Драматург Афиногенов (которого в известных кругах называли "афигенным" драматургом) направлялся в загородный дом к своему другу - некоему Павлу Петровичу, человеку очень странному - довольно состоятельному, практически миллионеру, но жившему в полной изоляции и созерцательности вот уже на протяжении многих лет. Вертевка, куда направлялся драматург, была заунывная деревушка где-то в средней полосе матушки Родины, однако эту Вертевку Павел Петрович совершенно преобразил, так что она стала уже не Вертевка, а собственная дача Павла Петровича: он провел к деревне и внутри нее дороги, открыл больницу с чуть ли не выписанным специально откуда-то Чеховым, на местной площади была сеть магазинов с множеством товаров (все разорение их владельцев Павел Петрович оплачивал лично), там же была ярмарка, куда крестьяне местной властью сгонялись что-нибудь продавать: кто картошку, кто снопики укропа, а кто и даже дыни; Павел Петрович покрыл крыши местных деревянных развалин жителей ондулином, а некоторым из местных жителей подарил даже тарелки для приема тысячи программ, и крестьяне даже, действительно, включали время от времени тарелки, чтобы посмотреть новости или какие-нибудь новые бразильские страсти; Павел Петрович также оснастил местное население разнообразным сельхозинвентарем, как-то: сенокосилками, пилами, бензоблоками, сам лично руководил закупками крестьянством сена для местных коз и коров, - словом, и раб на судьбу уже не роптал, хотя все же и окончательно доволен не был. Все дело в том, на самом юру описываемой местности Павел Петрович влепил такой грандиозный особняк с колоннами, прекрасным разбитым английским парком и колючей проволокой, охраняющей Павла Петровича от страждущих, которым он так искренне помогал, а в проволоку он влил такие разряды тока, которые даже не снились местному электроснабжению, как и вообще все это невиданное строительство казалось каким-то кошмарным сном. Местное крестьянство тем не менее отомстило все-таки Павлу Петровичу за ток, так как его часто отключали, и, когда однажды Павел Петрович приехал в Вертевку из дальних каких-то очередных своих странствий, он с удивлением обнаружил ворота своего дома снесенными, а стекла побитыми; с этого, можно сказать, исторического момента Павел Петрович прицепил к своему поместью какие-то ржавые и почти не закрывающиеся ворота, а к стеклам и парку приставил двух сторожей, главной функцией которых была не охрана особняка, а хорошее расположение к крестьянству, нужды которого теперь быстрее доходили до Павла Петровича, и он скоропалительно откупался от возможного разграбления.
В Вертевку драматург направлялся не один, а с двумя подростками - собственным сыном и его приятелем Илюшей, каждому из которых было по пятнадцать-шестнадцать лет: мальчики ерзали на заднем сидении автомашины и блистали своим совершенно подростковым остроумием. Афиногенов старался не вслушиваться в их рулады - он думал, как всегда, о своем. Во-первых, ему надо было от них поскорей отделаться, и он действительно хотел поскорей пристроить их на отдых, поскольку, как он считал, вилла Павла Петровича совершенно пустовала; во-вторых, ему необходима была изрядная сумма денег на осуществление своей новой постановки - пьесы "Террористы - это навсегда", - и эти деньги он считал практически добытыми у Павла Петровича, поскольку, как он считал, у Павла Петровича столько денег, что девать их все равно некуда.
Павла Петровича Афиногенов знал довольно-таки давно, хотя мало кто мог сейчас вспомнить, кто именно такой Павел Петрович. Афиногенов знал, в частности, то, что Павел Петрович нажил свое состояние самым что ни на есть странно-неопределенным образом: у него был друг и одновременно партнер по бизнесу, которому он немного помог в свое время, тот же, когда неслыханно разбогател, вдруг вспомнил почему-то о Павле Петровиче и неслыханно его отблагодарил, непонятно за что. У Павла Петровича появилось несколько домов, разбросанных там и сям, несколько машин, счет в банке, и при этом Павел Петрович нигде не работал, практически ничем не занимался, он уже, наверно, забыл даже, что обозначает слово "акция". Правда, Павел Петрович, надо признать, практически и ничего не тратил, жил он довольно скромно, уединенно, никаких алмазных туалетов у него не было, он наверняка не знал даже, что у него в холодильнике.
В тот момент, когда машина Афиногенова въехала в скромные какие-то жестяные ворота дома Павла Петровича, сам Павел Петрович уже возвышался на каком-то пеньке среди берез разбитого им некогда парка, напоминающего скорее не парк, а лесополосу, отделяющую застройки от электрички. Погода была отличная, природа тоже: хотя и был уже конец лета, солнышко светило весело и жарко, небо было пронзительно сине, ни облачка, в небе носились галки, в траве трещали кузнечики, поля желтели таким необыкновенным светом, что невольно радовала глаз вся эта скудная природа; иногда налетал свежий западный ветер, откуда-то совсем издалека, возможно, с далекой воды, и мысли невольно неслись вслед за этим ветром, куда-то в безнадежное приволье, подальше от этих мест, туда, где была свобода. Мальчики быстро выскользнули из машины и занялись почему-то поливочным фонтанчиком, устремленные его куда-то повернуть, в какую-то другую сторону, хотя фонтанчик бил и крутился и так по своему регламенту. Павел Петрович по-приятельски поприветствовал Афиногенова, протянув ему руку, тот же бросился с объятиями и чуть ли не поцелуями.
- Дорогой ты мой! - прокричал Афиногенов, - ну вот мы и добрались. Ну, как ты? Все так и бродишь по комнатам? А мы вот решили нарушить твое спокойствие! Хватит уже жить отшельником, надо и тебе поразвлечься!
--
Да, да, - подтверждал Павел Петрович, хотя очень туманно мог себе представить, что именно он подтверждает.
--
А я вот тут со своими охламонами, свалился, понимаешь. Ты не против, если они поживут тут ну максимум неделю-две, негде оставить, совершенно негде, а тут еще эта постановка - ну, ты знаешь. Мальчики очень тихие. Вот тот черненький - это мой (в это время черненький изображал некую охоту на кота, сидящего на воротах), какие картины пишет! а другой - это его друг Илюша, вон тот, видишь?
--
Да, да, - сказал Павел Петрович.
--
Если ты не против, пускай они тут у тебя немного займутся чем-нибудь, они тебе мало чем уж так помешают, ну, может, повеселят когда. Следить за ними не надо, это тебя не утомит, я уже выписал Феню - скоро приедет.
--
Да, да, - подтвердил Павел Петрович.
--
Да, кстати, - вдруг как бы вспомнил Афиногенов, - как насчет ссуды? Постановка вот-вот осуществится, премьера уже назначена, нужно всего-то тысяч тридцать-сорок.
--
Да, да, конечно, - сказал Павел Петрович, отмахиваясь веточкой полыни от воображаемой мухи (на самом деле никаких мух здесь давно уже не было). - А чем я их буду кормить? - вдруг вник Павел Петрович, вспомнив, что он давно уже не заглядывал в собственный холодильник.
--
Да, в общем, ничем их кормить не надо, они люди самостоятельные, уж пороются, найдут что-нибудь в твоем холодильнике. Кстати, как Остомаров?
--
Он, как всегда, на Майями? Я его не видел уж лет семьдесят.
--
Он всегда на Майями.
--
Я слышал (правда, Афиногенов никак не мог вспомнить, откуда): он чем-то опять болен, и на этот раз окончательно смертельно.
--
Да, раком, - сказал Павел Петрович, - говорит, осталось несколько месяцев. (Остомаров, действительно, на этот раз был болен раком, и он даже по этому случаю послал Павлу Петровичу новый факс с завещанием, согласно которому все счета в банках Павла Петровича отходили теперь какой-то новой жене Остомарова, Павлу же Петровичу оставалось только недвижимость и несколько автомобилей).
--
Так давай же я тебя познакомлю с детьми! - вдруг воскликнул Афиногенов. - Дети, идите к Павлу Петровичу!
Дети подошли с явно видимым огорчением, что их отозвали от какого-то яркого и приятного занятия, хотя они ничем уж таким особенным не занимались: черненький, открыв капот БМВ, рылся в каких-то вещах, так что их уже скучилась целая груда на дороге; беленький же что-то кричал ему в ухо, по всей видимости, напряжением всей своей натуры пытаясь выразить, что тот что-то делал не так.
--
Вот это мой! - прокричал Афиногенов, указывая на черненького. - Поздоровайся с дядей Пашей.
--
Здрасьте, - вяло промямлил подросток.
--
А это вот Илюша. Забирайте вещи и дуйте в свои комнаты. Ты покажешь?
--
Вот так вы тут и живете? - спросил Илюша у Павла Петровича.
--
Да, так и живу... как бы, - отозвался Павел Петрович. - Я выбрал им несколько комнат: одна выходит в сад, другая - рядом с беседкой.
--
А храм уединенного размышления у вас тоже есть? - сострил Илюша.
--
Это что, туалет? - спросил Павел Петрович.
--
Ну, да.
--
Знаешь, у дяди Паши даже несколько туалетов, а также столовая, спортивный зал, бассейн и караоке, - въехал Афиногенов, - щас дядя Паша вам все покажет.
--
Афигенно, - сказал черненький.
Дети тотчас же попрыгали за влекущим их в комнаты Павлом Петровичем, подгоняемым теплым ветром и жаждой некоторого беспокойства, которое, как он считал, будет, по возможности, скоропортящимся продуктом и скоро отринет от него, так что Павел Петрович вновь погрузится в покой. Но не тут-то было. Дети забрасывали Павла Петровича по ходу демонстрации достижений Остомарова чудовищностью количества вопросов: он еле отлучился, чтобы выдать Афиногенову очередную пачку денег, чтобы она - впрочем, так же, как и всегда - сгорела в пламени событий на этот раз терроризма. Павел Петрович даже присовокупил к исходной сумме десять тысяч, поскольку все равно скоро все банковские средства должны были уйти жене Остомарова.
--
Куда это пеньтюх навалынился? - спрашивал Илюша, отрекашетивший от койки в комнате друга.
--
Да бабки пошел бросать, знамо дело.
--
Как говорится, прощайте пожалуйста, - весело замахав пачкой бабок из окна своего бумера, отъезжал Афиногенов. - Звони мне, если что не так, и не поминай лихом!
"Зачем они навязались? - думал в свою очередь Павел Петрович. - Хотя с другой стороны, как это ни утомительно, я все равно ничем не занят. Можно перенести уж посадку лип на неделю, а ослика завести кто мне помешает?".
Как ни старался Павел Петрович привыкнуть к мысли о том, что две недели ему будет надоедать молодежь, он никак не мог. Просто он не знал, никак не мог знать, что Афиногенов не приедет не только что через две недели или даже месяц - он никогда не приедет. Только через два месяца Павел Петрович узнает, что Афиногенов погибнет в автомобильной катастрофе, что черненького сына Афиногенова Юру даже некому будет забрать из дома Павла Петровича, поскольку бабушка Юры давно скончалась. В этот же момент выяснятся и довольно интересные сведения об Илюше, - что он не только друг Юры, но и его брат, то есть сын Афиногенова от первого брака, когда он жил в 1986 году в Болгарии с какой-то болгаркой, бывшей диссиденткой из СССР. Диссидентка скоро бросила Афиногенова, потом она вообще слегла, в конечном счете, умерев от запущенного туберкулеза. Илюша долгое время скитался по разнообразным родственникам, пока его, наконец, не пристроили на довольно сносное житье-бытье к драматургу Евстафьеву, какому-то дальнему родственнику Афиногенова, вроде как дяде. Но всего этого Павел Петрович знать не мог: события, особенно столь капитально роковые, заползают в человеческую жизнь постепенно, лишь будущими следами как бы намекая в грядущих снах.
В этот августовский прохладный день парни еще долго, после отъезда дорогого отца, не могли угомониться. Они слонялись по многокомнатному дому Павла Петровича, обследуя его углы, порывались развлечься то одним, то другим, быстро бросая. Павел Петрович, бродя в качестве тени вслед за ними (хотя, конечно, он занимался своими делами), находил их то там, то там. То, быстро съев по бутерброду, они мчались на теннисный корт, то вдруг он видел их пикирующими в бассейн, то они, тихие, словно пристыженные, сидели в беседке, то, надрываясь, горланили песни в караоке.
С девочкой своею ты всегда будь смелей:
Ты ее обними, а потом отымей.
А маленькие часики смеются: "Тик-так":
Отымев, не жалей, не драчи просто так -
разлеталась по округе высокоинтеллектуальная переработка какой-то звезды.
Вечером парни, совершенно уже уставшие и разбитые от бесконечной беготни, вползли на ужин (его приготовила невидимая ни вооруженным, ни каким-либо еще взглядом домохозяйка Фроня; приготовив, она тут же исчезла по делам или, поскольку она была уже женщиной весьма преклонного возраста, как она говорила, ложилась на боковую). Подавались обыкновенные щи и котлеты, правда, на сладкое был торт. "Подавались" - это, конечно, было громко сказано, поскольку подавал Павел Петрович, а он не подавал, а просто поставил все на стол и развалился в креслах. Парни же, перед тем как вползти, почему-то долго готовились к выходу, как будто предполагался светский раут - ничуть не меньше: Илюша был в специально найденной среди вещей какой-то дохлой майке, необыкновенно обуженной и в дырах, и чрезвычайно широких шортах, как будто модельер, сшивший эти порты, перепутал длину и шириной; Юра же, наоборот, был в узких, как будто впившихся джинсах и рубашке типа улететь, словно в какой-то момент он и вправду готовился взвиться и улететь, подобно летучей мыши. Парни чрезвычайно развязно свалили груды своих костей в кресла и принялись один греметь ложкой по супу, другой - взвизгивая ножом по тарелке, убежденно распиливать ножом бифштекс, так что, в конечном счете, одна его часть ускользнула и плюхнулась в соусницу.
В тот момент, когда Павел Петрович устроился уютно перед лампой пить чай с тортом и читать прессу, парни, как будто вспомнив о его существовании, вдруг затеяли, видимо, как они предполагали, длинный диалог. Правда, Юра молчал, думая, что присоединиться позднее, но не присоединился.
--
Как вы скучно живете, - начал без церемоний Илюша, видимо, считая, что до полного логического конца разовьет эту тему в этот душный августовский вечер.
--
Да, да, - подтвердил Павел Петрович.
--
А ведь вы богатый.
--
Это крест всех богатых людей, - стараясь не отвлекаться от газеты и не вдаваться в подробности, как бы между делом вставил Павел Петрович.
--
Но ведь это грустно.
--
Увы.
--
А у вас есть родственники?
--
Ну, конечно, были. Все было. И родственники были. И все они умерли...умерли...
--
Да, это всегда жаль. Ну, все равно завели бы любовницу.
--
А может, тебе лучше подложить еще торта?
--
А как вы разбогатели?
--
Да, в общем, никак. Это Остомаров разбогател. Скорее всего, он отмыл с моей помощью, ну, то есть факта, что я есть, что существую, все эти особняки, БМВ и прочее.
--
Интересно, конечно. Но ведь вы тоже когда-то же пограбили ведь народ.
--
Да, знаешь, я никогда так не думал, жил себе и жил, дела делал Остомаров. Все-таки - как тебя там, Илюша? Да? - я ведь не грабил, не убивал.
--
Ну, значит, у тебя душа убита.
--
А у кого нет? Если ты о состоянии, то меня когда-то Остомаров просунул в депутаты одной области. Я принял для него два каких-то закона - потом, правда, их отменили, дорогой. Остомаров снял свои бабки, про меня, конечно, забыл. Правда, потом вспомнил.
--
Все у Вас этот Остомаров, а вы-то сами что?
--
Я ничто. В общем-то, пустое место, если ты это хотел услышать.
--
А почему этот Остомаров все это делал для вас? Вы, что, любовники?
--
Да он ничего никогда ни для кого не делал. Ему было надо - он и делал. Мы были школьные когда-то приятели, однажды случайно он меня встретил, утроил бухгалтером в свою фирму. Когда-то ведь я работал школьным учителем, он считал: не повезло. Зачем тебе все это знать?
--
Знание - сила.
--
Что будете делать вечером? Я ведь понимаю, что тут скучно. Но к необходимости вам тут торчать я ведь не имею никакого отношения. Это замечательный мой приятель и драматург Афиногенов, папочка Юры, все ставит какие-то постановки. Мои все спектакли уже поставлены.
Павел Петрович вдруг почему-то вспомнил о пустоплясах, каких-то героев классики. Если перевернуть слово, получалось плясопуст, иначе говоря, плес опустел. И почему он только подумал об этом.
--
Ну, вы тут, конечно, как можете, развлекайтесь, только без меня. А мне надо липы садить.
--
А вы нам позовите кого-нибудь на вечеринку, народ, а липы мы вам и сами посадим.
--
Я могу позвать только местный пожарный расчет, больше ничего здесь поблизости не существует.
--
Да, - сказал Илюша томительно задумчиво. - Ну, мы пошли.
--
Странный, конечно, тип этот хер, - рассуждал Илюша вечером того же дня, пытаясь пружинить на кровати Юры, хотя никаких пружин в европейских кроватях Павла Петровича не было.
--
Да какая разница?
--
Странный он. Даже виллу построил где? Не на Канарах, а хрен знает где, здесь у нас на нарах, к деревеньке, видимо, поближе, к сенцу, что ли. А какие тут зимы! Скверная, вечно холодная страна!
--
А ты типа литератор. Может, просто ему так нравится. Вообще, papa говорил, он хоть и странный, но он какой-то роман пишет.
--
Только рукописи никто не видал: уже сгорела.
--
Вообще-то, правда, и papa говорил: никто не видел.
--
А может он гомосексуалист, ну, голубой то есть, пидар?
--
А ты дрочила.
--
А что ты предлагаешь? Где мы бикс тут возьмем?
--
Ну, давай завтра походим по деревне. Наверняка, какие-нибудь тоськи и здесь найдутся.
--
Да деревня тут вся уже спилась давно.
--
Ну, пойдем тогда по грибы или в игры поиграем.
--
Да куда ты пойдешь? Приедет твоя Феня, и будешь ты долбить свой английский. (Феня по совместительству с основными функциями гувернантки была еще и англичанкой. По замыслу Афиногенова, она должна была исподволь - и даже летом - не забывать о будущей дипломатической карьере Юры).
На следующее утро отпрыски родовитого клана, встав раньше, чем они обычно вставали в городских условиях, направились, правда, не по грибы, а на местное болотце, как сказал Илюша, болотонизировать. В Юре загорелось желание писать болото, и он шел, волоча мольберт и кучу красок. Илюша же решил, что он просто будет хвалить болото, собирая его различных представителей в большую банку. Колонну возглавляла приехавшая утром Феня, которая долго расспрашивала детей на своем любимом, то есть аглицком языке, что и как, используя при этом свои излюбленные конструкции "there is" и "it is", что всегда вызывало в детях озлобленность и ехидство. Феня приехала не одна, она захватила трехлетнюю дочь одной своей подруги, чтобы девочка подышала воздухом. Феня, конечно, явно схитрила, использовав девочку в качестве определенного трамплина, чтобы самой уехать вечером назад в город (там у нее готовилось свидание с каким-то офицером с посещением ночной дискотеки). Между тем Таня - так звали дочь подруги - весьма заняла Юлюшу. Тот ходил с ней все утро по болоту, рвал камыши, бросал камни в воду, даже поймал несколько плавунцов и двух тритонов. На вечер отпрыски запланировали импровизированную дискотеку со стипризом, по этому случаю они обрыскали всю деревню, знакомясь чуть ли не с каждым встречным на предмет обнаружения местных бикс. Они, в самом деле, обнаружили двух-трех девушек, которые оказались явно старше их по возрасту, но, тем не менее, согласились прийти посмотреть на диковинку. Парни поначалу приуныли по поводу возраста возможных претенденток, но пришлось смириться, так как, как сказал Илюша, не зря же он расхваливал местное болото.
Вечером того же дня за чаем состоялся очередной тягомотный диалог с Павлом Петровичем, все-таки умудрившимся посадить две липы. Диалог сразу же поплыл в сторону сексуального раскрепощения, о чем, по-видимому, мечтали дети; во всяком случае, такие слова, как "мастурбация", "дрочила", "трансвенстит" и "пидар", весьма органично входили в состав их обыденной лексики. Кроме всего прочего, диалог служил, очевидно, и определенной преамбулой к последующим действиям - к дискотеке. Павел Петрович, как всегда, подудремавший за чаем, почувствовал некоторую агрессию и одновременно скуку, исходившую от диалога: агрессия исходила от детей, скука - от него: подростки явно провоцировали на что-то Павла Петровича, они хотели его "дезавуировать", "раскрыть", он же в свою очередь "молчал", стараясь не отрываться от прессы.
--
Что вы думаете о сексе? - без предисловий начал Илюша.
--
А что я именно должен думать?
--
Ну, вот что вам нравится больше: сексуальная революция 60-х или бесполый консерватизм 80-х?
--
Кажется, ты в самом вопросе предполагаешь выгодный для меня ответ.
--
Я просто думал всегда, что раз уж человек живет человеком, то надо все попробовать, реализовать всякую туфту, чтоб не быть в могиле.
--
Мой папочка, - вдруг вставил Юра, - много долбился на этом фронте, у него даже есть пьеса "Трансвенстит".
--
А вы хотели когда-нибудь так раскрепоститься, чтобы потом было мучительно больно, но приятно? - спросил Юлюша.
--
Ты, наверное, Илюша будешь потом журналистом. Вообще-то это общее клише, что люди в молодости несколько безумны или даже придурковаты, и если это не безумие одних гормонов, то других.
--
И вы ведь тоже как-то экспериментировали.
--
Но не с животными.
--
А с другом?
--
Тогда были времена жен друзей.
--
Значит, человек, как всегда, у нас - событие, прежде всего, эпохальное.
Павел Петрович и, правда, вдруг вспомнил, как он однажды, напившись, спал со своим боксером. Он обнимал его и нюхал его пот, и в этом было что-то подобное страсти; ему казалось тогда в подпитии, что только боксер его понимает и по-настоящему может любить. "Долго только с боксером не належишь, ибо неугомонен уж очень".
--
А мы дрочим друг перед другом.
"Мальчики явно хлобызнули лишку ликеру" - вспомнил Павел Петрович про свой никогда не закрывающийся бар.
--
И?
--
Ну, вот так вот мы наслаждаемся.
--
Ой, да хватит уже, - не выдержал Юра, его, видимо, все это уже утомляло, а ликер мутил.
--
Я вам расскажу одну небольшую историю, раз уж вы так хотите, - вы ведь хотите, чтоб я тоже напился и что-нибудь рассказал.
--
Да чё-то правда мы напились.
--
Однажды, когда я был еще студентом, мы, как это довольно часто случалось, набрали водки, больше, чем нас самих было, и, в общем, скоро уже были хороши. И вдруг звонок. (А дело происходило на даче у кого-то). Я беру трубку - со мной начинает знакомиться какой-то парень, может, думая, что я - хозяин дачи. Он говорит, что хотел бы, чтоб его хорошенечко оттрахали. Я кричу: "Да ты приезжай, здесь все тебя хотят". Причем все думают, что это я бляди какой-нибудь; общий хор невменяемых голосит, что в самый раз, надо переходить к делу. А я это ради шутки только. В общем, вышла история довольно кровавая. Через какое-то время приезжает симпатичный такой голубой лет шестнадцати. Все в некотором недоумении, и он сам. Спрашивает, кто Володя. А Володя был мой друг, душа компании, отличник, за ним все бабы на курсе увивались. Я, конечно, пытаюсь свести все на шутку. А голубой говорит: "Да, в общем, ладно, извините. Это так бывает. Пиздят, пиздят по телефону, в гости приглашают, но в гости никто не ждет". Однако ехать ему назад явно поздно. Остается он на ночь, спит где-то на диванчике. Выхожу я часов так в пять подышать на воздух и вижу: отличник Володя с этим голубым на веранде обнимается, при чем у них явно страсть друг к другу, какая-то мучительная страсть, от которой, дети, правда, всегда больно, не так, как от простого траха. Вот такая история.
--
А потом что было?
--
Да потом этот Володя как-то ушел из нашей жизни. Мы о нем ничего практически не знали. А потом он умер.
--
А как он умер?
--
Да я, в общем, не в курсе. Говорят, он отравился нитроглицерином. Но я точно не знаю.
--
А почему вы сказали, что история кровавая, она ведь очень обыкновенная?
--
Потому что все самые сильные чувства всегда отдаляют человека от реальности. Гнев, страсть, безумие - все это всегда очень кроваво. Один мой знакомый из-за страсти вешался, другой из мести застрелил троих своих друзей. Все это очень печально.
--
Но ведь может человек жить ради удовольствий каждого дня? - спросил Юра.
--
Нет.
Павел Петрович еще долго рассказывал о темных страстях человечества, но отпрыскам, кажется, не представлялся секс темной страстью; и монолог Павла Петровича, никогда не приходящий ни к какой сути, а как бы скользящий по местам общего пользования, и сам Павел Петрович с его глуховато-скорбным выговором, вся его угловатая, как бы скользящая, зыбкая фигура - все это очень скоро им надоело.
Мальчики ничего не сообщили Павлу Петровичу о готовящейся причудливой дискотеке. Между тем к полуночи биксы уже пришвартовали к задуманной детьми гавани, за стойкой бара был местный дебелый веснушчатый русоволосый дебил лет 20-ти, еще какой-то деревенский парень, очкарик, цедил ликеры, присев у самого дальнего столика. Никто не танцевал, в то время как музыка рвалась из всех щелей беспощадно, а Юра и Илюша били в барабаны, стоящие на сцене. Потом был объявлен смертельный номер; биксы, о чем-то весело беседовавшие за одним из столиков и весело распивавшие алкогольные коктейли, при этом как бы не обращавшие никакого внимания на городских избалованных слюнтяев и только бросавшие кое-какие косвенные взгляды, замерли. Мальчики принялись за объявленный стриптиз. Они медленно побросали все свои шмотки под музыку, как это и предполагает стриптиз, и остались в одних бикини; правда, Юра это делал как-то вяло, а Илюша, наоборот, зажигательно. Мальчики также, считая, что это будет обжигающе сексуально, ерзали руками по своим худоватым телам и становились, как это полагается настоящим стриптизерам, в разнообразные притягательные для публики позы. Последним писком всей сцены был хамоватый выкрик из группы немногочисленных поклонников: "Все снимай!", на что незамедлительно последовал искренний и верный ответ: Илюша выстрелил своими "бикини" под шквал и грохот рукоплесканий вопящих дам (так это представлял он в своем воображении). Павел Петрович, так и не заснувший даже после часу (хотя у него был во всем режим) и услышавший музыкальный грохот, доносившийся из танцклуба его большого дома, полюбопытствовал, что за дискжокей на сцене, и вошел в зал как раз на том месте, когда Илюша стоял нагнувшись и спиной к нему, специально оттопырив свою задницу, как ему казалось, для довольно пикантной позы, а Юры на сцене вообще не было. Павел Петрович, инстинктивно выхватив белизну тела, посмотрел как бы сквозь мальчика вглубь сцены, как будто увидев там что-то, за сценой, какую-то раздвинувшуюся перспективу, которой на самом деле не было; Илюша же, увидевший Павла Петровича, когда обернулся, выхвативший утомленные грустные глаза Павла Петровича и испугавшийся, что это стыдно, то, что они делали тут на сцене, быстро скользнул за сцену, где стоял уже одетый Юра и кричал ему в ухо, что ты идиот.
Когда отпрыски родовитых особ вышли в зал, никого, кроме очкарика, раскислящегося между баром и стулом, уже не было; не было и Павла Петровича. Мальчики собрали очкарика и пошли спать.
2.
Утром следующего дня Павел Петрович куда-то уехал и буксовал где-то до самого вечера. Весь день на сцене царила Феня, пытаясь водворить в расхристанный дом Павла Петровича столь любимый ею церемониальный английский порядок. Дети должны были поутру убежденно распивать английский чай, важно, как индюки, расхаживать по аллеям сада, говоря по-английски, потом чуть ли не раскладывать пасьянс и не вышивать узоры. За весь день не произошло ни одного хоть сколько-нибудь стоящего события, за исключением вдруг нагрянувшего Остомарова, больного раком.
Больной раком имел весьма бодрый вид, правда, со следами некоей превозмогаемой усталости. Это был, действительно, сверстник и явный современник Павла Петровича, только очень широкий (в то время как Павел Петрович был очень какой-то узкий), державшийся хотя и бодро, но выглядевший старше своих 40 лет (в то время как Павел Петрович выглядел на 35); кроме того, он был еще и гораздо выше Павла Петровича, которому все давали 175 см. Остомаров, наконец, был еще и явно толще Павла Петровича, набив в свой пиджачный мешок больше жира и другого всякого хлама; именно поэтому больной раком страдал некоторой одышкой и постоянным на все брюзжанием. Он, совершенно никого не замечая (в том числе и практически неодетую в своей комнате Феню, которую застали за процессом церемониального одевания в семь часов утра), вымолвив только одну фразу, что в доме дети, потрясая своей клюкой, хмыкая и что-то бормоча себе под нос, обшарил все комнаты и углы дома Павла Петровича, что-то ища, и потом сам уже не нашелся, захватив черный чемоданчик-ноутбук. Отпрыски потом еще шутили на тему о том, что он поехал расшифровывать нелицеприятные записи самописца.
Фроня в этот день блистала, приготовив луковый суп по-французски и подав его вместе с хрупко тающими безе на обед. Сама она тоже была какая-то хрупкая и таяла. Потом она, неясно куда, растаяла. Феня нашла суп на обед остывшим; дети лазили на чердак и нашли там какие-то странные старые магнитофонные кассеты; Остомаров нашел в самописце важные для него улики; даже биксы прошлой ночи нашли юных олухов весьма клевыми, как они не производили эффект обратного. Словом, все в этот день, 21 августа, что-нибудь да нашли. По всей видимости, потерять должен был Павел Петрович: кроме самописца, Павел Петрович потерял в этот день возможную героиню этой повести, свою старую знакомую, которую он называл Охмелия, иди в монастырь, он также потерял билеты на спектакль, куда собирался вечером (это была опера "Антоний и Клеопатра"), а еще он потерял на какое-то время чувство реальности.
Не то чтобы Павла Петровича изумила или повергла в шок вся ночная сцена с переодевающимися подростками (Павла Петровича вообще трудно было чем-то изумить или восхитить, поскольку он всегда придерживался реальности), но дети и правда его восхитили. Они его именно напрягли тем, что он почему-то не чувствовал всей той напряженности, с которой он обычно жил; он, конечно, понимал, что все это чехарда и глупость, с какой они прыгают, эти юнцы. Но он также понимал, что в их прыганье как будто открылась ему та мистическая правда иного, запредельного порядка мира, которого он не знал, поскольку всегда прятался за свое поколение, будто оно все знало. Оно, его поколение, всегда что-нибудь переступало, главным образом, через себя, и всегда оно это делало с оглядкой и опаской. И это его поколение, переступая так, через какие угодно моральные нормы, все эти преступники, и он в частности, все зная, не знали свободы просто жить просто так, какой-то мистической правды иного, развеселого мира, с праздниками, с ребячьей чехардой, со смехом, разносившимся повсюду - словом, там не было одного - счастья. Павел Петрович всю жизнь стремился к этой мистической, запредельной свободе, хотел ее, но разве она могла на самом деле ему нравиться? Ведь он всегда и во всем придерживался реальности и даже одно время любил реалистов.
Однако, на самом деле, Павел Петрович не знал, ради чего ему двигаться, потеть, смердеть. Все близкие его, когда-то любимые им люди (жена, дети, собственная его мать), все они или умерли, или были в глубокой недосягаемости. Жена его когда-то давно очень ушла с другим; дети, мальчики его, выросли и, утратив следы херувимчиков, которые он так ценил в них, по разным причинам и в разное время уехали из страны; мать его по возрасту скончалась. В общем, Павел Петрович находился среди предметов и вещей своего дома в полной пустоте. Он, конечно, слонялся по его помещениям, придумывал себе всякие мнимые дела, расцвечивал собственную физическую оболочку различными там галстуками или пил витамины, но жить ему, действительно, было не за чем, и это убедительно чувствовал больной раком Остомаров, как бы зовя его вместе с собой в могилу. Павел Петрович также считал, что здесь, наверху, на юру, в этой абсолютной уединенности, где веют только горные ветры и нет никакой растительности, здесь полная свобода, которую он чаяниями своими когда-то вымаливал у Бога; но здесь также царствовала и абсолютная тоска, и здесь все молчало: и его каменная оранжерея, и летящие сказочные морозильники его кухонь, и холодно мерцающие простыни его иногда настигающей какой-нибудь похоти. Холодные магические мудрецы подступали ночью к его изголовью: они пробороздили извилины его репы своими ледяными максимами, они заковали его в лед несложных афоризмов. Холодные магические мудрецы плевать хотели на остатки тепла его слабо бунтующего сердца. Холодные магические мудрецы верили только в одну роскошь: человеческого молчания. Холодные магические мудрецы часто способствовали созданию магической холодной виртуальной реальности - снов Павла Петровича: в снах им хотелось донести до Павла Петровича как будто какую-то информацию, зашифрованную в специальных кодах. Но как ни бился Павел Петрович в истерике распознания значения шифров, здесь, видно, трудилось не одно поколение шаманствующих тиранов. Один такой тиранствующий сон не давал покоя Павлу Петровичу весь этот день. Ему снилось, что он как бы выходит в один ветреный сентябрьский день из какой-то как бы деревенской избы и его взором провожает какой-то мальчик, реющий на ветру, как ткань флага. Павел Петрович как бы стоял все время на постаменте места, где он стоял, рябящая же фигурка ребенка сумрачно расплывалась в его глазах, уходя в какую-то светлую даль. Павлу Петровичу почему-то было трудно дышать от налетевшего вдруг ниоткуда ветра, а ему хотелось кричать.
Вечером того дня, который начался с Фени и продолжался Фроней, Павел Петрович, приехавший из-за кулис своей дневной поездки, не вышел, как обычно, к чаю и на этот раз не участвовал в готовящейся очередной тягомотной беседе юного поколения со старым. Парни тоже были утомлены бесконечно нудным ветреным днем. В 23.30 оба они лежали, продавливая телами койку Юры, как бы смотря телевизор, служивший в основном фоном вечера; Юра старался читать журнал.
--
Однако хочется сексу.
--
Ксуксусу?
--
Даже, возможно, примитивного.
--
...
--
Как ты насчет подрочить? Можно порнуху в ящик вставить.
--
Ну, не знаю....Только свет выключи.
Между тем Илюша разделся, оставшись в одних трусах, а столь увлекшийся журналом Юра и так был в плавках и майке.
--
Ну, давай, давай... - приободрял Юру Илюша, снимая с друга последние фиговые лепестки.
--
Только не смотри на меня, империя страсти, - сказал Юра и отвернулся спиной. По ней вскоре прошла своим прикосновением рука и остановилась на смуглом заду.
--
А хороша у тебя задница, - как можно развязнее высказался Илюша, стараясь не давать особого хода правой руке, в то время как оттягивался левой.
--
Если так хочешь, задвинь мне ее между ног и успокойся, - неожиданно произнес Юра, видимо, понимая, что сознательно или подсознательно, но он другу нравился и потому тот постоянно в таких делах бросал на него как бы косвенные взгляды, нагло разбирающие Юру на части тела. Юра не считал, кстати, Илюшу уж таки голубым, он не считал его вообще примитивным, просто человеком с придурью.
--
А ты не прочь был бы со мной посношаться? - спросил вдруг Илюша, как только парни сделали свое нехитрое, некогда считавшееся грязным дело. Он развернул Юру на спину, оседлал его и наклонился к его лицу, тряся своей шотландской гривой - это была стилизация какой-то киношной интимной позы, правда, сверху предполагалась особа женского пола. - Ты мне всегда нравился... как друг.
Юра отвел глаза и сурово проговорил:
--
Нет. Даже если всю жизнь я продрочу в ванной. - Я ведь тебя и так люблю, - тут вступила в дело художественная часть натуры Юры. - Я давно заметил, что ты меня хочешь, но ведь ты можешь использовать мой образ, если уж ты никак не можешь без меня. А вообще как ты себе это представляешь? Хочешь мне вставить в зад?
--
Как ты можешь так говорить? Разве любовь - это вставить в зад?
--
Ну, тогда напиши мне канцону трубадура.
--
А может, мне попробовать с Павлом Петровичем? Мне ведь надо, ты понимаешь, с кем-нибудь попробовать, может, это так отвратительно... но я хочу...чтобы меня кто-нибудь хорошенечко... Ты посмотри кругом, на эту лакокрасочную лайковую поверхность всего, на эти до одурения меблированные комнаты, на эти чертовы стены, на эти чертовые куклы кругом.
--
Ну, и что? Все ведь довольны. Я вот читаю журналюг, Павел твой садит липы, папа дрочит свой терроризм, Феня бухтит по-английски, Фроня варит щи. Все жопы тут уже пристроены, только ты один...
--
Хочется же изобрести велосипед с самого начала.
--
Кстати, а что он эти липы-то все? Липовый цвет, что ли, собирает от кашля? Бабка моя собирала, так то бабка.
--
А давай заключим пари: я его разведу, а ты мне сдашься, ну, то есть я буду твой... Ты будешь делать, ну, со мной, ну, все...
--
И сварю из тебя супчик. Да уж ты делай со мной. Я ведь, извини, не знаю, что делать с тобой. Вот сварю из тебя супчик. Вообще, конечно, дерзай: интересно будет посмотреть, как ты разведешь нечто неразводимое. Но тебя ведь скушняк просто замучил. А этот Павел - это тебе не баллада Регинстонской тюрьмы, это бабка моя, липовый цвет.
--
Да кто что теряет? Ты ведь тоже не Дэвид Коперфильд. Больно мне надо. Мне вообще никто не нужен. И ты и не ты.
--
Да ладно: кто щас кому нужен-то? Однако помни: улики грязного падения Павла должны быть неопровержимыми.
Словом, долго еще в этот вечер парни щупали бока одного из себя.
"Вся жизнь, в сущности, если подумать, примитивна, - думал в это время пытающийся заснуть в своей комнате на своей постели Павел Петрович, - и эту примитивность человек постоянно приукрашивает какими-нибудь возвышенными мечтаниями. Примитивна любовь, сны, аппетит, все желания, все мысли. Животные тоже чувствуют, их переполняет страх, стыд или сострадание, жалость, они тоже работают на публику, как цирковые артисты. Все кошки любят уют, любят, как и мы, садизм по отношению к какой-нибудь мышке, романтически мечтают о любви, мурлыкая на мартовском солнце, так же любят облизывать своих детей, не любят умирать от болезней и старости. Некоторые люди, как крысы, готовы все сожрать, и вот они умирают от рака или преждевременной смерти. Некоторые люди чувствуют себя листками на дубу с могучими корнями, они бояться отпасть от дуба, бояться улететь, неизвестно куда. А если лист падает, он быстро смиряется в прах. Вся природа примитивна в своих простых потребностях - жить и не засорять собой землю".
22 августа Павел Петрович случайно обнаружил Илюшу в своей библиотеке. Илюша сидел в специальном библиотечном кресле, курил сигарету, механически чертил какие-то кубы в тетради, дебильно изображая господина Лужина, и одновременно как бы читал большого формата книгу о животном мире. Павел Петрович еще издали заметил, когда шел в другую комнату, желтый сноп головы этого взрослеющего ребенка. Павел Петрович не знал, зачем он зашел в библиотеку, так же как он не знал, зачем он ее когда-то завел: ведь он, заведя ее, даже не знал, какие тут книги. Сам Павел Петрович книг давно уже не читал, вообще пренебрежительно относясь ко всякой литературе. Он считал, что литература специально пишется для того только, чтобы отдалить человека от реальности. Кроме того, он считал, что литература вообще примитивна в этом своем единственном желании. Он также думал часто о том, что вся русская классика о страданиях написана с единственной этой целью, так же как и разнообразная другая литература, где страданий уже нет, и потому сублимируются различные извращенные желания или просто мечты, например, жить всю жизнь счастливо и без особых страданий. Поэтому где-то свою библиотеку он задумывал как похороны книги, или кладбище потонувших кораблей.
--
Читаешь? - спросил Павел Петрович.
--
Да вот думаю, человек всегда голое двуногое животное или нет.
--
Да... я тоже иногда размышляю о примитивности жизни.
--
Люди просто не знают, зачем они живут.
--
Когда-то я считал, чтобы к чему-то привязаться, прежде чем ото всего уже развязаться. В принципе, это тоже весьма примитивно.
--
А в детстве я думал, что вот есть "я", и это что-то такое почти божественное, что я никогда не умру. И можно было залезть на крышу дома, скатиться с нее и полететь.
--
А я думал, что люди следят только за одним мной и все знают обо мне.
--
Но люди все эгоисты, да?
--
Просто так легче, наверное: никогда не надо думать о том, что твой альтруизм никак не оплатится, а ты просто лох.
--
И вот я просто лег, мне иногда кажется, на какое-то дно жизни.
--
И там ничего, кроме илистого, влажного?
--
Там чепуха всякая, эксперименты.
--
Например, ты не знаешь, что тебе делать с твоим другом?
--
Или с собой.
--
Но кто в этом поможет?
--
Да кто это может?
--
А иногда здесь удивительно светлые вечера: прекращается пищание комаров, горит красно закат, никакого ветра, туман расстилается над окрестностью, дымы - мужики топят печи, парятся в банях; - и вот выходишь на балкон и понимаешь: ты здесь только гость со своим балконом посреди деревни, вот эта окрестность, мухи, лопухи, одуванчики, старухи, мужики, парящиеся в своих банях - все они не гости, а ты только гость. Мне кажется, и ты только гость здесь, в этом мире, со своей любовью. Ты ведь влюбился в этого своего друга? Да? А в мире все должно быть так, как всегда.
--
Я очень его люблю, - сказал Илюша и придал лицу невыразимую грусть, так что на бумагу книги от грусти даже капнула слеза. - Я несчастный, несчастный человек! - вдруг, чуть ли не рыдая, как будто декламируя какую-то поэзию, прокричал Илюша. - Я, правда, люблю его. И что же мне делать? Я даже не могу сказать ему ничего об этом.... А что, это еще и так заметно?
--
Ну, в общем, да, - Павел Петрович вдруг закурил (хотя никогда вроде бы не курил) и полез за бутылкой, просунув руку в щель между книгами на одной из полок. - Я иногда наблюдаю за вами, и мне кажется, он живет или, как бы это сказать, наслаждается жизнью, а ты ходишь рядом с ним и смотришь на него, как в музее на лучшую картину. Мне это знакомо. Однажды я влюбился в одну девушку, и все ходил и смотрел на нее, а она меня даже не замечала.
--
А я вам нравлюсь, или только мухи, лопухи, местность?
--
Да, в этой местности есть какая-то напряженность, - Павел хлобызнул рюмку. - Светлые вечера, о которых я говорю, здесь большая редкость. В основном здесь непривлекательно, шумят деревья, воет ветер. Во всем неприглядность, неприветливость. Но красота есть во всем. Эстетически все можно любить, ничего не отвергать, если это только не пошло. Хочешь выпить? Здесь только вермут. Я жизнь, как Лермонтова дрожь, как губы в вермут, окунал.
--
Давай вермуту!
--
Остомаров всегда смеялся надо мной за знание поэзии. Он вообще человек грубый, терпеть не может ни поэзии, ни прозы. Он старый жирный навозный жук, катит свой ком в свою ямку, ничего больше знать не знает. В сущности, я очень рад, что он, наконец, умирает. Хотя особой разницы между мной и им нет. Просто он жирный навозный жук, а я, может быть, какое-нибудь другое насекомое, бабочка или стрекоза.... Ну, так что ты хотел мне сказать на самом деле? Ты ведь не просто так тут торчишь, в этой библиотеке и делаешь вид, что тебе интересно, что ты читаешь.
--
Мне тоже нравятся бабочки. Правда, Юра говорил мне всегда, что бабочки нравятся только Набокову и девчонкам. Хочешь, я разденусь? Я тебе понравлюсь, я красивая бабочка.
--
Бедное, бедное дитя, - утешал Павел Петрович Илюшу, когда тот снимал с себя рубашку и шорты (Павел вдруг на какой-то момент проникся), а потом, подойдя к Павлу, совершенно голый, уселся к нему на колени, обнял его и шепнул на ухо (ему вдруг показалось, что все теперь надо делать шепотом):
--
Я тебе нравлюсь? Тогда потрогай мой зад.
--
Тогда повернись задом.
Илюша повернулся.
--
Теперь нагнись, - зачем-то сказал Павел Петрович, как будто он начитался одного маркиза, перевернувшего представления европейского человека о сексе и сексуслугах.
Илюша нагнулся.
--
А теперь что ты хочешь? - неожиданно спросил Павел Петрович: он как будто и на самом деле потерялся, не знал, что делать. На какой-то момент Павел Петрович в процессе диалога оторвался от реальности, это литература, наблюдающаяся в диалоге, его оторвала; однако слово "зад" его вдруг вернуло к реальности, появилось чувство недействительности происходящего.
--
Потрогай меня там везде. (По всей видимости, у мальчика было большее согласие с все перевернувшим маркизом).
Павел Петрович погладил мальчика по спине, и здесь бы Аверченко, пародируя начало порнографического и неистово возлюбленного всеми нами века, написал бы: "И тут все заверте...", но ничего не заверте.... Павел Петрович почувствовал, что завертеть он ничего не может, что это вермут им завертел, что он зашел слишком далеко из-за вермута и дрожи Лермонтова. Несколько несложных мыслей пронеслось в голове Павла Петровича. Еще там пронеслись его любимые горные ветра, подступили холодные магические мудрецы с того света. Они-то и сказали Павлу Петровичу именно следующее: "Конечно, ты увлекся смешным мальчишкой. Конечно, он симпатичный, прекрасно сложен, да и ты практически гомосексуалист: тебе ведь всегда было эстетически приятно мужское тело. Конечно, юность, смелая красота сексуальных побуждений мальчика пробудили и в тебе какое-то подобие чувств. Но разве ты когда-нибудь делал что-то подобное? Ты обдумал, к чему это все приведет? Ты подумал обо всей серьезности своего положения? Ведь ты увлекся только телом мальчика, а как же его душа? Он не любит тебя, совсем не любит, он любит своего друга. Он и сам признал это. И на что же ты тогда рассчитываешь? На извращенные эксперименты? Сегодня он попросит тебя поласкать ему там, а завтра еще что-нибудь попросит, а потом что? О чем ты думаешь? Он тебя полюбит? ТЕБЯ, НЕ ЛЮБИВШЕГО НИКОГДА НИКОГО, НЕ УМЕЮЩЕГО ЛЮБИТЬ?".
"Да, странно, - думал в свою очередь стоявший в весьма неудобной позе Илюша, ожидая, когда же ему поласкают все там, - а ведь, кажется, все романтические преамбулы были проделаны, он задумчиво сидел, рисовал кубы, изобразил несчастную любовь, более того, Павел Петрович уже впал в некое подобие романтического безумия, раз уже зацитировал Лермонтова дрожь и все такое. И что же? Конечно, в любой любви необходима опытность, стремление обладать, ненасытность, но разве я так уж плох, тем более, что Павел ведь не отверг эстетического любования мной. Или все эти декларации идиотского племени (такой ярлык Илюша наклеил поколению сорокалетних за то, что продались) не стоят ломаного гроша? Конечно, не стоят. Что у них вообще стоит? Размалеванные куклы, создавшие весь этот дешевый мир, где бы они с легкостью выставили себя у дорог...".
--
Разве можете вы понять, что я вовсе не продаюсь вам, подставляя свою задницу! - вдруг с истеричными выкриками обернулся к Павлу голый Илюша. - Я от вас не хочу ничего! У вас ведь нет никаких чувств! Кто вы такие, красивый мальчик клеится к вам, и он вам нравится?! А вы просто ничтожество! Напился вермута тут и ничего не может! Поэт писал, старался, губы в вермут окунал, в дрожь Лермонтова! А ты кто? Иди дрочи свои липы, импотент! И вот такие вонючки управляют здесь всем! Владельцы заводов, доходов, пароходов!
Свидетелем этой не такой уж и длинной сцены, и свидетелем весьма случайным, хотя и человеком не посторонним, оказался еще один человек. Это был Сева, тутошний охранник, которого никто никогда как бы не видел или не замечал, поскольку все смотрели сквозь него, как будто он был просто стекло. Между тем Сева был простой парень лет 25, с довольно простонародными манерами (во всяком случае, говорил он не усложненно); высокий, стройный, с довольно привлекательной физиогномией, он сошел бы просто за красавца, если бы не несколько угловатое поведение, косолапая походка и простофильски наивное, никогда как бы ни в чем не осведомленное лицо. Сева проходил мимо библиотеки, и вид обнаруженного тела в лунном свете сквозь неплотно прикрытую дверь угодил ему прямо в зрачок. Сева невольно приник ухом к щели, однако, все, что он услышал, были отходные ругательства от несостоявшегося fuck me. Однако и по ним Сева осознал, что к чему, как-то несколько неохотно выругался, правда, не без исходящей изо рта народной сентенции:
--
Ох, ты, блядь, развели тут бардак, а еще книжки читают!
Сева не особенно вдумался в происходящее, он был занят другим: он решал проблему докладывать или не докладывать Павлу Петровичу по поводу украденного (или, возможно, взятого на время) ноутбука, ведь, с одной стороны, укравший, то есть Остомаров, именно нанял его на работу к Павлу, с другой стороны, платил ему за эту работу (то есть утомительное ничегонеделание) именно Павел. Сева сначала не знал, как поступить, потом сплюнул, матюгнулся и нашел выход: конечно, не сообщать ничего Павлу, потому что Остомаров, нанявший его на работу, наверняка, и Павла тоже на что-нибудь нанял, ведь не Павел же, эта баба, тут главный, а именно Остомаров. Зато про увиденный бардак он решил непременно доложить, потому что нечего здесь устраивать на рабочем месте (он имел в виду, на его, то есть Севы, рабочем месте).
Павлу Петровичу этой ночью сначала долго не спалось, потом же он заснул и настолько углубился в сновидение, что оно как бы на какой-то короткий срок стало реальностью. Главное, что увидел во сне Павел Петрович, - это то, что той неприятной и вообще ужасающей сцены в библиотеке с разлинованном в красно-черную клеточку полом не было. Мальчик, его угасающая невеселая улыбка на фоне тускнеющей за окном природы, тело мальчика, его простодушные, незамысловатые очертания - все это было. Была красота: его шотландские волосы, его угловатые плечи, эти ясные, сверкающие, а не тусклые, как у Павла Петровича, отжившие глаза. Но самой этой жестокой сцены не было. Павел Петрович даже плакал и смеялся во сне от настигнувшей его и заставшей врасплох догадки: он отлетел в этом сне в какой-то открытый космос в своей голове вместе с мальчиком, и там, в космосе Я, не было небытия, не было той холодной пустоты, к которой он так привык, а была любовь, она пронзила и выжгла дотла все внутренности Павла Петровича. А зачем он поступил с мальчиком так жестоко? Он мог понять и простить смешного мальчика, наивного и смелого, наверное, где-то в душе бродягу и философа, он мог простить и понять, а не класть в протянутую руку камень. А он просто-напросто струсил. Да, он был прав, этот мальчик, мы поколение трусов и неврастеников, и все преступления наши от трусости. Ведь испугался же Павел Петрович не самой любви, а того, что связь эта куда-нибудь просочиться, попадет как-нибудь так или иначе в газеты, все узнают, поползут слухи, и он, в конечном счете, лишится и того малого, что ему оставил Остомаров. Но ведь не испугался же Павел Петрович, когда тогда, на одном из приемов Остомарова, он вдруг набросился на всех и даже побил шваброй одно ничтожество, обозвав всех остальных свиньями! Так почему же сейчас он не поступил так же? Нет, нет, он поступил, именно поступил! Вот в чем была суть этого странного путешествия вверх по лестнице к луне через открытый космос в голове: еще пять часов назад он испугался бы своего поступка, а теперь он все сделал бы для того, чтобы быть рядом со смешным безумным мальчишкой, мечтателем. И жестокий Павел Петрович плакал и смеялся во сне.
Рано утром, а именно в тот час, когда прокричали петухи, Павла Петровича вдруг что-то как будто подняло с его европейски драпированной очень удобной кровати, и это то, что его подняло, вдруг подняло его с совершенно другой какой-то мыслью по отношению к его сну: "Что, собственно, было?" Это было или не это, а, может быть, было что-то то? совсем другое? "Ну, да, - размышлял Павел Петрович, - казни не было,- он все-таки не казнил себя этим жестоким поступком в духе ужасающе жестокой холодной реальности, перед которой он преклонялся; в этом был результат его поездки на небо во сне. - Но ведь то, что я пережил, я не понял".
3.
Утром следующего дня было все, как обычно. Выглянуло солнышко, англичанка за завтраком все сыпала и сыпала, как из скворечника, своими английскими фразами, хотя мальчиков не было, они где-то уединились, и никто не знал где. Как только окончился завтрак и Феня пошла прилечь на боковую (она всегда так делала после каждой подачи яств), оказалось, что приехала Сильвестрина Сталлоновна (как все ее именовали за железный характер), а на самом деле Инна Ионовна Иннина, бывшая жена Остомарова, а теперь "пресс-релиз" и пресс-секретарь протектората. Она приехала в таком чучелообразном перьевом одеянии (словно она была чучело вороны), что Павлу Петровичу сразу же померещилось зловещее, к скандалу или к чему-то такому, раз эта и без того полубогемная железная женщина надела такое живое. Сильвестрина приехала, конечно же, с новым поручением протектората; "Прилетела, как на метле", - почему-то подумалось Павлу Петровичу. И в самом деле, Сильвестрина гнала автомашину под 200, затормозила, как будто тут гонки, так что пыли подняла до самого этого пронзительного неба в этот день. Сталлоновна была давняя знакомая Павла, он даже с ней спал один или два раза, так что, выполняя поручение протектората, Сталлоновна внесла и некоторую лирическую струю. Она вообще не могла без струй: постоянно почему-то выбегала в туалет и писалась.
Протекторат, с поручением которого приехала Сильвестрина, была группа толтосумов (и среди них был, конечно, и Остомаров), управлявших областью; в эту сеть также входили пара просто предпринимателей Дробочинский и Бробченко (их держали для разнообразной грязи, которую надо было где-то раскопать), местный прокурор, важные продажные журналисты области, несколько крупных политстратегов, которые всегда все анализировали и к ним за этим постоянное шло обращение, какие-то просто хитрые шоуполитики, которые всегда из любой политики выделывали разнообразные нужные для толстосумов па и т п. Всей этой навозной кучей руководил, как считал Павел Петрович, который был один или два раза на заседании протектората, некий стоящий на столе за местом, на котором никто не сидел, телефон. Таинственный телефон время от времени вздрязгивал, то и дело внося разнообразные коррективы, и протекторат, только выслушав шипенье телефона, принимал решения. Кто был этот телефон, было неизвестно, только он всегда наводил мистический ужас на Павла Петровича, в том числе потому, что вздрязгивал только тогда, когда устанавливалась гробовая тишина; Павлу казалось, что сама смерть подступала тут к протекторату и тихо в белых тапочках одобряла или расстраивала решения. Говорят, правда, что иногда в этом телефоне вздрязгивал, наводя ужас, сам ....
--
Ну, что, допрыгался, кузнечик?! - с ласковой добротой обращалась этим прекрасным днем к Павлу Петровичу Сильвестрина, блестя сталью своих глаз.
--
Ну, и какого черта? Вот ты приперлась, и что?
--
Люблю я тебя, Павел, а ты ведь кошмарный человек.
--
Можешь не любить.
--
Могу, а люблю. (Она в разговорах, хотя и была полубогемной женщиной, не могла обойтись без некоторой простонародности).
--
Жизнь твоя проходит, а ведь не знаешь ничего...ты.
--
Жизнь моя проходит, я это чувствую, когда ты пришпандориваешь. С чем пожаловала на метле?
--
Может, хоть чаю дашь?
--
Хорошо, давай поговорим в моем кабинете, я принесу.
--
И чтоб со сливками!
--
Жизнь твоя, кузнечик, обернулась совсем боком. С поручением ведь я от протектората, не просто так подоспела, - говорила Сильвестрина, развалившись с чаем со сливками в креслах в кабинете у Павла, подпирая тяжестью сисек инкрустацию столика, за которым сидела, блестя своими, как она говорила, пенсне (на самом деле, это были просто очки в золоченой оправе) и все время думая о том, какими интонациями и синтаксисом уже выражать порученное ей поручение.
--
Да уж знаю, что ты так просто ни почему не заваливаешься.