Между прочим, никогда я не настаивал на том, что окружающий мир представляется другим людям точно таким же, каким вижу его я. Более того, мне хочется верить в противоположность взглядов, которая, если задуматься, более объединяет нас, чем клятвенное совокупление умов, отравленных какой-либо общей идеей. Сама жизнь будто соткана из бесчисленных противоречий, наши поступки нелепы порой и только врожденная привычка сравнивать свои мысли с чужими мыслями, прикладывая их к трафарету некоего абстрактного мерила, позволяет нам примерно определиться в настоящем дне. Мой друг Дима Файнштейн написал однажды на книжной обложке, что "общество и политика - это такие же абстракции, как прошлое и будущее". И действительно, каждый из нас вполне способен соткать нитями своей мысли именно тот мир, ту систему, в которой чувствовал бы себя наиболее уютно. Жаль, что не каждый знает о наличии такой способности. Тут уж ничего не поделаешь, смирение - бич эволюции. Сто тысяч шагающих в ногу Заратустр равны одному теоретику всепрощения. Жаль, что сейчас нет рядом моего друга Димы Файнштейна, а то обсудили бы толкование бытия отдельно взятого индивидуума в контексте песни Джо Дасена "L'ete indien", при условии, что трава должна быть собрана под станцией Бира и обязательно не раньше ноября, а вино пусть будет красным и сухим. А так... сижу один, в толпе единомышленников, за коричневым столиком московского клуба "О.Г.И.", что на Чистых прудах, тяну стакан заваренного двумя пакетиками чая, курю и подавляю желание уйти предположением о том, что, уходя из одного места, непременно попадаешь в какое-то другое, и можно ли поручиться за то, что там, в следующей реальности, будет менее погано, чем в реальности настоящей.
Вот эти клубы вообще и клуб "О.Г.И." в частности, явления не столько модные, сколько вынужденно исторические, развившиеся из племенных повадок посидеть вечерком сообща, пощелкать выловленными друг у друга блохами, погрохотать обглоданными костями, вместе испугаться, вместе обрадоваться... И всегда найдется какой-нибудь отщепенец - самец, не принимающий участия в ритуале, тупо уставившись на далекую мерцающую звезду. И всегда окажется какая-нибудь самочка со слаборазвитым жевательным аппаратом, мутирующая в сторону журналистики, которая непременно подсядет рядом, вылупится, духовного единства ради, на ту же мерцающую звезду, не найдет в ней ничего любопытного, произведет некоторые дамские манипуляции, направленные на привлечение внимания, конечно, привлечет его и, завершая варварское вторжение многозначительной улыбкой, приступит к цивилизованному интеллектуальному домогательству.
Надо полагать, что в прошлой жизни ее звали Наташей. Теперь она говорит: "Таша". Но может быть раньше она звалась Татьяной... или вообще - Дашей, а это мне кажется "Таша", может быть это особенности произношения... У нее красиво изломаны губы, но она не училась владеть своей мимикой. Я наблюдаю, она говорит, она думает, что я слушаю. Что может быть скушнее понимания женских желаний? Наверное, только пикантные фантазии, нарочито скрытые вызывающе скромным и, боже мой, почти целомудренным нарядом философствующей шлюхи, уверовавшей в тайную гомосексуальную доктрину женского превосходства. Таша продолжает говорить в мою сторону, говорить что-то кажущееся ей жизненно важным, и потому, как она гримасничала, сопровождая некоторые фразы искрами блядски вспыхивающих очей, я понимал, в ее "жизненной важности" нет ничего жизненно опасного. Короче, ни что ей не угрожает именно в эту минуту, и если бы угрожало, то я был бы рад такому случаю, а так... пусть разбираются мужья. На сцену взбрели измученные музыканты, в "чегеварах", зазвучав достаточно громко. Достаточно громко для того, чтобы полностью исключить проникновение издаваемых Ташей вибраций в безразличный вакуум моей головы, так что мне осталось лишь подло наблюдать за подвижностью ее губ, за движением ресниц, за тем, как она прикуривает сигарету, придерживая ее большим и указательным пальцами, за тем, как истлевает эта сигарета, без единой затяжки и за тем, как она гасит ее в пустой пачке, приспособленной под пепельницу, тут же прикуривая новую. Но женская натура... Но женская натура всегда найдет способ испортить вечер. Музыканты в чегеварах заиграли, что-то ритмичное, их фронтмэн отрывисто раскашлялся в микрофон и Таша усилила громкость своего изложения. Искорки исчезли, являя себе на смену некоторую глазную выпученность, открывающийся и закрывающийся, с изяществом пассатижей, рот, так что крохотные слюнки уже несколько раз коснулись моих рук. Становилось невыносимо. Я представил как бы она... где-нибудь... например... Впечатление не улучшилось даже от представленного. Еще раз, уже издалека, из глубины животных инстинктов, услышал "а может...", сам себе отрицательно качнул головой, перевел взгляд в сторону, где обнаружил направляющегося к моему столику Сироту.
На то и враги, чтобы всегда приходить на помощь в трудную минуту. Хотя, какой он мне враг... Лет пятнадцать назад мы весело исколесили с Сиротой побережье Балтийского моря, достаточно хорошо понимая друг друга и в бескрайности портвейновой тоски, и в крайности переходящих в мордобитие дискуссии с флегматичной эстонской урлой, караулящей заезжую шпану на игрушечных таллиннских улочках. Потом нас поругали из-за мадам Комиссаровой, кажется, а мы так и не объяснились, отправившись поочередно в длительные северные командировки, где стали еще бестолковее, так что снова встретившись, подрались люто, и так уже дрались при каждой встрече , но все менее агрессивно с каждым прожитым годом. Как-то вместе мы установили ритуальный характер нашего рукоприкладства и так же одновременно, за глаза, стали говорить друг о друге, если и не с теплотой, то с ностальгическими нотами точно. Тем не менее, редкие случайные встречи завершились неизменной стычкой, но уже именно стычкой и ничем более, после чего мы расходились улыбаясь. И вот теперь Сирота издалека приветствовал меня, вытягивая руки из карманов, жестом, означающим общенациональное "давай выйдем".
Необъяснимо почему, но именно сейчас мне захотелось поставить окончательную точку нашему с Сиротой... как бы выразиться... противостоянию, что ли. Я даже пожалел, что у меня нет ножа или, лучше, двух ножей, чтобы схлестнуться так, схлестнуться! И, один - в розыск, другой - к патологоанатому. Или уж бойню такую беспощадную, минут на сорок! С переломами и увечьями... Но как то странно и уродливо воплощается в жизнь желание человеческое. Не успел мой кулак долететь до сиротского уха, как короткий встречный апперкот уложил меня, словно сорвавшееся с вешалки пальто, на корявый, треснутый, советской еще кладки, давно, к тому же, не подметавшийся, асфальт.
На Алтай, что ли податься, в Бийск, где знакомый художник Юра летающие тарелки камнями разгоняет... Неизвестно откуда явилось слово "тенденция". Раза три перетекло оно по мозговым извилинам, нигде не задержалось и так же неожиданно исчезло, словно зажеванное некачественной пленкой скрипящей отечественной кассеты МК-60. В голове воцарилась привычная пустота, обозначающая возвращение сознания, и, вместе с сознанием, вернулись в московскую тьму очертания двора, угол купеческого особняка, литые ворота на каменных тумбах, угадывающийся за ними переулок и Сирота, сидящий на бордюре клумбы. Мне стало смешно.
Какое название эта улица носит теперь, мне не ведомо, но прежде она называлась улицей Кирова или просто Кировской. Достопримечательностями этой улицы без названья были главпочтамт, знаменитый чайный магазин в китайском стиле и не менее знаменитая посудная лавка, прославленная несколькими кинофильмами. Мне казалось, что все эти заведения лишь призраки счастливого детского прошлого, канувшего насовсем с дурманным запахом порционного гуляша общественной столовки, что это прошлое задушено золотой удавкой настоящего, раздавлено Биржей, прямо здесь, на ночной Кировской улице без названья, осуждено без права оправдания, даже без последнего слова, даже, черт, как длинно получается... Короче говоря, нужно было выпить и мы свернули к маленькому ночному бару возле Кривоколенного переулка, который всегда был Кривоколенным. Мы - это я и Сирота, осознавшие мгновенно и, опять же, одновременно, все бессмыслие наших потешных разногласии, бессмыслие прожитых лет, бессмыслие сказанных и, главное, не сказанных слов, бессмысленность биржи, главпочтамта, китайского чая, посудной лавки, бессмысленность примирения, продлящегося до первой рюмочной, где разница наших жизненных ощущений станет очевидной, бессмысленность... Но вот и бар, с приткнувшимся "Land rover defender" у двери и стилизованным японским журавликом в окне.
Я не возмущен настоящим порядком вещей, нет, но я и не сочувствую ему. Я не увлечен романтикой приобретательства, но и не поражен концепцией повального нищенства. Меня не раздражает чужое богатство, потому что я считаю естественным человеческое неравенство, если только оно направлено на совершенствование наших лучших качеств и, возможно, я сам бы преуспел в наживе, если бы не был так по-русски ленив, рассредоточен и лиричен. Мне нравится художественная зависть, и я завидую Лермонтову, хотя и говорят, что Мартынов, в общем-то, был прав, пристрелив этого невыносимого человека. Но я завидую с восхищением! Не пытаясь выдать прожитое им за нажитое мной, поэтому уклоняюсь от вербального дележа чужой собственности, которая уже завистникам завистников кажется несправедливо обретенной. Пусть будут клады фараонов! Лишь бы на пользу роду человеческому. Прав, все же, мой друг Дима Файнштейн: реальность это то, в чем я нахожусь теперь, в данную минуту. Все остальное - трансформирующаяся иллюзия. Может быть этот бомж, волочащий в сторону Курского вокзала, мешок пустых бутылок, и есть сам Будда! Кто знает... Мы не создаем себе кумиров, мы принимаем за единственную истину многовековой рекламный ролик, не задумываясь о его создателях и продолжателях. И я не возмущаюсь, нет, просто у меня не получается смириться с происходящим. Не получается припарковать себя, как вот этот "Defender", у какого-нибудь бара, банка, издательства, у какой-нибудь помойки, наконец, чтобы счастливо отфункционировать отпущенный биологический срок. Не получается. И я измучен самим собой. Тошно, тошно... Восхитительно тошно! И, вдруг, человек. Человек незнакомый. Сидит в обрыве барной стойки, прислонившись к стене, курит задумчиво, находясь в себе, и лицо его напоминает в полумраке сфинкса. Наверное, ему лет шестьдесят, грубые, как шрамы, морщины скрываются под стальной бородой, тяжелые руки без колец, просторный светло-серый свитер, плотные брюки, кожаные туфли, - портрет... набросок портрета. Я ухожу, расплатившись за сто пятьдесят грамм рисовой водки.
Если двинуться от Кировской улицы в сторону Кузнецкого моста, то расстояние можно срезать проходным двором, начинающимся низкой аркой на стыке трех дорог и заканчивающимся такой же аркой, только приглушенной воротами, выводящими путника прямо на здания Государственной Безопасности. Так я и поступил: ушел во двор.
Конечно, было уже около полуночи или чуть больше, с десятком минут, спешить было некуда, но арка увлекла меня не своей возможностью сократить путь, ведущий, впрочем, в никуда, арка утянула меня воспоминанием... Воспоминанием пустяковым, ничем не выдающимся, но в чем то важным... Хотя, я и сейчас не знаю в чем. Было дело... Весной тысяча девятьсот восьмидесятого в Москве заговорили о появлении русских фашистов. Скорее всего, эти слухи родились после идеологически неудачного проката в нескольких столичных кинотеатрах итальянской ленты "Площадь Сан-Бабила. 20 часов", но шептались так же, что эти самые фашисты отметили день рождения своего фюрера факельным прохождением через центр города, никем, впрочем, не замеченным. В общем появились. Так бывает: сначала появляются слухи, переходящие в сплетни, затем сплетни обрастают мифами, ну а у мифов, как известно, всегда находятся сторонники, готовые делом подтверждать ошибочность чужих представлений. Так появился московский Ганс - якобы главарь помянутых фашистов. Замечу, что Ганс был уже действительно существующим персонажем. Мы - компания прихиппованных бакланов, именуемые "дринч-командой" - совершенно равнодушно воспринимали вечерние посиделки фашей в кафе "Север", на бывшей улице Горького. Между нами никогда не возникало никаких конфликтов, оттого что точкой общего соприкосновения являлась одна лишь пьяная очередь в винном отделе Елисеевского гастронома, а о социальном неравенстве, могущем посеять взаимную ненависть и речи быть не могло. Какие уж тут классовые противоречия, если и там, и там встречались дети академиков, генералов, таксистов и особо опасных рецидивистов. Вообще, розовые годы брежневского заката усыновили многих вольных художников, поклонников разнообразных форм внутреннего протеста, не имеющих никакой другой исторической родины, кроме среднерусской полосы, поэтому протест направлялся исключительно на разрушение самих себя, на разрушение социалистического конформизма в самих себе и только в самих себе, и ни в чем ином. Державный марксизм не мешал мне дружить с питерскими панками и слушать "Velvet underground", так же как "Моральный кодекс строителя коммунизма" никак не поперхнулся Гансом, приветствующим своих сотоварищей известным жестом. И мое рок-н-рольное бродяжничество, и его эстетический зигхайль были, в то время, явлениями одного порядка, а именно - интуитивным соединением с той творческой лавиной, которая подняла поэтику бетонных окраин до уровня тончайшей лирики, глубоко интимной и слышимой всеми одновременно, тем бешено печальным блеском глаз, которому не жить уж долго и оттого отдавала душа все сполна... и погибла в бухгалтерских отчетах, коммерческих договорах, политических позициях, оставаясь лишь призраком в витринах шоколадного кафе. Не осталось и нас... ни Ганса, ни меня, ни тех тюлевых окон на третьем этаже, куда как будто бы сбежала моя юношеская пассия Люба с советским национал-социалистом.
Я прохожу под теми самыми окнами, конечно же совсем теперь другими, не жилыми даже, и вспоминаю как двигалась тюль, скрывая погашенным светом наблюдавшего за мной Ганса. Как он вышел, как мы дрались изуверски - я с цепью, а он с ножиком и освинцованным солдатским ремнем... Как я разбил ему ребро и ключицу, а он пропорол мне левую руку, под локтем, до кости... Как убегала блудливая Люба, уворачиваясь от моих камней и гансовых матюгов, запущенных ей в спину... Как выпили в той квартире хозяйские духи и еще что-то, и ушли злые, и больше не встречались никогда. И остались одни воспоминания, отчего-то добрые. Вечный проходной двор.
За аркой глыбой высилась Лубянка.
На фасаде "Седьмого континента", который старожилы по-прежнему называют "сороковым гастрономом", красным была выведена надпись "Офицеры, верните страну!" Вопль изображался с таким расчетом, чтобы чекисты, пришедшие утром на службу, смогли прочесть его из кабинетных окон и, усовестившись, немедленно приступили бы к возвращению утраченного неведомому истцу. Поистине загадочна славянская душа. Как же печально беспомощное одиночество слуги по смерти господина. Как тяжела весть о гибели Государства, в слепом неведении того, что исчезло лишь очередное название, как сгинет и следующее за ним, но останется Россия - до тех пор, пока последний человек не прекратит мечтать о ней с любовью. Не время подчиняется нашим желаниям, а мы, ориентируясь в пространстве, хватаемся за текущий момент, называя его благоприятным, и летим восторженно на пене волны до тех пор, пока не сменится ветер и не сметет наши восторги новая волна нового времени, с новой пеной на гребне. И нужно жить с великой глубиной, чтобы не безумствовать от изменчивой природы ветров. Вот стоит же в лубянском аппендиците чуднСе изваяние товарища Воровского, убитого белобандитами на боевом посту, в Харбине. Сметет ли его очередная пена, следующая за той, что смела Железного Феликса? Какое-то маниакальное желание громить собственную память... Говорят, что тяжелые личностные переживания, загнанные трусливым духом в глубины подсознания, способы породить чудовищные формы извращений. Присяду лучше, покурю... тем более, что ноги довели меня до перекрестка Кузнецкого и Рождественки, и слева наблюдаются признаки разумной жизни: разбросанные по асфальту окурки, банановая кожура, кондитерские обертки, поддатые подростки возле зала игровых автоматов и первитиновые девицы, ковыляющие в "Голодную утку". Кстати...
В "Голодной утке" быстро ночь проходит. Мне кажется, что посещать этот клуб регулярно, еженощно, способны либо закоренелые эротоманы, либо чрезвычайно доступные барышни, не желающие себе же признаться в собственной доступности, либо человеки, до основания черепа разрушившие мозг ветеринарными дозами тяжелых наркотиков. Случайный же гуляка, впервые спускающийся по ступеням этого дикого учреждения, нежданно обретает Рай, с учетом того, что еще пять минут до входа он пребывал в каноническом аду неверных представлении о своем месте в суетном и упорядоченном бытие. Слова бессильны... Здесь торжествует погибающая туша, безумно хохоча над бессмертием души! Здесь хмель во всем, здесь трезвому не место, здесь хочется материться, плясать с нагими ведьмами, пить, курить, глотать, укалывать и сдохнуть мгновенно, свалившись под шпильки истекающей телке... Но если не сдохнешь, скоро станет скушно.
Черт, мне показалось, будто мимо проскользила Таша. Хотя, в этом беснующемся вертепе, самого себя возможно не узнать, натолкнувшись вдруг на зеркальное отражение. Но зеркал, кажется, нет. Зато, несомненно, есть Таша, уже повисшая на моей руке и выкрикивающая прямо в барабанную перепонку предложение скинуться по полтиннику баксов на коробок нидерландского драпа, который в лучшем случае, окажется дальневосточной химкой, потому что именно в таком месте, именно таким дурам, впаривают косяк по цене стакана. Что ж, бытие определяет отношения. Иные поклонники и завсегдатаи ГАБТа найдут более общих тем, обнаружив себя в пивном зале на Белорусской... Короче, траву мы взяли. Что же теперь делать то... Что же делать... Оставаться в клубе нет больше сил. Правда, появилась тут одна стриптизерша... Я посмотрел на Ташу - не такая, как в "О.Г.И." Но еще не известно, как все под планом обернется... Если стихи начнет декламировать, не дай боже, собственные, - слиняю, брошу ее ночью, посреди Москвы, зае..е.. всё...Вообще все. Уходим, девка, уходим! В подворотню, в романтику, возле Долгорукого, на лавке, забьем! Позже доскажешь...
Восемнадцать лет подряд я люблю одну и ту же женщину и никогда не доводилось мне любить по-настоящему никакую другую. Не знаю, потерял ли я что-нибудь в этой любви или приобрел способность не относиться к другим женщинам серьезно... Не знаю. Мы давно уже проживаем в разных полушариях, давно уже пребываем в разных измерениях, но любовь, как я ее понимаю, осталась, будто тотемная метка, насовсем. Догадываюсь, конечно, что долгая любовь состоит из тысячи маленьких, ежедневных, человеческих мелочей, забот, завтраков, обедов, выгуливания собаки, просмотра кинофильмов, толкотни в магазинах и, само собой, из сцен бытовой ревности. И так же догадываюсь я, что ничего этого нет между мной и той... Но в самом деле, не изуверская же радость причинения душевной боли двигает мною в моих уличных опытах! И если бы Та была рядом, с чего бы образовалась эта случайная Таша? Все гораздо проще, все проще: поиски задушевного тепла и свистящий страх невозможности пережить еще одно счастье с другим, увы, совершенно чужим человеком. Труднее всего забываются мелочи. Именно, ничего не значащие внешние мелочи, полутона, выявляют истинный смысл взаимной нежности. И там, где отсутствует нежность, никогда не приживается любовь. Кузнецкий Мост остается за поворотом. Немного Петровки. Столешников переулок. Мы бродили здесь по вечерам, в выходные, когда улицы почти пусты и открыты еще легкие кафе, с дымком и пряностью... О чем-то говорить и сразу забывать, и уставшими падать в такси, летящее сквозь светофоры на северо-запад.
Наверное, для каждого приходит возраст разочарования. Любовь становится чем-то иным, чем-то обыкновенным, чем-то казенным, объяснимым, твердым, как кухонный стол и до ужаса известным, как супружеская кровать. Наверное, дожить до такого признания и сохранить трогательность отношений, и есть настоящее счастье двоих. Наверное, этим двоим нужно быть такими одинокими и чужими для этого света, чтобы так чувствовать друг друга и только друг друга, и ничего более не чувствовать... И не желать иных чувств, чтобы не потеряться навсегда, все время оставаясь рядом. Это проклятие. Это проклятие любви всему окружающему миру. Это булгаковская ведьма, убийственная чума Габо, песня Мери на пиру Председателя. Это плач по Беренике. Печать поганого числа. Это любовь к одной женщине! Только к одной. Только.
И ты, очаровательная Таша, сколько на часах уже, или сколько на часах еще? У тебя все случится, честное слово, сестра. Видишь: фонтан - здесь я мальчишкой выуживал мелочь... "Арагви", вот.. лаваш со двора... Вот, Долгорукий, Юрий, на коне... Миша Красноштан тому коню яйца серебрянкой красил. Все будет хорошо, девочка! Не плачь... просто так трава на алкоголь ложиться. Так бывает. Черт!.. Теперь уж ее не оставишь. Три часа. Начало осени. Город. В плеере садятся батарейки. Давай, ты - к своему уху, я - к своему. Ну вот, слышишь: "Пипл а стрэйнджерс, вэн ю а стрэйнджерс"...
Тверскую следовало бы пересечь ни в коем случае не доходя до Пушкинской площади, чтобы оказаться на нечетной стороне улицы прежде, чем ржавый гвоздь бесконечных поминок невозможного прошлого вопьется в солнечное сплетение. Эх-х...
На самом деле, прошлое ни в чем не виновато. Ну в чем может быть виновато беспрерывно текущее время? Время, как поток неизученных микроорганизмов, то вредных, то полезных, но в любом своем качестве, необходимых для существования всего в целом. Одна минута, сутки, возраст, жизнь... Нет, со временем тоже не получается. Можно сказать, что время - это некая формула существования от пробуждения человека до его засыпания. До полного засыпания, что ли? До засыпания землей... Короче... Так вот бывает, когда хватаешься за непосильные рассуждения, недостаточно подкормленные чужими книгами, недостаточно пораженные чужими мыслями и когда собственных мыслей хватает лишь на промежуточные озарения... Когда свои собственные размышления становятся замкнутыми кривыми линиями, принимающими порой причудливую геометрию, но всегда приходящими к началу первого штриха, в исходную точку. Так и грустные мыли о прошедшем ВРЕМЕНИ - бредут из подземного перехода на Пушкинской, в обнимку с Олимпийским Мишкой, волоча за собою набор впечатлений: пятно фонаря на мокром асфальте, истоптанное тысячью подошв... зимняя слякотная каша на лестничных пролетах... снова подошвы, месящие эту кашу... надпись фломастером по кафелю колонны: "Литл, никуда не исчезай, я буду в девять!!! Love. Ника"... бутылка портвейна... папироса по кругу... что там еще... Чапаев в спартаковской розе... Шмельков, выходящий из "Лиры"... Всего лишь набор полустершихся слайдов, перечень многоточии, короткий блюз московского вечера - проявленный полувиток отдельно взятого времени. Казалось бы, о чем грустить! Все, все, все изменялось, изменяется и будет изменяться. Ничего не останется завтра в сегодняшнем виде. И, значит, время - это просто изменение. Хорошо. Я готов согласиться с таким определением, пожалуй, что теперь мне удобно с ним согласиться, но я все же перейду на другую сторону, отведу Ташу в Макдональдс, пусть, до открытия метро, пережует чизбургерами остаток ночи, а сам пойду вниз, по Петровскому бульвару, где каждое слово - мой давний приятель и верный собутыльник. Пойду.
Ай лав ю, сентябрьский остаток тьмы! Между прочим, еще в первых строчках я объяснился, что даже не пытаюсь быть объективным. И я имею право таковым быть. Я лишь малая часть московского пейзажа, я выпитая водочная склянка, завывающая на промозглом ветру, на рассвете меня подберут оранжевые дворники и снесут в прием, все изменяется, все изменяется... Но тополя! Но тополя! Черт меня возьми! Какому поврежденному, в каком энтузиазме, пришла в голову мысль о том, что тополя мешают жить? Случалось ли ему бывать не Петровском бульваре белым июньским утром! Когда мальчишки поджигают пух... И сам ты, выросший мальчишка, прикуривая сигарету спичкой, не гасишь ее, а подкидываешь ее украдкой в трепещущий ватный ковер и оглядываешься: загорелось ли? И если загорелось, да еще пошло полосой, то уж точно сегодня все сбудется! И пусть ты ничего уже не ждешь, но все-таки подкидываешь спичку!.. Ах, да... простите... я забыл, что ныне время некурящих.
Вот и Никитские Ворота.
Бывает состояние души, когда запах неизбежной осени можно уловить еще в июле, задыхающимся от зноя полднем, когда над раскаленным асфальтом колышется жидкое бесцветное пекло, будто мягкое стекло, прожигает ступни и с кровью восходит к сердцу. Граждане в тот час спешат укрыться и спастись, не проклиная впрочем, солнце - уж слишком долгая и нудная у нас зима, чтоб ненавидеть лето, но, в эпизодах, городская жара случается невыносимой. Полдень выпаливает кроны и верхушки седеют прямо на глазах, так что какой-нибудь погибший листок, скорее других приблизившийся к свету, опускается к земле и с хрустом исчезает под шагами. И вот тогда, какой-то грустный божка, вдруг выдохнет короткую прохладу, и ветерок, даже не касаясь почвы, поднимет мгновенную пыль на состарившихся крышах, шепнет в листве, и шепот прикоснется к человеку и человек почувствует запах неизбежной осени, и станет человеку хорошо и грустно.
Немного грустно даже в сентябре, когда уже все свершилось, когда остается уложиться в тяжелую зимнюю спячку, рифмовать лимонный чай с шотландским пледом и ждать, и ждать... Но коварен бывает сентябрь! Порой по-шулерски тасует он крапленую колоду своих календарных дней, так что выпадает иногда раннее утро, такое как сейчас, словно в предчувствии нового лета, будто похмелье весенней свадьбы страдает во плоти и смещаются ощущения, изламывается мелодия, и валюсь я на лавочку Никитского бульвара, третью лавочку справа, и трезвею от выхваченного прожекторами из мрака чудовища ТАСС.
Еще одна замкнутая объемная кривая. Необратимый процесс прохождения новостей через цепи нанизанных на информационные нити голов. Мне негде спрятаться от не интересующих меня событий. Далекая, чужая и, может быть, вовсе выдуманная реальность, становится, пусть хоть на миг, частью моего существа и даже покидая, оставляет во мне шершавый налет своего присутствия, и я уже ЗНАЮ. Не понимаю, не умею, не совершаю, а просто что-то знаю, отравляюсь этим знанием и включаюсь в новую систему бытия носителей информационного вируса. Что ж, новостями из столиц была увлечена Татьяна... Что скажете, Николай Васильевич?
Что скажет Николай Васильевич, обводящий мутным оком ясный ужас собственных пророчеств...
Осталось уже немного и я не вправе звать вас за собой дальше, вниз по этим строчкам. Вы все знаете и понимаете без меня и лучше меня, уж точно. Вы шагаете рядом со мной, впереди меня, навстречу мне, распахиваетесь газетами и перешептываетесь с книжными героями. Вы знаете многое, вы знаете столько, что не все знания могут вместиться в ваши способности. Вы ведаете тайнами добра и зла, вы умеете жить и умеете ждать, вы - люди этого времени и, значит, вы несете в себе частицы всех людей, существовавших до вас. Теперь вы стоите здесь, в прямоугольнике крохотного сквера, упрятанного скромной стариной от бесноватых циклопов завтрашнего дня. Этот сквер - зеркальная дверь между мирами, откуда веет духом малороссийской нечисти со свежих оттисков казначейских билетов. Здесь нИдоросли райских яблонь царапают ветвями сгорбленную гоголевскую тень, воссевшую на шевелящийся барельеф всех своих второстепенных героев. Этот Гоголь зовется Маленьким, потому что есть еще Гоголь Большой - в трехстах метрах, через площадь, через мир, воздвигнутый тщеславия ради, бессмертными племянниками, бессмертного рода Чичиковых, чтобы величием Дядьки оправдать собственное никчемное бессмертие. Побудьте здесь, на Руси, а я пойду, выпью еще грамм двести, хуже уже не будет. Пойду под тлеющей ночью через арбатские безумства, сверну в Пьяный дворик, обрушусь на подбитую скамью и в забытье увижу сон, увижу себя в солдатских кальсонах, с копеечною свечкою в руке, блуждающим в поисках выхода по замкнутым кривым лабиринтам, и если я проснусь, если спящего меня не пришьют бичи, если я запомню путь, то обязательно нарисую его. Для вас.