Никонов Николай Григорьевич : другие произведения.

След Рыси

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
Оценка: 4.60*11  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Замечательная книга незаслуженно забытого русского писателя

  
  
НИКОНОВ Николай Григорьевич
  
(10.XII.1930 - 10.VI.2003)
  
СЛЕД РЫСИ
  
Публицистическая поэма
  
  
В этой части неба встречаются только мелкие звёзды, и надо иметь рысьи глаза, чтобы их различить и распознать.
  
Ян Гевелий
  
Слушай, говорят, нынче на аукционе рысьи шкуры шли по дикой цене...
  
Из разговора
  
  
  
01. ПРОЛОГ
  Лес синел былинной тучей за зеленью болотных сосняков. Синел, как тысячи лет назад и вдаль, когда на этих же багульниковых болотах ещё слышался крик последних мамонтов и олень с допотопным размахом рогов с достоинством древнего величия выходил пастись на сухие пустоши -- там и теперь желтеет к исходу весны яркий весёлый дрок. Пустоши с дроком -- и нет оленей, и уж совсем мало осталось таких лесов. Плотно-глухой и нерубленый, живущий сам по себе своей углублённой жизнью, он оставался таким, как было всё до человека: непредугаданно и преходяще, вечно подчинено одному неслышно текущему времени, -- и не верилось, глядя в его покой, в облака и в дали над ним, в небо, которое казалось там особенно вещим и вечным, не верилось, что всего в полусотне вёрст к востоку растёт и дышит многоэтажный людской Вавилон -- городище-громадина, ввысь и вдаль устремляющийся батареями этажей, эстакадами электричек, закопчёнными спинами заводов, бетоном дорог и горбами мостов, площадями и улицами, где навечно заковывалась земная плоть и вздымалась иная, бетонно-кирпичная, навсегда обречённая прислушиваться к городскому шуму.
  Лес и город. Город и лес. Разные порождения единого сущего. Какие разные и никак не совмещающиеся пока. Город тянулся к лесу, простирал и протягивал в чащи уверенные щупальца-дороги, тянул паутины проводов, дышал гарью тяжёлого гулкого дыхания. А лес неподвижно взирал на его подкрадывающееся охватное тяготение. Лес не умел ни бояться, ни роптать -- мог лишь жить и ждать своего часа. Лес рассеивал дым, разлагал едкий газ, возвращал городу чистыми ночными ветрами, лес по каплям копил чистую влагу и слал её городу, а город пил её ненасытно и выбрасывал осквернённой зловонной рекой. Лес и город. Город и лес. Торжество человека и торжество природы. Кто знает, как долго будут они считаться неравными и почти врагами с тех пор ещё, с тех далёких пор, когда рождённое лесом косматое существо подняло на него волосатую лапу с камнем-рубилом и первое дерево, неподатливо клонясь, больно хрустя, пало к его ногам. Кто знает, сколько ещё будет длиться наступление человечества на то, что было от века его жильём, пищей, прибежищем, одевало, хранило, грело, давало дышать и жить.
  Пилят звенящими пилами на Амазонке, в Канаде, в Сибири. "Больше! Больше! Больше!" -- звучит припев.
  Ржёт, хохочет, ликующе воет пила, и эшелоны, гружённые будто сверх меры, гнут рельсы, а реки несут тела деревьев к тем же ликующим пилам, "Больше! Больше! Больше!" -- звучит припев. Лес -- лес... Был -- был... Лес -- лес... Был -- был... -- проносится за эшелоном эшелон. На Амазонке. В Канаде. В Сибири... Кто остановит? Нет остановки. Нет и не будет как будто... Лес -- лес... Был -- был... Новый эшелон шарит огненно-ярким взглядом стальной путь. На Амазонке, в Канаде, в Сибири. Живёт, нарастает, потрясает Землю грохот. Падают деревья. Поют пилы. Гимн человеку... Гимн лесу... Гимн...
  В лесу всегда была тишина. На солнце опушек, в птичьем голоске над полянами, и в кукушечьей глухоте боров, и в неясном веянии ветра, в его вздохах и шорохах, непонятных, как чей-то невидный полёт, но приятно-ясный уху... Ветер был и не был... Шелестели и молкли листья... И всегда стоял вечный шум-шорох сосен, и всегда была тишина... Тишина клонила голову венчиком сон-травы, открывалась в немом полыхании зорь на росах, и в малиновом звоне неслышной заутрени, в цветном хоре первых играющих над лесом лучей... Тишина жила в сдвижении облаков над вершинами, в том, как они тянутся, хмурясь, и улыбаясь, и находя друг друга, и в песне дрозда на зелени ночного заката, и в проблеске первой звезды, что всегда стыдится своего явления и вознесения и оттого трепещет и прячется, мигает робко, как сквозь слезу... Тишина застаивалась безмолвным паром над полянами и над уснувшей водой -- это она томила душу невысказанным спрашивающим медвежьим взглядом -- бурая, белая, голубая, зелёная, всепонимающая, всеобнимающая... Тишина... Тишина... Тишина...
  И ночи в ней затаивались испуганной птицей, ночи были черны и так засеяны звёздами, точно звёзд было больше, чем неба, и они жили над этим лесом, сливались с ним в одно и, отжив своё, падали в его чёрную глубь...
  И спрошу: видели вы звёзды глухой осенней ночью над полями? А над безпредельной болотной ровенью? А над реками и займищами, где отражаются они зыбким глубоким пожарищем, и как золотая чудо-рыба рябит и плещется в их сетях неясный месяц?
  Видели вы звёзды меж ночными облаками, меж серыми и белыми призраками, там в вышине, и там, по-над самым небосклоном, где живут только смутные загадочные знаки -- вопросы времени и души?.. Надо уйти далеко от города, где нет огней и деревень, нет вообще ничего от человека, кроме стогов, похожих на спящих древних слонов. Надо взобраться на стог по соломистому крутому боку, по соломе, пахнущей вечной свободой, лечь там я смотреть, успокоясь, только в небо, в его жизнь... И придёт час, может быть, вы постигнете совершенство, проносясь в пределы вечности и растворяясь в ней, прикоснётесь к тайне ощутить себя единым с тем, что есть поле и звезда, влага леса и запах болота, полёт совы и крик ночной стаи -- тогда ветер вечности зыбко повеет вам в душу и ясно-облегчающе станет наконец то, о чём всегда полудогадывается душа, и не может быть иначе...
  Хочется мне сказать, как говорили до меня:
  Идите к лесам и к животным, не бойтесь ни дождей, ни молний, ни гроз, любите гром и трепет травинки под вихрем, тяните гладящую руку всему живому, не бойтесь встать на колени пред красотою порхающего мира и вечностью безмолвного цветка, -- ибо давно привыкли мнить себя только покоряющими и даже перед Солнцем, перед Землёй, и перед Женщиной уже стыдимся склониться, хотим и не можем обнять её колени и преклонённо припасть к ним, всё в гордости и в гордости черствея душой.
  Идите. Не стойте. Красота открыта желающему видеть. И наслаждение красотой равно возвышению до неё. Травинка всякое утро творит несущую солнце каплю, и птица создаёт то, чему нет объяснения по простоте, так совершенство женских линий неподвластно закону цифр, так красота взгляда не подчиняется ничьей кисти. Пришло время, когда сияние Лун в тучах предпочтено будет их блеклому изображению на пыльных, растресканных временем холстах. Цветок вишни, губы женщины, полёт сокола, грация антилопы, походка слонихи, ветвь папоротника, загрозовая радуга, полночный ветер и непознанное совершенство снежинки -- всё ждёт созерцателя и поэта, откроется тому, кто пришёл без стрелы и топора и без желания схватить, но с одним желанием -- открыть и прославить для всех, кто есть и кто будет под вечным небом.
  Снова спрошу: кто есмь? Что видит навсегда ушедший от природы?.. Вот он и сытый, и довольный, он, преуспевающий в своём искусственном мире, он, с крашеными бачками и с каштановой умной бородкой под стать своей свисающей шевелюре. Он сидит в облегчающем посадку, подпирающем талию креслице, а его узкие белые длинные пальцы ласкают стакан с нейлоновой соломинкой, и на ту же молочную соломинку похожа подруга его, такая же узкая, дедероновоногая, изящнорукая, сигаретно-кэмеловая, паричково-красивая полукукла-полудевушка с непонятным возрастом всему доступных усмехающихся глаз. Кажется обоим: он -- супермен, а она -- суперменша. Дым сигарет заменил им сладость ночных ветров, как заменили светильники из неона и ртути небесные огни, -- изящные светильники, лак машин, блики голубого, жёлтого, розового и красного на окнах и витринах. День и ночь там стоят, провожают стеклянным лохматым взглядом, затаившие что-то, никогда не спящие, изнурённые модой красавицы...
  Легче лёгкого восклицать: "Моя Россия! Родина! Как я тебя люблю!" Труднее всего молча жить для России, отдавать ей свой труд, добытую честь, жертвовать ей, если понадобится, и обручальное кольцо, и всё достояние, и самую жизнь. Кто измерил любовь тех, кто пал за неё без наград и безвестно, кто вынес за неё и огни и муки, кто просто пахал и лелеял эту землю и по первому зову вставал на её защиту? Так было и так будет... Но мы, люди, хозяева и властелины земли, как-то привыкли уже забывать, что земля наша общая с теми, кому не дано голоса, но до нас ещё высшей властью природы создано право на жизнь и на счастье. Волей или неволей отбираем мы это счастье, разрушаем право на жизнь тому, кто рождён соколом или орлом, зверем бегающим и зверем плавающим. Без нужды губим и без сожаления отрицаем чью-то жизнь. А надо ли? Не пришло ли время каждого жить для всей Земли и не пришло ли, время каждого отягчить себя раздумьем о судьбе Земли? Не пришло ли время отдавать Земле, воздавать Земле...
  Так было всегда, и там начинается истина, где пришла боль и раздумье, и счастье понимается не тогда, когда ты прикоснулся к губам любимой, но когда искал её след...
  Всегда легко нести улыбчивую хвалу. Всегда трудно -- горькую правду. Тревогу. Но хвала проходит; а правда остаётся и помогает жить, смотреть вперёд, как бы ни была горька. Только с правдой можно идти дальше.
  Идите... Не стойте... Не теряйте рассветов ни в небе, ни в душе. Не раздумывайте долго... От долгих раздумий глохнет свежесть порыва, ползёт сомнение, являются робость и страх. Тогда и рождаются равнодушие и предательство, предательство и равнодушие...
  Нет ничего хуже равнодушия. Все пороки живут в нём. Может быть, вся суть вечного в сопротивлении злу, в поиске и в отдаче, в сотворении лучшего, в желании и в терпении, и в просветлённости перенесённым страданием, в радости малому, в изгнании страха из своей и другой души, -- и в дождевых каплях, в солнечных лучах, принятых на поднятые ладони...
  
  
Рысь -- единственный представитель семейства, кошачьих на Урале. Добывается ружьём, с собакой, самоловами, капканами и др.
  
Из настольной книги охотника
  
  
02. ЛЕСНОЙ КОТ
  Глаза у кота были золотисто-зелёные, мудрые и древние. Это были светящиеся глаза. Иногда в них мерцал огонёк сапфира, иногда они светились, как две маленькие позеленённые временем луны, иногда были берилловые с тёплым жаром в глубине, как хранящие огонь угли. Такие глаза достались ему от тех прошлых животных, от самой сути природы, что миллиарды лет по капелькам, по частицам творила зрение -- способность обозревать и осмысливать себя вопреки хаосу и тьме. Природа, как женщина, любит смотреться в зеркало, и, может быть, рысьи глаза были её совершенством в ряду совершенств, созданных для того, чтобы не только видеть, но слышать, осязать, обонять, воспринимать и оценивать всё то, что прекрасно и что противопоставлено, противоположно тому. Может быть, кот видел небо, каким не видит его никто, и даже человек безсилен со всеми своими телескопами. Небо горело над ним переливами безчисленных красок. В чёрные, безлунные ночи кот любил смотреть в небо. Млечный Путь был его лесной дорогой, звёзды вели его, когда он охотился, играл, искал кошку или просто бродил, наслаждаясь звуками и запахами тишины, как умеют наслаждаться только животное и совсем немногие теперь, особенные люди...
  Кот любил смотреть на небо, взбираясь на чудо-лиственницу, -- как башня стояла она в глубине леса. И не было нигде близ дерева хоть сколько равного ей, -- так вольно открывались простору над вершинами её немногие чёрные, раскинутые широко сучья, как бы хранящие и осеняющие этот лес с птичьей высоты. Может, осталось это дерево ещё из того прежнего леса, что стоял тут и тысячу, и две тысячи лет назад... Кто знает... Не знал и кот, взбиравшийся по грубой коре до первого разветвления кроны. Здесь он ложился на самом толстом суку, вполне похожем на ствол большого дерева. Укладывался поудобнее и дремал под едва заметную зыбь дерева. Эта тихая зыбь была знакома ему, так жили все деревья даже без ветра, но кот лишь ощущал и узнавал её, не в силах понять её суть и не осознавая, конечно, что зыбь дерева впрямую связана с размеренным движением гигантского шара в пространстве, несущего на себе безбрежно многую, многообразно устроенную, неотгаданно возникшую жизнь.
  Да, кот мог думать лишь в пределах открытого ему опыта, но он конечно же думал, иначе зачем так шевелились и полунастораживались его большие уши с кисточками чутких волос-антенн на самых кончиках. Кисточки позволяли ему слышать всё: неслышный писк летучих мышей, их полёт-мелькание, словно танец духов, движение-шорох кротов в глубине земли, скрип зубов невидимых землероек, пробежку мышей, полёт сов. Уши сообщали коту, как резвятся зайцы на прогалинах у болота, как крадётся к ним кустами опушки лиса, как бормочет во сне большой глухарь, -- последний взрослый глухарь в округе...
  Кот знал чёрную, в пепельно-морозном узоре большую птицу -- давно жила тут, -- но не подстерегал, как будто понимая, что без этого бровастого, строгого петуха исчезнет в лесу последнее токовище и две глухарки, рыжие чистопёрые красавицы, уже не будут водить по ягодникам, по летнему черничнику, по осенней бруснике и предзимней клюкве выводки большеголовых небоязливых глухарят с томительным, недоумённым взглядом. Глухарят одного по одному кот подстерегал, ловил без труда, особенно когда птицы располагались жарким полднем на разгребённом подзоле опушек и блаженствовали, как стая деревенских кур... Но и тут, нападая, кот не хватал без разбору, ловил пёстрых, начинающих чернеть петушков, оставлял на потом молодых глухарок и совсем не трогал матёрых копалух, что бросались отводить его от выводка с безпримерным самоотвержением.
  Кот знал всех обитателей этих боров, знал тропинки, ходы и норы, и так же знали кота обитатели, хозяева гнёзд и нор, от кислых гнедых муравьёв до крикливых дятлов, соек и белок. Сойки и дятлы встречали кота пронзительным воплем, белки недовольным брюзжанием, а он лишь презрительно взглядывал в их сторону, дёргал хвостом или ухом и шёл восвояси походкой хозяина. Летом, осенью и весной кот наперёд знал, где найдётся еда, и, как рачительный хозяин, никогда не ловил её больше, чем мог съесть и насытиться, знал: еда должна жить, размножаться и благоденствовать. Горе было тем, кто нарушал этот простой закон. Сытый кот тотчас уходил в своё убежище под разрушенной скалой-останцем в самой глубине леса. Когда-то, в дальние безконечные времена, была здесь большая гора, веками дышала пеплом и жаром. Время погасило и её. Ветер, солнце, мороз и дожди выветрили, размочили, рассыпали её вершину, гора заросла, оставив как памятник себе каменный сизый столб-сердцевину и россыпь голубых валунов вокруг. Здесь было много укромных скрытых мест. Здесь, на прогалинах, заваленных камнем, с весны до зимы жарко грело-припекало солнце, а осыпь гребня хранила от северного ветра-полуночника и восточного ветра-сибиряка. Глубокий снег не накапливался на валунах, оставался за перевалом, сносило его вниз, и кот не знал другого лучшего места, где было бы так тихо, тепло и спокойно. Он был полным владетелем этого склона, и каждое большое дерево было отмечено его когтями и его мочой, здесь были особые валуны -- тут он спал летом, нежась на тёплом солнце, -- и глухие укрытия, куда он скрывался от дождя и мокрого ветра. Осенью сюда приходила кошка, и они согласно бродили по склону, играли в охоту, прятались и догоняли друг друга, становились в оборонительные позы -- так что, глянь на них кто-то со стороны, казалось, вот-вот схватятся в отчаянной схватке, покатятся клубком с раздирающий воздух визгом, -- но никто не видел таких битв, просто кошка любила по-женски покрасоваться, а он похвастать своей силой, и, тихо мурлыкая, по-довольному урча, тёрлись они мордами, покусывали друг друга с ревнивой лаской, насытясь игрой и любовью, лежали под каменным свесом убежища, и кошка клала покорную голову на его широкие лапы. Здесь же, под скалой, свершал он свой вечерний и утренний большой обряд: чистил шерсть, вылизывал когти, мыл морду, тёр за ушами, расчёсывал зубами и языком скатавшийся пух и вообще делал всё то, что делает любой хороший домашний кот, -- были они одной крови...
  Кот вставал на охоту, когда солнце спускалось в лес и первый пахучий пар, предвестник тумана, уже начинал стелиться по опольям, опушкам, по-над травой и в кустах... Пар приятно холодил чутьё кота, вызывал желание охоты, добычи, резвого бега, собственной лёгкой силы -- всего, что и составляло счастье его короткого бытия под этим солнцем и под этой луной, с этими звёздами и этими цветами, деревьями, листьями и запахами. Нет, кот не осознавал, не знал, сколько вёсен несёт ему жизнь, -- рыси не живут долго -- он просто был в безконечности этой жизни, участвовал в ней вместе с лесом, родившим его, создавшим и всё другое живое, вплоть до жука, листа, травинки, стрекозы, самой ничтожной мошки, ночных мотыльков и комаров, чья жизнь исчисляется днями и всё-таки неизмеримо больше жизни молочнокрылой букашки-подёнки, что, взвившись из вод, живёт над землёй всего одну зарю и падает в воду, пресыщенная блаженством творения.
  
  Кто видел облачко подёнок, танцующих между двумя зорями, небесной и водной? Кто спрашивал у раскрытой кувшинки: зачем цветёшь? Кто видел, как тает облачко крохотных нимф, как сыплется дождь маленьких тел, уже завершивших таинство, жизни?.. Нигде так не ясно, что жизнь -- безконечность рождений и воссозданий; в иных ликах и формах живёт всё, что закончило и прошло свой круг, и эту вечность жизни, воскрешением в рождении через любое лоно, знает цветок и семя, всякое дерево и каждая травинка, зверь и птица, сама Земля и, может быть, знает Солнце... Лишь человек, зная то же, а понимая, может быть, лучше всех, омрачает вечность в себе страхом перехода. "О вечность жизни!" -- восклицает человек и всё щупает, ищет, обдумывает её в себе, возвращается к истокам и завидует подчас собаке, не могущей ни восклицать, ни плакать, спокойной за своё собачье бытие...
  
  Кот скользил меж стволами и в кустах -- лёгкая хищная гроза этого леса, -- он был охотник по сути и по природе своей. Если б вы могли видеть рысь, занятую охотой, -- залюбовались, непременно залюбовались бы: так безмолвно, плавно идёт-крадётся -- так и хочется сказать "льётся" -- высокая серо-пятнистая кошка с коротким чёрно-белым хвостом. Тень не тень, призрак не призрак движется по чернеющему лесу, синим пламенем, старым золотом то вспыхивают, то гаснут её глаза, переливаются мышцы под бархатистой тонкой шкурой...
  Рысь... Рысь устремлена в поиск! Рысь вслушивается... Вот встала, занесла широкую мягкую лапу, как бы не решаясь ступить... вот шагнула безшумно, двинулась всё быстрее, скорее, замелькала так, что уже и не поймёшь, что это мчится в ночной мгле серыми скачками, припала, затаилась, подбираясь, напружиниваясь, дрожа летуче-пригнутыми ушами...
  И стоило зайцу, всегда торопливо углублённо жующему, заглядеться на восход луны, вальдшнепу не вовремя вытащить из земли длинный испачканный клюв, -- лес лишался ещё одного разини, их не любит, не терпит природа -- дикая природа в особенности.
  После охоты кот играл. Игра с детства входила в суть его жизни, и для неё были свои особые места, правила и привычки: кот забирался в бурелом и пробирался там, то проползая и протискиваясь, то прыгал со ствола на ствол, то он взлетал на деревья, затаивался на заячьих тропах -- не ловил, просто пугал улепётывающих зайцев, -- носился в кустах опушки, катался по мху в сухих кочках болота, мчался куда-то сломя голову и так же резко останавливался, вилял вправо и влево, исчезал и снова появлялся и наконец, набегавшись и наигравшись вволю, тихо-неслышно шёл к старой лиственнице, чтобы, сперва обнюхав и осмотрев её от подножия до вершины, упругими толчками подняться по шероховатому стволу на любимый сук и там залечь под влажным ветром, в запахе лесных вершин и ночных туманов. Ночные туманы не пахли цветами, как вечерние, настаивался в них запах воды, спящих болот, инея и прихваченных заморозком невидно желтеющих листьев...
  Кот слушал ночные крики. Осень едва началась в этих лесах. Но птицы с севера уже тронулись в отлёт, и голоса стай в мрачном небе напоминали коту о грядущих холодах. Сколько там, в вышине, летело птиц, он не знал, он видел лишь их скользящие тени меж звёздами, понимал, что птицы торопились и, значит, холод был близко, близко были дожди, метели и снег, снег, снег...
  Кот смотрел на дальнее зарево города. Оно всегда стояло в небе оранжево-красным спокойно-безсонным пятном. Смутный гул едва-едва доносился оттуда, он тревожил кота, от города грезилась неведомая опасность, -- он знал её, когда в голодные зимы выходил на окраины к железным дорогам и к шоссе, но ни разу ещё не переступил черты леса и не пошёл дальше того места, где его остановил инстинкт. Кот возвращался в голодный лес, рыскал в пустых зарослях по болотам, обегал опушки, выходил и в поля, и на деревенские околицы, пока не ловил наконец добычу, -- кот был хороший охотник. Но каждой зимой всё труднее приходилось ему: переводились зайцы, вымирали тетерева, прежде такие многочисленные, что он всегда знал, где их найти и поймать на ночёвке, не стало и мелких оленей-косуль, начисто выбитых браконьерами, и если бы не мыши, не полёвки и лесные лемминги, он не смог бы дотягивать до весны. В прошлую зиму кот так отощал от безкормицы, что, наверное, замёрз бы, не попадись ему след раненого лося. На лосей кот никогда не нападал, а тут он выследил бурого безрогого в эту пору великана на перевале через каменистый гребень, недалеко от своего логова. Лось, шатаясь, переступал по глубокому снегу, завязал, останавливался и стоял в трудном изнеможении, клонил шею в снег, с длинной уродливо-губастой морды рвался булькающий хрип, шёл пар, и сосульчатой бахромой висела кровь; отдохнув, лось двигался дальше, иногда со стоном валился, оседая на задние ноги, но тут же, напрягаясь, вставал, раскидывал снег и опять шёл. В снегу и справа и слева оставались чёрные кровяные просечки. И этот уже умирающий зверь дался коту с великим трудом. Лось таскал кота на загривке по чаще и снегу меж валунами, дважды сбрасывал его, ударом копыта сломал рёбра и, как знать, не отбился ли бы совсем, если б не две раны: в боку и в животе. Лось пал, своей жизнью спасая израненного, отощалого кота. Весь остаток зимы кот и его подруга кормились мясом этого лося и оставили, когда уже оттеплело, оттаяли болота, прилетели нарядные утки, затоковали тетерева, проснулись лягушки, -- жить стало легко и привольно.
  А лося доели сороки, сойки, синицы, ежи, жуки и муравьи. В лесу и кости не пропадают даром. Каждый житель безсмертен -- ведь и погибнув, тотчас переходит он в тела и души других существ, живёт в их обликах и смотрит их глазами, переходит в их племя, в пищу цветам и травам -- и так до нового своего рождения, что безвременно, и мгновенно, и безконечно, пока жива Земля и живо Солнце, и ещё выше Земли и Солнца -- то, что есть природа, и ещё выше -- то, чему пока нет имени...
  
  
  С юга, с востока и с запада небо светилось сполохами города. Год от году становились они ярче, ближе, не гасли и в самую глухую пору, -- в самую тёмную ночь небо от города было безсонно, устало и накалено. Только к северу цвет небосклона менялся, мирная синева была там, и туда звал кота его инстинкт -- голос матери матерей -- всегда ясно живущий в нём и во всём живом...
  Голос этот то дремал, то становился слышнее, начинал томить, особенно если кто-то тревожил кота, а теперь это случалось всё чаще. Всё больше людей попадалось в его лесу. Они являлись на рычащих, воющих машинах, бродили пешие и были так же крикливы, пахучи, как их машины. Было в их криках, кострах, в нефтяной сладко-гадостной гари, в пронзительной остроте бензина, пряной одури табака, едкости спирта и железа что-то опасное и безнадёжное, что доводило кота до глухого недоумения, когда натыкался он ночами на места людских стоянок и, не подходя близко, принюхивался к тягучим струям от брошенных бутылок, банок, мазутного тряпья и клочьев газет. Были существа эти ужасно неопрятны, не в пример коту, который никогда не оставлял незарытым свой помёт, места, где мочился, погадки из шерсти и перьев, которые отрыгивал время от времени и тут же закапывал, принюхивался, долго проверял, хорошо ли зарыто. Он знал людей и боялся их, но никогда раньше не были они в лесу в таком числе, такими шумными артелями, -- шли тогда без машин, чаще в одиночку, и всегда он просто избегал встречи, всегда успевал услышать, и увидеть двуногого задолго до того, как тот мог увидеть его сам. Инстинкт тянул, пугал. "Уходить, уходить..." -- так скорее всего переводилось на людской язык гнетущее кота чувство. Уходить дальше, к синему северу, где нет тревожного гула и не должно быть городов, людей, тяжёлых запахов, всего опасного, что явилось сюда.
  И кот, наверное, давно ушёл бы, не будь он из породы животных, слишком привязанных к родным местам. Все кошки возвращаются к дому, к жилью, если живут вместе с человеком, к лесу, где родились, если судьба отгонит их от родных мест.
  Кот прятался в самой глубине леса, уходил в колодник и в болото, подальше от шума и людских голосов. Может быть, он надеялся, что люди уйдут, -- они всегда в конце концов уходили -- может быть, его останавливало нечто, что было так же сильно, как свойство кошачьей осёдлости, или ещё сильнее: ярко-пятнистая кошка, с которой он встречался год назад и безмолвно уступал ей половину нелёгкой добычи, жила тут и тоже, как видно, не собиралась уходить далеко...
  Прежде была у кота другая, сильная и ловкая кошка, вот уже три весны, как он потерял её, кошка исчезла, и три осени, храня верность и память, он искал, звал и ждал, пока не появилась эта, встретившая кота не то чтобы враждебно, а лишь насторожённо и опасливо. Кошка была совсем молодая двухлетка, и хоть встретились они осенью, в сезон, когда у рысей пора любви, кошка всё уклонялась от его ласк, не принимала их, притворно и непритворно уходила, пряталась, и он то и дело искал её. Лишь зимой, когда пришёл голод, они вместе охотились, были постоянно вместе и так прожили до весны, когда самки рысей опять начинают сторониться самцов и кошка вновь стала прятаться и уходить. А он искал её по всему лесу, искал след и запах и, находя, громко довольно мурлыкал, закладывал уши, полыхал глазами, когтил деревья и тёр о них усы. Он заявлял, что лес принадлежит ему и кошка принадлежит ему, что никому не уступит он её без отчаянного боя, что он силён, ловок, могуч и готов драться за этот лес и за кошку с любым самцом из породы рысей...
  Каждый исконный житель леса думает и поступает так: гонит других самцов со своего участка белобокий голубоголовый зяблик, с зари и до зари поёт на сучке у гнезда, вещает, что занята его маленькая земля -- всего несколько сосен, берёза, осина да часть солнечной полянки. Там, дальше, земля другого зяблика, и другой маленький хозяин стережёт её и молится ей с рассвета. Так и дрозды, и пеночки, и зорянки берегут свои ели, кочкарнички, логовины и кусты, мыши и землеройки знают свои норы, кроты схватываются под землёй на границах владений, ведомых только им одним... Большой филин, лесной тетеревятник и тот глухарь, что остался уже без соперников, но по-прежнему ревниво вылетал на весеннее токовище у болота, равно считали этот лес своим, делили его на гнездовья и угодья, и каждому хватало места под солнцем. Нужен земле и лесу, полю и болоту заботливый радетель, нужен хранитель и хозяин, и где нет хозяина и хранителя, дичает земля, зарастает бурьяном, покрывается плевелом, и уж не откроется там рясного цветка, не будет весёлой травы, не пойдёт в рост полезное дерево, заваливается в горит безхозный лес, облепляется тенётами и паразитом, не селится там хорошая птица, и зверь далеко обходит такое заброшенное и запустелое место -- вот что значит земля без хозяина...
  Издали примечал кот свою подругу; мелькала по лесу, словно бы равнодушная и боязливая, не отзывалась и фыркала, когда он догонял, становилась в оборонительную позу. И он не преследовал её, только нюхал след и когтил ели, знал, придёт время, и кошка станет улыбчивой и доброй и, может быть, сама найдёт его, и голос её, ночной и хриплый, зазвучит томной, приманивающей лаской. Кот умел ждать, по-мужски, по-своему был мудр, умел терпеть, как всё живое, рождённое природой-матерью и не избалованное ею. Уже недолго было: холодели и удлинялись ночи, обильней падала жемчужная роса, острее горели в чёрном небе напряжённые осенние звёзды, и обозначилась ярко Великая река жизни, почти не видна она людям в городах и оттого не осознаётся ими.
  Ревели в болотах лоси-быки, с топотом сшибались лопастными рогами, и, слушая их сопение, урчание, рокочущий гром и вздохи, кот тянул лапы, всаживал когти в жёсткую плоть листвяной коры, напрягался до нетерпеливого стона. Близилось его время, близилась сладкая ночь, когда кошка отзовётся.
  
  
Нет хуже беды, чем маленький человек на большом посту.
  
Французская пословица
  
  
03. РЕШЕНИЕ
  Утро за рамой окна было звонкое, плотно холодное, и такая же плотная тень от здания занимала весь сквер, тянулась через дорогу, трава в тени была заиндевелой, голубой и жёсткой, покорно ждала оттаивания. Оттуда, из-за окна, шёл как будто спокойный, непрестанный звон -- шум, начинающий новый день. Новое утро шло там свежо и бодро, а здесь, по иную сторону окна, у человека, приткнувшегося животом к подоконнику и к рубчатому верху радиатора, стояла тяжёлая изжога, сжимало сердце и болело везде, к чему ни прислушаешься: в голове, там, где темя, и там, где виски, и ниже затылка, давило в груди под ложечкой, и в подреберье справа, и в спине, там, где почки, и ниже, в крестце, в коленях, в суставах ступней, -- везде ощущалась боль и тягота, -- читатель понимающий, надеюсь, не усмехнётся. Тяжело было хмурому, медвежковатому, с широко раздвинутыми, но мелкими недоверчивыми глазами, полнеющему человеку, -- давно уже махнул на эту неизбывную свою полноту, что с ней сделаешь, не бегать же, в самом деле, дуром с утра пораньше, как бегает под окном квартиры некто седовласый, трясёт идиотской, с хвостиком шапочкой. Как всегда бывает в таких случаях, человеку у окна хотелось не то пить, не то дохнуть бы свежего воздуху, авось прошло бы, откатилось... -- и, ощущая это желание неосознанно, вяло, он подёргал раму за медную закрашенную ручку. Створка не поддалась, и тогда он, морщась и хмурясь, отщёлкнул с натугой тоже медный большой затвор снизу и снова подёргал, но рама оказалась запертой ещё и на верхний затвор-шпингалет, и человек у окна, посмотрев туда, как бы молясь на этот шпингалет, нетерпеливо обернулся. Кажется, он хотел позвать секретаршу, чувствовал, что сделал бы именно так -- позвал бы, но... не сейчас.
  Нет, не сейчас, чёрт побери, когда открытое окно было, наверное, всего бы нужнее... Нет, не хотел, чтобы секретарша увидала его таким: как он держится за сердце, гладит рукой под пиджаком, какие у него безпомощно покривлённые на одну сторону губы, как он время от времени, словно хватив горячего и обжегшись, выпячивает их, отпыхивается, мотает большой, лет пять уже по-стариковски затяжелевшей головой. Ему ведь всегда при виде этой девушки хотелось чувствовать себя коль не молодым и моложавым -- хотя бы просто бодрым мужчиной.
  А сердце ныло, в печени покалывало, как тонкими иголками. Иногда словно бы крючок за что-то зацеплялся и долго тянул, колол. Что там такое может быть в этой самой печени? Полжизни, считай, прожил, не ощущая её, даже не знал, не замечал, где она. А сердце? Откуда в нём такая боль -- будто в грудь, пониже левой ключицы, равномерно давили чугунным пестом, а то отнимали пест и всаживали взамен что-то острое, накалённое...
  Думал:
  "И не курю ведь, бросил... А, чёрт... И всё из-за того: перебрал вчера на этом паршивом банкете... У-ух-хх... хх... ф-ф-ф..." -- отошёл от окна совсем стариковской, больничной даже походкой -- увидел бы себя со стороны, ужаснулся бы -- прошёл к столу, сел, лучше сказать, брякнулся в своё удобное полумягкое кресло, и на минуту ему представилось, что он умирает, -- так стиснуло, сдавило, лишило дыхания, подступило к горлу, но вот всё-таки начало отходить, прокатилось, прошло, дышать стало легче. "Нет, не надо было так набираться... Будто дорвался до дармовщины..." Почему это? Почему? Замечал, что всегда перебирает на банкетах по поводу чьего-то утверждения в новом чине-степени, в то время как на юбилеях и на разных служебных приёмах остаётся образцом трезвости. И банкет-то, -- ой, если разобраться, так себе... банкетишко. Ну, защитил Петька, школьный однокашник, докторскую, ещё ВАКом-то не утверждён, и кто он, в общем-то, даже если утвердят (утвердят, конечно)... Кто он, Петька, -- пускай доктор, Пётр Афанасьевич, -- по сравнению с ним, начальником ведущего управления, одним из первых в замы к самому, кто? Да так, ноль без палочки, хоть там он химических или ещё каких-то наук... Вот читал где-то статью -- одних только женщин-докторов за тысячу, а мужиков не сосчитать; кандидатов, тех вообще сейчас пруд пруди, всяк строит, строчит кандидатскую, лезет куда повыше... старается обскакать... однако вот он-то, Иван Селиверстович, при такой должности -- и без степеней, а оно, в общем-то, и не худо бы при всём при том: доктор наук, член-корр., профессор, профессор особенно... Мм... ф-ф... Опять... Ух, как тошно... Отчего всё-таки нажрался? Коньяк, что ли, был дурной? Петька уж не мог расстараться на добрый коньячок... Доктор-профессор -- а три звёздочки... Тьфу... Когда пил, сразу в голову бросило... Резкий. Тяжёлый... Говорят, теперь коньяк и не выдерживают ни черта, как раньше-то, в дубовых бочках, а гонят по трубам под давлением через дубовую стружку, три раза прогнали -- три звёздочки, четыре раза -- четыре... Неужто правда? Звёздочки... Звёзды... Как-то так получалось, что всю жизнь был он к ним неравнодушен -- а и кто равнодушен-то? -- всё, может быть, оттого, что не довелось их носить ни на погонах, ни на рукаве. В армию не попал, кончил педагогический, не было там военной кафедры, потом, когда работал на заводе, была бронь, потом пошёл в гору, вплоть до этого кабинета, а остался, стыд сказать, какой-то там "рядовой-необученный". Это ведь надо же додуматься, какая графа: необученный... Будто ты в самом деле неуч какой-то, неграмотный. А доведись ведь в дореволюционное, с разделением штатских на чины, был бы генерал: действительный статский советник или как там -- тайный... Чёрт, какая глупость ползёт в голову... С похмелья, не иначе... А что, вот так-то бы... Недавно видел, садился в "Чайку" какой-то генерал, или вот на банкете был как-то с железнодорожниками -- и тоже были все генералы, а по должности куда младше его... На дорогу перейти? Да что это за чушь сегодня лезет? Хмель бродит... Паршивый коньячишко... А пить надо бросить совсем... Хватит... Своё выпил... И на банкеты такие нечего ездить. Если бы Петька не однокашник, а то всё-таки вместе за партой сидели, "уды-неуды" получали, за девчонками бегали. Петька до них ох жадный был. Счас, конечно, остепенился, а ведь моложавый, чёрт, зубы все на месте, волосы хоть куда. Не то что тут... -- провёл ладонью по пролысине, пригладил косо зачёсанные плоские пряди, вздохнул попросту. Это что за волосы остались, мочало какое-то... Редко и в кабинете давал он себе волю, снимал всё труднее снимающуюся маску значительности и деловой озабоченности, служебного величия, редко снимал... Это случалось, если уж очень допекала печень, стенокардия, если прыгало давление -- как сейчас. В общем-то, ведь он привычный, привык давать организму перегрузки: и пил крепко, и накуривался до малинового каления, и всё прочее бывало до дурноты, однако раньше, видать, вывозили годы, запас молодости и прочности. Сейчас -- стоп, надо умереннее, нельзя так... Весь организм предупреждает. Поизносился. Так и загнуться недолго... У Петьки небось сегодня ни изжоги, ни одышки... Позвонить, спросить? Ну его... И трубку даже поднять тягота. Вот опять... опять... У-у-х... Да что это такое... Не проходит, не отпускает... И кофе ведь пил..." Много раз требовательно тарахтел телефон. Не брал трубку и секретарше наказал настрого: занят. Никого-никого.
  Никакой жизни нет -- один сплошной трезвон. И всё должен решать, всё брать на себя. Приказ на приказе. Запрос на запросе. Решение на постановлении. Петьке бы так... Ходит, наверное, там по своей лаборатории, на ассистенток поглядывает. Петушок... А тут... Опять звонок по главному. Отвечать надо всё-таки. Встряхнулся, собрался, поставил тон голосу, кашлянул для проверки... Так. Лицу вернул всегдашнюю значительность.
  -- Слушаю (с весом, но и с почтением). Да... Сегодня утверждаю... Да... Разумеется... Конечно... Давление что-то... Заморозки пошли... Да-да... Слушаю... Понимаю... Понимаю... Хорошо...
  Положил трубку. Поглядел на красный яркий телефон, будто он и был виновен во всём сущем. Укладывал в голове поудобнее текущую работную кладь. Окончательно утвердился в выбранном выражении безоговорочной серьёзности -- правая бровь чуть приопущена, нависла над глазом, губы слегка покривлены, голова прямо, веки озабочены, в глазах недоверие. Давнул кнопку.
  -- Начальника проекта ко мне, -- ворчливо, -- Вчера же договорился.
  -- Василий Сергеевич ждёт. Он здесь...
  -- Так пусть заходит.
  Вошёл начальник проектного отдела Цыпин. Исполнительный, толковый, добротно одетый мужчина с обликом типичного инженера-руководителя. По всем статьям хорош Цыпин, но, поговаривают, метит в его кресло. Оно бы и ничего, если уйти с повышением, скажем, в замы, -- даже хорошо будет. Ну а как на пенсию, за штат... Смутно всегда чувствовал, знал: Цыпин куда способнее -- моложе, мыслит шире, образование истиннее. И презирает он его, наверное. Ладно, это потом... Чуть ворчливо и с тем же недоверием:
  -- Что там у вас с центральной магистралью? Почему держите?
  -- Всё готово, Иван Селиверстович... Вот... -- не оправдываясь (а ведь зря упрекнул-то, для порядка, для острастки; просто знай, сверчок...) сказал Цыпин, развёртывая планшеты и карту. -- Трассы пойдут здесь, здесь и здесь, -- указал ладонью. -- Окончательные проекты по данным институтов закончены полностью. Нужно только утверждение... ваше и... -- мотнул головой на потолок.
  Тяжёлым, набрякшим взглядом, отворачиваясь несколько, чтоб не пахнуло, чтоб ещё чего не подумал этот Цыпин, смотрел, вёл эбонитовой указкой, точно сверялся с каким-то своим внутренним представлением.
  -- Так... А подводящие трассы? Так... Так... Да садитесь вы... Не торчите... -- Ворчливо: -- Сердце сегодня... Перепады, что ли? Чёрт... Погода какая стала... -- Побрякал валидолом в кармане. -- Вторую хлещу и не помогает... Замечания к проекту есть?
  -- Есть письменная просьба тамошнего исполкома. Просят перепланировать, отодвинуть участок трассы, ибо проходит, как сказано, по уникальным лесным массивам. Вот здесь... Из общества охраны тоже отношение прислали... Писатели какие-то двое... Калинин... Малинин...
  -- М... гм, -- пробормотал Иван Селиверстович, продолжая изучать проект. -- Заповедник, что ли?
  -- Нет... Но собираются как будто. Просто лес.
  -- Не заповедник? А чего ж тогда плакаться? Вот и прособирались... Ещё дольше бы чесались там... Как до дела -- так сразу в слёзы, в просьбы...
  -- Мы предусмотрели всё-таки в проекте поправку... Если вы посчитаете нужным...
  -- А вы? -- с нажимом, со взглядом на чуть седеющую голову Цыпина.
  -- Мы... Мы считаем... В общем-то... Может быть...
  Цыпин явно не хотел прямой формулировки.
  -- Нну-те-ка... Посмотрим. Что вы там напредусматривали... Так, отсюда... Так... Ттак... Но ведь это же -- угол. Угол? Километров семьдесят -- сто в обход? Да вы что?
  -- Пятьдесят семь километров... Но зато трасса пойдёт полями и малолесными пустошами. Провели детальную разведку. Потери в средствах будут, по-видимому, невелики, кроме того, напрямик трасса пойдёт лесными болотами, и здесь спиливать лес. Разрушать экологический комплекс... Сложившийся...
  "Ишь ты, какой шустрый, -- думалось раздражённо. -- Какой бойкий! "Экологический комплекс..."
  -- Так... А лишние опоры вы учли? Кабели? Работу? Рубли? Время? Самое главное сейчас -- время?
  -- Но... Уникальный лес... Нетронутая природа.
  -- Послушайте, Василий Сергеевич, ну что вы мне, как школьнику какому-то прописи! Букварь...
  Неужели вы думаете, я не понимаю -- природу надо беречь? Но вы-то там бывали? На месте? Нет? Какие, скажите, могут быть дебри в тридцати -- сорока километрах от этакого города? Да тут через десяток лет Черёмушки стоять будут! Надобно смотреть вперёд. По-вашему, и трассы, и магистрали проведи -- и лес не задень? Где это видано! Волгу перейти и штанов не замочить... Экологический комплекс! Уникальная природа! Заявления... Сейчас все на этом помешались... На охране то есть. А писатели особенно... Их бы опоры послать ставить, кабель подвешивать, чем заявления строчить... Заявления... А на то он и писатель. Ведь как хорошо об охране всего разглагольствовать: "Сохранить! Уберечь!" Конечно, кто спорит!.. А сам небось не с лучиной на даче сидит, не с коромыслом по воду ходит... Надо мыслить шире. Думать не об интересах кучки фанатиков, которым, в сущности, и на природу-то наплевать, была бы известность да денежка, -- думать надо о насущных нуждах народа, интересах промышленности, о государственных планах. Промышленность давно ждёт этих трасс, как голодный хлеба... А вы предлагаете оттянуть строительство ещё на месяцы. Идеализмом занимаетесь...
  В общем, так... Посоветуйтесь со своим народом, может, что-то найдёте более целесообразное. Я ведь не цербер... всё понимаю... Но мнение моё -- вот, -- провёл указкой по прямой. -- Обдумайте, если согласны, дайте указание вниз. Больше недели не тяните. Время уходит. Не согласны, жалуйтесь самому... Всё... Спасибо... Извините, сегодня я... -- и поморщился со значением.
  Когда закрылась за Цыпиным дверь-шкаф, уже пожалел немного, что говорил сурово, может, чересчур. Он-то ведь, Цыпин, старался, хотел как лучше, искал компромиссное решение. Исполком всё-таки просил, не кто-нибудь. Писатели пишут. Им-то что -- они и в Цека могут настрочить... С Байкалом вон какую бучу тогда подняли. Жаловаться -- не строить... Чёрт... Может, послушаться Цыпина? И получится -- курицу яйца учат... На коллегию вынести, а если на коллегии его так же вот не одобрит, выстегает САМ? САМ не очень-то считается со всякими жалобишками, да и дело-то, в общем, незначительное по масштабам. Другие бы на его месте глазом не моргнули... Позвонить? Моя работа -- моя ответственность. Скажет -- завертелся. Авторитет где? Взять валидолу, что ли, в самом деле...
  Достал стеклянную трубочку, открыл, втянул едкий и холодящий запах, вытряхнул на ладонь твёрдую таблетку, похожую на дневную луну, сунул под язык и, выйдя из-за стола, прошёлся по ковровой красной дорожке кабинета. Сердце ныло горячо, нестерпимо, но теперь хоть можно было ждать, что отпустит. Кабинет был большой, высокий, выше, чем в ширину, с лепным потолком -- может, чьи-то княжьи палаты -- с узкими и тоже высокими окнами. Старое здание с метровыми стенами -- теперь уж никогда не построят ничего подобного. Сел в кресло и уже любовно обвёл взглядом всю обстановку кабинета: дорожки, шторы, шкафы с книгами, стол. Подумал: неплохо бы и камин здесь настоящий, как видел в одном особняке. Камин бы с дровами. Зимой... Осенью... Обязательно надо камин. И уже веселее и спокойнее, распустив брови, передвинул рычажок, сказал в белую пластмассовую решётку:
  -- Таня? Нина? Чаю, пожалуйста... Цейлонского. Крепче... Да, в термосе...
  Привык, чтобы приносили ему сразу большой полный китайский термос, чтобы чай был хорош, любил его пить без сахару, и всякую секретаршу обучал искусству заварки. Нина оказалась самой способной. Её чай был вкуснее всех. А может быть, сама она напоминала этот чай -- крепкая, рослая, юная, с орехового цвета глухой причёской, с тем обликом красивых девушек, которым словно никогда не грозит увядание, даже САМ как-то сказал ему, зайдя запросто в кабинет: "Ну, брат, каких находишь..." А он и не искал, какую-то племянницу давних знакомых принял по протекции жены, и только. Жена Ивана Селиверстовича была очень умная женщина. Помешивая чай, прихлёбывая его понемногу, Иван Селнверстович совсем оправился, и, как знать, прими Цыпина сейчас, всё было бы по-другому: и голос, и решение судьбы того леса. Как знать... Как знать...
  А теперь спросим напрямик, что, в общем-то, всегда считалось противопоказанным в литературе: любил ли он природу, сей пожилой и потёртый жизнью человек, из служебного облика которого кой-где и сейчас ещё всё-таки выглядывал воронежский, а может, вятский поселянин? Господи, да что за вопрос? Да конечно же, очень любил... И кто её не любит -- природу?
  Любил ли он природу... Если в парной благой денёк ходил, млея от жары и счастья, по травяным залогам и рощам и бывал простонародно доволен, когда обнаруживал на только ему одному известных местах (так думал всегда) несобранные молодые боровички, плоты маслят, белокорые красные осиновики и высыпки жёлтых лисичек, радующих своей изобильностью, предожиданием находок ещё и ещё...
  Любил ли, когда покупал у местных рыболовов скользко-золотых, отлитых в золоте, как бы сочащихся жиром карасей, и всегда радовал их запах -- словно бы вкус озёрной травы и воды.
  Любил ли -- если не отходил от жены, смотрел, как она засыпала свежие ягоды с дачной поляны в звонкий латунный таз, -- таз этот как будто всегда обещал сиропный запах клубники, горячей земляничной пенки -- таз с длинной точёной боковой ручкой в мелких рыжих накрапах, -- таз, отчасти похожий на солнце...
  Стоял возле жены на веранде дачи, поглядывал на подкрашенную, но вполне ещё приятную голову женщины, на её пробор, где более светлые корни волос подло напоминали о старости и старении, и, мысленно отрицая это её старение, отталкивая его вдаль, думал, что именно при запахе земляники помнил её такой манящей, тянущей, круглотелой и свежей, какой она была в девичестве и многие годы ещё после.
  Любил, -- если жена, встав пораньше, -- она была образцовая жена -- приносила ему в постель узкий янтарный стакан малины с холодными сливками, малины росной и только что с куста. И ему даже не хотелось (не то слово!) сразу есть и пить, сначала присматривался к ягоде, вдыхал её запах, а уже потом, спустя какое-то время, осторожно цедил сквозь зубы ледяные густые сливки, давил ягоду языком и думал, как хорошо, что у них есть эта дача, эти свои берёзы, свои дубы, ели, малина, и как он будет жить здесь, ухаживать за каждым кустом и травинкой, за всяким деревом, когда выйдет на пенсию...
  Любил... Если б не эта служба -- всё время прокладка дорог, трасс, магистральных линий... Он привык считать это своим безоговорочным делом и, хоть отлично знал, что под линии и под трассы вырубается несметное количество леса, никогда не испытывал даже слабого укора или чувства вины перед той же самой природой. Много было причин. Во-первых, это была работа, дело, порученное ему и обставленное как будто железной необходимостью, необходимостью жизни; во-вторых, трассы проектировались и рубились где-то там, далеко... В Сибири, на Урале, Алтае, Дальнем Востоке, на Печоре... Словом, там, где для коренного столичного жителя как бы сплошная глушь, и лесу там, конечно, видимо-невидимо, да и что такое его трассы и магистрали в сравнении с вырубкой, которой заняты другие ведомства и главки, опустошающие за год площади побольше иной Бельгии-Голландии. И никто там, в тех главках, не плачет, не скорбит. Надо. Лес нужен стройкам, лес -- золото, лес -- валюта. Ну и вдуматься если? Что? Не рубить? Пусть себе гниёт-валится? Плакать из-за каждой сосны-берёзы? А не плачем же, радуемся, наоборот, когда топим хоть той же сухой звонкой берёзой, ещё похваливаем за жар, за угли, за гудящее пламя и уж совсем не отождествляем сии дрова с деревом, с деревом, ещё недавно шелестевшим где-то на опушке, может быть, на просторе, у поля, белевшим голубой и пёстрой девственностью своего ствола, своих коричневых тонких опущенных веток, всегда в тихом движении, в лепете зубчатых, с запахом полевого неба и солнца листочков. Сколько этих берёз отшелестело в последний не осознаваемый деревом миг, в последний раз поклонилось земле, полю, небу и солнцу... И сколько ещё отшелестит...
  
  
Плакала Саша...
  
Николай Некрасов
  
  
04. ВЫРУБКА
  Пила рычала и стрекотала, яростно ныла, вгрызаясь в дерево и увязая в нём. Вековая мачта сосны, упёртая в облако, дрожала, тряслась от комля до вершины живой и больной дрожью, противилась нахрапу пилы, но пила, приотдохнув, грызла и грызла, подёргивалась даже, как живая, в руках ощеренного, зверовато-согнутого мужика, и вот что-то в теле сосны не выдержало, по стволу прошёл лопающийся хруст -- пила перешла сердцевину дерева, и враз оно омертвело, закаменело, перестало дрожать и закачалось с немой угрозой, готовое вот-вот свалиться. Мужик, яростно матерясь, рывками дёргал пилу, она смолкла, мужик отскочил, пятился, терял шапку, напряжённо моргал -- смотрел, как сосна уже обречённо тронулась вершиной от облака к земле, медленно-тихо и всё убыстряясь, угадывая что-то, может быть своё место, а потом, угадав, понеслась вершиной и рухнула с буревым гулом, сминая подрост и поросль, взыграв напоследок тяжёлым комлем. Комель дрогнул ещё, дерево улеглось поудобнее, и всё стихло, а лучше сказать, показалось, что стихло, потому что кругом верещали и рокотали пилы, дятлами тюкали сучкорезы и топоры, перерубая и отсекая, и всё слышался этот буревой гул, возбуждённо перекликались голоса, как бывает на дележе и дуване, и остро пахло спиленным деревом, хвойным горячим дымом, корой, заболонью, -- вообще всем, чем пахнет всегда на порубях и сечах, где хвоя ещё совсем свежа, вершины ещё веют синевой и высотой, листья не завяли или только начали вянуть, торцы источают живые ароматы и слёзы, а деревья лежат, как порубленные богатыри, размахнув сучья, подставив грудь небу, точно ждут ещё чего-то, какой-то ещё доли и судьбы...
  
  Лес исчезал. И на удивлённо-осветлевшем месте, раздавшемся как после снесённого строения, одиноко торчали под широко-ровным осенним небом согнутые тонкие берёзы, ломаный тощий молодняк и ободранные изнасилованные осины.
  Гул лесоповала уходил вдаль, двигался дальше, широко разваливая этот лес, ещё неделю назад мудро-синий и нетронутый. Лес, как народ, не умеет предчувствовать своей обречённости, всегда жив вечным обновлением и восстановленьем, падает ли дерево, отжив свой срок, встаёт на его месте новая поросль, и новое дерево щедро сыплет семя, и нет праха, есть только жизнь, вечный круговорот, пока светит солнце, идут дожди, чередуются вёсны. Тянутся ветви к солнцу, ловят и щедрый, и скупой луч листья, а корни терпеливо уходят вглубь, поят и кормят венцы и вершины. Нет гибели здесь, есть вечное возрождение. И не потому ли так тянется к лесу, к лесному лону, как к матери и к утешению, к надежде и защите и к мудрости всякий потерявший голову, запутавшийся в сомнениях и в невзгодах. Бежит к лесу зверь, летит к лесу птица, ползёт всё израненное живое -- отдать лесу свою плоть.. Вечен лес, как вечна природа, и даже безжалостный лесной пожар переносит он, как древние мужи-стоики, не шелохнувшись, не выдавая мучений, весь расцвеченный алым, жёлтым, красным и голубым огнём и всё-таки будто ясно чувствующий себя сильнее огня и всей этой муки обращения в пепел, помня о своём возрождении...
  Гибель леса больше всего переживают те, кто обитал в нём, не мог и не может без него, как не может и человек без крова и пищи. На что уж кажется легко птицам -- взял да перелетел, или зверю -- чего там! Переселился... Но опять вернёмся к человеку, вспомним: не каждый укореняется на новом месте и на чужой земле, не всяк способен с лёгкой душой порхать от города к городу, от дома к дому... Есть горькое, как остылый дым, слово чужбина, и есть истинное светлое и святое понятие свой дом, свой лес, своя вода, своё болотце, куст, ветка-развилка, своя вершинка своей ели, где было твоё гнездо, откуда и пелось на зорях и закатах, гляделось на дали и звёзды с истинным как будто пониманием их значения, -- светить, украшать небо, -- с пониманием и своей собственной сути. Как знать, не так ли трудно переселяться животным, не ценою ли жизни они платят за исчезнувший лес? За тысячи вёрст улетает в тёплую сторону зорянка, за тысячи вёрст возвращается не куда-нибудь -- к своему месту. И так же летит скворец, жаворонок и дрозд, бежит зверь, насильственно уведённый, вырвавшийся из клетки -- всё к дому своему, к своему углу и своему небу. Сколь сладко понятие ОТЧИНА для каждого лишённого её и заблудившегося на пути к ней... Сколь сладко...
  Задумаемся ещё: как быть тем, кто не может ни идти, ни лететь, кто навсегда лишился единственно нужной для жизни тени, скользящего света, защиты от ветра. Как знать, не плачут ли, не ждут ли последней отчаянной надежды все эти папоротники, грибы, грушанки, орхидеи-гнездовки, жёсткая брусника и робкая кисличка и другая-иная трава-мурава со всей живностью, обитающей в ней, до жучков и до мошек, до самой невидно-неслыханной мелочи, которая, однако, совсем не зря должно быть рождена на свет, зачем-то живёт и существует, тысячелетия несёт жизнь и семя её, и даже от тех идёт непонятно удалённых времён, когда Земля была ещё горяча, как только что испечённый пирог. Солнце быстрее бегало по иного цвета небу, другие звёзды стояли на нём, и всё сотрясалось в неистовстве первозданных вихрей и гроз, и всё было ещё не так, как привычно нам, поздним, но не первым властителям этой Земли...
  
  На другую неделю на сече уже хозяйничали тракторы. Рыча и постреливая голубым дымком, тракторы тащили стволы к дороге, волокли их уже оголённые и обрубленные, без сучьев и точно вытянувшиеся оттого -- не деревья уже, нет, -- хлысты...
  Бегали по вырубке, сновали и суетились потные весёлые мужики и парни в распахнутых ватниках, подъезжали с утробным рёвом грузовики, лязгали освобождённые штанги прицепов. Лес накатывали дружно (себе ведь и без денег!), слышалось: "И-эх-ма... а... Вззя-ли... А... Ищщо... взяли-и... Эхма... Пошла-а! Пошла, ребята!.." Нагрузив, стукали хозяйственно в меднотелые бронзовые и охристые брёвна. "Хороша лесина! Звон звоном!" И заковывались цепи, завязывались тросы, удовлетворённо захлопывались дверки, взрыкивая, взрёвывал мотор, до того лишь приглушённо-сыто, равномерно урчавший. И уже совсем без дороги, вспарывая дёрн, давя-пластая ненужный молодняк, колесили по вырубке, зацепив пару-тройку брёвен, трактористы из соседнего колхоза -- эти не рубили, так брали, не откажешь -- механизаторы. Механизатор сейчас самый первый человек на безлошадном селе, попробуй без него обойдись... И ещё везли, ещё грузили, тащили, подтягивали, наматывали, крутили тросами, грудили у дороги в кучи, клали в штабеля красные в охру, с медным звоном, серые, белые, в голубизну, серебристые, зеленокорые, пахнущие горьким соком и запасённой на века силой солнца, чудовищные -- не в обхват -- и прогонисто-ровные стволы и бревна: сосна, ель, берёза, осина -- сосна с елью больше всего. И уже обозначились трассы, потянулись всё вдаль и вдаль, ушли за горизонт, казалось, до самого Байкала, а может, и дальше, до океана, до самого предела и края Земли...
  Распахнутый трассами, расчёсанный просеками, размежённый дорогами, оставался не лес уже, что-то другое, безраздельно обречённое. Такие остатки долго сохраняются у пригородных зон, по окраинам и близ человеческого сельбища. Стоят в таких местах ровно бы сосны и вроде бы берёзы, но лесная трава уже путается под ними с крапивой и с лебедой и совсем исчезает -- остаётся один только жёлтый хвойный опад на протоптанных во всех направлениях стёжках.. Запустение-уныние в сём бездельном, нежилом, прохожем лесу, и знаешь уже, глядя на него, на сухие и лысые макушки, -- нет ему никакого будущего. Может статься, правда, объявят его парком, наставят везде скамеек и гипсовых спортсменок, воздвигнут в прогалинах лодки-качели и базарно раскрашенную карусель, оглоушат тягостной радиомузыкой из развешанных по тем же соснам алюминиевых кастрюль и заставят доживать так. А вернее всего, просто обстроят этот лес многоэтажьем, и будет он кругом в коробках домов обращаться в подобие вкопанных брёвен, будут сушиться там на верёвках простыни и штаны, а по вечерам сюда станет слетаться окрестное вороньё...
  Пишут вот всезнающие, всеведающие и всевидящие корреспонденты: где-то в Сибири, в Финляндии ли, в Швеции, в Литве, а может, в Канаде есть города и городки, построены прямо в лесу, и не срублено лишнего дерева, ветки кедров заглядывают на балконы, лес подступает к лоджиям, поют зяблики у раскрытых окон, напрочь запрещено орущее радио, белки спускаются за орешком на руки, цветы цветут, не зная про букеты, и подосиновики лезут, просятся в руки у самых подъездов. Ах, города в Сибири и в Финляндии! Неужто другие люди живут там? Неужто со временем везде будет так? Города-сады и города-леса?
  
  
  О критик мой, защитник всего творящегося на Земле, критик-оптимист! Не говори ты мне, что лес нужен народному хозяйству, что без леса и вы, мол, автор, не живёте, пьёте-едите за столом, работаете, сидя в кресле, деревом топите свою дачную печь, полированным деревом обставляете квартиру... О том ли сказ... Но о глупости и о бездумье речь, о небережении и небрежении, о том, что много имеем -- и мало ценим. Иной раз даже подумается: может, лучше б поменьше было -- тогда само собой родилось бы бережение и расчёт, пришли вместе с ними рачительность и осторожность, родились бы от них совесть, строгость и мудрость. Уж не у малых ли стран, у маленьких, но без меры трудолюбивых народов надо учиться, там, где землю отвоёвывают у моря, вычерпывая его даже и ведром, там, где землю на спинах в корзинах несут на безплодный камень и творят на камне колосящееся поле?
  Скажу тебе, критик мой, простую притчу.
  Пришёл некто с коробкой спичек, пачкой сигарет и бутылкой водки отдохнуть на лоне. Нарубил-наломал он природы, разжёг её, выкурил свою пачку "Лайки", выпил водку, трахнул бутылку о природу, харкнул в костёр и ушёл. И сгорел потом лес в округе на пятьдесят вёрст, занялись торфяники -- по сей день тушат, не могут потушить, а некто сей -- завтра суббота как раз -- собирается опять выехать на другое место и там отдохнуть, берёт он с собой коробку спичек, пачку "Лайки", бутылку водки и транзистор ещё берёт -- аппарат для отравления чужой тишины... Говорят, где-то всё-таки поймали такого НЕКТО, штраф -- пятьдесят рублей! -- дали. Только он всё ещё штраф не платит, а ездит -- отдыхает, берёт с собой коробку спичек, пачку "Лайки", бутылку...
  И воскликнешь ты, критик мой: "Что же, по-вашему, не пускать людей в лес? Закрыть все ходы-выходы?"
  Тогда ещё притчу выслушай.
  В одной древней стране издавали строгие законы. Собирались все самые мудрые, долго думали-рядили, и появлялся наконец закон -- справедливый, продуманный и мудрый. Но печатали закон в книгах, которые никто не читает, кроме судей. И вздыхали облегчённо: сделано дело, теперь всё будет хорошо...
  Не знали они ещё одну притчу, как спросил юный ученик у мудреца: какой закон наилучший?
  -- Тот, который строго исполняется, -- ответил древний мудрец за две тысячи лет до нашей эры.
  
  Пока же складывали на вырубке -- не столько из желания жечь зелёную сыроватую обсечь, сколько из-за лесника, ходил тут по вырубке хмурый и всё стращал всех, ругался, -- с женой, что ли, не поладил, али не подали с утра (подавали, да отрёкся, на службе, мол, не положено). Чудак этот Шутов, лесник. Другой радовался бы. Меньше лесу -- меньше уходу, меньше и спросу... Зато другой человек, тоже причастный к лесу -- егерь Петухов, -- был на порубке как кот на масленице. Со сдвинутым по привычке на ухо сине-зелёным картузом, перебирался от одного кострища к другому, задерживался, где веселей заводилась беседушка. Пил -- не отказывался, уговаривать не приходилось. Подкидывали в зевластый, завывающий вихрем костёр, жмурились от певучего дыма, от пеклого жару и пепла, от хряского огня, кидали в золу, отдёргивая руки, картошку, закусывали, сидя вольно-широко, хлебом, луком и толстым салом, поздними огурцами и квёлыми помидорками, трахали об пеньки порожнюю посуду или отставляли, прежде проглядев на свет, аккуратно и удельно, -- смотря по характеру. Спорили, хвастали, и хвалились, и за грудки брались, -- дальше дело не заходило, артель не давала. И всем была радость, всем было что сказать: сколько лесу нежданно-негаданно на дрова, и на постройку, и на срубы можно, и так продать, на иную хозяйственную нужду. Кто говорил с весом и значением, какое всегда появляется у русского человека малость под турахом, что лес -- золото, "не пролежит", "всегда уйдёт", кто учил, как надо бревно шкурить, сушить и сберегать, чтоб не взялось грибом, не засел короед. Сушить лес надо не на солнце, на солнце его дерёт, щеляет, а лучше всего в полсолнца под навесом, где ветерок, положить само собой на слеги, на лёжки, торцы забелить, -- иначе, гиблое дело, гриб... Кто-то сейчас подхватывал, как этот гриб уничтожать, если завёлся, купоросить, или соляркой мазать, или вот, как старики говорили, развести известь-кипелку -- и тёплой ещё с солью; спорили, какое дерево класть в нижние венцы -- тут все сошлись: лучше листвянки нету, века не гниёт, ничего ей не делается, а вот насчёт того, какую лесину лучше на северную сторону избы, вышло разногласие, одни стояли за ель, другие за сосну или за ту же листвень, но листвень отвергли, слишком тяжела, насчёт ели-сосны остались при своём мнении, хотя кто-то даже и осину называл, но его осмеяли: осина, она на дрова, на огородные жерди хороша. Тужили ещё, что нет кедра, кедрач, помнили, здесь выборочно рос, но повывелся постепенно, свели и свои, и шабашники из-за орехов. А ведь дерево-то! На поделки, на столярную работу, что рамы возьми, что двери, обкладку всякую и обводку -- не дерево, шёлк... И о берёзе не забыли, тут уж единодушно -- дрова, братцы, лучше не бывает, конечно, весной берёзу заготавливать надо, веснодельные-то дрова ни с чем не сравнишь. За лето просохнут, горят жарко, уголь из них звонкий и на топку много не надо: принесёшь одно беремя, и печь -- не дотронешься. Ну конечно, в холода, в мороз добавлять приходится...
  Много-много было тут рассказано и вспомнено, много было и смеху, и матюгов, без которых вроде бы как еда без соли, не получается теперь у иных речь, и уж тут-то всех превосходил егерь Петухов. Василий Петрович умел крыть как-то особенно едко и складно, всё неспроста, с завёрткой, с тройным-четверным разделением: и в сок, и в брёвна, и в трассу, и в трактор, в грузовик, и в дорогу, и не знаю ещё во что. Слушали, хохотали и ржали, надрывая животы, учились и подражать было пробовали -- не получалось так. Это, видать, вроде как тоже талант... Дивились:
  -- И где ты, Василей, насбирался? Откуда чо... Из пристяжки в дышло.
  Улыбка довольства играла на пьяном, злобноглазом лице егеря.
  -- А я, как только вылез-огляделся, сразу-счас и крыть начал. Мать за титьку держал и матом орал. Счас без матюга разве только немтой живёт, а может, и он на пальцах кажет...
  
  Витька Жгирь, по прозвищу Брыня за то, что смалу ещё любил всякую музыку, тренькал-бренькал на балалайке, радио крутил, гнал свой синий трактор так, что всё время стукался головой о верхнюю обивку кабины. Торопился. Ничего -- голова, она крепкая, а лес надо успеть: не выдернешь -- расхапают. Налетели, как мухи... Бригадир опять запоёт: "Куда гонял? Чо калымил?" Зануда... Всё равно узнает... А-а... Хрен с ним... -- Витька обернулся, поглядел на волочащиеся, пашущие просёлок двойной бороздой брёвна. -- Хорош лес... Из такого лесу, мужики говорят, раньше только строились... Счас нету... И правда... На станции, сам видал, гонят лес с Севера откуда-то. Дерьмо дерьмом, всё с красниной, подтоварник да гнильё дровяное, загорелое, источенное жуком. Этого бы натаскать да дом-пятистенку... -- Витька прижмурил раскосоватые чёрные глаза, поглядел в поле, где виднелся такой же голубенький трактор, старательно пахавший зябь. -- "Выдобряется." Работяга... Паши, паши... А я всё равно год-другой и подамся, хватит... Чо тут, в колхозе... Силос-то нюхать? Пускай другие, а я нанюхался... В городе повкалываешь -- квартиру тебе... Все удобства, и водичка горячая -- лей сколько хошь... Сестра Машка хорошо вон устроилась, знала, куда замуж выскочить. Лежи хоть целый день в ванне, телик туда же поставь, пиво холодное пей..."
  Витька на минуту отвлёкся, прислушался к тряскому траканью машины.
  Зажигание барахлит вроде... А-а... Тянет -- ладно... Распаяется -- на ремонт встану. Чего его беречь? Ванька Смолин вон за водкой в Крутую каждый день гоняет, на обед приедет и двигатель не глушит, так и стоит его керосинка часа два, коптит небо. Мать даже ругается. Надоел... В город, в город надо... Чо тут в колхозе... Конечно, и в городе не сразу тебе квартиру. Уметь надо... Бабу бы найти с хатой. Хоть старуху пока, лет за тридцать. А можно и девку. Повезёт дак... А чо? Город большой -- баб, как куриц в курятнике... Прибарахлиться вот надо... куртку новую... Лепень... Штаны в полоску. Бабы любят, когда приодет... Деньги бы ещё... Мать получку забирает. Не заберёт -- пропью... Чо схалтуришь -- тоже в пропой. Пить, однако бы, бросить... Уж зарекался... Сколь раз... День-два держусь... А там ребята... Не откажешься. А попало под это дело -- и всё... Лесу бы, что ли, надёргать поболе? Опять -- куда? Деревня, считай, вся понахватала. Эти вон тоже на дрова за бутылку пойдут... Не строится счас никто... Дачникам разве в Крутую возить? Бригадир... С ним не сговоришься... Гад такой... А то бы добро -- у дачников деньги несчитанные... В городе живут... В деревню ещё лезут... Воздух имя подавай! Тишину!.. А вообще-то, на лесе можно деньгу подшибить... Раз уж начали... Ух ты, мать -- яростно крутанул руль, сбросил скорость. -- Всё... Ух ты... ... ...Влез...
  Трактор влетел в размятую, разжульканную такими же машинами водомоину, наклонился, пробуксовал, осел и умолк.
  Витька вылез из маленькой несерьёзной кабины, походил, попинал завязнувший скат. Закурил. Отвязывать жёсткие тросы с брёвнами ему не хотелось. Ничего... Счас кто-нибудь из своих подгонит -- дёрнет... И уже спокойно вернулся в кабину, достал магнитофон, включил любовно, тряхнул крашенными в жёлто-гнедой цвет, а прежде чёрными волосами, уселся курить, слушать на брёвна...
  -- А-ы-ы-ы, хау-ю дра-ды-ды-ды.
  А-ы-ы-ы, хау-ю дра-ды-ды-ды-ды... -- надрывался гнусавый саксонский лай.
  
  Опустела вырубка.
  Под закатным охлаждённым солнцем сновали по ней лишь разбуженные, взворошённые муравьи. Сталкивались на своих дорожках, кипели у разорённых, лишённых прикрытия муравьищ, без пути тащили то хвоинку, то раздавленного товарища, оступались и сваливались в тракторные рытвины, взбирались на пни и ощупывали головы лапками...
  
  
  
Обезпечьте 10 процентов, и капитал согласен на всякое применение, при 20 процентах он становится оживлённым, при 50 процентах положительно готов сломать себе голову, при 100 процентах он попирает все человеческие законы...
  
Карл Маркс
  
  
05. АУКЦИОН
  Аверелли с неторопливым достоинством прогуливался перед подъездом "Астории", ждал жену. Смотреть на чужую гостиничную жизнь ему никогда не надоедало, тем более сейчас позволяло время, и Аверелли смотрел, как к бровке одно за другим подкатывают такси, из них выбираются мужчины и дамы, многие, если не все иностранцы, судя по одежде и говору, по манере держаться и жестикулировать. Такси, включив свой зелёный ищущий глазок, отъезжали, а прибывшие либо шли прямо к дверям, либо их чемоданы подхватывали швейцары и несли в гостиницу с неторопливой осторожностью, с какой носят, может быть, золото или хрусталь. Аверелли усмехнулся пришедшему сравнению. Жена всегда долго собиралась, возилась с туалетом и причёской, но никогда ой не роптал, да и вряд ли бы кто стал роптать и сердиться на его месте -- ведь у него была молодая и очень красивая жена. Это много, поверьте, когда вам далеко за пятьдесят, когда у вас пусть благородная, пусть внушающая почтение лысина, а зубы, хотя и сделаны лучшим в Риме дантистом, всё-таки не слишком свои. Зубы... Зубы... Отличные зубы, такие же, как шёлковое голландское бельё, штучный костюм, элегантное пальто-дублёнка... И всё-таки не оставляет подчас досадное воспоминание, что всего два-три десятка лет назад ты же, ты был гибок, смугл, ясноглаз в яснозуб, и волосы были как новая щётка, и не приходила всерьёз мысль, что время -- угрожающая штука. Время... Время... -- Аверелли задумался в перестал разглядывать подъезжающих. -- Время... Кто его считает в двадцать! Его начинают ценить и считать после сорока, в то возможно, самые умные, самые предусмотрительные Собственно, ум, наверное, и есть способность к предусмотрительности. Забавно... Простая истина... Что же это жена сегодня так долго? Ничего... Пусть... Кто любит розы -- должен любить шипы... А среди этих русских женщин много интересных... И попадаются совершенно итальянки... И много хороших мехов... Volpe... Volpe... azzurra... Zibellino... [Лиса... Песец... Соболь...] -- привычным глазом определял и оценивал мгновенно мех на воротниках и шапки проходивших женщин, но пожалуй, более, чем на воротники, смотрел он в женские лица, оценивал фигуры. Красивые женщины в России... Много красивых... И это не первое у него открытие как будто удивляло его. Он никогда не был равнодушен к женской красоте -- что это за мужчина в таком случае? -- но здесь он сравнивал, ведь жена его, синьора Аверелли, была русская, и это обстоятельство всегда было предметом его странной гордости, а когда он приезжал сюда, в Ленинград, на аукцион, гордость его словно бы увеличивалась, удваивалась. Правда, жена родилась не здесь, не в России, но она была настоящая русская, сероглазая и добротная, и он с удовольствием отмечал, что некоторые из женщин, проходивших мимо, были немного на неё похожи. Жена прекрасно говорила по-русски и по-английски, он часто брал её с собой -- ведь с такой женой он мог обходиться без услуг переводчика, и, во-вторых... Он не испытывал неудобств в этой неудобной в отношении женщин стране... Разумеется, если б ехал в Копенгаген, в Париж, в Сингапур или в Японию, он мог бы... но и туда он часто брал жену... Как это у русских говорится: не вози в Тулу свой... этот... а... само-фар... -- Аверелли усмехнулся. -- Кстати, она собиралась купить самовар в Ленинграде, и обязательно отапливаемый углём, не электро... Она говорила, что чай из угольного самовара вкуснее... Смешно... Пусть покупает... Каприз женщины -- её суть... Но где же она?
  Аверелли начал уже хмуриться. Лицо его приняло петушиное выражение, он посмотрел на часы.
  Он женился на русской девушке не потому, что ему не нравились итальянки. В своё время он мог иметь успех у женщин, его любили и девушки, и матроны... Но... Если бы кто знал, как он выбивался в люди. Как исполнял свой план: превратиться из жалкого мальчика на побегушках, из торговца сигаретами вразнос в синьора Аверелли... Нет, это не просто, поверьте на слово, в наше время -- начинать с нуля, делать себя, как говорят англичане, и свою судьбу... Многие ли способны на это?.. А он никогда не был баловнем фортуны. Он женился лишь сорока пяти. На итальянке, но его первая жена была слишком экспансивна, слишком страстна, слишком много требовала от него в то время, когда он ещё не укрепил дело, воевал за престиж фирмы, -- и жена попросту бросила его, сбежала... Она была из полуаристократок. Что делать... Он не мог удовлетворить эту ненасытность. Тогда он разозлился на всех итальянских женщин и благословил небо за то, что удалось быстро оформить развод. Потом снова годы каторжного труда -- он работал, работал, как раб на галере. Он учетверил своё состояние. Стал богатым... Однажды он уехал в Канаду, и здесь, в Квебеке, в семье дальних родственников, его познакомили с девушкой со странным именем На-дежда. Когда её имя ему перевели на итальянский, он пришёл в восторг и от имени, и вообще от одного вида этой красавицы, во всём противоположной его первой жене. Надежда была чуть темноватая, цвета спелого колоса, натуральная блондинка, была полна и пышна, в глазах её всегда словно бы отражалось вот это северное русское небо, она была нетороплива в движениях, спокойна и добра (такой оказалась и в жизни), -- и Аверелли употребил весь свой талант торговца и дипломата, всё своё влияние, все чары, не исключая и бумажника, на чересчур щедрые подарки если не самой Надежде, то друзьям и родственникам, чтобы уговорить девушку выйти за него замуж. И он победил. Вот уже семь лет, как он счастлив. Надежда -- Надине -- Надин -- его жена. Она родила ему двух похожих на него сыновей-погодков, и он боготворит её, и любит её, и балует её, и если позволяет себе иногда ездить без неё во Францию и в Голландию, то, может быть, лишь для того, чтобы, вернувшись, почувствовать сильнее уют, и тепло, и нежность своей северной королевы... Она стала теперь ещё эффектнее в замечательных платьях, которые заказывает с большим вкусом, а в норковом манто (ун мантелло визонэ), в песцовой или в собольей накидке (una cappa volpe azzurra, una cappa zibellino) она безподобна при всей своей неитальянской тяжеловесности.
  Ему теперь завидуют друзья и знакомые, жена украшает его на всех балах, в театрах и на приёмах, к ней стекаются взгляды, ибо она совершенно непохожа на женщин-итальянок... Досадно лишь, что сам он всё-таки стареет, чёрт побери, стареет, как ни старается иметь спортивный вид, -- недавно стал заниматься бегом и гимнастическими упражнениями по новозеландской системе Хаукса, -- как ни старается держать диету и одеваться моложе, чем требует возраст и положение главы фирмы. -- Аверелли вздохнул и как будто прислушался к себе. -- Хорошо ещё, что есть возможность приобретать русский пантокрин и неплохие японские средства... Но ведь это не вечно... Когда-нибудь не поможет и пантокрин. А Надине всё так же красива и молода, как семь лет назад, и, странно, темперамент её становится словно... Не будет ли она со временем, как его первая жена... Чёрт побери... Всё такое лезет в голову, когда не нужно... -- И он тотчас же попытался отвлечься -- стал считать окна и этажи у соседнего дома. -- Надо уметь всегда уходить от огорчительных мыслей, а особенно перед делом -- аукционом. Психология -- прекрасная наука. Жаль, что он поздно стал брать уроки... Жаль, что образования направленного у него не было. Нигде оно не нужно более, чем в его деле... Благодаря чему он неплохо зарабатывает? Может быть, и не только благодаря психологии, нужно ещё торговое чутьё... Если не надо думать о чёрной собаке... А-а, вероятно, это их пудель Джомо... Итак, если не нужно думать о чёрной собаке, нужно думать о белом жирафе... Уметь управлять своими нервами и страстями -- первая наука бизнесмена, уметь понимать конкурентов и партнёров, уметь чувствовать конъюнктуру интуитивно... О-о, цо-цо! Какой великолепный зад у этой дамы! Какие ноги! Пожалуй... Нет, Надине всё-таки превосходит её во всём... Да, Ленинград нравится ему гораздо больше, чем Лейпциг или Марсель. Здесь чувствуешь себя гораздо более "за границей", кроме того, в этом городе больше монументальности, столичности и покоя, и в то же время он постоянно напоминает ему Рим. А особенно этот, этот... Пьетро-хоф...
  -- Надин! Наконец-то! -- он устремился к ней, позабыв все упрёки, -- Но aspettatocirca una mezz'ora. Я заждался, как на первом свидании! О-о-о! Ты всегда великолепна! Ты жемчужина! Ты сказка! Una bella! Una bella!
  Она в самом деле была великолепна -- эта боярыня из Канады -- в новом шиншилловом манто и в пуховой русской шали. Она носила шаль по-русски. Как... Ба-ба. А таких манто не более десяти во всей Италии...
  -- Надин... Ты сегодня -- сама Россия! -- он торжественно оглядел жену, торжественно взял под руку и повёл, понимая, что и здесь она потрясает прохожих, что мужчины обалдело останавливаются и смотрят им вслед. Такси у гостиницы было много. Они толпились длинной очередью. И он повелительно махнул: -- E'libero! -- Он усадил жену и, не желая расставаться с ней, сел рядом -- не с шофёром, как обычно садятся русские.
  -- Mi porti... -- он с трудом искал русское название улицы.
  -- На Мойку! -- улыбаясь, сказала жена.
  -- Vada piu svelto, per favore, ho molta fretta...
  -- Поскорее, пожалуйста... Мы очень спешим... -- перевела Надине.
  А он подумал опять, как хорошо, что не нужен переводчик, и вспомнил при этом со смехом, как в первое время их супружества они объяснялись по-английски. В первый год... Пока Надин осваивала итальянский и усвоила удивительно скоро. "Русская женщина просто чудо, просто клад"... -- влюблённо смотрел на розовую, свежую, благоухающую здоровьем и. молодостью щёку жены, её тихо сияющий глаз и, не в силах сдержаться, сдвинул пышный мех манто, благодарно положил ладонь на нежное кругло-полное колено.
  -- О, Надине, моя королева, -- сказал он по-итальянски и обрадованно увидел, что румянец жены стал ярче, хотя она часто, если не постоянно, слышала от него такие слова. Аверелли подумал, что эта женщина, может быть, самая его большая удача, самый большой выигрыш у жизни, ведь в ней, в Надине, в детях, рождённых ею, стимул всех прочих его удач, его изворотливости, его работоспособности, его торговой смелости и расчёта в стремлении обогнать и опередить всех таких же, подобных ему... "У кого жена красавица, тому не нужен праздник", -- вспомнилась итальянская пословица, и он снова положил руку на это прекрасное, покорное и доступное ему колено...
  ...Огромный новый зал, освещённый так, что после осеннего ленинградского неба он показался благоухающим и солнечно-летним, заполнялся быстро. Бизнес есть бизнес -- он не терпит ни опозданий, ни промедлений, ни ротозейства, ни неточности. Кто поздно встаёт -- довольствуется объедками... Бизнес неумолим... Здесь нет даров. Дар здесь -- удача, основанная на длительном расчёте и богатой интуиции, на знании психологии и знании дела. Синьор Аверелли уверенно чувствовал себя среди привычного его уху разнообразия английской, немецкой, японской, французской, испанской речи. Зал заполняли представители больших фирм, Spettabille Ditta! Это были уважаемые фирмы. Со многими в зале он был знаком, раскланивался и отпускал дежурные комплименты.
  Жену Аверелли отпустил. Он старался не вмешивать её в дело, и если советовался с ней, то лишь для того, чтобы лучше утвердиться в уже принятом решении. И жена благоразумно не совалась в то, что не понимала или понимала слабо... Да, пусть поездит по Ленинграду, пусть что-нибудь купит. Что-то необходимое ей.
  Зал наполнялся. И уже появились аукционисты, правда, не всходя ещё на кафедру-трибуну, они о чём-то совещались или просто болтали. Возле витрин и раскладок с образцами мехов толпились те, кто ещё не успел насмотреться или сомневался... А сомневаться на аукционе нельзя. Аверелли всего лишь дважды побывал, спокойно прошёлся у этих витрин, нужно было уточнить нечто расположенное не там, не на стендах и не в витринах, но внутри себя. И он с ленивым, спокойным достоинством занял своё место, надел другие очки и погрузился в ожидание, словно бы в театре перед спектаклем, вслушиваясь в ту увертюру, которая предваряла нечто. Внешнее спокойствие -- это также заслуга психологии... Главное умение торговца мехами, пеличчеро -- не умение дёшево купить, как думают многие, не умение вовремя остановиться, как считают неопытные участники (аукционная продажа -- это кошка в мешке), одно из главных качеств пеличчеро -- знать, чуять, угадывать, на какой мех будет спрос и мода в ближайших сезонах, и здесь у Аверелли, пожалуй, не нашлось бы достойных конкурентов. Начать свой путь с мальчика на побегушках, ilragazzo kommissionero -- укладчика мехов в торговом доме Лучиа Сфорцано, где горы и груды ценного меха приходилось ежедневно перебирать, чистить, приводить в порядок, выкладывать в витрины под руководством опытных приказчиков, выкладывать и подавать так, чтобы мех играл, искрился, обвораживал и притягивал, -- дело само по себе нелёгкое, требующее таланта, если хотите, -- даже таланта художника... А работа скорняком в фирме модного платья, где он постиг на тяжёлом опыте подмастерья все тайны сбора, выделки, сшивания, раскроя мехов и научился понимать их подлинное качество и цену, по едва слышному запаху, весу, эластичности определять степень колеров, все кряжи... сорта... Может быть, он был прирождённый пеличчеро, как говорят, -- от бога, но главное, -- главное давал ему живой, острый, комбинационный ум изворотливого торговца, чутьё, воображение (оно у итальянцев развито как будто наиболее сильно), и этого невозможно было постигнуть ни в магазине, ни у стола закройщика в ателье, нигде вообще...
  Чутьё -- ему он доверялся, как шаман, -- не раз спасало фирму "Аверелли и сыновья" от краха и банкротства. Оно приносило ему главные барыши. Он любил вспоминать, как в пору повального увлечения норкой почти по бросовым ценам закупил на аукционе большую партию стандартного, как мир, старого, как вечность, туркменского каракуля. Он рисковал, он заслужил ухмылки презрения больших акул, но -- выиграл, потому что через сезон грянула мода на каракулевые шапочки и манто у женщин, на воротнички-пелерины у мужчин. Именно тогда через этот каракуль, давший ему семисотпроцентную прибыль, он встал на ноги... А какой доход принесла ему опять же тривиальная русская лиса-огнёвка! Volpe rossa! Кто, кроме него, смог догадаться, что рыжая лиса на годы станет всемирной модой?
  Может быть, то самое чутьё, о котором думал Аверелли, было всего-навсего учётом тонких мелочей, тех признаков будущего, которые никогда не проявляются явно и сразу и которые способны замечать лишь самые проницательные? Может быть, потому он и стал хозяином фирмы и женился лишь в сорок пять (имеется в виду Джулия), что добрых тридцать, а то и все сорок лет он потратил на приобретение опыта и чутья, создание безпроигрышного дела, идея которого, как откровение, пришла ему на складе мехов, -- он оставался на сверхурочную работу. Откровения всегда просты до удивления... И он понял, рассматривая партию редких уже и тогда выдровых шкур, что натуральный мех -- необезцениваемая валюта, что соболью накидку -- Una capро zibellino -- будут ценить тем больше, чем меньше будет этих самых цибеллино, чем больше будет скудеть Земля живым миром, чем меньше будет на ней неосвоенных пустошей и лесов, чем больше будет на ней красивых женщин и мужчин, желающих подчеркнуть своё благородство, достоинство и достаток не менее благородным и достойным мехом. О, пышный натуральный мех! О, volpe, martora, volpe azzurra, foca, visone, marmotta, zibellino! [О, лиса, куница, голубой песец, нерпа, норка, сурок, соболь!] Натуральный мех, за которым тщетно пока гонится, несмотря на все ухищрения, преуспевающая синтетика. Впрочем, Аверелли имел свои взгляды и на синтетику: уже давно покупал акции известных фирм, и хотя его мечта сосредоточить в руках компании Аверелли всю торговлю натуральным и синтетическим мехом в Италии ещё была безмерно далека, он не оставлял её как несбыточность. Любой шаг к цели приближает цель... Любой шаг... Любой шаг... -- Аверелли прицельно поглядывал из-под очков.
  Зал заполнился. Были здесь разные, однако в чём-то весьма сходные представители человечества. В чём же они были одинаковы? Не одинаковы ли в настрое лиц, выражении глаз, в том тяготении, что связывало их с грудами мехов, с кафедрой, на которую уже взошёл главный аукционист, человек с никелированным молотком, и сам внешне как бы отражённый от всех сидящих в зале. Аверелли понимал, что аукционист и не может быть иным. Как и все, он нацепил было на левое ухо улитку синхронного перевода, но тут же и снял, потому что по-английски говорил вполне прилично, да и по-русски перенял от жены вполне достаточно из той области, которая была ему необходима...
  Торги начались.
  И ещё сильнее проявилось, отразилось, засветилось на лицах присутствующих то общее, что в них было и что носилось тут в воздухе огромного зала. Оно осело, как желание, на лица всех, вытянулось в каждом взгляде, носе, ушах, руках с хронометрами на тяжёлых браслетах, руках жилистых, нервных, волосатых, желающих, умеющих ловко считать и записывать, во всех их перстнях, ухоженных ногтях или зарубцевавшихся шрамах. Оно устремилось по направлению к грудам мехов, к связкам разнообразно коричневых, искрящихся, поблёскивающих, серых, голубых, огненно-рыже-красных, палевых, шелковисто-чёрных, снежно-белых мехов, шкур -- всего, что осталось от некто и нечто, что ещё совсем недавно резвилось в прохладных и свободных вершинах сосен и на еловом колоднике, скакало по опушкам и пряталось в норы, каталось в травах и мылось росой, радостно встречало солнце и провожало закаты, искало прекрасных волнующе-пахучих самок и покорялось мощному преследователю, замирало в невыносимой сладости встречи и мучилось родовой мукой, дышало и лесом, и волей, и жило безконечностью того непонятного, но внятно счастливого, что составляло, овеществляло их суть и что черно обрывалось с громом и болью в пронзённом, пробитом теле, кончалось отчаянным криком в чьих-то безжалостно чёрствых пальцах, в чьих-то сомкнувшихся, неотступающих зубах...
  Аверелли недаром любил психологию. Он вдруг подумал, представил: "Что, если бы на местах всех этих людей и на его месте в зале сидели бы медведи, бобры, выдры, росомахи, песцы и лисы и всё поменялось бы местами... А продавали бы... Продавали бы... Ужасно... Не правда ли?" -- и он усмехнулся страшной абсурдности, ирреальности этой мысли... Впрочем, почему абсурдности? Как-то он был вместе с Надине не то на холме Пинчо в Villa Borghese, не то, помнится, в la Galleria Nazionale dell'arte moderna [Национальная галерея современного искусства] на большой выставке художников-модернистов, авангардистов, и ещё каких-то там... и его привлекла картина, забыл, какого художника... Там было что-то подобное: Животные судили Человека... О, но-но, там было даже несколько картин, где человек, улыбающийся и розовый, закусывал тиграми -- о, как они там написаны! -- воздетыми на обыкновенную столовую вилку... И, чёрт побери, было что-то жутковатое в картине, где чёрно-пегий колоссальный бык бежал в чью-то разверзнутую пасть с вполне человеческими зубами, на одном, помнится, была металлом профилирована настоящая коронка... Да, человек поедает Землю... Это маленькое существо... Маленькое существо... А что делают женщины? Кто бы подумал, что из-за моды на леопардовые манто шкуры пантер так подскочат в цене...
  -- СОБОЛЬ БАРГУЗИНСКИЙ. Тёмного кряжа. Партия в тысячу триста тридцать две шкурки. Высший бонитет... Назначается цена...
  Бизнесмены трудились. То и дело на табло вспыхивали новые цифры. Голос диктора безстрастно повторял. И всё это напоминало иногда зал международных соревнований по фигурному катанию.
  -- Сто тысяч двести долларов... Раз... Уан... Сто тысяч двести долларов... Ту-у. Сто тысяч двести долларов...
  Вспыхивала новая сумма... Всё повторялось до тех пор, пока молоток аукциониста весомо, торжествующе стукал и произносилось по-русски, по-английски, а для Аверелли самой собой переводилось это магически завершающее слово Esaurito [Продано].
  Кто-то в зале измождённо вздыхал.
  И новая партия мехов объявлялась к продаже. Русский мех. Меха... Они шли своим чередом: котик и нерпа, бобр и выдра, куница лесная и каменная, лиса и соболь всех кряжей, белка и сурок, горностай и хорь, песец и заяц. Пока дело не дошло до шкур, малоценных в прошлом, не составляющих никогда большого бизнеса. Волк, медведь, росомаха, барсук, рысь... Аверелли уже третий сезон имел здесь порядочный гешефт. Он брал всё... И хотя за ним гнались и уже появились последователи и конкуренты, он не скупился. Он назначал новую цену, озадачивая и заставляя отступиться бывалых дельцов.
  -- Рысь сибирская...
  -- Волк...
  Этих рысей и этих бывших волков ждали отнюдь не в центральных меховых магазинах фирмы Аверелли. Они не пользовались спросом у изощрённых патрицианок и богатых американских туристок. Рысь, волка, медведя и леопарда ждали в магазинах, торгующих редким и экзотическим мехом для украшения кабинетов и вилл, -- именно здесь нарасхват покупались и рысь, и медведь по самой высокой цене, здесь же шли завозимые из разных стран мира рога оленей и антилоп, черепа слонов, шкуры зебр, ковры из пантер, тигров и львов, чучела райских птиц и вообще всё то, что доставать становилось всё труднее. Все эти запреты, заповедники, красные книги... -- и всё-таки постоянные клиенты фирмы рано или поздно удовлетворялись, получали желаемое, разумеется, если они не скупились...
  Да, большая часть "медведя", "рыси", "волка", "лосиного рога" перешла в собственность фирмы Аверелли... Собственность фирмы... Может быть, для самого синьора Аверелли они ещё как-то, сочетались с понятием "живое". Представьте себе -- он любил животных. Да-да! Он очень любил животных! Он был постоянным и желанным гостем зоологических садов, брал с собой своих маленьких сыновей, он жертвовал для животных большие деньги, он читал и собирал книги о животных, на его загородной ферме-вилле жили ручная лиса, белки, певчие птицы... Он мечтал обзавестись ручным гепардом. Он любил и мех, поверьте, не только как торговец... Но что были эти меха для других, для всех этих бизнесменов-меховщиков, всех этих "пелетеро", "пельцпхайдеров" и просто покупающих товар лишь для того, чтобы сбыть его другим подобным же и получить комиссионные, -- иначе зачем было сюда ехать...
  К завершению торгов синьор Аверелли чувствовал, что не помогают уже ни психология, ни аутотренинг. Ему было почти дурно от перенапряжения, побаливал затылок, давило в ушах, и в глазах посверкивало, но, наскоро пообедав тут же, в ресторане, он продолжал бороться за свой бизнес, и когда наконец всё завершилось и Аверелли вышел на проспект, сел в такси, он был совершенно измучен, выкручен, выдублен, измят, может быть, как те шкуры, которые он купил. Он замечательно ловко приобрёл меха выдр, черно-бурых лис (их опять никто не брал, а мода на красную лису вот-вот кончится), он купил хорьков, зайцев (вы не знаете, что можно сделать из обыкновенного русского зайца!), он купил и шкуры барсуков (на барсука предвидится потрясающий спрос! Вы ещё не знаете, какой это шикарный мех! Вы ещё пальчики оближете, увидев, какую диво-шапку из барсука с ворсом в пятнадцать сантиметров, с ворсом, где каждая ворсинка в четыре цвета, можно будет заказать у Аверелли). Чёрт побери эту моду! Но благодаря ей процветает торговля мехом -- его дело... Скоро, наверное, будут модны шапки из дикобраза! А что? Стоп! Идея... Украшение на стену -- шкура дикобраза... Учесть на будущее... -- Он потянулся было за блокнотом, однако тут же и махнул на всё. -- Плевать... Устал...
  Аверелли велел таксисту не торопиться. Хотел прийти в себя и отдохнуть. Не вваливаться же в номер с таким измученным, жёлтым лицом, какое, вероятно, у него сейчас. Надине может, конечно, пожалеть... Но... плохо, когда женщина только жалеет. Жалость -- это эрзац любви... Это -- унижение...
  Уже темнело, и город дышал вечерней сутолокой, усталостью, раздражением и грустью, тем особым ритмом, насыщенностью озабоченной жизнью, какая всегда вскипает в большом городе к вечеру, в часы пик, когда женщины торопятся домой, принимая в душе вместе с облегчённостью предстоящие вечерние дела и заботы, а мужчины уже вкушают облегчение после трудного дня -- впереди для многих из них спокойная сытость ужина, вечерние разговоры, отдых за книгой, часы у телевизора и постель подле нежного тела жены, её успокаивающих и обволакивающих истомой ласк... Мужчинам всегда вроде бы легче живётся.
  Аверелли очнулся от аутотренинга и понял, что шофёр катает его. Тогда он кое-как, но сердито приказал ехать прямо к гостинице и ехать быстрее. В России вообще ездят как черепахи. При таком движении можно гнать вовсю. Им бы римскую сутолоку... Когда наконец в перспективе возникло сияющее огнями здание "Астории", он, устало-облегчённо вздохнув, провёл рукой по лицу, снимая остатки дневного напряжения. Там ждала Надин, Надине, Надежда. Единственно близкая ему, нужная ему как утешение, как дыхание, русская женщина в этом в общем всегда чужом и особенно к вечеру непонятном, непонятно живущем собственной отчуждённой жизнью русском городе.
  
  
Лесник -- должностное лицо, ответственное за охрану и устройство леса на определённом участке.
  
Егерь следит за соблюдением правил охоты, сохранением и воспроизводством дичи.
  
Из штатного расписания
  
  
06. ЛЕСНИК И ЕГЕРЬ
  Всякого, кто въезжал в эту деревню по размешенной и разъезженной в десять колей тракторной улице-дороге, кто, не очень-то пялясь по сторонам, катил мимо старых, под ветхим в зелень тёсом, и новых, под скучным шифером изб, независимо от кровли похожих друг на друга, как могут походить только российские избы, где и окна одинаковы, и ставни, и завалинки, и свёклы-луковицы под коньками выведены одинаково, -- всё-таки удивляли, наверное, две усадьбы уже на выезде, у самого леса. Разделённые лужами дороги -- переходила здесь дорога в широкую поскотину-пустырь с чёрной ископыченной землёй и редкой травёнкой, -- они будто рассказывали древнюю сказку, как один брат был бедный, а другой брат -- богатый...
  Подворье справа подступало к лесу и было обнесено не плетнём и не пряслом, но по-сибирски бревенчатым высоким тыном с заострёнными зубчатыми верхушками. Так отгораживались ещё некогда в древней лесной Руси от зверя и от лихого набега. Тын был старый, местами и чёрный, и сизый от времени, но везде справный, нигде не косился, виднелось в нём и новое, ладно подтёсанное бревно. Тын-заплот обходил четырёхугольник мало не в гектар, а заключался зелёными воротами из винтовых лиственниц с лиственничным же, тёсанным из целого дерева коньком, аккуратно закрытым зелёным железом. На створах ворот с тёмно-синими шляпками кованых старинных гвоздей -- ладились такие гвозди в кузницах на заказ и не ржавели почему-то -- сохранилась впрожелть серая, цвета прошедшего времени резьба, также кое-где поновлённая умело и ладно. Из-за ворот глядела красным суриком крыша, жердь же телевизионной антенны была снова зелёная, глянцевая, как и два скворечника-дуплянки, поблёскивающих этим любимым хозяином цветом.
  Замечено мной, может и ошибочно, что в посёлках и деревнях по всей Руси цвет и стиль дома всегда как бы соответствует внутреннему содержанию владельца: строят дома с широкими, светлыми окнами, красят в весёлый жёлтый и охристый цвет обычно люди умные, добрые и весёлые; в зелёный и с окнами поуже - люди степенные, непьющие и сумрачные, так сказать, себе на уме и своей голове советчики; в голубой и в розовый тон наряжают жильё хозяева с беззаботинкой в душе, которым всё трын-трава, везде хорошо и весело, привольно и довольно; в синий и фиолетовый... -- но тут лучше остановиться, вдруг теория не верна, вдруг объявится исключение, как бывает везде в жизни...
  Итак, следуя за сим шуточным разделением, дом за тыном принадлежал человеку, во-первых, работящему, во-вторых, хозяйственному, в-третьих, скуповатому или просто бережливому искони, не бросающему копейку на ветер, в-четвёртых, должен он быть неглуп, непьющ лишка и, возможно, неказист видом, ибо люди казистые относятся чаще к первой (жёлтой) либо к третьей (розово-голубой) категории, либо, редко, к четвёртой (фиолетово-синей). Кажется, уж все сплошь писали о лесниках -- хозяйственных мужичках, что по-муравьиному тащат-несут к себе правое и левое, обирают безответный лес, рубят-губят, продают направо и налево, за бутылку и за красную бумажку готовые на всё. В отличие от собратьев и от себя самого в прошлом не намерен автор распаляться гневом на благополучное лесниково житьё, может, просто не хотелось ему уподобляться некоему пьянчуге, хмельно дымившему сигаретой прямо в электричке под вывеской "Курить воспрещается". Глядел пьянчуга, как выгружаются на платформе трудяги-садоводы, кто с ящиком помидорной рассады, кто с досками-рейками на горбу, изрёк заключительно: "Садоводы ...чие, кулащье..." Итак, хотелось бы автору поглядеть в корень достатка и бедности ныне, найти следствия.
  Нет, лесник Иван Агафонович Шутов, живущий в зелёном доме за тыном, лицом, и верно, неказистый, курносый и рябой, не принадлежал к людям, про которых говорят: "рука с клеем", или к хапугам-рвачам, разоряющим-пропивающим народное достояние, -- тем, про кого пишут в газетах гневные статьи с заголовками: "Плесень", "Накипь"... Кстати, и самый дом, и тын вокруг ставил не он, не лесник Иван Агафонович, а дед его и отец, тоже бывшие лесниками, передавшие должность сыну и внуку как бы наследственно. О наследственности и наследовании, родовых и деловых корнях теперь тоже много говорят и пишут, стали помаленьку понимать, что корнями своими и жив, быть может, человек, подобно дереву на своём месте, и лиши его корней, дающих наследственную, от предков к потомкам идущую силу, -- зачахнет он, выродится чёрт знает во что. Сколько доводилось видеть автору таких людей без корня, перекати-поле и летунов разных, искателей, где лучше и теплее, и читатель таких видел, и не зря, конечно, возродилось по сему случаю вроде бы чуждое слово -- династия, жаль только, всё больше о рабочих династиях пишут, о крестьянских, если остались они ещё, а про лесниковы династии редко услышишь... Установив, что не чуждого происхождения лесник, что жил и вырос он в этом краю и сызмала причастен к лесу, к трудам отца и деда, перейдём теперь к доходам и достатку.
  День Ивана Агафоновичаа если можно так сказать, начинался ночью, затемно, когда и вся деревня, как вымершая, спала, петухи не кричали, и заря, едва начав разгонять темь, была ещё слабая, как бы сонная и сомнительная. С вёдрами в руках, обливая сапоги, уже таскал Иван Агафонович воду от своего же колодца на усадьбе. По холоду, по заре легче дышится, вроде и вёдра полегче, а воды требовалось много, -- одной скотине, пока всех напоишь: лошадь, двух коров, тёлку, пяток овец, свинью-матку с поросятами, а там кроликов и птицу -- им хоть и мало, а тоже вода требуется, потом вода в чаны, в кадки на полив огурцов, помидоров, капусты, всякой другой овощи, по ведру-два на кусты смородины у тына, на вишню -- и набегало вёдер полтораста, в сухмень -- все двести, а сухо-то теперь часто стоит, лето за лето заходит, и вода оттого в колодце ниже, добывается труднее. Напоив живность, кормил её, ту, что остаётся на дворе, да и ту, что через час-другой на пастьбу, -- добрый хозяин всегда так делает, не пускает скотину голодом, и не жрёт она, не бросается дуром на всякую пастбищную траву, а ест уж с выбором, и молоко у неё оттого не горчит и не пахнет болотным лютиком; дальше, выгнав коров и тёлку в пригон, брался за вилы, лопату, навоз, извините, убрать, подбросить свежей подстилки и, уж закончив обихаживать живность, шёл на пасеку -- была тут же на усадьбе, за огородом, по тёплому травяному пригорку.
  Для пасеки место выбрал дед. Хорошо выбрал, укрыто от полуночного и от западного дождевого ветра тыном, а ещё заслоняла гряда могучих, потянувшихся к югу лип. Липы садили и дед, и отец, и сам Иван Агафонович, когда был младшим. Его липы были помоложе, но уж и они подались -- цвели которое лето и радовали здоровым ростом. Липы возили из лесу, издалёка, копали, надрывая пуп, и получилось не пчела к липе, а липа к пчеле явилась. Наверное, пасеку, самое место это, пригорок со всякой травой, чистый с раскидистым кустом черёмухи -- каждый май белела она грозовым и холодным цветом -- Иван Агафонович любил особенно, присаживался тут посидеть, отдыхая малую малость на едва пригревающем после зари, умытом и тихом солнышке, слушал, как поют птички, как липы будто дышат листочками, переговариваются спросонь, и негромко так же, точно зажмуриваясь и протирая глаза, оглаживая себя, жундит, выбирается из летков первая заспанная пчела. Мирно бывает в такие утра на пасеке, да редко они выпадают, чаще и здесь работы невпроворот: то холодно -- и пчелу надо кормить; то заливает дождём; подошло роение -- ссорятся, делятся семьи и гляди в оба, не зевай -- упустишь рой; а то велик взяток -- и надо пчеле помогать, ставить новые магазины. И мёд ведь не просто бывает брать, сам собой он в рот не просится. Обиходив, осмотрев пчёл, налив им в чистые противни-корыта колодезной водички (и пчела тоже ведь пьёт), спускался в огород пройтись, поглядеть, как что растёт, -- кто сам садит, тот ведь и поглядеть любит, -- шёл бороздами меж гряд с луком, сощипывал горькое пёрышко пожевать, выдёргивал морковку попробовать, и хоть вовсе была ещё белая и пресная, ел, обтерев ботвой, -- хотелось свежего. Были на грядах горох и бобы, была свёкла, стояла вся в ясной росе капуста и даже играла дрожким маревом, радугой, когда падал на неё низкий косой луч, редька головасто синела из земли по краям загонов, обещая налиться: весом в пуд, величиной в самовар. Всё было заботливо выполото, взрыхлено, ухожено, именинницей глядела земля -- нигде лишней травки, сориночки -- это уж жена, её труды и обиход. О жене Ивана Агафоновича придёт черёд сказать особо...
  Вполсолнышка, когда по деревне начинали пробовать голос редкие теперь петухи, когда у речки начинало слышаться позваниванье вёдер и бабьи голоса, когда студент, сын председателя колхоза, включая на всю мочь свой транзистор, начинал делать под музыку бодрую зарядку, Иван Агафонович в мокрой, просыхающей по лопаткам солью рубашке шёл завтракать, хоть впору и обедать бы -- так напахался, ломило даже привычную к трудам спину, ныло в руках и в ногах. Отдыхал уж за столом, пил чай, молоко, закусывал хлебом с жербейками сала, крутым варёным яйцом и, отдохнув так, надевал свою лесникову амуницию, фуражку, сапоги, ровно к девяти шёл на службу привычным к дальней ходьбе, неспешным шагом.
  Теперь покинем его удалившуюся в лес фигуру и расскажем кратко о его жене, лесничихе, как обещали, а рассказать стоит, наверное. По всей деревне и по округе даже до сих пор судили-рядили старухи и бабы, как это -- непонятно -- удалось маленькому, невзрачному ни с какой стороны Шутову возобладать большой белотелой, почти на голову выше его и моложе его красавицей, с весьма редкими у женщин серо-синими глазами в чёрных призывных ресницах. Жена Шутова была из соседней деревни Крутой, славной на весь район видными и крупными девками. Жило в Крутой смешанное с давних времён население: белорусы и поляки-переселенцы, коренные татары, не менее давние русские "чалдоны и кержаки" и ещё какой-то пришлый, ста лет не будет, сам собой поселившийся народ, который, однако, и теперь звали самоходным и самоходами. Из такого многообразия народов и возникла стать тамошних девок, то синеволосых с раскосинкой, норовистых и жарких, то спокойных, с утренней тишиной в лице, дебелых, как польские панны. Но и средь самых видных жена лесника слыла красавицей. Не сумею я, да и сам Шутов отмолчался бы, дать объяснение случаю, как пошла к нему первая девка в округе, почему сама ровно бы наткнулась на него, отвернулась от самых видных женихов, отвела сильные, жадные руки. И судили бабы: "На богачество польстилась... Лесники-то -- куркули, кулачьё, буржуи..." Лют был и лют остался иной деревенский житель в зависти к чужому добру, и будь ты хоть трижды работник, хоть не разгибай спины с зари до зари -- всё найдётся для тебя чёрное, поганое слово. А про лесникову жену можно и так прикинуть: не загадка ли это любви, созданная природой для выравнивания крайностей? Бывает же такое: женится красавец-удалец на вздорной и злобной пигалице и терпит её, и лелеет, и наоборот случается -- ещё чаще -- идёт добрая, терпеливая девочка в руки нахалу, гуляке, пошляку. Но оба случая неприменимы к Шутову и к его жене. Жили они, видать, дружно, как писали когда-то: в согласии и в любви, хоть слов таких как-то не было у них в обиходе.
  Предоставим читателю решать, что объединило этих людей, ибо вопреки представлениям о ленивых красавицах, что вынеживают пышную плоть свою в лебяжьих пуховиках, кровь мужа, можно сказать, пьют и сварливы, и бранчливы, либо уж наделены, по сказкам, волшебством таким, что махнёт одним рукавом -- и всё у неё само собой готово: истоплена печь, испечены пироги, на столе обед на самобраной скатерти; махнёт другим -- и горницы прибраны, полы вымыты, холсты натканы, -- вопреки таким представлениям лесникова жена была также работяща, неуёмна на всякий труд, крутилась по дому и по хозяйству с утра дотемна и на мужа ещё сердилась, когда вставал он раньше, уходил тихонько, не хотел будить. Редко такое ему удавалось. Обычно жена появлялась на крыльце следом, румяная и заспанная, как та заря за подворьем, и здесь на крыльце всегда заплетала волосы, какие, вероятно, и читатель не всякий видел: были густые и тяжёлые, как шёлковое покрывало, укрывали лесничиху до пят. Вот пишу, а вместо того жадно хотелось бы мне схватить кисти, краски, кленовую палитру, написать бы лесничиху вот так, на прохладном, на тёмном от росы крыльце, ухватить, как перебирает она, расчёсывает и разводит русые тяжёлые пряди, как ведёт бело-розовой рукой, как скрывается в прядях, подобно месяцу в тучах, не по-бабьи нежное круглое её лицо, как блестит из-под прядей улыбчивый, добрый глаз, показывается, как писали в старину, соболья бровь, мерцают зубы-жемчуга из страдальчески сладко покривлённых губ -- тяжело-нежно располосовывать, разводить гребнем такую благодать, вести им от маленького уха до круглого бедра и ниже к колену, и ещё ниже, нагибаться приходится -- такова коса... Написать бы... Да негоже художнику заглядываться на чужих жён, хоть бы и красавиц.
  Кто объяснит мне, почему в одних людях живёт жадность к делу, к труду и ко всякой работе: копать ли, садить ли, строить ли, сидеть ли над книгами до головной боли, искать истину, -- находят ли они в работе (и в истине) какую-то им только нужную усладу, движутся ли ведомые семейным долгом, инстинктом, общим для всего живого, или же, возьмём некий газетный штамп из области социальных обличений (жажда наживы!) -- не всегда поставишь тут точное определение... В самом деле, иному бы по здоровью и силе-возможности, иногда и по нужде воротить бы, как быку, -- возьмём старое сравнение, как трактору на пахоте -- используем новое, а нет, не воротит, не пашет и не сеет, всё предпочитает погулять, умные речи поговорить, на скамеечке у фонтана отдохнуть, а спросят впрямую -- отговорится и причины найдёт, причин же у таких людей видимо-невидимо, от высоких творческих устремлений, от полёта мысли столь запредельного, что не понимают окружающие всей величины и значимости, до обыкновеннейшей дремучей лени, что толково изложена во многих народных мудростях. Но о лени говорить -- давать в руки карты людям наглым и чуждым, и тягостно слышать мне, русскому человеку, их вопросы. Почему-де народ мой великий создал сказки о реках молочных с кисельными берегами? Почему, мол, предел мечтаний в тех сказках -- хлебать горошницу, не слезая с печи, не слезая с неё, в лес по дрова ездить и на реку по воду, в гости на блины? Почему возвеличен там странный герой, извините, дурак, пусть оказывается он на поверку умнее умных? Что ответишь чуждому и наглому человеку? Не скажешь же ему, заранее уверенному, -- с поставленной улыбочкой, с унизительной такой любезностью он на тебя поглядывает, -- не скажешь же ему в самом деле: "А ты проникнись сказкой, пройди былиной, войди в ту самую изначальную древность -- увидишь Русь лесную и полевую, что строилась, и пахала, и отбивалась от ворогов мечом и цепом, заслоняла кольчужной грудью, загораживала посконной спиной изнеженные ваши цивилизации, терпела века и восставала, сбрасывала с хребта всякую наглую силу, на себе ведала, в себе переносила всяческий страх и горе. По-иному видишь Россию не когда глядишь на неё с улыбочкой, но когда прислонишься к ней, приклонишься и поймёшь сердцем".
  Отец лесника не так уж давно распрощался с белым светом, ещё бы жил да жил, если б не принёс с фронта два ранения, контузию и меж многих прочих наград три тяжёлых медали "За отвагу". Медали же эти зря не доставались. И вот, отлежав пластом месяц-другой, едва поднявшись, неуёмно брался отец за любую работу, а в пример ставил деда, -- тот умер с рубанком в руках, мастерил новый улей. И почти повторил его Агафон Шутов, только в огороде, под вешним солнышком, сел отдохнуть у распаханной полосы, -- а больше не поднялся. Думаю, уж не по наследству ли даются человеку и трудолюбие, и успех, и в конце концов вся его судьба?
  А по этому безмерному труду (может, кто-то тут же ввернёт: жажде наживы) был достаток в лесниковом доме. Завидный достаток. Употребишь такое вот определение -- и опять тянет поразмыслить и спросить себя и честных людей. ТРУД И ЛЕНЬ. ДОСТАТОК И ЗАВИСТЬ. Не применить ли здесь чуждое литературе правило математики, не проверить ли алгеброй гармонию, соединив два первых слова и два вторых? А ведь уж и подавно не сошлёшься ныне ни на паука-эксплуататора, -- нет его давно, ни на всякого рода разруху -- тоже миновала. Однако и теперь видишь: один (одна, одни) неуёмно трудятся, везде успевают, на заводе, в колхозе ли, дома; другой лишь завидует дочерна и клеймит трудягу гадом и частником, кулаком и сквалыгой (не дал, понимаешь, вчера взаймы на пол-литра, паразит!). И приходит, само напрашивается такое: не всегда ли был труженик и лодырь на этой Земле? Не всегда ли взаимно исключали они друг друга? Странно мне только, почему иногда считается, что прав-то вроде бы лодырь, что ходи вот, допустим, по деревне в дырявых штанах, пей, бездельничай и злословь, и никто, пожалуй, особенно не возмутится, если и осудят, то с усмешкой, но ломи в той же деревне за троих, поставь тяжким трудом каменные палаты, возведи их безсонными ночами, недоспанными утрами, не щадя живота, наживая грыжу, -- и будешь ты не сходить с языка, всё будешь частник, кулак, буржуй, и всё будут присматриваться к тебе -- а не вор ли, и будут писать на тебя письма в сельсоветы и выше... Кто же прав?
  Но заметит читатель, ударился автор в ненужную полемику, и впрямь ведь лучше не надо, а вернёмся к семье Ивана Агафоновича.
  Было в ней две почти взрослых дочери и не было сына, о чём горевал втайне лесник и не терял ещё надежды.. Дочери, похожие лицами, как близнецы, были погодки -- Валя и Люба, рослые и статные, в тесных юбках, широколицые и румяные, не было у них только пышной материнской косы, не захотели носить, но и без неё были таковы, что всякий парень, да и мужчина зрелых лет, встретив, не могли идти дальше, а таращились и оборачивались, глядели, как девушки уходят, упруго повиливая бедрами. Дочери больше различались объёмами: старшая Валентина была много толще, круглее, светлее волосом -- настоящая северная девушка-поморка. И на обеих дочерей не было расчёта у Ивана Агафоновича. Девки что вольные птички, открыл дверь -- улетели. Обе уже учились в городе, чем дальше -- больше прикипали к нему, младшая так и вообще домой бы не являлась, были они будто от другого века, другого роду и даже матери помогали неохотно, всё критиковали: "Куда это? Зачем? Кому надо?.."
  
  А теперь, полагая, что читателю наскучило повествование про богатого лесника, обратим взгляд, как писали ещё веке в восемнадцатом, на левую сторону выгона, там, мы знаем уже, стояла другая отшатнувшаяся от деревни усадьба. Впрочем, не подходит сюда это слово, ибо строение, стоявшее там, невозможно было назвать домом или избой, лучше всего обозначить его халупой, избёнкой, развалюхой, ещё как-нибудь, потому что крыша представляла собой нечто странное, разорённое и разломанное, кое-где прикрытое листом старого железа или битого шифера, окна, где не оказывалось, часом, стекла, были заткнуты, заставлены изнутри фанерками, от ворот остался один косой столб, амбар и сарай были ещё хуже, -- от амбара стояли только три стены, у сарая же не было никакой кровли, кроме настеленного когда-то старого жердья, по которому иногда бродили козы -- невесть как они забирались туда. В огороде -- с трудом обозначался он меж лебеды, цветущих лопухов, осота и другой сорной травы, а росли тут даже и осинки -- никогда не было видно ни души, зато подле избы, на завалине и по деревне носилось, бегало, орало, пищало в дудки, стреляло из рогаток, дралось и мирилось, затевало всевозможные игры несчитанное потомство человека не менее, если не более известного в деревне и даже состоявшего с лесником в дальнем родстве. Все коренные жители здесь были в свойстве, кумовстве или иной, уже не обозначимой и не обозначаемой степени родственной связи. И так же, как лесник, человек, обитавший по другую сторону поскотины, был связан с лесом, носил сине-зелёную фуражку егеря, чаще козырьком несколько вбок или напяливал её на самые уши в погоду холодную, дождливую, -- но об этом уже говорилось выше.
  Егерем Василий Петрович Петухов сделался с тех пор, как охотучасток по плану раздела угодий приписали к лесокомбинату. За свою почти пятидесятилетнюю жизнь, хоть юбилей ещё и не наступил, а только проданы были в его предвкушении две поленницы колотых дров из зимнего запаса, за пятидесятилетнюю жизнь Василий Петрович имел лишь прочную славу первого пьяницы, драчуна и сквернослова, отчасти о том уже упоминалось. Об образе жизни этого человека нетрудно было бы догадаться по его жилью и многочисленному потомству, странным было лишь, как оно помещается под ветхой кровлей, чем кормится, за счёт чего входит в жизнь. Но Россия испокон века, видимо, та страна, где главное -- родиться, а там всё как-нибудь образуется. По этому, знать, принципу и заводились дети у егеревой супруги, женщины худой, черноликой, безпечной и пьющей, но при всём при том исправно рожала она сыновей и дочерей какой-то одинаковой особой стати, так что, поглядев всего один раз на любого из егеревой семьи, далее можно было отличать каждого причастного к ней...
  
  Василий Петрович поёжился под коротким излатанным полушубком, которым он укрывался, расстелив его в ширину от полы до полы, полушубок всё равно был мал, и Василий Петрович матюгнулся разок-другой, не разлепляя глаз, затих снова, ушёл в сон. Однако утро было с жёстким, похожим на снег инеем, и вошедший с рассветом в поля ветер без жалости гнул, клонил берёзы, снимал и очёсывал с них последний лист. Листья улетали дружно, как стаи чижей, неслись к югу и опадали в поле, подобно чижам. Ветер продувал и сотрясал редкий шалаш, где спал Василий Петрович, валил и раскидывал сухие берёзки, прислонённые к шалашу, и непривычный, тем более трезвый человек давно бы уж вскочил, дул в кулаки, но егерь лишь похмельно всхрапывал и сопел, хотя не спал уже, притворялся, обманывал сам себя...
  Но вот ветер так тронул непрочное строение, что оно шатнулось было, зашевелилось и поехало, а егерь сел, дёргая плечами, разлепил шалые глаза, моргал, отдувал слежавшийся внутри перегар, дрожал коленями, потом полез в карман полушубка, вытянул пустую посуду, с вожделением, мешающимся с досадой, оглядел, заметил на донышке по краям как бы малую влагу, поднял бутылку, но рука окаянная не слушалась спросонок и с похмелья, и малая влага пролилась на щетинистый подбородок, обвела рот, получилось как в сказке: по усам текло -- в рот не попало. Тогда, кроя в сердцах и в бутылку, и в душу, и в погоду, он полез из шалаша на четвереньках, встал и огляделся.
  Шалаш был у перелеска, с краю поля. Тучи стелились неласковые, хоть и походили вдали на стёганое одеяло. Заря едва занималась и светила ненастно, малиново-красно... Ветер рыскал в поле и по березняку, и по ветру же, ниже тех плотных туч, растягивались от северного угла неба белёсо-дымные бегучие облака. Хватко пахло этим севером, близким снегом, неисходным ненастьем -- будь тут художник, человек с чутко настроенной к природе душой, слеза бы прошибла, до того свежа, сурова природа на рассвете: вот это поле, вот заря, вот ветер, и тучи, и дальний чёрный лес... Ах ты господи, до чего хорошо! Пьёшь прямо, пьёшь осеннюю стылую свежесть. Может, понимал это и егерь, но не до моленья ему было, когда сосало душу неутолённой жаждой, а затеянная с вечера охота на тетеревов на чучелах не получилась, видать... С одной берёзы чучело уже слетело, сняло ветром, на другой оно, сделанное кое-как из старого смолённого на огне валенка, болталось во все стороны. Такую погоду не любит лесная птица, сидит в крепях, в лесу, уходит на галечники и в ягодник, ищет рябину -- не до вылета ей в поле, пока не утихнет ветер.
  Василий Петрович присел у шалаша, натянул на голову всё тот же полушубок. Всё было плохо: и то, что нечем утешить душу, и ветер, и косачей, видать, нонче совсем мало осталось, совсем ничо... бывало ведь, валил здесь же с рассвета, дым не успевало разносить, стволы накалялись, едва перезаряжал, подбирать не выходил, потом уж, к полудню, вылезал из шалаша, набирал в вязанки вороных, отливающих синим, краснобровых белобрюхих петухов, рыжих, взъерошенных в шее курочек, ловил-добивал-гонялся за подранками, довольный шёл полями к деревне отсыпаться...
  "Мало стало птицы... Чёрт её знает почто... Чо она не ведётся... Удобрения, чо ли, наклёвывается? Яду какого? -- обвёл взглядом пустые голые березняки, теперь уже под жёлтой ветровой зарёй, -- Бывало, вылетало её, птицы, черно, как воронья... Теперь никого..." Вспомнил: находил летом на межах и в опушках нелётных тощих тетёрок, лежали, ошалело-покорно глядя, не в силах подняться, только дёргались, опираясь на растопыренные крылья... "Где же быть птице"... Высматривал горизонт, натрое распахала его прошедшая вырубка, -- клял сегодня и вырубку. "Распугали птицу, сколько лесу сняли... Да, бывало... Отец этих тетеревов, рябков, уток баулами в город на базар возил..." Отец Василия Петухова тоже был охотник, пастух и просто вольный, гулящий человек. Когда был трезв, ходили сюда вот на пожни, ставили на птиц короба-ковши... Вроде бы немудрое приспособление -- ковш, десяток кольев оплетены красноталом наподобие высокой корзины, крышка, тоже плетёная, грубая, противовес да пучки овса, ну, рябины ещё. Глупая тетеря садилась на крышку, валилась в ковш, крышка опять становилась на место. Бывало, доставали с отцом по две и по три тетери. Сидели птицы в ковше друг на друге. Брали их живьём. Иногда и копалухи попадали... Те реже...
  Хотел ставить чучело снова, да раздумал, залез в шалаш, дул в кулаки. "Да, погодка... К зиме уж, видать, натаскивает мороку". Заря уже совсем скрылась за тучами. Синел рассвет. Не то светало, не то и весь день такой простоит -- нерассветай называется, когда кропит дождём и снежком, задумывается погодка, быть не быть зиме... Не было птицы... "Хоть бы филин какой, ястреб бы налетел... Хлестнул бы его..." Вспомнил, как однажды (одинова) налетел из лесу большой серый ястреб, сорвал чучело с шеста и понёс, и далеко унёс, бросил у опушки, видно, там понял, не то несёт. Смеху-то... Вот в Обществе охотников, куда ездит Василий Петрович за получкой каждый месяц, читают лекции пенсионеры. Один старик, такой из себя видный, говорил, что хичников стрелять нельзя, хичник, мол, ловит больную и заразную птицу. А как же он валенок-то тогда схватил? Вообще-то работёшка эта егерем -- смех сказать, как раньше ничо не делал, так и счас... Счас только деньги платят. Не корысть, конечно, оклад... Однако это тебе не коров в оводное время пасти... Да и в обществе-то в этом собрались разные старые мухоморы, чо-то там пишут, планы всякие плануют. Начальник -- тоже пенсионер. Всё рассказывает, как и где раньше охотился. В Азии где-то тигра оне последнего застрелили, а потом на Дальнем Востоке двух барсов взяли. А счас сколь их там по переписи осталось. -- По переписи... -- усмехнулся Василий Петрович -- ... ... ... -- Перепись... Заставляют, значит, вести ведомость... Отлёт там, прилёт, учёт разный... Сколько зайцев видел, лосей, глухарей, уток, хичников сколь отстрелял, ворон, солонцы устроил, галечник, порхалища... Ну, берёшь бумажку эту, поглядишь на потолок и пишешь... Глухарей, мол, сто двадцать, зайцев -- триста, лосей... А оне и рады, пенсионеры-то... Умножается дичь... Ххе-хе... Умножается... Бумага-то терпеливая... Ещё дневник вести велят. Записывай, мол, какая погода была кажный день... Да на... им погода-то сдалась? Ну, пишешь: там-то был, то-то видел. Чо в башку набредёт. Один вон, из Тычковского хозяйства, -- вместе после получки пили -- ржал: говорит, написал спьяну, что у него в участке тысяча глухарей, дак не только поверили, а в газетке ещё напечатали. Тыща, мол, глухарей сосчитана... Ржали -- до слёз.
  Нет... Не будет нынче охоты... Домой надо собираться, хоть за бутылкой сбегать... Что вчерась не взял другую бутылку? Есть ведь трёшка в загашнике... А... взял бы -- выжрал бы, всё одно не утерпел до утра... Это уж точно. Сюда бы счас бутылку-то, как хорошо бы... А там с бабой придётся делить... Бабы пьют -- это вот худо, однако...
  Василий Петрович вылез из шалаша. Ёжась и морщась от мелкого дождя со снегом, уронил шест с другим чучелом. Подобрал, сунул чучела в мешок с дырами, с чёрными пятнами засохлой крови, побрёл по стерне под уже часто сыплющей снеговой крупой за ветер, к вырубке, к лесу. Другой рукой нёс ружьё. Ружьё -- не какая-нибудь дрянь-дребедень, какая обычно встречается у таких охотников. Дрянь-дребедень у него тоже была, осталась дома -- а сейчас он нёс заказную штучную немецкую уточницу десятого калибра, -- ружьё редкое и ценное. Досталось -- смешно сказать как... Года три назад какие-то охотники, из важных, приезжали на охоту в Крутую. Там и утопили ружьё в озере по пьянке. Достать не могли, сколько ни старались. А ребята Петухова на другое уж лето купались на том месте, нашли, вытащили не хуже водолазов и доставили отцу. Ружьё чуть поржавело, имело только два медных патрона -- зато уж било оно наверняка, укладывало и птицу, и зверя чуть не за версту. А по нонешнему времени, когда и птица, и зверь стали во как осторожны, ружью этому нет цены. Тяжёлое, верно, как лом, и патронов других нет. Но Василий Петрович приспособился заряжать патроны тут же, на месте, носил в кармане мерку для пороху, в другом кармане дробь, ну, шило ещё -- капсюли выколачивать. И все дела... А ух, как урежешь зато по стае двойным зарядом -- высоко-невысоко пяток -- десяток снимет... Прошлую осень гусей вот в такую же морочь стрелял. И не где-нибудь, не на воде, а посуху. Летят они косяком над полем, сторожатся, а всё равно берёт... Лося взять. Если зарядить жеребьём или круглой пулей, шаром от большого подшипника -- насквозь проносит по лопаткам. Но лось... В общем, это уж другое дело...
  Большая пепельная птица мелькнула через вырубку, стала лепиться на одинокую, оставленную лесорубами листвень, "Глухарь ведь!" -- радостно отметил Василий Петрович и вприскочь побежал, чтоб не быть на виду, чтоб закрыло краем леса. Это был последний глухарь в округе, и его знали все жители леса, знал и егерь. Глухарь каждую весну токовал на склоне леса к болоту, там, где теперь прошла главная трасса. Не то чтобы Василий Петрович щадил глухаря, а так, не получалось как-то по нему стрелить: то вылетал, когда ружьё было за спиной, то вдалеке исчезал куда-то, уходил, видать, в крепи. Об этом глухаре даже повествовалось на егерских семинарах в городе, и постоянные тогда слова были:
  -- А как же не хранить? Штоб выводки велись... Этто я отлично-хорошо понимаю... Я з-за этого глухаря, можно сказать, всегда боролся и буду бороться... Прально говорю? Боролся и буду бороться...
  Но сегодня усевшийся на листвень, так прямо на виду, глухарь распалил раздосадованного неудачной охотой Василия Петровича. Егерь крался опушкой всё медленнее, бросил и мешок. "Потом найду..." И удача караулила его. Глухарь всё ещё сидел в вершине листвени, медленно ощипывал квёлую оранжевую хвою. Обыкновенным ружьём взять его от опушки трассы нечего было и думать, подходи хоть под самый комель, и то навряд... И глухарь, словно зная это, небоязливо продолжал трапезу. Лишь изредка, на секунду, он замирал и прислушивался, полураскрыв клюв и застывая тёмным таёжным взглядом, но слабо слышались шорохи через шумящий дождик со снежной крупой, и глухарь снова начинал тянуть толстую шею к мелким веточкам с кислой подмёрзшей хвоей, откусывать хвою тёмно-роговым, перламутрово светящимся к кончику клювом... Когда он падал с листвени, сшибая сучки и тяжело сомкнув крылья, несясь к расширяющейся земле, он ничего не понял, оглушённый ударом двойного грома.
  Это был последний глухарь и последнее утро старухи листвени. Днём её свалили, взявшись двумя бензопилами и оставив пень, широкий, как стол лесного царя. Считали, считали на каменноплотном обрезе кольца-слои. Который раз, сбившись, начинали снова, а потом кругло решили, что листвени без мала тысяча лет, и до вечера возились, кряжевали её, спиливали сучья, а потом потянули двумя тракторами по дороге в Крутую, в ту самую, где жили состоятельные дачники, и требовалось им вечное дерево на новую стройку -- на венцы и ворота. Вёз листвень уже известный читателю Витька Жгирь, он же Брыня, если хотите...
  
  
Осень, не плод ли чьей-то мудрости ты?
  
Из ранних юношеских философствований
  
  
07. КАПКАН
  Осень текла -- тихая, пасмурно тёплая. Долго дул ровный южный ветер, вытягивая и снося к северу печные дымы, не приходили заморозки, и лес не спешил раздеваться, хранил недолгую осеннюю красу. Лес молчаливо ждал, и было в его молчании, в немой отрешённости нечто покорное: сам собой падал, валился к подножью деревьев лист, стояло не бабье -- старушечье лето...
  Часто с утра наносило дождём, и дождь был тёплый, как будто летний, неспешно кропил, мочил пустые поля, картофелища с разорённой белёсо-чёрной ботвой, там скитались неотлетевшие жаворонки, пересыпались табунки белых северных птичек. К полудню дождь утихал, и всё заходилось прохладным травяным запахом, солнце начинало играть, и плакали, радостно светясь, не нажившиеся вдосталь травинки. А жаворонки, перебрав, огладив рябое перо, начинали петь, не поднимаясь, однако, с комьев пахоты, поглядывая вдумчивым глазком в бело-серое, слоями идущее и просвечивающее ушедшим счастьем небо.
  Слышно было и пеночек в голубоногом малиннике по межам, временами зорянка пела и дрозд кричал, одинокие последние тетерева начинали урчать по старым берёзам.
  Голоса отлётных птиц тревожили кота, звали его куда-то, давили трудным томлением. Кот перестал спать, охотился мимоходом, теперь он рыскал по лесу: искал кошку. Она жила в дальнем углу, на грани с болотами, и раньше он часто находил её лёгкие круглые следы, мурлыкал, едва чуя её приятный задах, и обнюхивал стволы, драл их серпистыми светлыми когтями -- ставил метки... Это был его лес, его земля, его кошка...
  Так было совсем недавно, до вырубки, а теперь кошка исчезла, не показывалась и не отзывалась ему, сколько ни звал он её днём и ночью протяжным, томящимся стоном... Никто не откликался. Лес глохнул в молчании. Пусто было в чёрных, безлунных чащах. Кот разыскивал и логово кошки, куда ему был запрещён ход, она всегда встречала его здесь недовольно -- эта яркая молодая узкоглазая самка-рысь с небольшим гибким телом. Но теперь её не было здесь, и недоумённо обнюхивал он уже разворошённую ветром травяную подстилку, обонял едва слышный сладкий ему кошкин запах, сходный с запахом юга и тепла. Запах едва сохранился, заглушённый дыханием вялых трав и мокрых листьев. Кошки не было. И снова он бродил, бежал, рыскал, забирался в болото, влезал на сосны, метался по просекам и вырубкам, выходил даже в поле, под самые звёзды -- звал и там -- никто по-прежнему не отзывался ему, лишь волчий выводок пробовал голоса в глухую полночь... Кот слушал и встряхивал ушами. Он не любил волков. Устало спускаясь с бугра, уходил своим лёгким и хищным ходом, время от времени останавливаясь, озираясь, прислушиваясь. Кошки не было...
  Но всё время он видел и представлял её -- молодую кошку с яркими пятнами на боках, с зелёно-синими непокорными глазами... И опять потрясал тишину ночей низкий и возвышающийся, восходящий в стенающей жалобе крик-стон... Желание её и желание продлить себя в обновлении жизни, неутомимое и неутолимое, было в нём, и отличалось ли оно от желания кузнечика и совы, медведя, берёзы, и всякой травы, и всей Земли, ежегодно и неутолимо рождающей жизнь, а может быть, всякой звезды, рождающей другие звёзды и запредельные планеты.
  
  Лишь к концу октября повернул с севера ветер. Дожди перемежались снегом, студёнее и безнадёжнее становилось поутру. И зорянка, вестница весны и встретница зимы, начала вспоминать свой путь к солнцу, но ещё не торопилась... Зорянка не любила покидать эту землю, свой еловый тёмно-уютный ложок у поля, своё уж засыпанное листом гнездо и свою высокую ель, с которой вещала она каждую зарю и провожала всякий отгоревший, отблаговестивший день... Не торопилась, хотя и расправляла и пробовала крылышки, может, знала, что до самой-самой зимы ещё пять раз по пять взойдёт солнце, может, знала и ту ночь, особенно снежную, лютую, когда нечто неведомое, но понятное ей лишь, как чья-то воля, заставит кинуться в снежную тучу, пробиться, подняться к облакам и понестись куда-то в тёмно-серой, клубящейся мгле, отблескивающей невидным снизу закатом, всё дальше и дальше от этой уже плотно укрытой снегом земли, туда, где надо будет ждать и помнить, пока снова нечто не прикажет ей, её крыльям, и они поднимут её в чёрную высоту, понесут обратно к весне и ручьям, к ели и к логовинке у края поля...
  ...Кот вспугнул зорянку и, поглядев ей вслед, продолжал бежать опушкой, сбивая с травы ледяную росу. Такая роса ложилась за ночь и ближе к утру по всем низинам на свежую траву, что высыпала навстречу обманному теплу. Днём и под дождями роса таяла и каждая травинка светила миру своим топазом, своей капелькой, а по всему лесу вставал запах мокрых пней, сырых листьев, чёрного валежника, поздних опят и муравьиных куч, оживающих к полудню лениво-сонной жизнью. Ночью дождь снова обращался в снег, белил бугры вокруг деревни, туда и шёл кот в эту ненастную, снежную, непроглядно выморочную ночь.
  Кот редко подходил к деревне. Даже голод не мог пригнать его сюда, и только поиск-желание кошки разгонял страх, вёл его тропой инстинкта вопреки всему. Однако он вышел к жилью человека со всеми возможными предосторожностями: от леса шёл не зверь -- шла неслышная лесная невидь, нечто серое, смутное, почти не различимое в сыплющейся, мелькающей мгле.
  За бревенчатой городьбой первой к лесу усадьбы была тишина. Кот прошёл под самым тыном, не взбудив собак, не шуршала тут сырая, несмёрзшаяся трава. Вдруг глаза кота полыхнули -- он услышал сквозь ветер и мрак запах кошки... Струйка запаха донеслась ему вполне отчетливо откуда-то из-за дороги, из-за широкой, белеющей снегом поскотины, и он кинулся туда, не понимая, что бежит к другому жилью. Запах кошки становился сильнее, свежее всех других, какие он находил, но это был странный запах, смешанный с запахом свежей крови. Теперь кот стоял перед разломанной изгородью другой окраинной избы и чутко всматривался, ловил, втягивал идущие по ветру струи... Да, это был запах его кошки, запах её крови... И не сдерживаясь, инстинктивно кот издал зовущий низкий звук, он звал и недоумевал: как кошка могла оказаться здесь? Почему? Если бы он был способен задавать людские вопросы... Но вопрошающий взгляд был не чужд ему, как и многим другим существам. И он снова повторил свой крик-зов, извечный и понятный... Где ты? Где ты... Где? Я жду тебя! Я ищу тебя... Где... Где ты? Где ты... Где...
  И тотчас залились брёхом и лаем собаки, всгагакали гуси, отозвалась и проснулась разношёрстная дворня, и уже через секунды вся деревня залилась всполошным лаем, визгом, тявканьем, а кот уже мчался к лесу, успевая верховым чутьём прихватить запах кошки, идущий прямой и ровной полосой.
  Одна из собак, посмелее, увязалась было за ним до самой опушки и догнала, но, на свою беду, приостановилась, кот не глядя дёрнул её лапой, и собака с воем помчалась обратно, и долго ещё слышался её визг на всполошном собачьем грае. Пробежав с полверсты, кот прянул на дерево, затаился, прислушиваясь. Гам собак вдали утихал. И не было слышно погони. Он спрыгнул -- слетел вниз к тропе и к запаху. Снова бежал и, пока не выскочил на лесную прогалину, озадаченно встал; здесь кошкой пахло особенно сильно -- пахло её шкурой, мочой и кровью... Кот долго вглядывался в каждый куст, пока не заметил в углу поляны припорошённый снегом кусок мяса. Он обошёл находку кругом, не приближаясь, однако, на расстояние прыжка. Мясо манило, он был голоден, но страшнее голода был примешивающийся к мясу запах человека -- запах табака и водки -- тот мерзкий дух, невыносимый даже меж людьми -- если они люди -- и отделённый от всех лесных запахов, зато долго и устойчиво прилипающий ко всему, к чему касался его владелец, около чего стоял и дышал. Инстинкт или разум оберёг кота от беды, не тронув мясо, кот двинулся прочь всё по запаху кошки. В одном месте у пня запах её был всего сильнее, он словно потянул кота, и тут же что-то хрустнуло, стукнуло, больными тисками цапнуло за переднюю лапу, которую он отдёрнул было -- но капкан был быстрее...
  Рыча и мяукая от боли, кот подпрыгнул, свалился, забил задними лапами, пытаясь уйти, дёргаясь всем телом, но тяжёлая сила не пускала его, страшной, ноющей болью стискивала лапу -- капкан был прикован цепью к бревну-обрубку.
  
  О, стоит ли описывать, как бился, прыгал, катался, рвался, шипел, стонал и мяукал от боли и гнева, как всё неотвратимее, до костей вгрызались в лапу железные челюсти, как кот от боли взмок, тяжко хрипел, таскал обрубок бревна, как валился навзничь, вставал, катался снова, грыз бревно, цепн и капкан и лишь перед рассветом обезсилел, лёг, вытянулся рядом с бревном, кажется, он перестал уже чувствовать боль в перехваченных, омертвелых и уже не текущих кровью пальцах. Кот не шевелился, только уши, прижатые назад, дрожали мелкой шоковой дрожью.
  Утро зачиналось. Светлело едва. Заря сквозь тучи бледно синела по холодной мороке неба. Гнул мётлы берёз знобкий ветер. Кричали свободные снежные синички. И голоса сорок, судачивших с утра о своих и лесных делах, были отчётливо оживлены... Сороки уже наперёд знали всё. Сырой плотный воздух долго разносил звуки, и даже полёт запоздалой совы с мышью в клюве был слышен и ясен. Падал последний намоклый лист, обламывался отживший сучок, шаги шлёпали, оскользаясь, приближались к поляне.
  Кот точно не слышал шагов. Грязный и мокрый, он лежал, уткнув морду в траву, казалось, он спал, -- если бы не подрагивали длинные лапы и не ходили неровно с перебоями бока. Человек приближался, и близилось неотвратимое, то, чего кот никогда не боялся, но всегда носил внутри как основу своей осторожности. Человек приближался... И кот взвился из травы, Шипя и кусая железо в последнем отчаянии, пытаясь раздвинуть железную пасть, приседая и дёргаясь с неимоверной кошачьей силой,
  Человек был без ружья и сперва приостановился, приглядываясь, потом он довольно хакнул, ускорил шаги, занося над головой крепкий берёзовый стяжок.
  
  
Волк. Безспорный вредитель, подлежащий истреблению всеми возможными средствами.
  
Из настольной книги охотника
  
  
08. ВОЛКИ
  Их было пятеро: большой волк (матёрой), широколобый, грудастый, с посеребрённой мордой и мутноватым левым глазом, с не зарастающим шерстью шрамом -- след капкана на передней левой же лапе, уже горбящийся от прожитого, но ещё могучий и лёгкий на ходу; низкорослая молодая самка -- больше походила она черноватыми с жёлтым подпалинами на овчарку; два нынешних прибылых -- волки-недоростки и один прошлогодний, молодой волк-переярок. Все молодые были самцы -- так дышала на них вырождающая суть их природы, ещё не понятая никем до конца.
  Это были последние волки в округе. Самые осторожные, самые хитрые, самые скрытные -- самые последние. Уж давно они перестали охотиться у ближних деревень, словно большой волк знал, что в деревнях, где скот теперь на строгом счету, год от году устрожающемся, за каждую взятую козу, телушку ждёт кара немедленная, слежка и облава. А большой волк знал, что такое облава, изведал, как бьёт картечь, -- она и сейчас сидела в его загривке, из-за картечи он плохо видел левым глазом, не слышал левым ухом, терпел постоянную привычную муку. Он много мог бы рассказать, этот десятилетний зверь, его поджарое мощное тело не только ведало картечь, дырявила его насквозь пуля трёхлинейного карабина, а по загривку, сбривая жёсткий зимний ворс, прошла однажды автоматная очередь. Было это давно, когда он лишь начинал свою жизнь-охоту, определённую ему всё той же великой матерью, и попал в загон, который устроили по приказу некоего военачальника.
  В лесу и в полях год от году становилось голоднее, исчез тетерев, совсем редким сделался заяц, а маленького оленя-косули, главной пищи волков, не стало, кажется, ещё до рождения матёрого. Даже полёвок не становилось больше в расширяющихся полях. И хищное вороньё, коршуны, ястреба и канюки редели от весны к весне, не облепляли уж столбы у городских боен. И уж забываться стал свистящий крик цыплятника, медленного в полёте, и вороний грай. Что творилось в природе? Почему на волчьей памяти, за десяток лет, так быстро скудел лик земли? Волки не могли найти ответа. Они, в общем, и не спрашивали -- просто старались выжить, приспособиться, продлить свою суть... Теперь матёрой водил самку и молодых к окраинам города. Здесь на свалках, на загородных улицах кое-как находилась пожива. Ели падаль, давленых кошек, искали тухлятину, куски горького проплесневелого хлеба, прихватывали приболевшего голубя, разиню-собачонку, полубездомных кур и коз, пасущихся в бурьяне, последнее случалось редко, потому что волки приходили ночью. Вожак знал час, когда на загородных улицах станет безлюднее, чем в чистом поле, всякий двор спит за семью замками, за надёжной колючкой, пробитой по оголовкам заборов. Ночью здесь не попадались даже пьяницы, те, что в центре колобродят до утра, да пьянице, впрочем, что волк, что собака, а самый лютый, до печёнок голодный волк не рискнет напасть на ужасно пахнущее хмелем, спиртом и табаком существо.
  В ожидании часа большой волк ложился на бугре за торфяником, следил за огнями, слушал затихающий шум города. Стая укладывалась позади, и никто не смел высунуться хотя бы вполголовы, в пол его морды, потому что в волчьем выводке законы стаи действуют ещё строже... Волки словно бы дремали, а на самом деле всё время косились на вожака, и на него же вприщур и подёргивая чутьём посматривала волчица, всегда довольно своенравная, как и положено быть молодым женам, пусть и самых могущественных стариков... Однако она никогда не совалась в охотничьи расчёты большого волка.
  Волк лежал тихо, лишь похрипывало и ныло в пробитой груди. Он умел различать и осмысливать звуки, что доносились с торфяника и с загородной тихой стороны. Ещё пять лет назад место это было почти необитаемо. Никто не ходил сюда, кроме редких влюблённых парочек, кому тягостно требовалось уединение и приволье. И гнездились тут утки, канючили чибисы, посвистывали всяк по-своему, в свой напев кулики, привольно жили ондатры в глубоких торфяных разрезах, зайцы по таловому прутнику, здесь была страна горностаев, сорочьих гнёзд, ястребиных выводков, бабочек-таволожниц и водяных жуков, -- страна лютиков, фиалок, рогоза, лягушатника и осок, страна серебряных мелких ручьёв в канавах, обросших ветровыми вербами... За пять лет куда-то девалось всё, ушло, исчезло, вымерло, пропало без вести, оказалось растоптанным наступающим городом, и город родил здесь иную, ни на что не похожую жизнь.
  ...Стрекот тракторов и лязг машин день за днём приближался к пригорку. Но по этому же гулу и угадывал волк час, когда было надо поднимать семью. Вот уменьшался, становясь реже, разделённее на отдельные звуки, шум и скрежет, гасла, рассыпалась на редкие квадратики сплошная сетка огней, чётче становилось татаканье экскаваторов, их учащённое механическое дыхание -- будто уж торопились они досказать что-то важное, а ночь и там брала своё -- стихало, замолкали звуки, совсем гасли огни, и силуэты домов начинали уже терпеливо чернеть на фиолетовом полновластном небе. Тогда волк вставал, потягивался по-собачьи, дёргал хвостом вверх, призывая ко вниманию, косил белком на своенравную жену, и выводок так же разминал лапы, повизгивая, на ходу выстраивался за вожаком, вытягивался неслышно -- тихой цепью. Волки бежали к городу...
  
  Может быть, ещё долго жили бы они здесь, если б сразу после Октябрьских праздников поиздержавшийся порядком лесник (справил дочерям новые зимние сапоги, жене пуховую шаль, а шали-то у цыган что ни год -- дороже, и сапоги импортные не дешёвка -- сто семьдесят рублей за сапоги, тысяча семьсот на старые-то деньги!), теснимый заботой о проторах, не встретился у магазина с гуляющим егерем.
  -- Ивану Агафонычу! -- по обыкновению, с превосходством, с насмешинкой приветствовал егерь. -- Чо надулся-то? Думай не думай, а жисть -- бежит... С похмелья, што ль?
  Лесник только махнул: отвяжись, мол. (Всё бы тебе похмелье, пьянь...) Не хотелось вступать в беседу с пустяковым мужичонкой, но егерь не отставал, шёл следом, продолжал какую-то чепуху. Всегда он так, только встреться.
  -- С чего набрался-то? -- разозлясь уже, спросил лесник, -- Праздник вроде миновал, а всё так...
  Когда остановишься?
  Василий Петрович косил куражным глазом:
  -- А это уж, Иван Агафоныч, моё дело. Не воруем -- на свои пируем... Счас ведь, знашь, хто не пьёт? Знашь? У кого денег нету да кому не подают... ... ... ... Рысь сдал... Вот она и денежки... Да ещё ушла одна тварь, понимаешь... На глазах из капкана ушла, тудыть твою ... ... ... Ну, далеко всё одно не денется... Не-е... Этто уж точ-но... А, слушай-о, вёз бы охотников? А? Облаву. На волков. Обезпечу... Не веришь? -- И оглядывал с вызовом, с головы до шапки.
  -- Чо не веришь? -- вяло отговаривался лесник. -- Слыхал, конечно... В сто шешнадцатом квартале... Есть волк...
  -- Ха... слыхал... слыхал... Я-то их... кажного можно сказать... в рыло знаю... Полтора десятка ходит, не менее.
  -- Ну, это ты брось... Полтора десятка... Тут бы оне тогда весь скот прирезали.
  Теперь егерь глядел на лесника совсем с уничижением.
  -- Хха... Вот как раз ты-то и не понимашь... Ничо не понимашь... Волк какой нонче стал? Ну? Он умный стал. Он, как вор добрый, в своём околотке сроду не сворует. Возля деревни ему шарить не рука... Понимать надо... Привезёшь охоту? Обезпечу... Ну? -- Василий Петрович солово моргал, ждал, не отвязывался.
  -- А чо? Давай, пожалуй, -- приостановясь и прикидывая что-то, сказал лесник, -- Пока снег не оглубел -- можно... Много нонче снегу ожидается... Когда?
  -- Когда-когда... Надо ещё знать, чо мне будет... Может, вот, -- егерь показал чёрный кукиш. -- За это я не согласный.
  -- Это уж по облаве судя... Вдруг не задастся... Волки-то непривязанные.
  -- Ну, -- выпивку ставите? А? Чтоб вот так, -- егерь показал меру удовлетворения,
  -- Это-то уж как водится...
  -- Вези охотников... Обезпечу...
  -- Ну, гляди. Больших ведь людей привезу... Директора комбината, может... Из району кого...
  -- А мне что? Хоть министра... Благодарить будешь... Знашь меня? Сказал... Всё... Обезпечу...
  -- Давай тогда к субботе... Да не запей, Васька, смотри, подведёшь...
  Фуражка Василия Петровича уже торчала поперёк и почти параллельно уху, глаза по-прежнему трудно мигали, покачивался он и смотрел на лесника со своей презирающей усмешкой, так что лесник -- всегда трезвый -- с трудом прятал из души лезущее отвращение. Нет хуже вот так-то, трезвому с пьяным объясняться.
  -- "Не запей"... З-за меня будь спок... Сказал... слово моё... Знашь? Ну, вот... У девятого пикету... Ставлю... Флажки... И не сумлевайся... Всё... В аккурат будет. Будь спок... Обезпечу...
  -- Ладно, давай, -- лесник пошёл восвояси, не слишком в общем-то довольный и встречей, и уговором. Не любил, терпеть не мог этого пьянчугу, задиру. Ему что... Наврать, наплести спьяну... Это он -- пожалуйста. Завтра проспится -- чо с его возьмёшь, скажет -- ничо не обещал, ничо не знаю. Но, с другой стороны, устроить охоту не худо бы. Люди все нужные, не раз бывали. Николай Евдокимыч -- директор и другие... Помочь в чём... Всегда поможет... Надо вот тёсу бы, кирпича, стекла -- задумал строиться. А строиться сейчас... Везде всё -- фонды: того нет, другого не купишь. Где взять?.. А двух-трёх волков -- вот бы и деньги за девкины сапоги... Премия тоже...
  
  В пятницу поздно, когда всё уже взялось предночной глубокой синевой, а в деревне устраивались поудобнее глядеть в телевизоры, по ухабисто замёрзшей, но уже гладко накатанной в ровных местах дороге из полей, шелестя и шурша, ярко посвечивая фарами, подкатили к подворью лесника две "Волги", чёрная и вишнёвая.
  Иван Агафонович, весь в заботах, встречал вместе с женой. Приодета жена, как на праздник. Шаль пуховая, нежно-серая кинута на плечи, платье кримпленовое, яркое, утянуло талию, кругло на мощном стане, в глазах ласковый смех. Хороша лесничиха, да ещё при волшебной своей косе, будто сама Василиса Прекрасная. Гавкали из двора собаки, настежь были ворота. Первым выбрался из машины директор, был в отличной чёрной дублёнке, в номенклатурной ондатровой шапке и в унтах, которые всегда надевал в дорогу: оно и тепло, и солидно, и вид придаёт полярный, охотничий. За директором вылез тощий, плоский, высокий, с прямоугольным лицом, пожилой зампредисполкома Павел Макарович, тоже в номенклатуре, но уже не в унтах, а в новых валенках, за ним парторг комбината Коньшин, незнакомый леснику, одетый попросту. Из другой машины был короткий человек, весь какой-то круглый, с круглым лицом, клоунским носом из круглых щек и неожиданно чёрными хваткими глазами из этих же щёк -- предзавкома Воронько. И наконец появился Сидоркин, коренастый, развязно-бойкий мужик, среднего мужского возраста, любимец директора, никогда и нигде не теряющийся, анекдотчик, матерщинник, слова как будто он не молвил без двойного смысла, без похабного какого-нибудь намёка. Вот и сейчас, как-то на четвереньках выбираясь, изображая вдрибазон пьяного, Сидоркин, лихо-дурашливо улыбаясь, спрашивал у лесника:
  -- Ну, что, как у Валентины-то?
  -- Чо у Валентины? -- не понимал лесник.
  -- Да ритузы-то не лопаются пока? Валька у тя в тот раз ещё в двери бочком только могла.
  -- Будет врать-то...
  -- Вот опять... Говорю, давно люблю, а она не понимает... Здравствуй, Тасенька, красота ты моя... Неописанная. Здравствуй, матушка, лисица-лесница... Ох, и ручку, и ножку, и ещё бы чо-нибудь поцеловал...
  -- Ну, проходите, проходите... Давно ждём. Ужин уж простыл, поди... Всё на столе... Проходите, не стойте. Милости просим. Николай Евдокимыч... Павел Макарович... -- Лесничиха повела бровью, кругло-упруго повернулась. Лесник светил, подняв фонарь.
  Шествие проследовало на усадьбу, под гам запертых на тот случай собак, под непрестанный хохот Сидоркина. За шумом и смехом не заметили как-то ещё одного приезжего, вылез из второй "Волги" последним и теперь переминался, стоял возле машины. Был это парень лет двадцати пяти, тоже с ружьём, но одноствольным, обшарпанным и жалким, без чехла -- "Ижевка" шестнадцатого калибра, на другом плече он держал небольшой рюкзачок, в руке плоский полированный ящик, тускло отражавший блики света. Заметил приезжего лесник, уже проводил в дом директора и гостей, вернулся затворить ворота. "А вы?" -- вопросил он, подходя и приглядываясь. "Я... Тоже... С ними... На охоту..." -- пробормотал парень. "А-а, ну дак проходите", -- посуше, чем прочих, пригласил лесник, кивнув на калитку, продолжая с натугой запирать, вести по снегу тяжёлую створу, смекнул: раз этот гость вышел последним и никто о нём не пёкся, значит, не велика пава. Нечего и распинаться...
  И вот пока парень с ящиком и с одностволкой входит на лесниково подворье, поднимается на крыльцо и ориентируется на ощупь в незнакомых сенях, попробуем рассказать о нём читателю.
  Это и действительно был всего-навсего заводской художник и фотограф, которого директор пригласил на охоту в качестве летописца. Художник -- так звали его на заводе чаще всего, заменяя профессией имя, а для отчества был он ещё слишком молод, тонкий и длинноногий -- отдадим дань штампу, если так было на самом деле, -- с длинными и завивающимися на концах по-девичьи волосами полумужчина, полуюноша, с пристальным, углублённым куда-то в себя взглядом цапли, напоминал немецких ли, голландских ли юношей со старинных картин. Он был из тех, кто рано женится, взваливает на костлявые плечи бремя семейных забот, тянет безропотно и вообще кажется всем тихим, забитым, покладистым, не замечают и не понимают, что есть в таких людях обычно какой-то невидный стержень характера и сама их покладистость и молчаливая тишина ещё неизвестно на чём стоят, что скрывают. Вообще-то чёрт их поймёт таких разных, современных долговолосых, кто они, чем дышат, и легче лёгкого относить их скопом к подонкам -- а их так много -- и нет ошибки более пристрастной, старчески несправедливой. Единственное, что можно сказать определённо, художник не походил на обычных оформителей стендов и витрин, людей всегда ухватистых, бойчее бойких, берущихся без раздумий за любое дело. Много объявилось таких художников по Руси, и не только заводских, пишут рекламы, мемориалы лепят, берут подряды на праздничные фанерные экспозиции, золотят стенды с успехами и, слышно, уже до дворцов добрались, в культуру вторгаются, в гастрономах мозаики клеят и преуспевают, и совращают на хлебную свою стезю тех, кто готовился к искусу и к подвижничеству, берёг в себе, как искры в кремне, огнь и сияние, а послушался -- глядь, и потушил, и уже чеканку для ателье модного платья изготовляет. И не осудишь -- жить надо, кормиться...
  Художник, о котором мы начали рассказывать, не в пример описанным, училище окончил с отличием и Строгановку одолел. Но, как часто бывает с молодыми, не смог утвердиться, тем более оборудовать мастерскую -- всё складывалось так, что на чистом искусстве месяц не протянешь, если б один, живал ведь в общежитиях и на пятнадцать копеек в день, и на бутылки, набранные в сквере у пивного ларька, а тут жена-студентка, мать с младшей сестрой. Рад был -- подвернулось место оформителя. Не густо их, этих мест, и вот устроился, придавил мечты, тянул третий год всё с надеждой, скапливая в душе тоску по мастерской, по широким холстам-замыслам, прятал замыслы всё равно как этюды, написанные урывками, по воскресеньям и вечерами...
  На облаву попал случайно, благодаря директорской прихоти. Как-то проговорился в присутствии директора и Воронько -- принимала тогда комиссия красный уголок в заводоуправлении, -- что собирается в лес на этюды...
  -- На охоту? -- переспросил директор.
  -- Ну... Можно и так... На этюды. Впрочем... есть ружьё... -- и мальчишески, деланно улыбался, словно рад был, -- сам директор говорит... директор комбината. Улыбался и ненавидел себя за эту улыбку и за робость одновременно. Нет, не мог приспособиться к службе и, если б честно, если бы спросили, нужна была ему эта работа, радовала ли хоть сколько, ответил бы резко отрицательно.
  -- Поедешь на волков? Ну, на облаву? Со мной? -- отечески спросил вдруг, приказал вопросом директор. -- Фотографировать можешь? Юпитеры свои прихвати...
  Поехал...
  
  Вечернее застолье у лесника затеялось шумное. В самом деле, окажитесь-ка вёрст за сорок -- пятьдесят в лесу, в тёплом надёжном доме, когда за окном в чёрной мгле метёт снегом, шумит и сыплет расходившаяся к ночи молодая зима, да окажитесь ещё за столом в нижнем просторном полуэтаже, где помещалась у лесника кухня-столовая... Стол, уставленный закуской и снедью домашней и привозной, внушал радость. Стоит его описать. Был на деревянных блюдах студень из свиных ножек с чесноком, крепкий и подёрнутый крупитчатым жиром, а к студню горчичка такая, что дохнёшь и зажмуришься, скажешь невольно: "О-о-ох... Крепка-а...", и уксус был к студню, и перец красный и чёрный, стояло в глиняных лотках жареное мясо, утки торчали ножками из обжаренных картофелин, картошка была и просто так, варёная рассыпчатая и крахмальная по-домашнему, -- такой не попробуешь в городе, черна городская картошка и дрябла, -- были огурчики малосольные по отдельному секрету хозяйки, и помидоры даже свежие были, сохранились для такого случая, долежали, а сверх того городские вкусности, доставленные гостями: икорка паюсная, зернистая, консервы, балычок, колбасы разные, ну, и уж превыше описанной благодати, возвышаясь над ней, -- бутылки янтарного и жёлтого, со звёздочками и без, тёмного такого, что казалось чёрным, и, как слеза девичья, светлого -- куда же уж тут ещё... А хозяйка носила из сеней, в запахе лесного холода и, казалось, собственной женской свежести, стылые лотки с пельменями, возбуждая тем самым мысль, что застолье будет долгое, вкусное, пьяное и родное... За столом сидели тесно, однако в меру, разместясь по чинам, как-то оно само собой получалось. Командовал зампред, а директор, сдав, так сказать, права и власть, благодушествовал, не переставая ощущать при этом свою главную и руководящую роль -- оно было так-то даже и лучше, демократичнее, что ли, употребим непригожее для прозы слово. Если уж быть справедливым, Николай Евдокимович никогда и не лез в капитаны, судьба его была счастливой, по-видимому, совсем не оттого. Кажется, он умел главное -- ладить с людьми, не наступать на мозоли, а остальное получалось само собой. Дело своё знал, опыт накопил немаленький, и его благополучно несло по тому устойчивому служебному течению, которое сперва приводит в начальники смены, потом головного цеха, в партком, оттуда в главные инженеры, а главный инженер почти всегда со временем становится директором завода, если не совершит он какой-нибудь крупной промашки. На пути Николая Евдокимовича за тридцать лет вакансии открывались всегда вовремя, как зелёный глазок на светофоре, и сам Николай Евдокимович как будто не прилагал к продвижению никаких усилий. Не был он ни чиновником, ни завистником, не подсиживал никого и не сочинял кляузных анонимок на вышестоящее лицо, пост которого хотелось занять, а то ведь ещё бывает ныне и такой ход: открытая критика на собрании, когда со значительным, целиком озабоченным лицом выступают, клеймят, борются "за правду", "за честь коллектива" и, заклеймив, спокойно взбираются выше... Девизом этого человека, если был у него девиз, значилось: никогда не ждать повышений, не рваться и не высовываться -- видимо, это самый лучший девиз: хлопот меньше, огорчений никаких, а двигаешься всё-таки как бы сам собой. Правда, вот уже десять лет зелёный светофор не зажигался, но теперь директор не только не ждал, а скорее не хотел бы, чтоб огонёк этот вспыхнул: за десять лет директорства на лесокомбинате Николай Евдокимович прочно сжился с должностью, приобрел всё необходимое для самостоятельного руководителя -- голос, осанку, значительность, знания, связи, -- устроил свой производственный и домашний быт в соответствии с положением или даже чуть выше.
  Вот почему иногда он трезво думал, -- откройся путь выше, и пойдут не столько блага, сколько мучения, -- новая должность, новая работа, иная власть -- иная и ответственность. Всё это, если бы поглядеть проницательней, возможно, мелькало, отражалось, вспыхивало, и пряталось, и появлялось снова на его помалиновелом от коньяка, деловом и кабинетном, именно директорском лице, оставалось в глубине небольших неопределённо-серого или зеленоватого цвета глаз, глаз невыразительных, однако и неглупых, было в жесте правой брови, поднимавшейся, скажем, не философски, но житейски умудрённо, по мере того как всё пьянее и веселее становилось за столом, было даже в смехе, когда он хохотал над очередным анекдотом Сидоркина, над шуткой Воронько, было в пепле, который он отряхивал в деревянную солоницу, поднесённую лесником, было в покашливании -- тоже значительном, было в том, как без торопливости принималась в тарелку та или иная закуска, с углублённым пониманием своей роли и веса в этом, со стороны глядеть, одинаково весёлом и ровном застолье. Может быть, он не хотел, не старался и не думал так, но так уж всё складывалось и получалось, что, и охота, и всё затеянное вместе с ней имело причиной одно-единственное нужное -- состояние и ощущение своей силы, надёжности, всемогущества в данных ему пределах. Не идёт ли это из древних глубин, когда собирал родовитый предводитель на пир своих подколенных, чтобы лишний раз проверить, вглядеться, ощутить что-то и нечто, -- а уж далее была сама суть этой поездки, охоты, до которой, признаться, не был он азартен никогда, лишь считал: так надо, вроде бы положено по штатному расписанию директору быть охотником, слыть рыбаком или, скажем, любителем балета, заводской художественной самодеятельности -- последнее бывает реже, но всё-таки встречается, или быть футбольным (хоккейным) болельщиком, на худой конец, что как раз самое частое... Ну а волки -- уж там, реквизит, составная часть ритуала, и не самая главная, их могло бы и вовсе не быть, наверное... Волков он видел мало, разве что в детстве, в зоопарке, ну, разок-другой в кино, по телевидению, и никогда у него не рождалось желания их стрелять, тропить или выслеживать.
  Да, вспомнил, иногда, во время таких же вот выездов в лес, находили, бывало, в поле, на опушке, поляне след и спорили: волчий или собачий? И никогда ни у кого не было уверенности, что след именно волчий...
  Павел Макарович руководил застольем привычно, не ущемлял нисколько прав директора и своего районного достоинства не терял: в меру шутил, в меру пил, в меру поощрял отстающих, а их, пожалуй, не было, кроме Коньшина, но Павел Макарович и тут не плошал, понимал, что надо объехать. Люди, подобные Павлу Макаровичу, встречаются нередко. Был он ветеран, поседелый на руководящей работе, начинал в районе с комсомолии и в районе же остался. Но зато знал все ходы-выходы, тайные пружины в пределах своего круга и повыше, именно он был хозяином в районе, не в пример председателям -- те часто менялись, не удерживались больше трёх лет. Павел Макарович был вечный зам уже двадцатый год, и не случайно приглашал его на охоты директор, уважая служебную силу человека, многоопытность, связи и уж, если можно так сказать, служебную дружбу. Павел Макарович со своей стороны даже не артачился, постоянно ездил с директором на охоту ли, на рыбалку ли, просто летом на пикничок с жёнами, сам, однако, охотником, тем более рыболовом, никогда не был, даже ружьё как следует зарядить не умел. Не в ружье дело...
  Коньшин пил нехотя, принуждённо. Всегда и за любым столом находятся люди, кто либо себя бережёт, либо просто непьющий, а Коньшин к тому же был не в духе, маялся он уже который год желудком, и на лице у него держалось постоянно выражение кислой, прислушивающейся к себе суровости. А с тех пор, как избрали его в партком и выдвинули на пост секретаря, Коньшин обнаружил свою полную несостоятельность: на живом -- успевай поворачиваться -- многотрудном месте дело у него шло плохо, часто он терялся, не мог самостоятельно решить и мелочи, не мог найти верную стезю, нужный тон в отношениях с секретарями цеховых организаций, а доклады такие делал, будто дурную передовицу зачитывал. В последнее время вовсе растерял он авторитет и прежде-то, на инженерных должностях и в замах у директора, не слишком высокий, и не знал, как поправить, в какую сторону держать. Вот сегодня, скажем, не хотел, а поехал на эту самую облаву и раньше зачем-то на охоты и рыбалки ездил. Ведь ни пить, ни охотиться, ни в застольных речах лавры пожинать он не мог и не любил, а любил копаться в саду, выращивать розы, гладиолусы, георгины, читать журналы "Цветоводство", "Здоровье", "Наука и жизнь"... Есть такая странная порода людей -- человек без улыбки, и удивляешься всегда, как это они ещё женятся, имеют детей, какие женщины их любят...
  Зато круглый, чем-то похожий на плюшевого мишку-увальня предзавкома Воронько, в прошлом начальник лесопильного цеха, был в застолье как муха в меду, всех успевая похвалить, всем налить, вовремя захохотать, подкрикнуть: "Браво! Ну, удружил! Хха-ха-ха... Уй, не могу... Хха-ха-ха"... При этом бойкие чёрные глаза его на время исчезали, но, вынырнув, глядели насторожённо и чётко, как штырьки.
  И в пару ему, только перекрывая всех и вся, был Сидоркин. Этот пил за троих, ел -- тоже, то и дело провозглашал тосты, к месту, не к месту, не успевая прожёвывать, шпарил анекдоты, словно ел их, на лесникову супругу не только подмигивал -- выждав момент, погладил, облизнулся после по-заячьи под хохот всего застолья. Держался он смело и нагловато и с директором спорил, не соглашался, но как-то умело и спорил, и хамил, что и грубость его не замечали, не обижались на матюги и блатные приговорки. Есть такие люди, обезоруживающие улыбчивым хамством.
  -- А вот слушайте, ребята, -- кричал Сидоркин через стол. -- Баба у нас в жикео была... Незамужняя такая, плоскодонка. И никто её размочить не мог... Думаете, в чём причина оказалась?..
  -- Хха-ха-ха... Уй, не могу! -- раскатывался Воронько.
  -- Вот так вот... -- заключал между тем Сидоркин... -- Вот тебе и напугал Настю...
  -- Хха-ха-ха. Уй, не могу!
  Начинал Сидоркин на комбинате с простого шофёра на лесозаводе, а известен сперва был только одним: якобы ни одна женщина не могла перед ним устоять. Якобы не якобы, а нет-нет и опять полз по комбинату слушок... Да Сидоркин и сам не делал секрета из своих амуров, первому встречному приятелю "только тебе" выбалтывал об очередном успехе. Приятелей же у него было с излишком. И удивительно -- чем шире распространялась донжуанская слава, тем чаще одерживал он новые победы.
  Сидоркин внешностью ничем не взял: обыкновенный мужик без возраста, ни русых кудрей, ни ясных зубов, лицо рябоватое, глаза голые, с усмешкой, бойкие глаза, руки и того чище. Разве что язык... Плёл, врал, смешил, обещал -- никому не устоять. Из шоферов каким-то необыкновенным случаем оказался Сидоркин в начальниках транспортного цеха, потом, когда застали его в бухгалтерии, пил, обнимался сразу с двумя бухгалтершами, переведён был от греха в заводскую охрану, но и там долго не удержался -- виной была здоровенная девица-вахтёр, и опять перевели Сидоркина в тарный цех, где неунывающий мужик вновь возвысился, вышел в начальники...
  -- А вот, значит, приходит женщина к врачу и жалуется...
  -- Х-ха...
  -- А вот один мужик маленького росту был, а...
  -- Хо-хо-хо...
  Директор сперва не то чтобы любил Сидоркина, просто приглядывался. Но один раз, взяв как-то на рыбалку, убедился -- с ним не заскучаешь, и уж потом брал всегда, а если не брал, ощущал всё время что-то недостающее, и Сидоркин отлично вёл свою роль, умело пользовался. Впрочем, водились за ним и добродетели. Из всей директорской компании он один был настоящим охотником и рыбаком и во всём этом знал толк.
  
  Пили за охоту, за хозяев, за вьюгу -- расходилась, видать, всё сильнее, снова за хозяйку, за хозяйских дочек, которые приедут завтра, -- Сидоркин всем лицом изобразил, какие дочки...
  Кончилось было плоховато: зампред заспорил о чём-то с Коньшиным, Коньшин не уступил. Оба побагровели. Директор встревожился. Но Воронько выручил, как всегда, -- закричал, что на дворе кто-то ходит. "Вроде волки?" -- заорал-подхватил Сидоркин и первым побежал в сени. За ним повыскакивали все, а Воронько даже с ружьём. На крыльце охватило вьюгой со всех сторон, кружило, мело, бросало снегом в горячие лица. Во мраке, за воротами и забором, колдовски шумело. Постояли, вслушались в шелестящий глухой голос леса, и все примирились тут же, справили нужду, нахолодалые, потрезвелые вернулись и обнаружили, что стол уже накрыт по-иному, тарелки чисты и новая горчичка, уксус, сметана в сотейниках, а посреди стола два длинных блюда с пельменями -- горой... Мясной пар шибал в нос. И опять пошло веселье по второму кругу, когда все уже стали братьями, зампред лобызался с директором по вечной дружбе, отмяк Коньшин, Воронько от благодушия сидел зажмурясь, как кот на солнышке, художник обалдело хлопал глазами, один Сидоркин всё продолжал свою линию.
  Но анекдоты не пошли, захотелось петь. Воронько завёл: "Калина красная, калина вызрела..." Поддержали. А потом пели разное: и "Вологду", и частушки, и опять у места оказался Сидоркин, прихвативший с собой ревучий тульский баян. Решительно никуда было без этого человека, и вот смех смехом, а вальяжная и строгая на вид лесникова жена -- плавала, крутила подолом по кухне -- чаще и чаще взглядывала на Сидоркина, останавливалась серо-синим взглядом на разудалом разбойном его лице. А он ловил этот взгляд привычно, намётанно, по-мужичьи, по-пьяному щурился, по-пьяному, но уверенно поджимал грудью поющий баян. Чёрт их поймёт, женщин, какие у них меры добродетели, как с ними надо обходиться...
  Спать разошлись поздно и поздно встали. У всех болела голова, старшие мучались почками и печенью -- не мил белый свет. Вот она, выпивка, сперва ей радуются -- потом клянут, а что поделаешь, где без неё радости взять в сорок и в пятьдесят, а дальше, слышно, и водка не помогает. Глядели друг на друга с вымученными ухмылками, курили, выходили отдышаться на крыльцо, ели снег и снег же к затылку, к вискам прикладывали, кое-как шли к столу. Тут хлопотал-бегал лесник и красавица его Анастасия. Знали, чем помочь горю, -- на столе уже был в графине рассол -- огуречный, капустный, квас был несладкий, пивко ледяное с улицы подтащили шофёры, а там снова явилось блюдо с пельменями, полегче были: с редькой, с капустой, со щукой, кто какие пожелает, грибы явились белые, маринованные целиком, рыжички солёные в укропе, величиной с пуговицу, груздочки скользкие ельничные, мохристые, немногим поболее, огурчики... Глядь, пришли в себя понемногу, оттаяли. Пили чай из ведёрного начищенного в золото самовара и хвалили, хвалили хозяйку наперебой.
  Так хвалили, что лесник уже скрывал уныние и досаду. Обалдели, окаянные... Эко ведь петухами поют... Шёлком стелют... И, когда не видно было, зыркал на жену тревожным, требующим уверенного ответа себе вопросом. Оболтают бабу... И очень даже просто...
  Поправив головы, весёлые, выехали часу в десятом на двух подводах. Перед самым отъездом явился егерь, со всеми поздоровался за руку. Ему тотчас поднесли... Водку он пил, как тяжёлый больной лекарство, с надеждой и упованием, сведя брови, с горьким и как бы обречённым видом. Выпил. Длинно сплюнул в снег, утёрся рукавом. Закуску, поднесённую Сидоркиным, -- пельмени на вилке -- отстранил. Незачем... После первой не закусывают. Вкус только портить... Сразу принял он деловой, суровый вид, осаживал лошадей, кричал на них, без нужды перекладывал запасные катушки с флагами, суетился, спорил с лесником, везде влезал, бегал вдоль дровней, а когда сани тронулись, сказал, что не мешало бы "грамсто": холодно. Поднесли опять стакан. Иван Агафонович с укором глядел на Сидоркина, -- нельзя поважать этого пьяницу, -- охмелеет вконец, провалит облаву, -- но что делать, не сам тут хозяин... Егерь божился: волки в окладе, выходного следу нет... Как запечатаны... А какой выходной, когда всю ночь убродно валило-мело, и сейчас сыплет, добавляет, но тише, раздумчивей... И раздумчивый стоял по обе стороны дороги лес, глядел на сани, бойко приминающие, разваливающие на две стороны пышно-рыхлую белейшую порошу. Пахло ею, а также свежей соломой, настеленной в сани, навозным и пряным потом лошади и будто бы её холками, хвостом, копытами, что мелькали за передком саней, бодро несли, кидали подсечённым снегом. Кто-то запел даже, словно бы Воронько, но директор цыкнул на него: "Спугнёшь!" Воронько умолк.
  Островина была недалеко от деревни, между полями и новой вырубкой. В общем, островом она стала недавно, -- раньше просто был лесной клин, далеко вдавался в поля. Тут же была растянута основная катушка с флагами -- работа егеря с утра. Флаги -- куски линялой, утасканной красной материи -- обвисли, припорошённые мелким снегом, гляделись игрушечно меж кустами, казалось, детская это забава -- гнать волков на эти тряпки, и ничего не стоит зверю перемахнуть их, уйти восвояси, не оглянуться даже. На флажки все косились с сомнением.
  Когда стали тянуть-распределять номера, вышла неурядица. Лучший третий номер в центре загона достался художнику, директор с зампредом вытянули, как на грех, крайние. Видя, что директор кисло отпустил губу, морщась и перемогая неудачу, как Павел Макарович, хоть и не охотник был, запошевеливал чёрной, с проседью деловой бровью, Воронько тут же отозвал Сидоркина, пошептался с ним, и Сидоркин поманил в сторону художника, стоявшего со своим видом задумчивой цапли.
  -- Слушайте-ка, друг, дело такое, -- сказал Сидоркин, глядя по-особенному пронзительно, напористо -- может, вот так и брал он с налёта одним взглядом неустойчивый женский пол -- и художника заставил потупиться: не любил смотреть людям в глаза, стеснялся, а не смотреть в глаза почитается вроде бы дурной манерой, знаком нечистой совести или скрываемой вины... -- Слушай, -- напирал Сидоркин, заставив художника даже отступить на шаг. -- Дело такое... Хозяин недоволен -- плохой номер вытянул... Может, поменяешься? -- и всё тот же долгий взгляд.
  -- Почему это? -- вдруг глупо спросил художник, понимая отлично, что не надо спрашивать, и всё-таки спросил отчего-то.
  -- Ххе... Братуха... Ты что? -- Сидоркин покрутил -- показал пальцем. -- Ну? Не понимаешь? Надо же уважение сделать... Да и ружьё у тебя -- что за ружьё? Мешалка... Не по циркулю... Выйдет волк -- тебя же и съест. Поменяйся -- чего тебе... Хозяин всё-таки...
  Художник молчал.
  Сидоркин уже нервничал, шарил-искал в карманах куртки сигареты.
  -- Вот вы -- и меняйтесь... -- вдруг по-петушиному сказал художник и быстро пошёл в сторону.
  Сидоркин, приостановив сигарету, не донесённую до рта, словно бы с непониманием смотрел ему вслед, а потом, всё так же глядя, не снимая взгляда с тощей спины художника, взял сигарету не тем концом, отплюнулся и, уже взяв её как надо, привычно вытащил зажигалку, щёлкнул, сунул сигарету в огонёк и, отпыхнувшись первым дымом, пошёл к леснику и к егерю, -- они о чём-то спорили, в то время как остальные охотники доставали из чехлов ружья, собирали, прищёлкивали цевье, пристёгивали ремни и закладывали патроны.
  На номера разводил лесник, потому, знать, что егерь был уже совсем хорош, нёс чепуху, требовал опять "стограмм", а получив их, кувыркнулся, плюхнулся в розвальни, нахлёстывая, погнал с места в деревню за "кричанами" -- так называют, оказывается, на облавах загонщиков. Лесник же так умудрился разместить стрелков, что художник оказался почти на краю загона, дальше его стоял только Воронько, поменявшийся номером не то с директором, не то с Павлом Макаровичем.
  "Вот тебе на... -- обвели", -- с горечью подумал художник, не понимая и отказываясь понять такую расстановку и порываясь было идти объясняться с лесником. Но что-то удержало, и он остался на месте, и не то чтобы досада -- какая-то едкая, до боли в голове и в груди неустроенность ли, обида ли давила его... Всё время, от самого приезда на эту проклятую охоту он чувствовал себя скованным, почти пленником, словно бы приживалом и плебеем, бедным родственником, злился уже и ничего не мог поделать, ничего. Как-то словно всё само собой получалось, оттесняли его на самый последок, не считались или играли в благодетелей -- и вот опять то же самое...
  Но уже все разошлись, исчезли за деревьями, делать было нечего, оставалось готовиться к охоте. Художник никогда не бывал на облавах, только читал да из застолья усвоил, что сперва надо отоптать снег, прикинуть возможные места выхода зверя и встать так, чтобы спереди было хоть небольшое укрытие, не торчать у зверя на виду. Оглядевшись, он выбрал поросль молодых ёлочек, за которой сразу росли две большие берёзы от одного толстого комля. Место понравилось ему, и он немного походил взад и вперёд, пошевелил плечами, зачерпнул зачем-то снегу и дождался, когда он растает на ладони, потом отряхнул руку, вытер о брезентовую накидку, поправил свою облезлую, совсем порыжелую кроличью шапку и понемногу успокоился, даже достал сигареты. Курить захотелось мучительно, как будто пить, но, вспомнив, что курить на облаве нельзя, вернул пачку карману. Стоял, опёршись плечом о берёзу, переминаясь слегка ступнями в широких, больших не по ногам валенках, и думал, как бы хорошо сегодня не на эту неожиданную чёртову облаву, а одному бы с этюдником или, может быть, Любу с собой. Вспомнил с блеснувшей радостью о своей молоденькой девочке-жене, жили всего полгода, ещё не насытились друг другом, только привыкали и не могли привыкнуть. С женой ему повезло, что в общем-то нередко бывает у художников и словно бы реже у всех других деятелей искусств... Была она понятлива, проста, интуитивно схватывала, угадывала его желания, умела одеться всегда на его вкус. Жена радовала художника всем, от своего пряного одинакового запаха, от простенькой причёски до походки, тоже только ей принадлежавшей...
  Было тихо. Шёл снег. Шелестели снежинки. И словно бы что-то пощёлкивало вдалеке, или так казалось, когда прислушиваешься. Художник стал слушать и услышал, как далеко слева упорно, настойчиво стучит дятел: то-то... то-то-то... та-та-та... Синькали, перекликались слабыми, как спросонья, голосками невидимые синички, где-то, дружно срываясь с места, галдел, перелетая, табун чечёток. Снегирь покрикивал в стороне, скрипел и умолкал, и где-то отзывался ему другой с такой же снежной зимней печалью. Клесты, тивкая, пролетали над лесом. Но голоса птиц не тревожили, лишь дополняли эту извечную, привычную лесу тишину. Она жила здесь, здесь был её дом... Падала в снег, погружалась в него не то веточка, не то шишка, еловая поветь стряхивала отяжелелый ком, а снежинки всё сыпались, сыпались, спускались, и тишина глушила, обволакивала, успокаивала и холодила.
  Художник смотрел на полузанесённые, облепленные снегом с ветровой стороны стволы берёз, искал в снегу блики нежно-синего и едва фиолетового, жадный до цвета глаз его видел и желтоватое на белых, для неискушённого, стволах берёз и ясно-коричневое на чёрной, в корявинах будто коре комля, -- он просто знал, что нет в природе ничего чисто белого и ничего чёрного, но есть цветное, и глядел в мрачно-зелёные венцы елей, укрывающие под свесами мглистую сказку-синеву, и дальше, на оттепельное, в тёмной печали, серое с кобальтом и смутно шевелящееся снежинками небо, -- любо было ему понимать и там чуть зеленоватый от леса, чуть-чуть коричневый в сером и вольно нависающем тон; думалось же одно: как написать это небо, как ухватить, передать его неуловимый колорит, зимний свет и это покорное зиме молчание, чтобы от картины дышало не краской, но вечной свежестью ранней зимы, как дышит ею всё -- от блёклых сухих стеблей крапивы, зачем-то оказавшихся тут, в лесу, и потерявших свой начальный цвет, до вот этих ярко-коричневых с красниной упругих и шершавых в зимнем накрапе прутьев, что торчат над снегом и ещё сохранили кой-где свежий, жёлтый, зеленеющий невымороженной зеленью лист. Художник нагнулся, подёргал, размочалив, сломил берёзовый прут, поднёс ко рту и с наслаждением, ему одному понятным, кусал, нюхал осыпанную крапом горькую кожицу, содрал её до палевого гладкого луба. Прут сладко горчил, дышалось от него утренним ветром, неведомым счастьем. И опять этот запах напомнил художнику её, цвет и запах её волос, беловатых и тёмных на проборе, шеи, рук с округлыми длинными пальчиками, в розовых коротких ноготках.
  Снова он затосковал, вспомнил её, как доводилось видеть только ему, раздетую или раздевающуюся к ночи, со стыдливым не женским склоном девичьей шеи, с худобинкой плеч, но с нежными и смелыми окружностями бёдер, с робкой, так же затаившей будущую женскую зрелость грудью. Девочка-жена умела чудно распускать свои двуцветные волосы, всякий раз рдея, кося и приказывая ему отвернуться, чего он, разумеется, никогда не делал, и тогда она шутливо хватала его за плечо, за ухо, за волосы, тянулась и припадала к нему, и не было для него лучше её, такой приникающей, нежной и покорной.
  Он так раздумался о жене, так радостно затосковал в своих мыслях-воспоминаниях, что забыл обо всём на свете и вдруг оторопел, словно пробуждаясь. Вдали уже голосили загонщики, гавкала собака, кто-то стучал не то в железо, не то в таз, а прямо на него прыжками двигалось безшумно и быстро серо-рыжее, рыже-серое... Даже не успел поднять ружьё, держал в непонимании, когда рыже-серое выскочило на поляну, -- увидел высокую на толстых лапах неуловимо пятнистую кошку с коротким хвостом и широкой мордой...
  
  Волки тронулись из загона ещё до того, как заорали, завопили, заухали "кричане" -- в основном безчисленные подростки и девки из егеревой семьи. Ещё с рассветом старый волк чуял и чувствовал какое-то безпокойство. Вставал с лёжки, слушал, поворачивался кругом -- мешало левое глухое ухо -- задирал морду, ловил ветровые струи и, потоптавшись, постояв, недоверчиво-раздумчиво укладывался в снег. Снег валил густо и мешал волку, он стряхивал его, прядал ушами и тряс мордой. Его безпокойство передалось самке и прошлогодку-переярку, похожему на отца могучей волчьей статью. Зелёные, умные лесные глаза вглядывались в глубь чащи, трепетало мокрое шагреневое чутьё, подрагивал густоволосый подгрудок, и хвост, большой, по-лисьи опущенный, не собачий, тоже выдавал волнение. Может быть, молодой лишь подражал старому, а может, уже почуял неизбежное, как могут это только звери и немногие, совсем немногие особенные люди, наделённые провиденьем, инстинктом высшего. Лишь прибылые безмятежно возились в снегу, радовались ему, как дети, они и были дети, когда дурачились, улыбаясь и напрыгивая, изображая то притворную ярость, то тихое лукавство. Но когда расходились не в меру, мать-волчица только приподнимала чёрные тонкие губы, и молодые враз утихали, глядели уже виновато и грустно.
  В полдень матёрый волк вдруг вскочил, обезпокоенно крутнулся и одним понятным лишь им звуком поднял всех. Теперь и самка почуяла тревогу, и все волки замерли всего на мгновение, повернулись в одну сторону. Серой вереницей они сбежали с холма и заскользили прочь, набирая скорость, но как всегда, след в след, лёгкой волчьей рысью. Они были уже далеко, когда послышались голоса загонщиков, казалось, уже не опасные. Волк-вожак шёл впереди в снегу по грудь. За ним волчица, следом оба молодых и замыкающим волк-переярок. Наверное, они были очень красивы -- дикие звери, такие редкие теперь, среди глухого оснеженного леса, пухово-белых снегов и лёгкой метели, сами светлые, серые и чистые, как этот лес, одетые в пышную зимнюю шерсть, подчинённые одной воле, бегущие обочинами полян и меж кустов. Красные пятна остановили их. Пятна шевелились, и тотчас все взрослые волки услышали -- взяли чутьём тяжёлый запах человека, человека ли -- запах спирта, пьяной отрыжки, табака и потной одежды, который и люди не все выносят равнодушно, -- запах опасности. Не более секунды понадобилось опешившим зверям для того, чтобы принять решение, -- большой выбрал его мгновенно, заложа уши, пошёл махом наискось и прочь, за ним вильнула стая...
  ...Воронько, глядя на лес, почему-то вспоминал, как он ещё не так давно был начальником лесопильного цеха, и этот самый лес, срубленный, а вернее, спиленный где-то, обращённый в брёвна: сосна, ель, берёза, осина -- больше всего сосна, -- шёл и шёл к нему каждый день вагонами и машинами-лесовозами, громоздился на бирже в штабеля под опорами тяжёлых мостовых кранов, и горы этого наваленного леса никогда не уменьшались, были велики, как несколько далее уже целые гималаи свежего и тёмного опила. Отсюда лес шёл безконечной ломаной линией по ниткам передач-транспортёров в цех, жадно хватали его, затягивали в своё винтовое нутро окорочные станки, и уже потерявший кору, а с нею и всю лесную видимость, он катился по рольгангам в захваты пилорам, подтягивался и подавался туда, где дьявольским махом тряслись, содрогая всё здание цеха, пилы, превращали брёвна в белый, не успевший желтеть пиловочник: двадцатку, сороковку, пятидесятку, горбыль и обрезь, -- лесоматериал, которого вечно не хватало, и цех не успевал его наготавливать, а он, как начальник, то конфликтовал с поставщиками, то мучился с ремонтом оборудования, то отмахивался и откручивался от жадных потребителей, а иным попробуй откажи, если начертана уже директорская виза. Новую свою должность в завкоме Воронько ценил превыше всего -- оно хоть и хлопотно, однако не в пример спокойнее прежнего, почётнее, как-никак член "треугольника", без которого не должен решаться ни один главный вопрос, и хотя не самый важный член, хотя сам сплошь и рядом решает за всех, всё-таки это не лесопилка, провалиться бы ей вместе с лесом... К лесу он был равнодушен, прежнюю работу ненавидел и твёрдо решил: прокатят -- куда угодно, только не в лесопильный. А так уж лучше на охоту ездить и номер отдать... Чего там... Волки, что ли, ему, Воронько, нужны... Смешно...
  Другой член "треугольника", Коньшин, мучился изжогой и болью в желудке. Если б сейчас -- дома... -- одно было желание со вчерашнего вечера. До чего же хорошо всё дома... Отлежался бы, отдохнул... Говорят, вот охота -- спорт, отдых, всё такое... От-дых...
  И не лучше было на душе у самого директора. Что-то не ладилось сегодня с охотой, да и со здоровьем тоже... Зачем-то согласился меняться номером. С Воронько... Подхалим чёртов... Сам-то хорош... А, в общем, нет как-то радости сегодня. Годы, что ли? Годы... Не щадит время... Вот так и подкатит. Постучат -- скажут: "Не пора ли... Не засиделся ли?.." Какой-нибудь проныра столкнёт... Вроде Воронько... Недавно однокашника встретил: старик старый... Беззубый, седой... По другим яснее видишь, как сам состарился... Ну, ладно... Волка бы, что ли, ухлопать? Хоть и не нужен он, в общем... Так разве... Для шкуры. Похвастать даже не перед кем... Жена -- только ворчит. Старуха... Дочь и сын давно к нему равнодушны. Живут своими семьями... Вспоминают лишь, когда нужны деньги... Есть, правда, Галина Михайловна, но Галина Михайловна что, как была она, в общем, равнодушная врачиха, так и осталась. Её другое интересует... Не любил врачей. Лечиться не любил. Распинаться, раздеваться перед ними... Вспомнил ближний неприятный случай. Нагрянула на комбинат целая комиссия -- проверять очистные сооружения. А их не было и нет, и у него нет, и у соседа, гидролизного завода... С этими очистными -- беда, обязывали построить ещё того директора, что был до него. Откручивался теперь и он... Деньги есть -- людей нет, материалов... План-то тянет, может, благодаря умению бухгалтерии да плановиков. Вспомнил, врачиха, похожая на его Галину, как сестра, стыдила, грозила: "Закроем комбинат! Травите окружающую среду!" А он только огрызался лениво: "Ну, закрывайте". Знал: несерьёзно всё это. Кто даст останавливать налаженное производство с тысячами людей? Кто даст прекратить производство лесоматериалов... В конце концов сказал, чтоб отвязаться: "Да построим мы вам ваши очистные..." -- "Не ваши, а наши!" -- зло поправила врачиха. Давал слово, а знал: черта! Ни нынче, ни на будущий год. Река-то давно отравлена, вонь вонью, и не он её первый отравил...
  Один Сидоркин, кажется, был на облаве как дома. На номере первым делом он достал из кармана своей зелёной на меху, защитного цвета куртки плоскую походную фляжку. Оглянувшись, отвинтил, приложился, побулькал, утёрся, прислушался к нутру... Хорошо вроде. Приложился ещё. И ещё... Когда с удовлетворением и всё-таки словно с некоторым сожалением завинчивал крышечку, тряс фляжку, поднося к рябоватой щеке и к уху, -- слышалось слабо. Но зато на душе было весело, тепло, чуть не приплясывал, отаптывая снег, со стороны и показалось бы -- цыганочку оттабаривает. Проверил ружьё. Потом думал, как бы заманить старшую лесникову дочку Валентину, медсестру, в сени, хоть бы пообнимать, потискать. Утром улучил момент, когда девка поднималась по лестнице из кухни в горницу, до сих пор был в потрясении. "До чего здорова, до чего хороша-свежа... И достанется же такая кому-то за здорово живёшь, за так..." Всякую доставшуюся кому-то, а особенно красивую женщину Сидоркин считал оскорблением для своего мужского достоинства. А такую девку, что говорить: зубы ноют. В пьяной голове сладко уже покруживало, обнадёживало и так не робкого Сидоркина. Думал, как её, Валентину, Вальку эту, обворожить, обвести сладкими речами. Напоить бы вот так же, -- растаяла бы... Наворотить хоть три короба -- только слушай. А умел он чуть ли и не на колени пасть, и на баяне сыграть, на гитаре тоже, спеть -- пожалуйста. И орлом поглядеть, и несчастным прикинуться. Эх ты... Годы вот летят птичками... Лет бы десять назад эту Валентину встретить -- ничто бы не остановило. -- Такую-то королеву женой бы... И никуда бы уж не бегал. Сидел у подола, как пёс. А что?.. А попробовать? А чо терять? А? Она ведь в городе учится? Разузнать, встретить, отбить у всех. А? Годы, конечно... Ну и что? И берись, разузнай... И выгорит дело. "Ещё как... Эхма... Была не была -- Сидоркин уже и улыбался победно, хмель брал своё. Всё казалось лёгким, доступным, не трусь только, не робей, знаешь ведь: нахальство -- второе счастье...
  ...Нет, они не мчались прямо на затаённую цепь охотников. Они шли наискось -- матёрый зверь знал повадки людей и не раз попадал в оклады, но то ли подвело левое глухое ухо, то ли полуслепой левый глаз -- волк промахнулся совсем немного, вылетел на край загона, и первый он принял заряды картечи их обоих стволов. Стрелял Воронько. И когда волк опешенно, изнурённо осел, загибая морду в оскаленной истоме, ружьё Воронько грохнуло ещё и ещё, укладывая его наповал. Молодые с переярком бросились влево, в загон, за ними и самка, потерявшая верное направление! Загремели, забухали неточные, торопливо-гулкие выстрелы. Стрелял зампред, палил Сидоркин, Коньшин и сам лесник, уложивший чуть не в упор подскочившую с женским криком волчицу, она каталась в снегу, взвизгивая и извиваясь, а рядом крутился непонимающий ошалелый волчонок, пока новые выстрелы не положили его навзничь рядом с матерью.
  Лишь переярок, должно быть раненный в спину, с кровавым следом, развернулся в обратном направлении, сумасшедшим махом уходил и вылетел на оторопелого художника, который только что прозевал-пропустил рысь, а лучше сказать, не решился её стрелять: не поднялась рука, как-то не смогла подняться... Рысь исчезла в четыре прыжка, и тогда к художнику вернулась охотничья зависть, возникло презрение к себе: так запросто, за здорово живёшь отпустил неведомо дорогую добычу... Дождись теперь такого случая хоть когда-нибудь. Век можно охотиться -- не дождёшься... Опять вспомнилось едко всё вчерашнее и сегодняшнее -- всё отношение к нему. И уже кляня себя и сокрушаясь, он поднял ружьё, как будто ждал ещё одной кошки, и в это же время-мгновение увидел бегущего наискось и мимо нового зверя. Теперь ружьё не могло опуститься. Он вжал его в плечо, ведя мушку, трепетно выцелил по голове, хоть надо целить впереди головы, и нажал на спуск, до озноба прищуриваясь, дёргая ствол. Выстрел смешался с визгом и криком зверя. Увидел: волк перевернулся через голову, кричал так, как кричат ударенные машиной собаки, забился, разбрасывая снег, затряс лапами. Белея лицом и повторяя зачем-то: "Нет... Нет... Не надо...", художник дёргал за спуск клюющее дулом ружьё, забыл, что у него одностволка. Затем он опомнился, переломил ружьё, выбросил гильзу, дёрнул из патронташа новый патрон... Волк уже затихал, тянулся на разбросанном снегу, А выстрелов больше не было...
  Теперь только художник понял, как не рад он ни выстрелу, ни убитому зверю, в ушах стоймя стоял живой и больной крик -- так мог кричать только кто-то умный, по-человечьи чувствующий боль и гибель, совсем по-человечески...
  "Это волк... хищник..." -- мысленно и вслух успокаивал себя художник, но радость удачи как-то не приходила, сознание какой-то вины, отягощённости ею становилось всё больше, неодолимее. И тогда, зарядив ружьё, он было пошёл к волку, -- глупая мысль, что зверь, может быть, жив, оживёт, притворился, блеснула на мгновение, но тут же и погасла, -- зверь лежал как лежал, уже перестал быть зверем, и художник остановился, отвернулся, вспомнил, что лесник настрого запрещал сходить с номера до конца облавы.
  
  
  Лошади у дороги храпели, перепрядывали ушами, дёргали сани вбок и косили белым шалым глазом под непрерывные матюги егеря. Пять волков лежали в снегу с разнообразно распрямлёнными ушами, одинаково мёртво откинув хвосты, уставясь остекленелыми, неостывшими взглядами. И после всего даже они глядели в лес... У дровней собрались все: охотники, загонщики, ребятня. Гоголем ходил несколько протрезвелый егерь. Наливали, поздравляли, слышалось: "С полем! С удачей!" Ребятня подбегала к волкам -- гладили шерсть, задирали дёсны, глядели клыки... Щёлкали аппараты, -- оказались у всех, кроме художника. Впрочем, был прихвачен и у него, но снимать он отказался, и потёртый его "Зенит" забрал Сидоркин. Воронько и Сидоркин суетились больше всех. Щёлкали-снимали и группой с ружьями у добычи, и поодиночке каждого в наполеоновской позе с ногой, поставленной на матёрого. Воронько, убивший старика, держался героем, рассказывал, как волк "бросился" на него. Лесник поддакивал, свидетельствовал. Конынин убил волчонка. А самая ценная, красивая шкура оказалась у переярка. Художник после целого стакана водки обмяк, рассказал, как на него вышла рысь, а он не выстрелил, отпустил... Тут же стали его материть, обвиняя кто как мог, не церемонясь по-пьяному, а егерь оказался тут как тут, узнав, в чём дело, добавил, что рысь была его, вторая, та, что ушла из капкана, и тоже ругался. Художник краснел, оправдывался, а потом сказал, что не рад и волку, и отошёл прочь, понял и сквозь опьянение, что никто не рад его удаче, а все завидуют и тоже не рады этой охоте.
  Директор, не скрывая, был не в духе -- не убил никого, даже не выстрелил. Почти то же и у зампреда -- вытянул неудачный крайний номер и никого не видал. Стоило стоять ждать с таким-то, как у него, ружьём. Воронько досадовал, что зря менялся номером, что директор теперь может рассердиться на его удачу и мало ли ещё как всё обернётся в будущем; Коньшин злился, что убил какого-то сосунка, а не волка; Сидоркин -- что он лучший охотник, всегда преуспевавший ранее, опозорился, дал мазу, и волк ушёл к этому тюте -- художнику, и теперь вечером не удастся похвалиться перед лесниковой дочкой, а на это была-жила-пряталась немалая надежда. Лесник тоже скрывал досаду, начальство недовольно. И хотя в общем-то всё выглядело пристойно, улыбались, снимались возле волков, Воронько и Сидоркин даже с головой зверя в руках, настроение было натянутое, с тем и двинулись восвояси.
  На вечернюю выпивку пригласили егеря, хоть был уж хмелен без меры, никому не давал говорить, слушали только его волей-неволей... Василий Петрович, если и не был пьян, считал себя главным человеком на Земле, а в сегодняшнем положении важнее и значимее его не было.
  -- Я, ежели б не очень вот этим делом, -- указал на бутылки в застолье, опрокинув не слишком владимой рукой собственный стакан и махнув на него. -- Ежли б... не этим делом... Я бы... Можно сказать... в золоте ходил бы... Лес... Он... Ежели не без ума... приварок даёт... Не одну душу прокормит. Кто понимает...
  Обвёл взглядом стол, понял через хмель: не доверяют.
  -- Ххе... Не верите? Вижу... А волков... Кто обезпечил? Не я? Ну... ладно. Я вот зимусь занялся лис ловить... Сорок штук взял (врал, конечно, врал, но взял много). Вот, думаете, где? Ага? А я их под самым городом, у свалки... Вот где... Счас зверь голодный, к городу жмётся... И волков там же засёк, у свалки... Последнюю лису взял... Смехота... Пачку пельменей несла... протухлых...
  -- Пельменей?!
  -- Хха-ха-ха...
  -- Ей-бо... И не просыпались... Пельмени-то. Аккуратно несла... Может, лисинятам... По весне уж дело...
  Усмехнулся. Выпил. Налили. Слушали дальше.
  -- Я на лис секрет знаю... Какой?.. Не могу сказать... Знаю... Секрет скажи -- сам без лис останешься... Прально? Однако мало лисы стало... Рысь... Та есть... Взял одну -- другая ушла... Но -- недалеко... Моя будет. Волков я раньше не так брал. Найду нору, шшенят проволокой повытаскиваю. Бить их? Премии нету... Свяжу им лапы-то проволокой и обратно в нору. Волчицу не трогаю пока... Она их кормит. Так и живут, растут, со связанным-то лапами.
  Ну, потом добью, сдам за взрослых... Ххе...
  Молчали. И даже Сидоркин что-то попритух. У Воронько чёрные глаза-глазки обозначились яснее. Художник сегодня пил больше всех, молчал, слушал, бледнел. А егерь продолжал:
  -- Чичас чо? Техника везде... Счас и дрова поперечной пилой никто -- только дурак -- шоркает. И зверя с техникой брать легче... У нас парень есть, шофёр и тракторист... Механизатор, в общем... Тот машиной волков давить наладился, зайцев тоже... Ночью. Или вот, мода на барсука пошла. Бабы и мужики шапки носят барсучьи. Заказывают. На барахолке шкуры с руками рвут. А мех-то? Видали... Красота... Волной ходит... А где его взять... барсука. Он под землёй... в норе прячется. Вот и берёшь мотцоклет, есть у нас парень тут, Витька Брыня... Берёшь мотцоклет, шланги к ему, на выхлопные-то трубы. Ну, подъедешь к норе, шланги туда затолкаешь, мотцоклет стоит тыр-пыр. А ты ждёшь -- барсук, он хоть и в спячке с осени -- вылезает. Не может угару вынести... Хлестнёшь его, и вся дела... Самку я недавно здоровую добыл, а с ей барсучишко, с варежку всего...
  -- Ггад! -- заорал вдруг, перепугав всех, художник, вскочил... -- Гад! Ух... ты... Сволочь... ты... Убью! -- полез на егеря с кулаками. -- Ссамого бы... тебя... проволокой...
  Из-за стола, выпрастывая кулаки, скруглив глаза, пёр егерь... Все повскакали, разнимали, расталкивали, уговаривали, ругались. Егеря выпроводили лесник с Воронько, снабдив, должно быть, ещё бутылкой, а художник расходился не на шутку -- так оно и бывает почти всегда с большого перепою у людей робких и тихих. Кидался на всех, орал, грозил, пришлось его скрутить, затолкать под лавку, где художник и погрузился в обморочный сон.
  Утром в воскресенье он проснулся от тошноты и боли, увидел, что лежит связанный на полу, испугался, стал просить, чтобы развязали, никак не мог понять, что натворил. Освобождала его лесникова дочь Валентина, девка смешливая и сострадательная, она же и принесла ему в гранёном стакане рассолу, дала соды, помогла умыться и прибраться. Никто, кроме неё, с художником не разговаривал, и он, кое-как найдя свою куртку, без шапки, с мокрой головой ушёл курить на крыльцо.
  Сидел. Отпыхивался. Голова со звоном кружилась. Обносило, как после карусели, в висках давило и гулко пульсировало: тук-тук, тук-тук... Но уже вернулся рассудок, и художник клял и клял себя за эту трижды ненужную поездку, память, возвращаясь будто из тяжёлого сна, выносила, как махал кулаками, брыкался, отбрасывал лесника, и Сидоркина, и Воронько, вспомнил свой крик -- это уж когда лежал на полу: "Сволочи! Технократы! Душегубы! Гады! В генералов играете... Мордовороты..."
  Было и стыдно и гадко -- больше гадко. Сидел. Курил. Приходил в себя. Воздух после метели был морозный, чистый и словно без кислорода. И от него теснило где-то повыше груди.
  Вздрогнул от скрипа двери, думал, опять эта девушка, лесникова дочь, но рядом с ним неожиданно оказался Воронько. Совсем другим, не смеющимся и не ласковым, голосом сказал, что, если художник не извинится перед директором, перед всеми, придётся подумать об увольнении. Налицо оскорбление коллектива. Коллектив не простит такого хамства, безобразия. Кричал, ругался, ударил Сидоркина... И всё повторял Воронько: коллектив, коллектив, коллектив...
  Художник молчал. Затягивался сигаретой и, приняв его молчание за раскаяние, Воронько тоже достал курево, чиркнул спичкой, прикурил, обводя глазами лесниково подворье, и как будто перевёл регистр голоса на прежний, застольный и задушевный, заметил:
  -- Живёт... А? Ведь, если разобраться, получше нас с тобой живёт. Помещик. Кулак. Кум королю, государю крестник... Раскулачить бы его... Медок. Лесок. Грибки, ягодки, огурчики... Картошки чуть не гектар... Капустка. Лучок. Молочко-сметанка... Всё натуральное. Не то что у нас в магазине, синтетика какая-то, не сметана. Да и яйца тоже... Натуральное хозяйство. И никому не кланяйся. Не вешай бирку... А ведь раньше так многие жили... Хорошо... Ну вот: я тебе добра хочу. Есть выход... Отдай своего волка хозяину и... -- Воронько сделал плавный жест правой над левой. -- Суди-ка сам. Хозяин всё организовал... Деньги... Машины... Шофера... То-сё... Бензин-керосин. А сам? -- тем же плавным жестом, но в обратную сторону.
  -- А он... -- возьмёт? -- зачем-то трудно спросил художник.
  -- Это уж... Я... Устрою... Ради тебя... Сделаем, значит, общую добычу. Облава-то была общая? Так... Разделим. Лесник, между прочим, уступил ему волчицу, а волчонка исполкомовцу, хоть тот и не брал... Вот как надо, понял? Ну?
  -- Не знаю... -- обронил художник.
  -- Ну, думай, девка, тебе жить, -- уже снова жёстким, обсохшим голосом закончил Воронько и, глянув на художника такими же глазами-штырьками, кинул сигарету в снег.
  
  
Я много думал о моей семье, думал о нашей планете, о том, как она великолепна и какой спокойный у неё вид с такого огромного расстояния.
  
Майкл Коллинз
  
  
09.ВЗЛЁТ
  Земля сквозь иллюминаторы "Аполло" казалась недалёкой, хоть была лишь чуть больше Луны. Но она была белой, голубовато-мраморной, -- красивее Луны. Сейчас её видно лишь странным повёрнутым параллельно кораблю полумесяцем, или полудиском, -- не скажешь ведь полуземлёй? -- а под "Аполло" вполне зримо, быстро, широко и ясно неслась Луна. Она была ещё в тени всходившего солнца, коричнево-пепельная, чуть светящаяся и покривлённая по горизонту, с разломами хребтов и ровными поверхностями, с круглыми жерлами кратеров, резко черневшими на коричнево-сером. Она была похожа на пустыню, где кто-то разбросал каменные обломки, круги воронок и ям, она чудилась Землёй, но Землёй, погибшей от какой-то страшной, безпощадной войны, и только воронки-кратеры молчаливо напоминали о минувшей трагедии.
  -- Какая пустыня! Какое дикое место... -- сказал Коллинз.
  -- Оно внушает даже страх, -- отозвался Олдрин, не отрываясь от иллюминатора.
  Армстронг молчал, и уже то, что он молчал -- человек, гораздый на шутки даже там, где они казались невозможными, -- говорило о его волнении. Лицо Армстронга, широкое и нетипичное для американцев, более похожее на лица русских-вятичей, выражало сосредоточенное до предела, до испарины на лбу ожидание. "Сейчас Хьюстон подаст команду для перехода в "Орёл", -- думал Армстронг, -- и начнётся то, что уже не раз как будто испытывал, и всё-таки всего лишь только ждал..." Переход в этот "Орёл", в лунную кабину, как чаще её называют в печати... Переход... Переползание, протискивание в отсек этого забавного чудовища, похожего на творение скульптора-модерниста, похожего на робот, -- а это и был робот, сотворённый инженерами и рабочими для посадки и приземле... Что за чёрт... Прилунения на Луну...
  
  Кабина шла к Луне... Датчики и компьютер показывали -- до прилунения осталось тридцать минут... Полчаса... Исчезла связь с Хьюстоном. Внезапно. Непредвиденно. Почему непредвиденно? Предвиденно... Такое проигрывалось... И всё-таки... Проклятье!.. Проклятая техника!.. В самый нужный момент... Ну, что же там молчат?.. Видимо, слишком раскачивается антенна... Армстронг чувствовал: что-то неладно. Кратеры в поле зрения отставали от расчётов компьютера, а до Луны двенадцать километров. Десять километров... Девять километров... Семь... Пять... Три... Кратеры вырастали и будто тянули к себе кабину. Километр... Четыреста девяносто, четыреста тридцать... -- Олдрин безпрерывно, как автомат, называл цифры. -- Сто восемь... Сто метров... -- Компьютер ошибся: под кабиной вместо ровного плато, выбранного для посадки, был кратер величиной с футбольное поле, чаша, вся заваленная глыбами и обломками. Садить "Орёл" на валуны и камни?! Наудачу?..
  И, может быть, только то, что Армстронг был лётчиком-испытателем, привык решать мгновенно, спасло кабину, экипаж и всю программу... Ручное управление! Он должен посадить "Орёл" сам. Но горючее на исходе... Ещё секунды и Земля должна скомандовать -- вверх! -- на соединение с "Колумбией", орбитальным отсеком. Должна скомандовать, а Хьюстон молчит. Связи нет. И если он промедлит хотя бы ЛИШНЮЮ СЕКУНДУ... Тень "Орла" мчалась по валунам и кратерам. Олдрин называл цифры. Армстронг искал подходящее место посадки... Близко грунт -- но лунная пыль, взметённая газами двигателя, забила иллюминатор. "Орёл"! Отвечайте! Почему молчите?!" -- прорвался вдруг Хьюстон. Десять секунд -- и ничего не видно в иллюминаторы... Сейчас взлёт. Взгляд на пульт маршевого двигателя и -- свет... Внезапный яркий свет. Кабина встала на грунт, выпустила лапы-амортизаторы. Луна...
  Армстронг пробовал что-то сказать и не мог... Пульс был в горле. Глаза лезли из орбит. В голове ломило. И так же беззвучно раскрывал рот Олдрин. Наконец Армстронг выдавил, превозмог эту ломящую боль-звон: "Хьюстон... Говорит... База... Спокойствие... "Орёл" прилунился... Мы сели... Мы сели..."
  И они опять смотрели друг на друга как помешанные, словно хотели ещё что-то понять и услышать. По графику (кто составлял этот график!) им теперь полагался отдых и сон!
  Армстронг медленно тянул ногу. Здесь лестница кончалась, а до земли -- о, чёрт, до Луны -- чуть-чуть не дотягивалась нога в рубчатом ботинке. Шаг. Один шаг. Он ступил на Луну, ощутив тысячи горячих уколов во всём теле. Нервы... Она держала. Она была просто как пыльная-пыльная Земля... Было светло, как днём, гораздо светлее, чем на Земле в самую лунную ночь. Чернота неба не ощущалась из-за сильного света солнца, только тени были удивительно чёрные и меняющиеся. Пока он и Олдрин восхищённо и потрясённо бродили вокруг кабины, печатая на пыли чёткие рубчатые следы, -- оба с трудом приходили в себя. И всё билась, всё не укладывалась в голове мысль: "Ходим по Луне? Ходим?? По Луне?? По луне... По земле?" Это было как в волшебном царстве, в волшебном сне со смещениями понятий. По Луне? Но это же земля... Всё равно, как земля... Земля? Нет... Это не Земля... Это лишь что-то подобное... Земля. И опять дикая мысль: а если -- Земля? Где-то в пустыне, в Соноре или в Калифорнии... А что там, над головой... Земля? Неужели над головой, вдали, светится Земля?
  Ноги погружались в странный порошкообразный грунт. Под ним угадывалось нечто твёрдое и скользкое, как лёд или камень-голыш. Камни здесь были лёгкие... Армстронг складывал их щипцами в сумку-контейнер. Два часа мелькнули незаметно. Два часа на Луне...
  
  Теперь Армстронг думал только об одном: взлетит ли "Орёл"? Рванёт ли с поверхности эта по земным нормам никак не похожая на летательный аппарат машина? Или... Станет могилой его и Олдрина -- памятником на Луне. Кислорода хватит ещё на двое суток... А дальше... К чёрту! К чёрту! Всё это страхи, трусливые мысли. Как хорошо, что хотя бы мысли не может слышать Хьюстон. Зато он слышит, как бьётся-трепещет сердце. К чёрту... Надо успокоиться... Всё будет хорошо... Всё будет хорошо... "Орёл" взлетит. Всё задублировано и проверено... Но ведь... Двигатель есть двигатель. Корабль несло через сотни тысяч километров этого чёрного ада -- космоса... Как медленно тянется время в отсеке и нельзя выйти... Неужели всё-таки вон та бело-голубая горбушка в черноте неба -- Земля? И там -- люди, люди, люди... Тысячи, миллиарды людей, которые сейчас думают о них -- о нём, об Олдрине, о Коллинзе... Майкл, который сейчас болтается на орбите, -- всё-таки ему, наверное, легче, хоть он тоже одинок, страшно одинок и трясётся за них... Ведь вернуться ему без них... Что это за возвращение?!.. Неужели?.. О, господи, спаси нас и вынеси отсюда!.. Нет, никому пока не нужен этот абсолютно безжизненный, безвоздушный, ледяной мир безконечной тьмы. Он нужен пока разве затем... чтобы лучше понять, какое чудо -- Земля... Чудо... Чудо прекрасное. Отсюда она видится сотворённой кем-то с высшим разумом... Здесь не хочется верить ни в какие теории самозарождения жизни. Слишком прекрасна, слишком целесообразна... Слишком рукотворной кажется Земля... Чудо... Земля. Чудо её океаны, горы, степи, леса, льды... Чудо -- животные... Чудо -- женщины... Они там, все там, на этом голубовато-белом полумесяце. И моя Джан... Джан... Чудо -- дети. Все дети и -- мои... Чудо -- растения... Чудо и счастье. Только жить там, дышать без ограничения чистым воздухом, плавать в чистой воде и ходить по лесным опушкам и по улицам... Ещё когда летели сюда, когда проскочили атмосферу, думал и часто думал раньше, если бы все видели и понимали, какой тоненькой плёночкой, тоненьким голубым паром пригодной для жизни атмосферы подёрнута Земля... Это надо понять, понять всем... Пять километров, семь километров ввысь -- и уже нечем дышать, невозможна жизнь... А что такое пять километров над площадью планеты?
  Армстронг перевёл глаза на Олдрина, который был напротив... Взлетим ли? Это было как пытка, и оба молчали. Говорить не хотелось. Может быть, перед глазами всё время возникали только часы, часы, часы с прыгающей секундной стрелкой. Скорее бы пуск... Скорей... И за ним неизбежное.
  "Теперь, наверное, мы оба хотели только одного, я и Олдрин, попасть, нет, не на Землю. Земля была безнадёжно далеко. Мы хотели оказаться на "Аполло", в отсеке "Колумбии", которая кружила над нами..."
  Осталось пять минут. Готовность. Сейчас будет пуск. Команда...
  "К взлёту готовы... На взлётной полосе, кроме нас... никого нет... -- Пуск!!!" Двигатель заработал. Тряхнуло.
  Оба, кажется, закричали. Кажется. Или опять так же -- без голоса...
  -- Летим?
  -- О'кэй...
  -- Летит...
  -- Мы... летим... Мы... летим, -- сказал Олдрин, он был белый как бумага.
  
  "А дальше было самое запоминающееся. Руки Майкла в трубе перехода. Он будто тащил меня... тащил... тащил, а я, кажется, нет, я не плакал, меня просто трясло, я просто будто очумел от радости...
  И Майкл не помнил, кто из нас первым оказался на "Колумбии". И мы тоже, пожалуй, не помнили... Вот так..."
  И если б все знали, какое это счастье - лететь к Земле...
  
  
10. НА СЕВЕР
  На север бежали все, кому было невмоготу. Шёл, благословясь, из мирской суеты и свары ревнитель древлего благочестия, алкал безмолвия, святого жития издержанный жизнью пустынник, бежал от правежа отчаявшийся кабальный мужик, скрывался куда-нито подальше разбойный малый, бросал в болото кровавый кистень, одержимые поиском, шли рудознатцы, пробивались охочие гулящие люди, и мало ли кто ещё не стремился к северу -- всех не перечтёшь -- в поныне идут. Идёт на север удачливый за удачей, неудачник за долей и рублём. Ищут романтику, а больше соболя-выдру, сёмгу-осетра, нельму с тайменем сверх меры бойкие, бородатые, в свитерах грязных и в утасканных штормовках, на моторках и пешим ходом, -- не дети ли тех, охочих, и тех, кто бросил в болото кистень, а может, внуки уже...
  И так же, как люди, иным лишь разумом, иным инстинктом уходил из своего леса к северу кот, избежавший капкана, картечи и берёзового стяжка.
  Когда егерь с радостными матюгами, набегая, занёс стяжок, кот прянул в сторону с такой силой, что сухожилия перетёртых пальцев не выдержали, оборвались и он освободился, оставил капкану два пальца вместе с когтями. Кот бросился в лес и скрылся под ругань и крик егеря, перепуганного и остолбенелого. Ещё никогда не случалось у него такой оказии. Попавшую в капкан рысь, лисицу ли добивал он всегда не торопясь, чтоб не испортить шкуру, а тут -- ладно хоть не бросилась... Ушла! А кот был уже далеко, бежал сперва на четырёх, а после на трёх лапах, поджимая ту, больную острой нестерпимой болью. Далеко, в незнакомом ему лесу, он лёг, свалился. Силы оставили его, как всякое живое существо одолевшее предел возможного. А он совершил это, вырвался, умчался, ушёл, сохранил жизнь...
  Стоит ли описывать, как кот отходил от шока и страха, как зализывал ноющую лапу, как охотился на трёх ногах и голодал, как судьба ли, случай ли опять спасли: нашёл кишки, шкуру, требуху убитого кем-то лося и жил там, пока болела лапа, как оказался он в окладе и вышел, к счастью, на того разиню художника, снова остался цел, перемахнул флажки уже в той стороне, где не было охотников, -- кот не боялся тряпок, но понял, что надо уходить, и теперь упрямо шёл на север, по склону Земли, дальше и дальше.
  Он шёл уже целую неделю по людским мерам, шёл выверенно и строго, как по компасу, и хоть меньше становилось селений -- не убывало дорог, а лес не становился глуше. Скорее наоборот, со всех сторон обступали кота следы активной деятельности. Он пересекал пропахшие мазутом и выхлопом лесовозные дороги, проходил такие же мерзко-пахучие узкоколейки, огибал вырубки, шёл через большие горы и мелколесье, уже подросшее, загустелое непрохожей чащобой, и всё время кот слышал крики-урчание машин, рокот трелёвочников, рык-вой моторных пил, тяжкий гул падающих деревьев и частое таканье сучкорезов. Будь он в мыслях похожим на человека, подумал бы, что по местам, которые он обходил, шла война: так грохотало, громыхало, бухало, иногда и по-настоящему взрывалось -- рвали пни-заготовку неведомо для какого сырья... Иногда кот пробегал через странные места, лес стоял здесь облитый каким-то едким снадобьем, голый, сквозящий. Не было здесь ни птиц, ни зверя, было голодно... Матёрая осёдлая птица и зверь бежали из этих мест, перевелись, попали под выстрелы. За неделю пути кот поймал лишь больного исхудалого белячка да ночью подкрался к спящим в снегу рябчикам. Инстинкт и голод тянули дальше и дальше, к северу, прочь от этих мест, и неясно уже, на какой день, а лучше сказать, ночь -- больше всего кот шёл ночами -- лес расступился и открылась вырубка, точно неоглядная пустыня. Не было видно ей ни края, ни конца, торчали по ней лишь мелкие чахлые сосенки и тощий молодой березняк, выставлялись из-под снега комли и сучья несвезённого подтоварника, и сколько ни пробовал кот обойти, она всё тянулась, воздымалась на пологие горы, уходила за горизонт, и тогда, преодолев страх открытого пространства, он двинулся напрямик. Он шёл всю ночь, всё утро и весь день, но нигде не маячило даже настоящего леса -- одна снежная целина, редкие деревья, измятое техникой мелколесье и опять сплошная равнина, лишь кое-где из-под снега, как редкая шерсть, торчал поднимающийся прутник. Здесь не было и ничего живого, даже ворон и сорок, ни человека, ни жилья, один ветер взметал, взвивал вихри под таким же льдистым, широко-пустынным небом, и солнце ходило низкое, светило, не грело. Кот уже не ощущал голода, но шёл всё тише, останавливался и ложился.
  На рассвете после четвёртой голодной ночи вдали засинел лес, кот ускорил шаги, даже побежал и тут же услышал шум, рокот, быстро нарастающий, похожий на стрекотанье гигантского насекомого. Он замер и увидел, как птица-стрекоза, стригущая небо большими длинными лопастями, нагоняет его, и он помчался что было силы длинными ловкими прыжками, не от них ли и происходит его название -- рысь. И всё-таки как ни мчался он, ошалев от страха, зелёная грохочущая стрекоза увеличивалась, легко нагоняла его, нагнала, снизилась, оглушая свистом, воем, грохотом и вихрями, и тотчас с неё ударило-загрохотало равномерным громом и градом: бу-бу-бу-бу... Это било ружьё-автомат... И любой зверь: медведь, лось, олень, волк -- погиб бы немедленно под этим обстрелом, ибо продолжал бы ошалело нестись вперёд, но недаром рысь вообще считается самым смелым, совершенным, самостоятельным и смышлёным зверем среди хищников, -- кот прянул, в сторону и назад, два прыжка -- и зелёная птица-стрекоза с грохотом унеслась далеко вперёд.
  Лес приближался. Кот уже хорошо видел ели и берёзы опушки, он бежал изо всех сил, но птица-стрекоза, сделав неширокий и как будто неторопливый круг по небу, снова неслась, нагоняла с рокочущим свистом, так низко, что впереди и обвевая её, неслись круговые вихри, и она стремительно нарастала, превращалась в немыслимо огромное, тяжёлое, зелёное чудовище. И снова, без сомнения, погиб бы волк, лось, медведь, потому что они не сделали бы и не смогли сделать так, как сделал кот, когда ему стало ясно, что птица схватит его, падает на него, уставясь тупым блестящим носом с тремя глазами. Он стремительно опрокинулся на спину, ощерил клыки и развёл в стороны раскрытые, напружиненные лапы. Он готов был дорого отдать свою жизнь, готов был вцепиться всеми когтями и зубами в горло этой птице, если б у неё было горло... Выстрелы опять хлестнули за его головой, пули вспороли снег, а птица тяжёлой тенью пронеслась мимо, обвеяв кота снежным вихрем, стала набирать высоту.
  Так длилось не менее получаса: кот то бросался вперёд и летел по снегу, казалось, не касаясь его поверхности, то припадал, кидался в сторону, и лётчики то ли не могли попасть, то ли дурачились и потешались -- всё может быть -- пока некто старший, видимо, приказал прекратить забаву, и зелёная патрульная машина понеслась в сторону, а кот был уже в Лесу, бежал под его надёжным кровом. Впрочем, бежал он, пошатываясь, хрипя и задыхаясь... Почему люди считают, что животное не может точно так же задохнуться от бега до колотья в боках, до тьмы в глазах, до обморока и шока... Третьи сутки кот был без пищи, ел только сухую траву, с которой его тошнило почти тотчас же, как наедался. Да и можно ли наесться сухой травой? В чаще кот лёг, забился под широкую полусваленную ветром ель и долго приходил в себя, вздрагивал, храпел, потом наскоро вылизался, привёл в порядок шерсть, выкусал мёрзлый лёд и снег в подушках лап и между пальцами. Когда он вылез из-под ели и двинулся дальше, все его органы чувств: слух, зрение, обоняние, осязание и даже вкус -- сложились в один непонятный и неизвестный людям сверхчуткий локатор, и кот быстро обнаружил то, что искал...
  Белые, похожие статью на тетеревов, птицы, лишь более толсто и плотно покрытые пером, копались в снегу на моховом болотце. Это были белые куропатки. Припадая в снег, приникая к нему, змеисто ползло лёгкое голодное тело, куропатки не замечали ползущую рысь, по-прежнему рылись в снегу, поклёвывали, и вот тело рыси замерло, подобралось, напряглись мускулы, приготовились ноги, прижались уши, казалось, кот сократил своё тело вдвое, сжав его в ком, через мгновение, как серый призрак, он взвился над птицами и совершил невозможное: поймал сразу двух -- одну чётко схватил зубами, другую сбил лапами на взлёте... Двух куропаток были более чем достаточно для того, чтобы восстановить потерянные силы. Урча и дрожа от голода, он наспех съел сперва одну, не оставив ничего, кроме крупных перьев, затем, уже ощутив, что пища начинает греть и пополняет в нём нечто почти исчезнувшее, почти прерванное, кот принялся за вторую птицу. Он урчал уже по-иному, ел не спеша, тщательно, с разбором, с хрустом-треском разгрызая каждую кость, выщипывал и откусывал крупное перо и толстый, белый, густой пух.
  Через неделю всё более уверенным шагом кот шёл уже в предгорьях густым, невысоким и местами исчезающим лесом. Не слышалось уже ни гула машин, ни треска тракторов, ни запахов человека и его жилья. Пищи стало попадаться больше, он ловил толстых пятнистых хомячков-леммингов, сгонял куропаток, выпугивал зайцев. Здесь начинался нетронутый Север, безконечные горные цепи, невысокие, с чахлым редкостоем, с плешинами каменистых гольцов, а дальше пошли и вовсе горы, как остроконечные лысины, упёртые в низкое, вечно пасмурное небо. Здесь был Север. Было темно. Дни, едва и трудно занимаясь, с непонятной для кота быстротой переходили в светлую северную ночь. Ночи здесь были несравненно светлее и мглистее чёрных лесных ночей, небо, почти всегда не свободное от туч, отражало снеговой свет и было пасмурно-серо-белёсым... Часто шёл снег, непривычно густой и плотный, иногда он сыпался как ливень, иногда переходил в движущуюся, несущуюся по ветру массу. Ночью здесь летали белые филины, бродили белые лисички-песцы, кормились по низким березнякам щуры и чечётки, оленьи стада раскапывали и взрыхляли снег в поисках мёрзлого мха и травы.
  Север встретил такой пургой, что кот уже не был рад ей, как прежде, когда под метельным покровом подбирался к тетеревам и зайцам. Идти вперёд было невозможно, снег и ветер валили с ног, и кот залёг в снегу под защиту густого низкого стланика. Через сутки пурга стихла и он упрямо двинулся дальше. Теперь он шёл по редколесью и гольцам, то поднимался на отлогие увалы и гряды, где вьюги до камня и дёрна сдували весь снег, то спускался в ложбины -- идти здесь было нетрудно, на уплотнённом, углаженном снегу едва отпечатывался его круглый лёгкий след. Инстинкт (или разум) временами останавливал кота, заставлял подолгу стоять в глубокой озадаченности. Не в самом ли деле кот думал, куда идти, стоит ли двигаться вперёд или вернуться? Вернулся бы... но опять нанесло по ветру голоса, людей, дым и бензиновую вонь, нестерпимый запах гнили и масляной густой жижи. Сворачивая далеко на подветренную сторону, обходя подальше опасное место, кот ещё долго ловил обрывки голосов, стука машин, какого-то равномерного скрипа и с вершины гольца рассмотрел сквозь снег очертания чего-то высокого, -- там были вышки и факелы горящего газа.
  Снова инстинкт толкнул его прочь, скорее и дальше от людей к нехоженым хребтам, дальше от запахов и звуков. И уже почти исчез лес, тянулся лишь по течению рек, обозначая их русло, суживался, переходил в искривлённое, вымороженное криволесье.
  Тут берёзки и елочки клонились к сугробам, подставляли ветру согбённые спины и, как старые старушонки в вечном поклоне, всё глядели в ту сторону, где едва вставало, показывало мороженый край и тотчас тонуло в разбелённых туманах солнце. Ночь спускалась ледяная, ветреная и долгая. А кот продолжал идти куда-то прочь от солнца, и оно вовсе скрылось, снега сделались глубже, ветер упорнее, горы превратились в холмы и, перевалив какую-то уже несчётную гряду, кот вышел на открытую без конца равнину, по которой с гулом несло, катило низовой снег. Это была тундра. Мамонтова степь. Кто знает, почему приходили сюда сложить кости многие животные на грани вымирания. Кто знает? Одна тундра. Если бы спросить эту тундру... Что знала она... Что видела? Какие табуны и какие стада паслись на ней и гибли в ней в тёплые времена, какие гиганты пали в неравной схватке с пургой и Севером? Никто не скажет. Молчит Мамонтова степь, изредка покажет людям груду бивней, лом рогов и костей, озадачит -- и опять молчание.
  И, точно пришедший к последнему пределу, кот стоял, жмурясь от снега, облепленный, заносимый им, вихри крутились у его лап, выстилая воронки, толкало и пошатывало, заставляя переступать, и кот понял: нет пути, нет леса, без которого не мог он жить -- дальше только снег и ночь. Кот боялся открытых пространств. Опасность сильнее его смелости чудилась ему. Долго стоял он, вздрагивал и спиной и хвостом и вот решился, повернул назад, на свой след, и ещё неделю возвращался гольцами до пояса лесов. Снова кот отощал до последней возможности. Не знал: чем глуше приходит на Север зима -- больше исчезает из тундры всё живое, отлетает, уходит, кочует. Сдвигаются к лесу стада оленей, за ними песцы, волки и росомахи, улетают куропатки ближе к зарослям рек, и туда же идут зайцы и мыши. Одни лемминги ведут на месте свою скрытую подснежную жизнь, но, бывает, и они уходят куда-то неисчислимыми стаями... Но всё-таки жизнь была. В таловых зарослях безымянной речки кот выследил зайца, насытился, забрался в еловую плотную глухомань и расположился на лёжку. Он спал долго, может быть, не один день, ведь пока выходил из тундры, спать почти не приходилось и он дремал на ходу. А тут и во сне, видимо, вспоминалась ему та тёмная равнина, вой ветра, ледяные валуны гольцов -- кот вздрагивал, тряс ушами, урчал и стонал...
  ...Если бы не морозы и ночь, кот, наверное, остался бы здесь. Снега здесь шли чаще и были укрывисто-густы, вьюги по-северному упруги, а пищи в тёплую погоду попадалось куда больше, чем в его родном лесу. Если б не мороз... Кончал дуть тёплый и сильный западный ветер, прекращалась пурга, и сразу точно по чьему-то грозному мановению, мгновенно чернело и отдалялось небо, накапливалось, уплотнялось звёздами, становился виден весь безмерный космос, все его звёздные дороги, и мороз, неподвижный, стягивающий и сжимающий, обездвиживал и жёг, казалось, вымораживал всё живое до ноющего стона. Трескались деревья, щёлкал, лопался лёд на промёрзлых речках, как стекло становились ветки и сучья, как железо звенел, шуршал, резал лапы снег. Кот обмерзал, мороз прохватывал лёгкую не по Северу шубу, приходилось греться на бегу, но самое страшное в морозы -- был голод. Пропадали куда-то зайцы. Отсиживались в снеговых норах. Не выходили из-под снега куропатки, замирали и прятались лемминги. Оставалась последняя надежда -- олень.
  Олени не были охотой кота. Лишь обезумев от голода, мог он броситься на оленя или на лося... И олени не часто попадались тут, а если проходили, непременно стадом. Несведущий считает оленя и лося безпомощными животными, что, мол, они могут противопоставить хищнику? Напрасно считает... Такому бы и попробовать поймать оленя руками, про лося и говорить не приходится... Никогда не сдаются они без борьбы, возят и бьют противника и бросаются сами, у лося на то есть страшная сила, скорость, копыта. Одним этим лось обходится и отбивается без рогов. Сильное, совершенное и храброе это животное. Можно считать, и нет у него врагов. Олень же немногим уступает лосю, а превосходит его быстротой, ещё тем, что оленей всегда много; напади на стадо -- разнесут, истопчут, не дадут подступиться... Но что, если голод уже нестерпим?
  Однажды в такой пробирающий до костей мороз кот выследил стадо оленей. Олени шли лесом. В лесу было удобнее нападать, тут кот всегда чувствовал себя хозяином, и, обогнав оленей по жёсткому мёрзлому насту, инстинктом рассчитывая и угадывая их движение, он взобрался на тёмную, густолохматую ель, затаился. Крепких быков и самок-важенок он пропустил -- олени шли плотной, колыхающейся рогами массой, -- пропустил и могучих оленей-самцов, которые шли сзади, охраняли стадо. Напасть на старое, больное, хилое или отставшее животное -- неписаный закон всех хищников мира, и кот обрушился на последнюю, небыструю на ходу оленуху. Оленуха едва брела по взборождённому и раскопанному стадом снегу. Сбросив кота, она, однако, помчалась в сторону старушечьим, ныряющим бегом. Но здесь был лес, и кот догнал её в два прыжка. На этот раз клыки его сомкнулись за ушами оленухи, и она упала. Дико урча, кот проскакал вокруг добычи победный танец большой охоты. Теперь он был спасён, впереди ждало насыщение тёплым кровавым мясом, перед которым ничто и мороз, и ночь. Он принялся за еду, мурлыча, облизываясь и подвывая от голода, а в это время из морозной мглы выступили шорохи, шорохи как-то сразу соединились с видом четвёрки волков, таких огромных и светлых, каких он ещё никогда не видел.
  Это были полярные тундровые волки, пушистые, широкогрудые звери, в той степени серой окраски, которая ночью и на снегу воспринималась почти белой. Насторожённо, однако уверенно и быстро волки окружали кота. Раньше, при встрече с волком в одиночку, кот никогда не уступал ему дорогу. Да они и не мешали друг другу и редко сталкивались: кот был лесной житель, а волки придерживались опушек и полей. Кот презирал их, как презирают собак домашние кошки, как презирают существа более самостоятельные, богаче одарённые природой, самолюбивые и сильные, тех, кто организован ниже, -- и в самом деле не более ли совершенна рысь даже на первый взгляд по сравнению с самым выдающимся представителем собачьего рода? С одинаковой быстротой может она догонять добычу на земле и, не проваливаясь, мчаться по снегу, как стрела из лука, может взлетать на дерево до самой вершины, а прыгать так, что никакой житель леса не превзойдёт её даже наполовину, её слух совершеннее и лисьего, и волчьего, глаза видят одинаково зорко ночью и днём, к её острым клыкам есть ещё арсенал таких когтей, что жутковато их описывать. Кто в лесу безшумнее рыси, кто осторожнее и кто храбрее?
  Но волков было четверо. Как все низшие существа, они брали количеством, и, кажется, кот понял -- добыча упущена. Однако не из тех он был, кто удирает при одном только виде превосходящего противника. Здесь была его добыча, закреплённая охотничьим танцем. Страшно вздыбив шерсть, рыча и шипя, кот прижал уши и развёл их в стороны -- символ самого большого гнева, неуступающей ярости. Он был страшен, его двуцветный хвостик дрожал, из глаз, казалось, вот-вот выметнет пламя, и любой волк, даже два волка не решились бы на него напасть. Но их было четверо, они были голодны, а когда приходит голод, рушатся все законы, кроме закона победителя. Вожак остановил стаю и коротко рявкнул. Он предупреждал так же, как кот приказывал убираться. Ни одно самое хищное животное никогда не нападает, не предупредив, не попытавшись избежать боя... Кот ответил яростным, свистящим шипением. Может быть, белые волки не знали, что такое разъярённая рысь... Они не медлили, -- пригнув головы, нацелясь и расходясь полукругом, они разом, как под команду, бросились на кота со всех сторон с клокочущим хрипом. Началась схватка-свалка, полная визга, храпа, воя, рычания и щёлка зубов. Звери грызлись, крутились, схватывались, сходились и сплетались в один мелькающий ком-хоровод, -- то разлетались в стороны, и в середине оставался кот, ощерённо-страшный, непобеждённый, он отбивался, однако не мог наступать... Два волка уже трясли мордами, третий утирался лапой, у четвёртого чернел разодранный бок, но победа не склонялась на сторону кота, сам он был искусан, окровавлен и ободран, хотя сохранял боеспособность... Боком, не показывая врагам тыл, кот отступил к ели, с которой упал на оленуху, -- зарычал и вскарабкался на ель снова.
  Волки подошли ближе, так же рыча и поскуливая, залегли в снег, но предводитель стаи вскоре поднялся, подошёл к туше оленухи, ухватил её за жёсткий загривок и начал тянуть в сторону, оттаскивал, пятясь, совсем так, как делают это с непосильной ношей. Он оттащил оленуху достаточно далеко и там уже принялся рвать, хватать жадно куски мяса, и тотчас к нему бросились остальные, и вот уже все они насыщались, поуркивали и скалились друг на друга, отбирая и деля лакомые куски и косясь в сторону ели -- там сидел кот. Он тоже урчал, зализывал прокушенную лапу. Не везло этой лапе, на ней и так уже не было половины когтей.
  Волки не ушли. Насытились и прилегли прямо в снег, возле полусъеденной котовой добычи. И кот понял -- они не уйдут и день, и два, пока не останутся тут лишь самые крупные мослы, которые не могут раздробить и зубы полярного волка.
  Кот спрыгнул в снег и захромал прочь. Волки не преследовали его. Закон леса запрещает сытому нападать на голодного, и, кроме того, волки узнали силу этого зверя и не хотели повторять схватку. Лишь вожак, приподняв голову, пристально следил, как уходит кот. Зато кот, по-прежнему голодный, теперь знал, что и олень в тундре -- не всегда спасение. За оленями, как бдительные пастухи, идут волки, они также исполняют закон природы -- мясо не должно пропадать, не переходя в плоть других существ, а жизнь оленьего стада без хищных пастухов давно прекратилась бы от болезней и вырождения.
  Медленно, угрюмо брёл кот по ночной полярной тайге, светила ему в редколесье дымная, дымчатая луна, играло небо дальними сполохами, и, может быть, он вспоминал свои родные места и думал, что этот лес не его лес, и эта ночь -- не его ночь, и эта добыча -- не его добыча, а может, не думал ни о чём, просто шёл, шатался от боли и голода...
  
  
11. ПИСАТЕЛЬ, ПИШУЩИЙ МЕДЛЕННО И ТРУДНО
  Глава почти фантастическая
  
  Писатель, просыпался рано, может быть, слишком рано, потому что на улицах ещё не горели огни, а дворники, главная обязанность которых, кажется, не столько мести и скрести, сколько будить граждан, ещё не начинали грохотать дюралевыми лопатами по асфальту. Царапанье и тихие, однако настойчивые удары в дверь будили писателя. Кутаясь в одеяло с головой, он бормотал: "Паршивец... Мерзавец... Мм... спать не даёт... Негодяй..." Но скрежет и стук оттого лишь становились настойчивее.
  "Пошёл вон!.." -- говорил писатель и садился на постели. В ответ было мяуканье всегда в одной и той же известной ему интонации. Она переводилась: "Встань же, открой... Что ты так долго спишь..." И если писатель всё-таки не открывал, то следил впотьмах за дверью, под широкой дверной щелью показывалась смутно белеющая лапка, а иногда и сразу обе, тогда писатель, усмехаясь, становился на колени и заглядывал под дверь -- видел там два ясно мерцающих вопросом и надеждой глаза. Это был соавтор. Так звал его писатель.
  Кот, столь рано будивший его, очевидно, происходил от древних нубийских кошек. Он был дымчато-серый, с неясной тигровой волной по густой шерсти, золотоглазый и хищный и в то же время донельзя понятливый, овеществляющий в себе груз тысячелетнего очеловечивания и понимания этих существ, с которыми он жил. Часто писатель думал, глядя, как кот любовно и мудро взирает на него, точно излучает взглядом всё то, что мог бы облечь в слово, думал, пройдут ещё тысячелетия, и домашние животные заговорят, либо люди помогут им заговорить с помощью каких-нибудь преобразователей, обращающих мысли этих существ в человеческую речь, и тогда свершится сказка, станет явью говорящая лошадь, и говорящая корова, и вопрошающая свинья, и неизвестно ещё, о чём в первую очередь спросят они человека, какой главный вопрос зададут...
  Кот всегда будил писателя и в общем-то писатель был благодарен ему, потому что соавтор помогал преодолевать обычную человеческую лень, её у писателя было предостаточно, и он на неё постоянно негодовал.
  Всю жизнь писатель старался совершенствовать свою волю, всю жизнь ему хотелось жить упорядоченно, умно, не терять даром ни одной минуты, учась у книг и у мудрецов, у классиков и просто у тех, кто сегодня работает здорово. Говорят, что надо заставлять писателей учиться, работать над собой, нет -- не надо. Нет, наверное, на свете профессии, что так безусловно включала бы в себя вечное учение, изучение, поучение в первую очередь себя, своей души, своей совести, насыщение памяти. Составлял писатель графики и расписания дня, недель и месяцев, любовно расписывал круги чтения, собирался совершенствовать тело и здоровье с помощью бега, зарядки, йоги, травяных настоев и познания тайн японского каратэ-до. Висели на стенах его кабинета-спальни три лозунга-призыва к самому себе: "Внимание! Желание! Терпение!" И постоянно твердил он давнюю пропись: "Ни дня без строчки... Ни дня без страницы..." Но всех благих устремлений едва хватало на то, чтобы встать пораньше (главным образом благодаря коту) и пораньше сесть за работу. Забывалась и не делалась зарядка, уходило в сторону каратэ (на черта оно в общем-то, если не собираешься участвовать в пьяных драках), отставлялась подальше йога со всеми её асанами, и никак не двигалось вперёд изучение языков -- их намечено было знать четыре.
  Соавтор мирно дремал под теплом настольной лампы либо разваливался на писательской постели или на столе же, у радиатора, следя за движением авторучки или занимаясь туалетом, для чего кот нализывал, старательно двигая головой, лапу, тёр ею морду и за ушами, расчёсывал языком пышно-белый с крапинами по бокам живот и, расчесав пух, иногда замирал так с вытянутой задней ногой и уведённым вовнутрь взглядом или со взглядом, уставленным на разложенный хвост, -- всё это писатель называл "размышлением о ноге" и "раздумьем о хвосте".
  Как бы там ни было, писатель совместно с котом делали за утро страницы две-три, а после завтрака -- завтракали они обязательно вместе -- ещё страницу-другую. И не то чтобы писатель не мог написать быстро, но едва набрасывал он первое предложение, а тем более размахивался на целый абзац, приходили к нему угрызения и сомнения. Не нравились ни текст, ни ритмика, ни смысл, ни намётка образа, ничего не видел он за пустыми, как застроганные деревяшки, как безликие цепочки, словами. Казались они ему строчками, какие клеят на телеграфные бланки, а нет пустее и холоднее строк телеграммы, хоть там написаны самые яркие слова. Искал и перебирал писатель слова нужные, отбрасывал непригодные, так и сяк вертел слово, пробовал его и на звук, и на отзвук, на вкус и на вес, подбрасывал и ловил, оглаживал и щупал, стукал по слову совершенно так, как женщина, продающая хрустальные вазы и фарфоровые чашки, нет ли трещины, как меняла древний на древнем базаре, пробовал слово, точно монету, неведомую ещё, на зуб, вертел так и сяк перед искушённым глазом и бросал на пробный камень -- слушал, как звенит, полновесное ли золото, чистое ли серебро и нет ли подделки, фальшивой позолоты, лишней лигатуры и, наконец, находилось такое слово, магнитно-плотно ложилось в строку, сливалось с другими в неразрушимое нечто, веяло от этого нечто не только прочностью, а ещё чем-то помимо ясного смысла -- и, вздохнув радостно -- вот она писательская радость, -- двигался он дальше, переписывал, вымарывал, заносил в скобки, на лету хватал, как бабочку мелькавшую, мысль, и расцветала понемногу страница, точно майская-июньская луговина под солнышком, покрывалась сперва простой зелёной травкой: овсяницей, осокой, тимофеевкой, а там ярче -- цветком жёлтым, розовым и синим, едким глянцевым лютиком, наградным луговым васильком, простонародным журавельником, порастала в тенистых местах тихими белыми цветочками, у которых главное -- невысказанный их аромат, вспыхивала иногда и совсем неведомым, нигде не растущим цветком -- фантазией, и кипридины башмачки появлялись -- будто прошла здесь волшебная та богиня, оставила пьяный женственный запах и след -- радовался писатель, -- богатый укос будет на этой его луговине: есть ведь тут и целебная, и врачующая трава, и дающая духовное здоровье, и трава от обмана, от лжи, от злословия, от зависти и от ненависти, и приворотная трава, трава любви и трава согласия, и трава раздумья -- много трав посеял он на своей луговине и давно понял: не он хозяин, но другой хозяин, тот, для кого засеяно и процвело, и хозяин тот по-хозяйски либо распорядится засеянным, возьмёт себе на пользу, либо потопчет, помнёт, пойдёт себе мимо в тяжёлых сапогах...
  Хорошо, если сеялось и всходило, но не всегда было так, часто колодило и не шло, точно показалась какая-то безплодная почва, камень и солончак, и тогда хоть стукайся в самом деле лбом о стол, хоть бегай по кабинету, хоть бранись, хоть молчи в оцепенении, ничего не сделаешь, -- жалкие, вымученные строчки еле ползут из-под пера, противны они, как гусеницы, и зачёркиваешь их, давишь пером, а они снова рождаются, снова ползут. Гадко... И никто не знал и никто не знает, каково писателю, когда обрушится, нахлынет такое, усомнишься тогда и в нужности своей, и в хлебе своём, горько подумаешь: так ли живёшь, учитель, так ли, -- не дармоед ли в самом деле, не лодырь ли, даром бременящий и отбирающий чей-то потом заработанный хлеб, и тотчас помнится: пахарь вот, кто на промазученной ладони растирает на осеннем ветру оседелый и спелый колос, колос усатый и оперённый стрелою, не счастливее ли он тебя, писатель, не нужнее ли миру?
  И, встав на колени перед совестью своей, отдав себя ей на терзание, со слезами невидимыми спросишь: зачем есмь? Так ли живёшь и можешь? И заколеблешься перед ответом, потому что страшно напрямик отвечать утвердительно своей совести, ей не солжёшь, не слукавишь, не убежишь, не жди от неё ни пощады, ни помилования... Часто маялся так писатель, пишущий медленно и трудно, всяк другой мается, верно, если не затушил огонь вопрошения и упрёка к себе, не затоптал его, не заплевал...
  Так было день за днём, год за годом и словно бы век за веком...
  Писатель, пишущий медленно и трудно, никогда не искал ни тем, ни сюжетов. Своей главной книги он ещё не начал, всё откладывал, отдалял её приход, может быть, уверенно знал, что за главной книгой нет уже ничего высшего, там ждёт перевал, спуск, исход, а ему хотелось идти выше, как альпинисту. Он не писал статей в защиту живого, просто любил живое, и всякий раз, едва сталкивался в газетах с бодрыми репортажами о перевыполнении рубки, добычи, уловов, о застреленных хищниках, пущенных на мясо сайгаках, ему было трудно.
  О писатель, писатель... Больше, что ли, всех тебе надо? Больше горя в душу -- если больно тебе за каждого пьяницу, за всякого потерявшего себя, за каждую обиду, за чью-то ложь, за чьё-то глумление и чью-то муку? Что тебе не спится ночами и ты вскакиваешь и торчишь у окна, когда во всём городе и будто на всей Земле глухо, серо и выморочно и в самом небе тот же, не оставляющий надежд, цвет и свет?
  В иные дни писатель оставлял вдруг все дела, раным-рано уезжал в лес во всякую погоду, в любое время года. Может быть, хотелось ему в лес всегда и всегда он смотрел в него, как волк, а добравшись, бродил он по опушкам со сладостью изголодавшегося, заходил в поля, любил бывать на пустошах и на болотах, -- слава богу, есть они ещё на Руси, не все распаханы, и не все осушены, устроены под угодья вездесущими мелиораторами, иные из которых ни о чём не думают, кроме плана, -- ни о прошлом земли, ни о будущем, ни как будто даже о настоящем, будет ли урожай, нет ли, годная та осушённая землица, или быть ей вскоре в забросе за непригодностью, -- всё равно руби, корчуй, снимай кустарник, копай канавы, осушай болото -- план, план, а там не наша печаль... Это кто-то другой, не мы, должен думать: не убавилось ли дождей, не понизился ли уровень вод в озёрах, не мелеют ли реки, не встают ли чёрные бури, не ползут ли овраги, НЕ ГРЯЗНЕЕТ ЛИ В ЦЕЛОМ ВОДА, СУША И ТО, БЕЗ ЧЕГО и пяти минут не живёт ЧЕЛОВЕЧЕСТВО. Писатель любил бывать на пустошах и болотах, сидел и по берегам ручьёв, вообще у всякой чистой ли, бегущей ли воды, забирался на откосы, на скалы, в топи и в глушь-глухомань, -- всё было нужно ему, всякая трава, цветы и ёлочки, свет берёз и золото жуков в шиповниках, пни и муравейники, и полосатый бархат шмелей, -- мало ли что ещё собирал он, как алхимик, укладывал в свою память цвет валунов, форму листьев, окраску бабочек и голоса птиц, оттенки неба, музыку облаков, голоса ветра, поля и воды... Всё это надо было для того, чтобы в душе писателя вызрело нечто, как то мгновение, которого искали все искатели, а ему дано было остановить, найти, отдать его во всей красоте, и для того уподоблялся он пчеле, сбирающей пыльцу, нектар и горечь этого мира, чтоб сотворить из этой пыльцы, нектара и горечи мёд искусства...
  Вечером поздно, усталый, вымотанный до изнурения и опустошённости, писатель пил чай под добрым взглядом жены, глядел на неё глазами мученика и грешника и уже не пытался сесть за стол -- так уставал... Но и во сне не всегда приходил к нему тот счастливый отдых-сон, каким спит не ведающий о мирских бедах человек. Словно бы и во сне писатель спрашивал кого-то всесильного. А иногда ему приходили одни и те же набегающие друг на друга сны...
  ...То видел он Землю в дымах и развалинах, в тучах пепла и смрада от сгоревших лесов и городов, с равнодушно плещущим океаном, отравленным и заражённым, с излучающим радиацию небом -- не Землю уже -- то, что осталось после... А кто не видел такое во снах, к счастью, пока во снах, когда прятался, бежал от танков, от падающих пикировщиков, ощущал в теле своём удары пуль, кто не видел ядерных грибов?.. И всякий раз писатель пробуждался от этого кошмара, вскакивал, подходил к окну и долго не успокаивался, смотрел в ночное небо, в неподвижные узкие тучи на предвещающем зарю севере, и север успокаивал его, он ложился и засыпал снова и опять видел Землю, какая снилась и представлялась ему не раз, спокойная, мирная и утренняя.
  Он летел над ней в безшумном инерционном космолёте и то уходил далеко, так что Земля начинала уже круглиться, обращаться в гигантский, непомерно гигантский глобус с зелёно-синими пустынями океанов, с рельефными пятнами материков, брошенных в этот океан, и тоненьким слоем атмосферы. Шли над материками и океанами белые пласты облаков, на бледном призрачно-голубом завихрялись течения, мчались тайфуны, вставали по краям медленно и как будто с трудом двигающегося шара широкие радуги, вставало солнце, и отсюда казалась особенно хороша и жива Земля, -- странное и прекрасное тело в безжизненных далях космоса, и хотелось к ней, скорей под её голубое спокойное небо, скорей, скорей, прочь из чёрной бездны без края и конца... Космолёт послушно снижался, и вот он уже на Земле, над нею летит, над самой её поверхностью: макушки леса, дороги, селения, города, -- точно так, как не раз видел писатель, когда земля неслась под крылом, и всё-таки это была иная, не совсем похожая, умытая и точно к празднику прибранная Земля. Солнечно-свежий воздух лился в открывшиеся иллюминаторы кабины, космолёт, точно планёр, теперь плыл медленно, и писатель вглядывался, искал что-то и не находил. Не чадили и не показывались нигде трубы, не виднелось нигде чёрного и прокопчённого нагромождения заводов, на дорогах-автострадах с бегущими машинами не синел газовый выхлоп. И космолётчик в соседнем кресле, полуприкрыв глаза, улыбался. Он лишь выполнял желание писателя, машину же вёл автомат надёжнее всякого пилота, он обезпечивал все режимы управления. Лётчик был гидом по старым земным нормам.
  -- Где вы берёте энергию? -- спрашивал писатель, силился понять лицо лётчика, донельзя похожее на кого-то, не столь жёсткое, как лица лётчиков, которых он знал...
  -- Солнце! -- ответил гид удивлённо и смолк, как человек, не предполагавший столь элементарного вопроса... -- Ещё в начале третьего тысячелетия мы стали отказываться от всех видов органического и ядерного топлива. Ни один из этих видов энергии не устраивал человечество, как слишком загрязняющий внешнюю среду. То, что Земля копила миллионы лет, мы, а точнее вы, обращали в дым и газ в течение десятилетий. Приходится удивляться теперь, как люди выжили и почему так долго не понимали, что основной источник энергии у них над головой. Когда в конце второго тысячелетия наконец договорились о разоружении и прекратили войны, все средства и усилия были сосредоточены на солнечной энергетике, на спасении атмосферы и гидросферы. И почти немедленно было найдено столь простое средство преобразования света в электричество, такое надёжное и ёмкое, что это была величайшая революция в энергетике. Сейчас все наши дома имеют энергоблоки, энергокрышами покрыты все заводы, энергостанции стоят по всей планете, особенно используется Антарктида, Арктика, Гренландия, горы, острова, искусственные платформы в океанах...
  -- Где же ваши заводы? Или это тайна?
  Лётчик внимательно смотрел на писателя.
  -- У нас нет никаких тайн. Мы не производим оружия, границы у нас открыты, у нас общая всемирная система хозяйства. Заводы же -- их очень много -- строятся только под землёй, -- имеется в виду машинное производство, а не управление. То, что на поверхности и что пока не перемещено под землю, облагорожено, перестроено так, чтобы не создавалось унылого ландшафта, покрыто энергоплатформами. Множество заводов покрыто лесом или над ними поля... Для малой энергетики мы используем также ветры, циклоны, морские течения, приливы, реки, даже леса, разумеется, не уничтожая их.
  -- Вы не рубите лес? Я заметил, что лесов у вас намного больше.
  -- Рубите? Это старое слово. Мы используем дерево от вершины до корня по строго высчитанному машинами объёму в соответствии со сбалансированным населением планеты. Мы любим и ценим лес, и мы восстановили его там, где его уничтожили прошлые поколения. Лес даёт нам сырьё, пищевые продукты, очищает атмосферу и воду. В остальном мы стараемся не вмешиваться в жизнь природы. Жить вместе с природой, но не против неё -- наш девиз.
  -- А животные? Едите ли вы мясо? Или сплошь вегетарианцы?
  -- Да. Мясо у нас едят многие... Но мы получаем большую часть животноводческой продукции искусственно, выращиваем живую клетчатку. Это самое высококалорийное и вкусное мясо. В то же время нет необходимости убивать животных без особой нужды. Молочные продукты нам по-прежнему даёт скот. Опыты же по выращиванию клеток живого вещества были начаты ещё древними, простите, ещё вами...
  -- Как вы поступили с хищниками?
  -- Понятие это меня удивляет: что это? "Хищник" в нашем словаре -- древнейшее, устарелое слово, равнозначное слову так же древнему -- враг. Но в природе нет врагов. Все те животные, которых вы истребили или не сумели сохранить, очень нужны нам сегодня, и учёные не теряют надежды воссоздать их обратным скрещиванием от сохранившихся родственных видов...
  -- Значит, животные, участвующие в создании экологического равновесия, охраняются?
  -- Как вы сказали?
  -- Я сказал -- охраняются...
  -- Это значит... А... Теперь я вас понял... Это связано с оружием и врагом. Нет. У нас нет оружия нападения. А с животными мы общаемся, изучив их знаково-языковые системы. Животные во многом понимают нас. Это очень своеобразные существа, их образ мыслей поразителен и многому мы от них научились. Кроме индивидуального видового языка у животных есть ещё несложный единый чувственный язык -- язык эмоций. Мы также владеем им. Он изучается в школах общего знания... Кроме того, всякий идущий в природу имеет средство индивидуальной защиты и потому избавлен от нападения, как вы это сказали... А, хищников...
  -- Ваши города перенаселены?
  -- Мы рассредоточили население. Точнее, этот процесс начался ещё в ваше время. И сейчас почти две трети населения живёт в коттеджах с участком земли. Обработка земли и участие в производстве продуктов -- у нас общий закон. Мы все одновременно, кроме наших основных и разнообразных профессий, как это у вас называлось, -- крестьяне. Мы любим землю и любим работать на ней, и, поверьте, несмотря на наличие электромашин, многие из нас также, как тысячи лет назад, любят копать землю вилопатой. А?.. Это новое, несколько усовершенствованное орудие для ручного труда на земле. Оно похоже на гофрированную лопату из прочного титано-алюминиевого сплава с прорезями, как у вил. Работать ею очень легко. А вообще, ваше человечество мало думало над усовершенствованием простых ручных орудий труда... Мы любим ручные орудия, ручной труд всегда необходим. Он -- здоровье...
  -- Может быть, вы святые? -- иронически усмехнулся писатель, вглядываясь в аккуратные посёлки, ухоженные поля, табуны и стада на разделённых лесными полосами полянах.
  -- Я не знаю точный смысл этого слова, но догадываюсь, -- ответил гид. -- Нет. Вы напрасно смеётесь. Мы же люди, такие же люди, как и вы. И проблем у нас множество: старение, болезни, несовместимость характеров, трагедии любви, производственные конфликты. Наше общество не гарантирует избавление от всех страданий. Это -- утопия. Но облегчить страдания, помочь, дать человеку силу, достоинство, знание, надежду мы можем...
  -- Не значит ли это, что все люди ваши -- как спичечные коробки с одинаковой наклейкой? -- спросил писатель, всё ещё ощущая какое-то недоверие.
  -- Спичечные коробки? -- засмеялся гид. -- Я видел в музее. Нет. Я понял вас... Мир давно миновал этапы стандартизации. Это прошлое, и всё глубже уходим мы к индивидуальности личности, к развитию каждого особо. Личность неповторима, и самое ценное в ней -- её неповторимость, её отличие и особенность. Взгляните -- даже все дома у нас разные. Жизнь отвергла понятие массовая мода, а мы отбросили массовый стандарт везде, где он не необходим, даже в обучении мы стараемся выявить склонности человека ещё в самом раннем возрасте, а затем учим его применительно к его способностям. Мы учим мыслить нестандартно...
  И писатель просыпался. Сон ли это был или просто грёзы, раздумья или поиск, видения будущего или сомнения настоящего, он не знал. Знал только, что искать надо, что жизнь не может быть безошибочной, что людям нужно слово, и так же, как он, они ждут и ищут его...
  
  
12. ИСХОД
  Можно было бы долго рассказывать, как кот бедствовал до весны в приполярных лесах, как шёл и шёл неведомо куда. И уже пошла зима под уклон, покатились её ледяные сани обратно к полюсу. Ещё нетронуто лежали снега, упруго задували ветры, ещё тучи от земли до неба заносили всё ревучей пургой, -- кто испытал пургу, когда тысячи белых ведьм несутся в снеговых вихрях с плаксивым воем, в вечном мраке этой нескончаемой ночи, какой-то наклонённой, равнинной и заполненной одним холодным движением и мельканием? -- но уже проснулось Солнце, явило по горизонту улыбчивый вешний свет, исчезла зимняя вдовья строгость Луны, и всё звучнее, пел могучий цветной орган светлые гимны нахолоделой и спящей Земле. Робко будило Солнце Землю, может, так влюблённый тихо, ласково гладит невесту. И ночами теперь разноцветно синело небо, набирало краски: фиолетовым, синим и литого стекла зелёным отливал и отсвечивал в краях его купол, а зенит был прозрачен, прососан нездешней, неизречённой голубизной, копился там радостный свет, вещал весну, тепло, счастье, и всё державнее, шире расстилался по-над тайгой и тундрой мягкими упругими пластами ветер-вешняк, нёс с великой океанской реки, от солнечного пояса Земли влагу, дожди и тепло, и пахло в том ветре пальмами, тёплыми волнами и цветными рыбами. Вставал над тайгой и тундрой, над всей её кажущейся лишь человеку безкрайностью и протяжённостью сурового пояса, где жизнь борется и бьётся за существование с ничего не щадящим морозом и тьмой, запах оттеплелых веток, пригретых вершин, влажных ночей и первых луж -- протаяли не здесь ещё, а где-то ниже, южнее, на разъезженных дорогах.
  Всё это ещё едва наносило в заваленные снегами леса, но уж не стало спокойствия в жизни кота. Добавились лишняя забота и томление. Весной все рыси переживают второй гон, восходящая солнечная сила заставляет их бродить целые ночи, кричать, звать, аукать и терпеливо прислушиваться к отзыву самки и храбро сражаться за неё, продолжательницу рода и жизни. Самки ведь тоже терпят, ждут и мучаются своим ожиданием...
  Впрочем, зачем мы говорим как бы осудительно о котах и кошках? К весне, повинуясь той же солнечной силе, не вся ли Земля, одержимая Севером, тоже пробуждается, вздыхает и вздрагивает -- ждёт потоков солнечного семени для зарождения всякой жизни в лесах и водах, в высыпках трав и в таинстве соития цветков, и в радости всего того, что создано для продолжения волн жизни, что катится и катится по ней с тех пор, как пришло им время зародиться мелкой рябью, возникнуть из неорганизованного живого, по тягостной ошибке и сейчас ещё именуемого мёртвым. Нет мёртвого в природе -- есть вечно живущее и обречённое к продолжению и лишь на время неосязаемое, на те мгновения, когда рассыпается и меняет оно облик свой в том, что печально именуется тлением, но и в тлении живёт, продолжает жизнь для того, чтобы сменить облик хвои и улучшить себя в безконечном обновлении жизни. Всё, всё возрождается в жизни под солнцем в лучшем и совершеннейшем облике своём.
  Поёт в снежном ещё лесу белобокий бодрый зяблик, жаворонок льёт хрустальную трель над талым, принимающим солнечную силу полем, выходит к солнцу из норы, почуяв срок, барсук, и даже крот, вечный житель земляного мрака, на краткое мгновение взбирается обогреться, обсушить бархатную шубу, глотнуть солнца и зарядиться им для продолжения жизни там, где солнца нет, но есть лишь его последствия -- слой благодатной почвы.
  Всё рядится в лучшую одежду свою: земля в зелень, поле во всходы, берёза в мелкий пасхальный лист, небо в самые нежные тона -- так женщина весной, гадая, не пора ли надеть всё лёгкое и новое, долго стоит втихомолку перед зеркалом, обнажась, разглядывая себя с грустью ли, с радостью ли, -- но всегда с надеждой... Ярок наряд чернобородого древнего петуха-глухаря: голубой бронзовой патиной мерцает каждое перо крыла, а хвост покрыт камчатой изморозью, как воспоминание о зиме; красные печати весны несёт на груди певучий реполов-коноплянка, а бабочкам, жукам и селезням-самцам как будто второпях раздала природа все свои радуги -- никто не может перещеголять её, не дано то модным художникам, готовым глотать и цвет, и краску, ни тем, кто пишет из тюбика, мажет краску ладонью, плещет вёдрами и, обезумев, будто в погоне за цветом, оттискивает на холстах голых натурщиц -- никому не дано. Склонитесь, художники, перед первой талой лужей, вглядитесь в рассветы и в закаты над крышами, во всё, что цветёт над землёй и отражается в ней ясно-жёлтым, сиреневым, голубым, оранжевым, фиолетовым, фосфорно-светящимся и воздушно-лунным -- где вам, художники, -- бедны ваши краски!
  К весне всё возвращается... Летит скворец, не зная расстояний, к щелястому старому скворечнику за тридевять земель, и ночью является к своим кустам в овраге соловей, летят журавли редеющей год от году стаей, бежит коростель, машет чибис, ищет прежнее нерестилище щука. И меж людьми тоже бывает: бросает всё, возвращается с плачем к верной жене загулявший мужик, и уходят от жён тоже чаще всего весной...
  Не было рысей в северном постылом лесу. Ни одной кошки не отозвалось коту кротким, добрым вскриком и, промаявшись так до первого тепла, кот опять двинулся назад, в свой лес, где ждала -- мнилось ему -- та пятнистая кошка с узким следом и яркой шкурой. Снова шёл он ночами и днями, охотился мимоходом, выбирал самый прямой и короткий путь. Дорога назад и в самом деле была короче, и даже вырубку-пустыню кот одолел за пару ночей, отлёживаясь днями в кучах навороченного как попало, обтаявшего сушняка. Опять запахло в лесу человеком, опять услышались голоса, опять пугали гул и грохот машин, гром падающих деревьев, запах дыма и мазута. Однажды утром кот вышел на длинную просеку, безконечно прямую и узкую. В дали её он увидел толпу скученно копошащихся чёрных фигур, машину с вышкой, люди тянули, укладывали что-то блестящее на ровные чёрные обрубки. Дёргая хвостом, встряхивая ушами, кот бросился прочь, подальше от опасной просеки, от голосов и звуков. Он отошёл далеко в сторону и снова повернул прямо на юг, в направлении на свой лес, к своей кошке, повинуясь безошибочному компасу инстинкта. К своей кошке... Шкура её, давно уже выскобленная, выделанная и продублённая по-новому лучшими мастерами, красовалась на узкой южной каменной улице в витрине магазина фирмы Аверелли с этикеткой: "Русская рысь... Ковёр. Экстра" -- вместе с другими шкурами и мехами, в конце концов дано им было стать шапочкой на чьих-то силоновых кудрях, накидкой на чьей-то худобе либо раскормленности, роскошным манто на теле изощрённой в любовных играх, изысканно-порочной человеческой самки.
  Ничего этого не знал кот, как не знал и лесной муравей, вылезший по зову солнца строить и надстраивать своё земляное и хвойное жильё. Не знал, что над ним есть другой мир с иными муравейниками, с цветными телевизорами, с дьявольскими бомбами, спутниками, космонавтами в гермошлемах и теми, кто создали бомбы и гермошлемы, но точно так же не подозревали и они, быть может, что может быть и третий, и девяносто третий, и безконечно третий мир над ними, в который нет входа и осмысления, и будет ли ещё -- неведомо.
  А двуногие, которые стояли сейчас подле обтаявшего муравейника на опушке и подставляли руки шевелящимся коричневой живой кашей, постреливающим кислотой муравьям, сначала осматривали свои руки, потом обнюхивали, а потом пробовали на вкус.
  -- Кисло, -- говорил один, тот, что был повыше, парень в дублёном и залоснённом у карманов полушубке ведомственной дорожной охраны с коротеньким автоматом, неуставно перекинутым через плечо. Его напарник, судя по круглому женообразному лицу со сросшимися на переносье бровями, -- узбек, тоже в полушубке, держал автомат в руке и, не отвечая, вглядывался в лесную чащу.
  -- Кто там? Чего?
  -- Тс... Идёт...
  -- Кто?..
  -- Идёт... Сыматры... Звер? Видишь?
  -- Какой зверь?
  -- Ё-ё... Ай... Вот она... Апят... Вон... Звер... Сама в зону зашла... Стрэлять?
  Вместо ответа старший вскинул автомат к плечу и крикнул;
  -- Стоять!
  Серо-рыжее безответно мелькало в подлеске. По-сорочьи крякнула автоматная очередь.
  Оба вприскочь бросились туда, где мелькнуло рыжее, но попали в надув, серый рыхлый снег не давал бежать. Пока выбирались, обегали его, нашли лишь нечёткие круглые следы, пятна крови на льдистом крошеве и клочки шерсти. Идти по следу было нельзя -- не оставишь пост. И, переругавшись уже, побрели обратно. Были рассержены: младший за то, что увидел первым, а не выстрелил, старший за то, что истратил треть рожка и теперь, наверное, придётся отвечать...
  -- Ц... ушла... звер. А там... Ай... парападёт... Шкура парападёт... Ц...
  Караульный начальник явился быстро. Он был с припухшим сонным лицом. Глаза слезились от весеннего солнца.
  -- Звер там была, товарищ начальник, -- оправдывался узбек, -- мы думал -- нэ звер... Нарушитель.
  Кричал: "Сытой... Сытой..." Она бижала...
  -- А кто стрелял?
  -- Я, товарищ начальник.
  -- За самовольную пальбу надо бы вам по три наряда вкатить, -- ворчал, следуя в указанном часовыми направлении, но далеко не пошёл, удостоверясь в попадании по цели, вернулся, разрешил закурить и сам, выкурив сигарету, строго глянув напоследок на подчинённых, ушёл восвояси.
  Теперь кот получил тяжёлые раны. Шесть пуль пробили его живот, и лишь невероятная живучесть, выносливость рыси позволяла ему ещё уходить, держаться на ногах. Он пересёк лес, оказался в глухом и безлюдном месте и всё шёл, хотя уже наступала ночь. К темноте он добрался до высокого леса и стал ложиться, в пушистом брюхе, сочившемся и набрякшем кровью, бушевал пожар, и снег на лёжках не охлаждал сквозные раны, они текли и текли, хоть уж не так сильно, как вначале... Кот забился в чащу, лизал раны, глотал снег, не замечая, что глотает и свою кровь, потом он затих и как будто заснул. С первым проблеском зари кот снова приподнялся, но идти уже не смог. И тогда он пополз, оставляя темнеющий тяжёлый след, изредка ему удавалось привстать, но лапы плохо слушались его, он шёл качаясь, урча, падал и снова полз всё ещё в ту сторону, куда направляло его Солнце. Но теперь кот не выбирал пути, не обходил неудобных мест, он двигался но прямой и остановился лишь на неширокой лесной прогалине -- склоне. Лес кончился здесь, и на сотню вёрст открывалось лесное болото, страна кочек, мхов, клюквы, чахлых берёз и осинок, растущих плотной непроходимой чащей.
  По инстинкту или по разуму, пытаясь обогнуть эту залитую подснежной водой равнину, кот повернул влево, приподнялся, упал, пополз, трудно двигая передними лапами. Широкий ствол -- старая лиственница, рухнувшая головой в болото, -- преграждала ему путь. Может быть, эта лиственница с давно отсохшей корой, но с ещё воздетыми из болота к небу необломанными сучьями напомнила ему ту, его лиственницу, на которой любил он лежать в дальнем ещё и родном ему лесу, может быть уже исчезнувшем навсегда. Глядя на неё больным, гаслым взглядом, кот нашёл силы привстать, подтянуться, подполз и наконец с тихим хрипом добрался до ствола, вцепившись когтями, в последнем усилии поднял, перевалил на ствол непослушное тело. Лиственница лежала макушкой к востоку, как раз так, как было необходимо умирающему зверю. Все звери по не знаемому никем закону ложатся умирать головой на восход. Но кот ещё не погиб, он лежал пластом на сером, голубом от неба стволе, и неподвижный, хотя и живой ещё взгляд его с остывающим безучастием глядел в лесное болото. Дул тёплый, большой и приливный ветер, задирал на загривке кота шерсть и в болоте гнул берёзки, что повыше, шуршал сухими травинками, навевал багульником. Заяц мелькал, пробирался там между кочек, распутывал пахучие зайчихины следки. Возился и ползал, перелетая, маленький пёстрый дятлик. Лес жил, готовился к весне и водополью. Уже мчались над ним быстрые пролётные голоса.
  И вслушиваясь в них, почти ничего не видя, в промежутках между мутной бездной, кот возвращался в прошлое, -- всё казалось ему, что лежит он на том суку, на той лиственнице, высоко над лесом, и засыпает, убаюканный тёплым ветром.
  Непонятный звук лишь досадливо тревожил его. Звук был нарастающий и противный, и уже не видя, не понимая, лишь силясь вернуться, кот в последний раз повёл ухом... Ухо с кисточкой распрямилось, укладываясь поудобнее вдоль.
  
  Над болотом, треща моторами, загребая небо мельнично машущим винтом, кружил вертолёт.
  
  Это было утром 17 ноября 2010 года. Всеземное телевидение передало в числе прочих новостей удивительное:
  "Вчера утром в Канадском национальном парке Вуд Буффало, неподалёку от границ парка с жилыми районами, служба постоянной охраны обнаружила след рыси. Сообщение было немедленно передано руководству парка и в научные центры. Группа виднейших учёных подтвердила первичное определение. Да, это след рыси! Дикой кошки, которая ещё полстолетия назад была распространена в лесах Евразии и Канады. Но потом численность её катастрофически сократилась, и уже десятилетие, как рысь, современница мамонтов и других вымерших животных, считалась исчезнувшей. Все попытки разводить рысь в условиях неволи кончились неудачей. Учёные ведут спор: является ли найденный след следом последней рыси? Самец ли это или самка? По следу организуется наблюдение, результаты которого будут сообщаться..."
  И газеты в тот день вышли с шапками: "След рыси!", "Оказывается, рысь существует!", "Обнаружен след рыси!", "Последняя рысь!", "След рыси..."
  
  ©Издательство "Современник", 1982 г.
  ©"Роман-газета", N 24 (982), 1983 г.
  OCR Ярош И.А. (Рысёнок Таркириан) [email protected]
  декабрь 2007
  

Оценка: 4.60*11  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"