почти по-виевски, и, как это частенько бывает и посейчас, я потерял ощущение сегодня посередине прихожей, по пути в спальню; трюмо напоследок показало мне начало сна: я, оказывается, превратился в собственного предка и зеркально, с точностью до наоборот, повторил те манипуляции, которые только что произвёл с отцом, — правда, подушку я подставлял под собственную голову и одеяло подтыкал под свой бок, и вместо спокночи шепнул своему сыну на прощание: теперь-то мне понятно, сынок, зачем тебе даны отныне и до веку такие чудные амфитрионы и тяжкие анабазисы, такие горькие и прекрасные дни и вечера.
3. Синь и Ярь
1 Видение — или, точнее, введение — внутреннее проощущение, имеющее возраста, должно быть, ещё поболее, чем само тело: в центре обширного резервуара, наполненного избыточно напряжённым густо-багровым туманом, силою какого-то давления или поля в искусственной динамической неподвижности удерживается крошечное твёрдое семечко вещества; это я; я неживой, поскольку обладаю немыслимой плотностью, впрочем, могу осознавать, что резервуар конечен и имеет некую форму; и ещё я знаю, что времени пока нет, но это ничего, оно скоро по чьему-то благосклонному ко мне велению начнёт быть очень-очень долгим всегда; и вот заинтересованная воля вне резервуара щёлкает пальцами, нажимает кнопку, зажигает спичку или просто говорит: раз... два... три!.. — и время начинается, естественно и неизбежно, как торжественная аннигиляция Космеля в конце сказки, и знаком, а может быть, причиной начинающегося начала является в сдавленной тьме ярчайшее пятнышко света абсолютной белизны и пустоты, прыгающее по стенкам сосуда; со временем родятся и слова: резервуар называется Синь, а свет, разрушающий его замкнутое давление — Ярь; так, с нарастанием света и постепенным разрежением звенящей напряжённой Сини вырастаю я, из вещества — существо, и сам становлюсь резервуаром для семечка — головокружительно мгновенно, в один атом времени Синь становится внутри меня, а Ярь — вокруг; тогда я просыпаюсь. Я начинаю быть в один из дней с небывалым ощущением трепетно-запретного удовольствия, беспредметной телесной нежности, и прежде чем уразуметь — что бы это? — принуждён обнаружить, что у меня уже есть голова, она пока-покоится-кое-на-чём, — а-ха! на подушке, а рядом с головою — мягонькое дрожащее тельце иного существа, щекотно, с причмокиваньем посасывающего мочку моего уха. Котёнок рыжий, ему едва сравнялось две недели, питать его приходится густо замешанным сухим молоком из пипетки; по случаю утреннего голода он воспользовался моим ухом как пустышкой. Эй ты, существо, сказал я и тихонько засмеялся, счастливый, эй, как ты называешься? Но котёнок не умел не только называться, но даже и мурлыкать, только слышно сопел, попеременно переступая передними лапками на моей щеке и хотел ещё пустышки. Я пробрался на кухню, из ложки сублимированного продукта сболтал четверть чайной чашечки жёлтого молозива и, отыскав в буфете старенькую Светкину соску, из дырочки на резиновом конце её досыта удовлетворил существо — и оно тотчас зевнуло, чихнуло, закатило голубые с поволокой глазёнки и заклевало розовым носом у меня на ладони. (Котёнок назывался — как в это утро, так и в течение шести или семи лет — Гунькой, в честь расплывчато-недотёпистого коротышки из Цветочного города, дружка Незнайки, первого и несчастнейшего из его натурщиков в недолгую пору увлечения живописью.)
2 Времени на квадратных тяжкохрустальных часах, вечно угрожающих сползти с крышки пианино, недоставало ещё и до семи утра; ни спать далее, ни умываться холодной хлорною водой, ни завтракать из холодильника чем Бог послал — отчего-то вовсе уж не хотелось; я осторожно поместил спящего котёнка посередине подушки, в специальном ночном углублении для головы, и вздумал заглянуть в спальню сестрёнки Светки и бабы Фени. О, зачем только новоутренняя Ярь, притихшая на подушке после счастливого пробуждения, позволила мне это праздное "а ну-ка.."? — лучше бы она мне прищемила наотрыв ту бескорыстно любопытную часть физиономии, что, по преданию, была отчленена на рынке небезызвестной Варваре!.. Собственно, ничего выдающегося там, в спаленке, я и не узрел: только бабу Феню в порванной у ворота ночной сорочке, спустившую с кровати тоненькие бледные венозные ноги с раскоряченными — воистину разношенными — ступнями (с тихим кряхтением она растирала набухшие сплошным синяком икры вонючей ядовито-пчелиной мазью), да ещё шестилетнюю сестрёнку Светку, которая вытянулась почти поперёк постели, с явным сожалением-разочарованием пытаясь досмотреть финальные титры последней программы снов (рот её с характерной для нашего племени резко треугольно очерченной верхней губой был озадаченно полуоткрыт); впрочем, я не был замечен и торопливо прикрыл дверь. И мне стало совершенно, до судорог в скулах, ясно: день нынешний — заведомым авансом, с упреждением, загодя — собирается исполниться какой-то томительной, тревожной, нежной новизны, пока неявной, но уже напитавшей сам воздух нашего дома; наверно, я дурак конченый, с грустью подумал я, не в силах уловить причину столь ненормального ухаба в самом начале утренней тропинки... — как вдруг — в процессе надевания штанов — вздрогнул и присел от внезапного толчка входной двери: в прихожку, громкими сапогами ввалился отец, в то же время ломко отражённый в трельяже огромным рассерженным горбуном в танковом шлемофоне, нагруженным двумя мешками. — Дверь закрой, — хрипло выдавил он, хотя, как всегда умудрился обойтись без интонации; засим мешки с увесисто-дробным картофельным перестуком грянули об пол. — Ого, пап, — сказал я, выламывая пальцы среди вязких пуговиц, — зачем столько? — Отец бешено взглянул на меня, пыльно хлопнул в ладоши и, словно Командор, прогрохотал на кухню; визгнул отворённый кран, после нескольких звучных глотков, отец перевёл дух и бросил: — Давай дуй вниз, там банки... — и снова вник в водопровод. Я — каким босиком меня мама родила — таким и слетел по ступенькам со второго этажа и вскорости еле вполз обратно в обнимку с двумя тяжеленными пятилитровыми банками — варенье (ничего особенного, чёрная смородина) и помидоры (маринованные с перчиками, м-мм, прелесть); в кухне я, кое-как скрючившись до пола, осторожно опустил банки и по инерции переспросил: — А, пап?.. И тут же охнул, наблюдая, как отец со смачным металлическим хрустом вкладывает обойму в пистолет, затем — с плотным скрипом и клацаньем защёлки — пистолет в кобуру. — Ну, будь здоров, зюзя, — без улыбки сказал отец, шлёпнул меня ниже поясницы и в четыре шага добухал до двери; ровно через двадцать секунд яро взревел на весь двор сорокасильный "днепровский" движок, и я успел выскочить на балкон в тот момент, когда угол дома резко обрубил тень всадника в хаки на чёрно-вишнёвом механическом гиппогрифоне.
3 Мама собирается на работу, заочно состязаясь с Буонапарте и Гаем Юлием в совмещении кучи взаимоисключающих занятий: мелькая по дому чёрной "комбинашкой" под распахнутым незабудочным халатом, она макияжится перед зеркалом, одновременно перелистывая конспект урока, наворачивая бигуди и надзирая за мучительно завтракающей Светкой; то она срывается в спальню доглаживать юбку, то в последний момент пяткою упреждает удар вечно открывающейся дверцы платяного шкафа, а то и прикрикивает шепеляво из-под выпяченных для помады губ: — Сын, а ну-ка шечяш же повлияй на Свету! — смотри, что фридуфала... Светка, вальяжно возлежа за столом на двух табуретках, вылавливает из молока и нанизывает макаронные изделия на стрелку зелёного лука; я медлю со зловредным умыслом, ибо насильничаю над собой куда как круче — чищу картошку, — в таковом гиблом занятии есть единственный интерес: соблюсти непрерывную ленточку спирально спускающейся кожуры; ленточка, наконец, пресекается, и я тогда цежу исподлобья: — Светка! кончай фигнёй мучиться... индрикатерия! (кто такая — не помню, но вроде бы каракатица доисторическая). — Ближайшая родственница немедленно шлёпает своё дурацкое ожерелье в тарелку (брызги долетают до меня, и я зверею окончательно — показываю в одной руке нож, в другой — собственно кулак), кроит козью мордочку и соответствующе блеет: — Ма-а-а, а чё-ё он!.. — Ой, да отстаньте, опаздываю, — шипит и морщится мама, замешивая вольтеровские париковые кудряшки в сдобную округлую шапку a la Анжела Дэвис; в это время баба Феня, воюющая в ванной за чистоту сорока килограммов картошки, почитает необходимым высунуться из-за двери и с привычной древнерусской кручиной покачать головой в сбившейся косынке: — Ох-я-ёй, у людей дети как дети, а вы — изуверга два... этот рычит, как собачонок, та уросит всю дорогу. Ох-ё!.. Мама скучливо косится как на автора высказывания, так и на его адресатов, в последний раз кокетливо плечом поигрывает перед зеркалом (ей тридцать два, она, пожалуй, немного чересчур полновата, но своеобразно приятна лицом — круглощёким, с коротким носом и чёткими полуулыбчивыми губами), вот она подхватывает сумочку и рассыпчатую трубку конспекта, на прощание же вешает в воздухе разъятое между прихожей и подъездом: — Ну, дети, не разо-... (остальное навсегда исчезает вместе с ней в хлопке двери и цокоте по ступенькам). Тишина: Светка — уже под столом — горестно обгрызает корку с кусочка хлеба, я домучиваю последнее земляное яблоко, от коего остаётся фитюлька размером с яблочную же сердцевинку, после чего метким копьём вонзаю нож в кастрюлю с конечным продуктом. — Ладно, сколопендра египетская, — вскакиваю в боевой стойке индейца, готового к нападению (Светка роняет хлеб, бодает головой ножку стола и немедленно накуксивается вредоносной влагой). — Ну всё! Миру — мир, войне — война. Пошли на улицу?
4 — Ба-аб, мы на улицу! — констатирую факт, вывожу с балкона свой заслуженный и потрёпанный уже драндулет — "Уралец"-"подросток" с запинающейся правой педалью, без переднего крыла, обмотанный где попало телефонными проводами и богато изукрашенный цветной изолентой; следом сползает по перилам непроницаемая Светка, охапкою в одной руке удерживая тряпочного слонёнка Борю с длиннейшим, почти метровым хвостом и болгарскую куклу Лёлю, умеющую ограниченно сгибать колени и локти (умопомрачительная роскошь 75-го года). На крыльце, как водится, слюнявлю "ниппеля" на обоих колёсах, решаю подкачать заднее; Светка же, слава Богу, находит занятие тут же, в приподъездном палисадничке. — Гляди у меня, — наказываю ей, — со двора уйдёшь — катапультирую! — и тогда вскакиваю на левую — здоровую — педаль (по ходу отдрыгиваюсь от соседа Славки, клянчащего прокатиться, кажу ему торопливый кукиш) и с маху вылетаю на новенькую бетонку проспекта Физиков — он ещё посыпан опилками, и движение на нём будет открыто лишь к 58-й годовщине Великого и Ужасного Ноября. Направляюсь на Ворошиловградскую, дом 5а, дабы навестить добрейшего деда Афоню, дворника, действительно как бы деда моего, хотя и неродного, но крепко полюбившегося в нашем доме, — тишайшего и приветливого скромника-работника (с небедною шахтёрскою пенсией он трудился благоустроителем, да так, что прославился на всю округу умением навести неслыханный марафет во дворе; а ведь был инвалид: вместо колена у него был вживлённый в плоть и кость металлический штифт, немилосердно трещавший при ходьбе). — Привет, дед! — кричу, спрыгиваю с велика — и чуть не падаю, пошедши юзом. — Здоров-здоров, — ответствует дед Афоня с превеликой раскидистой метлой, крепко щурясь и стреляя андроидным полупротезом. — Ты тут не особо разъезжай, — реагирует он чёрным пальцем на мой нечаянный пируэт, — счас я всё это дело приберу, посиди покеда. Я ставлю свой байк за скамейку и тут замечаю: дед Афоня мокр и красен — он ведёт напряжную борьбу с жидкой грязью, загнетая могучие её волны вверх по асфальту в сточную канавку; право же, если приделать ему толстовскую сивую браду да пренебречь звонким коленным хрустом (а потом одолеть все 90 томов Льва Николаевича и чуть-чуть прижмуриться — для поправки) — дед Афоня выглядел бы — ни дать, ни взять — размашистым яснополянским графом-косцом; я немножко поработал с ним, поливая асфальт из шланга со специальным напорным наконечником, дед же в это время опять-таки гнал волну в сток; так, примерно за полчаса мы отдраили дорожку перед четырёхподъездным домом прямо-таки до среднеевропейского блеска; вымыв руки, сели отдохнуть, поговорили малозначаще, дед достал для меня подсохший овсяный пряник, себе же — коротенькую папиросу "Север". Тут-то и началось сызнова — точнее логично продолжилось — утреннее жалостливое наваждение (то ли ещё предстояло...): у меня просто в носу защипало от беглого взгляда семидесятитрёхлетнего одышливого старца, который, между прочим, прятал в дальних антресолях деревянный чемодан с мундиром почётного шахтёра, украшенный орденом Ленина и знаком Почёта (деду Афоне стыдно было, что в Отечественную он не воевал, а рубал уголёк); и — о Боже, сказать ли? — когда мне приспичивало, я бестрепетно выгонял его, курящего в туалете по случаю зимы, и он с радушной готовностию, поплевав на бычок, самоустранялся; вот эта-то постыдная мелочь вдруг окончательно застлала мне глаза, пока я делал вид, что глодаю дедов заскорузлый гостинец; жить ему, к тому же, оставалось менее полутора лет... (Здесь я с абстрактным холодком вынужден заметить в сторону: то самое строение 5а по Ворошиловградской улице было когда-то чуть ли не родным домом великого поэта, моего друга, а ныне (шутка сказать) чуть ли не родственника; упомянутый выстрел с той стороны только кажется посторонним и необязательным ныне и тут; он вложен в Синь и Ярь этого дня накрепко, хотя и с запозданием на сколько-то лет.)
5 Дед Афоня с благодарной лаской проводил меня, на прощание продемонстрировав свою гордость — цветочно-кустарниковый садик, красиво расположенный близ последнего подъезда: трогательная бледненькая жимолость в восьмиугольнике яйцевидно стриженных кустов сирени, ноготки, львиный зев, карликовые тюльпаны, а посередине, в тени, — несколько округлых разноцветных камней, меж коими земля была чиста и грабельками аккуратно-округло проборонена (может, ожидала посева ещё чего-то декоративного?..); тогда я лишь подивился игрушечной уютности вида, ныне же настала пора небольшого культурологического ступора: откуда ему, почти неграмотному деду, только и созерцавшему всю жизнь, что ленинсккузнецкие копры и терриконы, было усвоить и актуализировать для себя идею дальневосточного сада камней? — разве что он изобрёл её независимо или моё черезвременное воображение аналогизировало камешки и бороздки явлением дзэнской природной мысли... Бог весть (да, ведь в том доме, как я давеча упоминал, более двадцати лет жил поэт, посвятивший мне одно из самых злых своих стихотворений). Но едва ли смурное хронософическое раздумье свойственно подвижному одиннадцатилетнему организму; через пару минут я уже мчался по Ворошиловградской, внутренне изображая рёв отцовского мотоциклета, и скоро ухарски, с заносом заднего колеса, затормозил в родном дворе — и замер в остолбенении: баба Феня пребывала на пешеходной тропинке против подъезда в неприсущей для неё особости положения, — в парадном своём ядовито-лазурном кримпленовом платьи, сложив руки на животе перед ведром, наполненным с горкой розовой мытой картошкой; она даже, кажется, слегка улыбалась, приязненно поглядывая на мимопроходящих — чуть-чуть смущёно, но с забавным деревенским достоинством. — Баб! Да ты, что ли, картошку продаёшь?!. — медленно и нехотя прорубал я сущность очередной социально-бытовой замороки, в то время, как от кучки спешившихся пассажиров 25-го автобуса отделилась тётенька с авоськой и, бегло спросив: — Почём будет, баушка? — получила почти горделивый ответ: — Рубель двадцать, доченька, бери, лишняя осталась. — Тут же имел место товарно-денежный обмен (через велосипедное скрипящее седло до почвы пронзивший меня совершенно диким в конце девятой пятилетки наличием обоюдно доброй воли и рыночной корректности): — Чего ж так дёшево? На базаре до трёшки доходит... — Бери-бери, здоровенькая картошечка! — Вот у меня тут полтинничек завалялся, пускай будет рупь пятьдесят. — Дай тебе Господь здоровья, дочка... — Вам спасибо, баушка... Я уже бросил велик оземь и суетливо помогал переместить продукт из ведра в авоську, и затем провожал взглядом добродушную и нежадную тётеньку, по-русски тяжелоплавно переступавшую меж двумя гружёными авоськами. — Ага, баб! можно ведь было и по два рубля продавать... — заметил я с непрошенной ехидцей; очевидное просочилось-таки сквозь мою черепную коробку и предстало — и по сию пору неясной этиологией причины — чуть ли не столь же постыдным и унизительным, как и открытие отвратительно-тайных физиологических обстоятельство нашего со Светкой появления на свет. Баба Феня — уже без стеснительной коммерческой полуулыбки — только махнула на меня согнутой костистой ладонью, ухватила с поклоном пустое ведро, а по пути к подъезду — и ноющую замурзанную Светку с охапкой сотрудников по играм, да и заковыляла, с натугой преодолевая ступеньки. Мне же с басовитой хоровой группой, драматически воспевшей в музыкальной шкатулке головы, ничего не оставалось, как жёсткой рамою усадить велик себе на плечо и направиться вослед; я вдруг вспомнил, как накануне за ужином отец, уставясь в тарелку горохового супа, сурово доложил о том, что у него на работе есть мясо, десять кило по два пятьдесят, а мама, не сказав ни слова, резко встала из-за стола, поискала что-то в прихожей и принесла раскрытый кошелёк, из которого на стол между празднично ярких хвостатых шариков редиски вывалились, весело звеня, три монеты — пятнадцарик, двушка и копейка.
6 Нет денег; во времена, когда столь простенькая формулировка функциональной недостаточности означала лишь необходимость поджаться, перезанять и дождаться первого (тринадцатого, двадцатого) числа, знаменующего получку или аванс, — тогда густо замешанная на придурковатом (но, в сущности, вполне безобидном) абсурде Синь тихого, сытного и скрытного совкового бытия была чревата неизвестной ещё Ярью — подобно тому, как в моей личной (личиночной) Сини вызревали семечки двоих моих сыновей, — и эта-то тогдашняя Ярь, эмбриональный намёк на конец затянувшегося века, ныне выросла в обильного сальным пупоцентризмом прожорливого вепря; теперь "нет денег" — это накрепко — надолго или навсегда, — если твою личную Ярь не удосужились при рождении снабдить баскетбольной хваткой, отсутствием всяческих интеллигентских хворей вроде жалостливости и совестливости (и слова-то, впрямь, — сопливые...), истовой любовью к своим телесным хохоряшкам (словечко бабы Фени, означающее в точном переводе мерзкую плоть) или хотя бы солидной недвижимостью. Полагаю, нет нужды толковать здесь, отчего моя Ярь ещё в пренатальном состоянии обречена была материальной недостаточности: порукой тому — всё выше- и нижеизложенное с помощью Божией, кириллической системы символов и правил русского словосложения. Было уже заполдень, когда, перечтя вырученную бабушкиной торговлей наличность, мы установили её в сумме 10 рублей 35 копеек, из коих четыре рубля — на хлеб, чай, сметану, постное масло и маргарин — назначались мне с жесточайшим наказом возвращения сдачи, остальные же — на рыбу, курицу (Светке), супнабор (если повезёт) и папиросы для отца и деда — приходилось на долю бабы Фени. Общее настроение ощутимо выпрямилось и просветлело — даже и уросливая Светка затянула свои любимые "Белые кораблики": ей было обещано мороженое в стаканчике; и мы, наскоро перекусив жареною картошкой с оладушками и восхитительными маринованными томатами, двинулись заниматься шопингом; я по такому случаю отыскал в инструментах дисково-шифровой замочек — дабы во время выстаивания очередей обездвиживать велик, запирая в замочную дужку заднюю вилку с цепью и две-три спицы (уловка скорее успокоительная, нежели действенная, однако же, когда магазин оказывался не очень плотно заочереден, я непременно пытался втаскивать транспорт в учреждение торговли). Свою часть приобретений я осуществил без особой толкотни и тягомотины, минут за двадцать; теперь я имел в достопамятной USSR-овской сумке две буханки хлеба (белого и чёрного), два брусочка маргарина "Солнечный", большую пачку грузинского чаю, литровую вермутовую бутылку масла и три ёмкости сметаны с полосатыми крышечками из фольги, я поручил свой драндулет сговорчивой подавальщице корзин в рыбно-мясном отделе и тогда же, мигом отыскал любезных сородичей, мечущихся вдоль несокрушимой рыбной очереди (давали свежемороженную скумбрию и мойву); и тут — от того, что было оглашено слезливо-просительным Христа ради голосом бабы Фени, у меня потемнело в глазах: — Чё же вы за люди такия неживыя, отпустите вы нам с ребятёнком ХОТЬ ДВЕ РЫБИНОЧКИ!!. Не помня себя, не чувствуя кромешного аромата селёдочной бочкотары, я схватил за руки разом и бабушку, и сестрёнку и умолял их: — Не надо, не говорите так, вы что... сдурели? у них выпрашивать... нельзя же!.. — я повлёк их, почти не сопротивлявшихся, к выходу и едва не забыл получить на выходе сумку с великом. — Ох-ё, — посетовала в пространство баба Феня, — жареной рыбкой хотела угостить... да ну их, правда что, в пим диравый! (прямиком из Пушкина: "...и потекут сокровища мои в атласные диравые карманы!") — видимо, утешившись обретением зеленоватой дешёвой курицы и двух килограммов супнабора, баба Феня сдалась неживой вязкой июльской Сини 75-го года, осчастливила Светку обещанным мороженым, а мне выдала 7 копеек на булочку "Майскую" с повидлом — ради того, чтобы я доставил домой всё до капельки приобретённое и ничего по дороге не обронил, не расточил и не расквасил.
7 Пока на кухне заканчивал твориться могущественный борщ в полуведёрной кастрюле, а Светка в тысячный раз обезьянничала на разные голоса старика Хоттабыча и Вольку (пластинка заикалась всё на том же месте: "Индия, о высокочти... ндия, о высокочти-кх-мый мой учитель..."), баба Феня и дед Афоня — в свежей рубашке, отблёскивающий лысиной сквозь косой пробор, — уединились в спаленке на пару-тройку туров в "дурачка" (право же, это одна из форм любви, свойственная семидесятилетним симпатизёрам: увлечённое партнёрство-соперничество, ритмичный обмен ходами и репликами — процесс весьма эротичный за неимением возможности заняться друг другом как-нибудь иначе); улучив мирную паузу, я украдкой запас округлую горбушку чёрного хлеба, смешал смородиновый морс в мятой алюминиевой фляжке и тихо свалил на волю (непросто, судари вы мои, без звука минуть входную дверь с великом на плече). Путь мой лежал в только ещё тронутый первоначальной строительной разрухой полынно-глинистый пустырь на месте нынешней улицы Жарковцева; там, в укромном уголке начатой канализационной траншеи, из искусственного грота высовывался кончик трубы, припёртый ржавым ковшом от бетономешалки, — зазор меж рваным металлом и шершавым бетоном трубы точно соответствовал моим параметрам — чтобы только протиснуться, — внутри же, в тёмном глуховатом трёхметровом пространстве был мой дом, неизвестный даже ближайшему другу Василию, второй месяц, как канувшему безвестно в лагерях. Я надёжно законспирировал велик в неглубокой заросшей складке местности (причём старательно пропустил мощные стебли осота и лебеды сквозь спицы и убедился со стороны, что драндулет мой может быть обнаружен только с бреющего полёта), привычно просочился в обитель — округлый пол её был устлан щедро полынью — да и возлёг, имея в головах подушку из найденного на стройке куска пенорезины. Сознание сразу сместилось и приятно поехало от свеженагретой полынной горечи, диковатого полуфантастического одиночества и вовсе уж несусветного — величественного и всеобъемлющего — ощущения дома, случайного, временного, стороннего, но не отчего. Теперь я бы назвал это жаждой дома будущего, дома-крепости, которого у меня никогда не бывало, — ибо проживши ещё два раза по одиннадцать лет, я только и делал, в сущности, что строил, искал, снимал, гостевал и квартировал, раз за разом, словно мелом на непрерывной прямой, отмечая чёрточками отрезки жизни между вселением в дом и множеством вариантов его потери. В дурманном, по-монгольски расширяющем ноздри полынном воздухе чёрный хлеб кажется воистину пряником печатным, а подслащённая вода — так называемой амброзией (каковую вряд ли до сих пор кто-нибудь и пригубил), и думается покойно, без напряжения: вот я лежу в своём секретном доме, меня никто не найдёт, по крайней мере, сегодня, если я не пожелаю вернуться в родительский дом; я — здесь, они (в основном, взрослые) — там, они целыми днями пропадают на работе, иногда получают деньги, тут же идут в тот или иной магазин, ругаются и нервничают, стоя в очередях, снова ругаются приходя домой, потому что у них уже нет денег, тогда они едут на мотоцикле за картошкой, чтобы вымыть её в ванне, продать по рубль двадцать за ведро, снова пойти в магазин, купить мешочек костей, сварить большую кастрюлю борща и сесть играть в карты... — Боже, ведь и мне придётся вырасти, научиться какой-нибудь работе, получать деньги, чтобы тут же тратить их в магазинах, сажать и потом выкапывать картошку (а может быть даже — страшно подумать! — и продавать её...), и в конце концов стать стареньким, варить борщ и играть с кем-нибудь в "дурачки"... На этом месте прозрения ничтожного грядущего недоеденная краюшка хлеба как-то потерялась из поля зрения, и фляжка, кажется, осталась незавинченной, и я — как это довольно часто случалось — стал видеть себя своим отцом, только не военным, а каким-то дочерна загорелым, бородатым, кожаным, с ремешками и подсумками путником, идущим без дороги в огромном, бескрайнем поле полыни.
8 Да! как же там — в том, другом, доме — существует мой котёнок Гунька? — подумал я перед тем, как очнуться, и пару секунд ещё прилаживался к ритму сердцебиения — так ловят амплитуду качели, чтоб поточнее вскочить на неверную плоскость подножки, — и тогда рывком перевернулся на живот и почувствовал мокрое на боку: крышечка фляжки, и впрямь незавинченная, свешивалась на цепочке между стеблей; завтра же, пообещал я себе, натаскаю с полей соломы или хотя бы кукурузных листьев — во рту горчило, и весь я пропитался полынью. День был ещё светел, значит, я провёл в своём горьком доме не более двух часов; я добил оставшееся во фляжке, хлеб спрятал под резиновую подушку, коротко попрощался с обителью, протиснулся на белый свет, и через минуту уже правил в сторону цивилизации, слушая масляно-металлический стрёкот цепи и звень в спицах застрявших травяных будыльев (путь был в горку, разбитым бульдозерным просёлком, по краю овсяного поля, против большого оранжевого клонящегося солнца). Спешившись с тылу родного дома, я повлёк велик в поводу — вдоль обрывающегося высоко торца с подъездом необитаемого учреждения (ныне там, процветая, сводничает "Служба семьи"; это было многоступенчатое крылечко, замкнутое белокирпичной стенкой с декоративными амбразурами) — и вдруг, в темноватом закутке меж углом дома и дырявой стеной, я наткнулся на трёх известных дворовых персонажей, фигурировавших уже в статусе "больших пацанов". Первым из них засветился негритянскими белками жгучий татарин Марат, славный своим неизменным тельником и беззаветным бретёрством; другим явился мой сосед Серёга Зоря, ВИА-гитарист, напоминавший упрощённый вариант "усатого няня", импозантный модник за 195 см в невероятно расклешённых и проклёпанных джинсах (он очень уважал моего отца и иногда даже здоровался со мной за руку); третий — припёртый к стене — был Ерёма, тощий до прозрачности полуальбинос с феноменально скошенным, словно срезанным затылком — чума и напасть для недорослей моего возраста. "Разборка по понятиям", выяснялась целиком и полностью посредством матерщины; я замер и хотел было попятиться обратно — не без удовлетворения осаждённым положением подлеца Ерёмы, — но Зоря, мотнув каштановым хайром, озабоченно-благосклонно бросил: — Пролазь-пролазь, пацан... — я пролез, сунул велик за дверь подъезда и немедленно присоединился к малышне, чающей за углом, когда же "наши начнут гасить Ерёму". Но тут из-за угла рекогносцировочно выглянул Марат, одним убийственным бликом глубоко задавленных глазниц рассеявший публику по двору; я же метнулся в заросли калины — вниз, под самый угол дома — и, наверное, единственный оказался свидетелем неясной пятисекундной возни и двух плотных увесистых звуков, похожих на хлопки мокрых глиняных комьев по асфальту; уже в следующую секунду Ерёма бревном скатился с откоса и замер наконец среди кустов — в трёх метрах от меня, зависнув над асфальтом багровой мордой с закатившимися глазами и почти непрерывной кровяной струёй из перерубленной надвое жёлтой брови. Я понял: произошло что-то поистине ужасное; выждав, пока Зоря с Маратом, тяжко дыша, скрылись за торцевым крыльцом, я юркнул пулей в подъезд, как попало, за спицы, сгрёб велик, с помощью некоей бессознательной левитации достиг площадки второго этажа и со звоном вломился в незапертую дверь; дело было кончено; пробираясь на балкон, я от души жалел Зорю и Марата — вдруг они его, гада такого, действительно убили? — но успел-таки увидеть согнутую пополам вихлястую тень Ерёмы, переваливающуюся под горку, в сторону своего — нижнего — двора. (Лишь один из героев этой рядовой, в сущности, разборки уцелел по сей день: это Марат Халиулин (одно время имевший, правда, напряги с наркотиками); Ерёму зарезали в 78-м году; Серёга Зоря разбился на мотоцикле через неделю после "дембиля", осенью 80-го, — тогда я сбежал из больницы и искренне скорбел на похоронах всесте со всем двором).
9 Отец с дедом Афоней пили водку, что явствовало из "Молодого коногона", задушевно, но жиденько истекавшего пробитой головой из-под закрытой кухонной двери (значит, кто-то нынче получил деньги; если отец, — надо будет поклянчить 4.50 на новую педаль, завтра суббота, и он наверняка проснётся поздно и добрый); котёнок Гунька мирно почивал, вытянув тоненькие, даже во сне дрожащие лапы и округлив кверху полупрозрачное брюшко (следовательно, накормлен); противоположного же населения как бы и не существовало (куда бы это они могли податься? да, раз пятница, то тогда, должно быть, в сад...). Я немного послонялся по дому в горестных рахдумьях о своей какой-то тайной отверженности, — эхе-хе, никому-то ты, бабайка, не нужен, и на фига ты, собственно, припёрся? — в голове ни с того ни с сего часто-часто застучала крохотная еретическая крамола: а что... никто бы тебя тут не хватился, — вот сейчас они допьют, дед уплетётся к себе в спаленку (ему вставать на заре), а отец, как всегда, уснёт на диване, сидя, руки за голову... оставался бы ты в своём горьком доме, добыл бы кукурузки, стеблей кислицы и воды из родника... — в кухне замолчало и звякнуло стеклом, я огляделся, испугавшись греховности мыслей, спрятался в угол за дверь и даже зачем-то вытянул из-под кровати кляссер с марками; да куда уж, — ночью-то там, поди, холодно и страшно, и нет одеяла, а завтра отец вполне может достать из штанов портупею и врезать — прямо спереди — через плечо — один раз — как тогда, когда я взял у бабы Фени три рубля на новую велокамеру и забыл об этом, а все подумали, что я украл. Руки и коленки у меня были грязные, но в ванную я идти боялся: вдруг да загнусит-завоет в голове надоевшая до смерти вечерняя волынка; есть хотелось, но кухня в дружественном интернациональном единении затянула "Галю мою, Галю...". Не помню, долго ли я сидел в углу с полуоткрытыми глазами и повторял одно и то же слово: компрачикос, компрачикос... — покуда оно не потеряло смысл и облик и не превратилось в нечто голое, волосатое, искусственное, двуглавое, с мордами кошачьеусого оборотня и какого-то абсолютно невообразимого пятнистого дьявола... Тогда отец явился внезапно из-за двери, сел на корточки, тщательно, по-офицерски, поправив бриджи (хотя когда-то, по аналогии с дедовскими авиационными шароварами образца 1936 года, они были бы гораздо аутентичнее в качестве брюк под сапоги имени генерала Галифе), и произнёс медленно, с каким-то веским сочувствием: — Что, фендрик, устал, наверно? — Ну... — сказал я (и уже улыбался, спасённый от двуликого кота-дьявола, одна из масок коего пыталась опровергнуть Синь, другая — Ярь). — Есть немножко... — Отец вздохнул и поднялся, скрипнув ремнями (он так и не снял полевой формы с тёмно-болотными — жупельного цвета — звёздами на погонах). — Собирайся, — сказал он. — Там, в кухне, окрошка. Смешай себе. Через семь минут будь. — Ладно, — сказал я. — Буду. И я, конечно, был. Я понял, что предстоит настоящее приключение, я запасся брезентовой штормовкой, "лётческой" шапкой с ушами и крепкими финскими ботинками, привезёнными мамой из Ленинграда, я сошёл по ступенькам, чувствуя неуместную вязкость ног, я увидел отца в плащ-палатке, освещённого неживым светом надподъездного фонаря, — он ждал меня, поставив блестящий сапог на мотоциклетный кик-стартер, — я вышел, одновременно кивнул и сглотнул и для верности поднял руку, я услышал взрёв мотора и, обогнув жарко шарахнувшую в штанину выхлопную трубу, я удивительно легко вскочил в коляску и натянул танковый шлемофон. — Молодец, — не оборачиваясь, сказал тот, кто сделал так, чтобы я был. — Семь минут. Уложился. И мы стали ехать по пустым, странно освещённым предночным улицам: проспекту Физиков, Теремковой, Духачевского, — ни разу не останавливаясь до самой бензоколонки, и тогда (конкретное общение потеряло свой смысл в необъяснимой магии деяния) заправились тридцатью литрами А-76, с горки на горку, избегая поворотов, спустились к реке и, наконец, запетляли мичуринскими аллеями. Тогда я понял, — и понимаю по сей день, — что с нами ничего не случится, пока мы сами этого не пожелаем.
10 Ночью в саду три слоя тишины: лей собаки в деревне через реку, еле ощутимая дальняя вибрация лягушек на пруду и на чердаке домика мягкий светящийся пунктир дежурного сверчка. Отец как-то притих, обмяк уютно-медлительно и уже не искрит преувеличенной гумилёвской жёсткостью: молча извлекает из-за спинки колясочного сиденья два спальных мешка, зачехляет мотоцикл; я по пологой лестнице взбираюсь на чердак стелить постели: сверчок замолкает и скоро сызнова объявляется — уже еле слышно. Если бы у меня был дом, - то, что сейчас вокруг меня, было бы настоящим покоем, безмысленно ощущаю я: ну почему мне нет покоя — и, должно быть, не будет никогда?.. Близко к полуночи. Баба Феня на веранде при свете керосиновой лампы, пульсирующей тенями мошкары, перебирает смородину, — она молчит, смотрит на меня с жалостливым упрёком; я тоже жалею её и вовремя удерживаюсь, чтобы не сказать "спокночи". Я заглядываю в дом: мама со Светкой спят на продавленной старинной кровати с никелированными шишечками, — лицо матери, как всегда, холодновато-собранно, — с мамой я мог достичь единения только в одностороннем порядке (бедная, как она может вечно быть такой сильной?..); Светка напряжённо-внимательно наблюдает свои внутренние приключения (неужто дневная Светкина жизнь настолько бедна и невзрачна, что фанатическое увлечение на её мордочке можно увидеть лишь ночью?..). Тень отца на фоне багрово-фиолетовой агонии запада время от времени смазывается облачком дыма (я смотрю с верхней ступени лестницы на неподвижную статую поэта Гумилёва, замершего перед африканским закатом, и, кажется, уже сейчас знаю то, о чём мне станет известно лет через десять: в этот день был снят и арестован начальник училища, с которым отец воевал целых три года и едва не был упечён под идеологический трибунал). Я сочувствую ему, но не более того; я не желаю видеть себя своим отцом, Синью, резервуаром, выпестовавшим семечко моей Яри, ибо если бы я был причиной собственного рождения, я не сказал бы этих слов, и вообще никаких. Я хотел бы видеть себя своим сыном. 97-98