Кустов Олег : другие произведения.

Паладины. Преодоление. Глава 2. И. Ф. Анненский. "Увидать пустыми тайны слов..."

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Пять эссе о творчестве Иннокентия Фёдоровича Анненского. Аудиокнигу слушайте на http://youtu.be/Mlutuouyxms

  Глава 2.
  И. Ф. Анненский. "Увидать пустыми тайны слов..."
  
  
  Аудиокнига на http://youtu.be/Mlutuouyxms
  
  
  Есть места, в которых будто теряют свою определённость измерения. Вдруг возникает ощущение, что всё это - одинокая сине-серая скала, торцом выступающая в реку, редкие деревья, что упираются в чёрное суровое небо, из которого того и гляди пойдёт то ли снег, то ли дождь, - всё это уже пережито и забыто много лет тому назад. Что это - лес, река, эйдетическая память? Память - жизнь моего 'я'. Что соединяет их вместе - жизнь и память - в один быстрый путь в распахнутом настежь лесу? Я снова вижу лодку профессора Чемберлена, уплывающую в затерянный мир. Промокший юноша в сапогах и плаще выходит из высокой, пряно пахнущей травы на берег перед каменной громадой времени и обстоятельств.
   Из сна - видения и прозрения, из памяти - события и ощущения. Неужели прежде мне не доводилось читать этих строк при пламени нерождественских свеч?
  
  
  Свечку внесли
  
  Не мерещится ль вам иногда,
  Когда сумерки ходят по дому,
  Тут же возле иная среда,
  Где живём мы совсем по-другому?
  
  С тенью тень там так мягко слилась,
  Там бывает такая минута,
  Что лучами незримыми глаз
  Мы уходим друг в друга как будто.
  
  И движеньем спугнуть этот миг
  Мы боимся, иль словом нарушить,
  Точно ухом кто возле приник,
  Заставляя далёкое слушать.
  
  Но едва запылает свеча,
  Чуткий мир уступает без боя,
  Лишь из глаз по наклонам луча
  Тени в пламя сбегут голубое.
  
  
  
   В детстве всем классом ходили в осенний лес, тогда он начинался прямо за школой. Я не любил эти массовые мероприятия, построение в колонну по два и шествие организованной гурьбой, но цвет и атмосфера леса живут во мне до сих пор. Вот он, этот багрянец листьев и желтизна травы, тёмное небо, слегка моросящее дождём, тоненькие берёзки и осинки, согбенные от несерьёзности своих лет. И мы, первоклашки, такие же слабые осинки в пышном, но холодном лесу - сутулые, слеповатые, удивительные. Строгий, неотступный взгляд классной дамы, и всё же мы свободны и желаем радоваться. Девочка нашла грибы: сколько вольной, неистовой энергии было в этом событии. Я помню её, прыткую и своенравную девчушку, когда мы бегали по полянам и резвости нашей, казалось, не будет границ, как не было их у нашего леса.
   Той осенью лес сгорел. Всё было при первом знакомстве со школой и счётными палочками: мы были юны и зависимы от учителей, и не подвергали сомнению ничего из услышанного. Минула не одна осень, и вера была утрачена - её раздавила громада времени и обстоятельств.
   ...Идёт снег. Откуда-то выбегают железнодорожные пути. Чёрно-белые города окраинами проскакивают мимо. Ещё один поворот. Друзья собираются на вечеринку; party в каком-то загородном доме. Острая, гнетущая музыка, нагромождение звука. Вдруг что это? Кружение пар. Танцуем танго. Комната, за ней ещё одна и ещё. Распахиваем окна. Утро. Свежий и нестоличный воздух врывается в лёгкие. Царское Село.
  
  
  
  
  *** 'Среди неравного изнемогая боя'
  
  Серебряный век русской поэзии богат именами, одинаково близкими веку золотому, прошедшему прежде - в 1830-е, и веку бронзовому, прошедшему после - в 1960-е.
   Иннокентий Фёдорович Анненский... Его читатель знает кое-какие вирши, античные драмы, переводы западноевропейских поэтов, выполненные с переменным успехом, и едва ли с трепетом прислушивается к 'голосу одинокой музы - последней Царского Села' (Н. С. Гумилёв). Его муза осталась одинокой, - заброшенной, как сказали бы экзистенциалисты, - на краю Царского Села, в том мире, где 'вопреки всякому здравому художественному смыслу, так гармонично уживались рядом классические колоннады, турецкие минареты и китайские пагоды' (Д. Кленовский. 'Поэты Царскосельской гимназии'. С. 25).
   Бок о бок с этим причудливым миром находился другой - 'мир пыльного летом и заснеженного зимой полупровинциального городка с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой гусарами в пешем строю, с белым собором на пустынной площади и со столь же пустынным гостиным двором, где единственная в городе книжная лавка Митрофанова торговала в сущности только раз в году - в августе, в день открытия местных учебных заведений' (Д. Кленовский. 'Поэты...'. С. 25).
   Читатель скорее полюбит городок, в котором сможет узнать знакомые черты: чтό из того, что на смену гусарам с вениками под мышкой пришли солдаты с ремнями не по уставу, - книжные лавки так и не разбогатели за век крутых поворотов и всенародной литературы. Пышные дворцы и огромные парки с прудами, лебедями, статуями и павильонами при всей своей внешней разительности с убогим провинциальным миром ещё менее понятны завидущему глазу экскурсанта, чем нецеломудренные потуги соседа жить не хуже.
   Потому почти сотню лет жалок голос одинокой музы - музы Гомера и Еврипида, Леконта де Лиля и Верлена, Гёте и Гейне. Мы изредка заглядываем к ней: хорошо ли ей там, в золотой усыпальнице классических книг? Мы помним пару фраз на латыни, а может быть, и того менее. Изредка позволяем себе спорить с тем, что совсем не ново: разве есть что-либо непреходящее в слезе ребёнка? - и совсем не спешим идти далее. Какое там! ведь мы всё ещё не разрешили спора о существовании Абсолютного и Неведомого и не знаем, в какого бога верить и верить ли вообще. Мы не принимаем тезисы простые и очевидные: пожар запада блистает в наших тусклых стёклах, - зато принимаем 'бессонные споры, утро в завесах тёмных окна' (А. А. Блок). И только весна всё ещё раздражает и пьянит воспалённые взоры, простой очевидностью своей убеждая в незыблемости мира и богатстве мечты.
  
  
  Май
  
  Так нежно небо зацвело,
  А майский день уж тихо тает,
  И только тусклое стекло
  Пожаром запада блистает.
  
  К нему прильнув из полутьмы,
  В минутном млеет позлащеньи
  Тот мир, которым были мы...
  Иль будем, в вечном превращеньи?
  
  И разлучить не можешь глаз
  Ты с пыльно-зыбкой позолотой,
  Но в гамму вечера влилась
  Она тоскующею нотой
  
  Над миром, что, златим огнём,
  Сейчас умрёт, не понимая,
  Что счастье искрилось не в нём,
  А в золотом обмане мая,
  
  Что безвозвратно синева,
  Его златившая, поблёкла...
  Что только зарево едва
  Коробит розовые стёкла.
  
  
  
   Тьма бесчувственна, а её князь глух и слеп и сам отличить поэта для поэтов, паладина среди войска он не в силах. Десятки, сотни лиц и имён. Вий, а может, и Полифем, теряется в них, но только он опасен для паладина, окружённого магическим кругом друзей и молитв. Духи ада вслушиваются в царственные звуки, бешеные волки в кровожадном исступленье бродят по дорогам, но не могут причинить вреда тому, чьё оружие - свет, пугающий их пуще всего. Нечисть зовёт вия. Это страшное порождение косного мира, воплощение тьмы, этот незнакомец в чёрном укажет на того, кто напишет реквием на свою кончину. Но тьма бесчувственна, а её князь глух и слеп. Ему нужно поднять веки, поднять веки вию мирской славой носителя мысли великой. Паладину же достаточно тишины и уединения, чтобы равновременно служить Абсолютному. Однако однажды, будто на площади, он скажет слово, и оно зазвучит царственными звуками из полутьмы. Его обнаружат, о нём заговорят - поднимут веки вию, обрадуют Полифема, и орды нечисти растопчут рыцаря со всей яростью, на какую только способны.
   Такова подлинная история Иннокентия Анненского.
  
  
   'В связи с тем, что я писала статью 'Последняя трагедия Анненского', мне было необходимо поговорить об Ин<нокентии> Ф<ёдоровиче> с двумя людьми: с Пастернаком и с Мандельштамом.
   С Пастерн<аком> я говорила осенью 1935 г., в ту ночь, когда я случайно попала к ним, в полном беспамятстве бродя по Москве. Борис Леонидович со свойственным ему красноречием ухватился за эту тему и категорически утверждал, что Анненский сыграл большую роль в его [жизни] творчестве. К сожалению, я не помню точно его слова - а импровизировать чужие речи никогда не буду.
   С Осипом я говорила об Анненс<ком> несколько раз. И он говорил об Анненском с неизменным пиететом. Знала ли Анненского М. Цветаева, не знаю. Любовь и преклонение перед Учителем и в стихах и в прозе Гумилёва. Меж тем, как Бальмонт и Брюсов сами завершили ими же начатое (хотя ещё долго смущали провинциальных графоманов), дело Анненского ожило с страшной силой в следующем поколении. И, если бы он так рано не умер, мог бы видеть свои ливни, хлещущие на страницах книг Б. Пастернака, своё полузаумное 'Деду Лиду ладили...' у Хлебникова, своего раешника (шарики) у Маяковского и т. д.
   Я не хочу сказать этим, что все подражали ему. Но он шёл одновременно по стольким дорогам! Он нёс в себе столько нового, что все новаторы оказывались ему сродни. Те же два были фейерверками местного значения. Прошу не путать с Блоком, у которого тоже не было продолжателя и от которого ничто не пошло, но это надо сравнивать с судьбой Пушкина'.
  
  (А. А. Ахматова. 'Трагедия Анненского'. С. 149-150)
  
  
  
  Шарики детские
  
  Шарики, шарики!
  Шарики детские!
  Деньги отецкие!
  Покупайте, сударики, шарики!
  Эй, лисья шуба, коли есть лишни,
  Не пожалей пятишни:
  Запущу под самое нёбо --
  Два часа потом глазей, да в оба!
  Хорошо ведь, говорят, на воле.
  Чирикнуть, ваше степенство, что ли?
  Прикажите для общего восторгу,
  Три семьдесят пять -- без торгу!
   Ужели же менее
   За освободительное движение?
   Что? Пасуешь?..
  Эй, тётка! Который торгуешь?
   Мал?
  Извините, какого поймал...
   Бывает --
  Другой и вырастает,
  А наш Тит
  Так себя понимает,
  Что брюха не растит,
  А всё по верхам глядит
  Oт больших от дум!..
  Ты который торгуешь?
  Да не мни, не кум,
  Наблудишь -- не надуешь...
   Шарики детски,
   Красны, лиловы,
   Очень дешёвы!
   Шарики детски!
  Эй, воротник, говоришь по-немецки?
  Так бери десять штук по парам,
  Остальные даром...
  Жалко, ты по-немецки слабенек,
  А не то -- уговор лучше денег!
  Пожалте, старичок!
  Как вы -- чок в чок --
  Вот этот пузатенький,
   Желтоватенький
  И на сердце с Катенькой...
   Цена не цена --
   Всего пятак,
  Да разве ещё четвертак,
  А прибавишь гривенник для барства --
  Бери с гербом государства!
   Шарики детские, шарики!
   Вам, сударики, шарики,
   А нам бы, сударики, на шкалики!..
  
  
  
   Откровения и прозрения одинокой музы 'русского Версаля' во многом только сейчас становятся понятны, а голос слышен. При жизни Иннокентия Фёдоровича считали 'поэтом для немногих', и его действительно знали немногие: он был поэтом для поэтов. А это значит, что, подобно Сократу, Анненский умел вести диалог. Диалог между веком минувшим, девятнадцатым, равномерно напрягавшим все силы своего духа, и веком наступившим, двадцатым, со всеми его преувеличениями, свойственными юности. Оберегая храм, в котором трудами поколений жива мысль, Иннокентий Фёдорович хранил традиции прошлого. Его слово, тревожное как предвоенные дни, было ясным и просветлённым как наследие Александра Сергеевича Пушкина, золотого лицеиста русской литературы.
   Директорское поприще в стенах Царскосельской классической гимназии и после - курирование учебного процесса в Петербургской и соседних губерниях мало-помалу накладывали отпечаток как на образ жизни, так и на строй мысли поэта. Сами по себе они обеспечивали 'его официальную, облечённую в форменный сюртук, оболочку', а также семью: литературные гонорары были скорее лестны, чем сколько-нибудь весомы. Ответственность за души, которые были вверены его попечению, не позволяла ограничиться формальным изложением предмета. Предмет молчит, он пуст для любого, кто не вкладывает в него душу. Как вложить свою душу, не потеряв её? Это и есть искусство - целокупная культура чувств и переживаний. Всё иное - декорация, причём декорация плохая, если не учтены пропорции и размеры.
  
  
  Декорация
  
  Это -- лунная ночь невозможного сна,
  Так уныла, желта и больна
  В облаках театральных луна,
  
  Свет полос запылённо-зелёных
  На бумажных колеблется клёнах.
  
  Это -- лунная ночь невозможной мечты...
  Но недвижны и странны черты:
  -- Это маска твоя или ты?
  
  Вот чуть-чуть шевельнулись ресницы...
  Дальше... вырваны дальше страницы.
  
  
  
   Автор 'Тихих песен', мудрый Одиссей, спасшийся от циклопа под анаграммой 'Ник. Т-о', Иннокентий Фёдорович выверял каждый шаг в направлении от своего личного переживания к предмету общезначимому - слову, адресованному не ушам, а душам. Быть может, серьёзность делала его действительно чем-то похожим на Козьму Пруткова:
  
  
  Мой портрет
  
  Когда в толпе ты встретишь человека,
  Который наг;
  Чей лоб мрачней туманного Казбека,
  Неровен шаг;
  Кого власы подъяты в беспорядке;
  Кто, вопия,
  Всегда дрожит в нервическом припадке, --
  Знай: это я!
  
  
  Козьма Прутков не был снисходителен к самому себе и свой автопортрет обрисовал в нещадных тонах. В 1921 году сатирические тона подобного рода приходят на ум Николаю Гумилёву:
   '...В то время я очень увлекался Анненским... - свидетельствует Георгий Адамович. - Гумилёв заговорил об Анненском и сказал, что изменил своё мнение о нём. Это поэт будто бы 'раздутый' и незначительный, а главное - 'неврастеник''. (Цит. по: 'Николай Гумилёв в воспоминаниях...'. С. 273).
   Как часто в своих суждениях мы говорим 'не о том' и, когда следует высказаться по существу, размениваемся по мелочам! Спустя десятилетие после кончины учителя гениальный ученик судит о нём исключительно по стороне внешней, немаловажной только при непосредственном общении:
  
  
  Кого язвят со злостью вечно новой,
  Из рода в род;
  С кого толпа венец его лавровый
  Безумно рвёт;
  Кто ни пред кем спины не клонит гибкой, --
  Знай: это я!..
  В моих устах спокойная улыбка,
  В груди -- змея!
  (Козьма Прутков)
  
  
   В гимназии, хранившей верность древнегреческому языку, ученик младших классов Дмитрий Кленовский запомнил директора памятью детской и непредосудительной:
  
  
   'Он выступал медленно и торжественно, с портфелем и греческими фолиантами подмышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову, заложив правую руку за борт форменного сюртука. Мне он напоминал тогда Козьму Пруткова с того известного 'портрета', каким обычно открывался томик его произведений. Анненский был окружён плотной, двигавшейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться. Стоял несусветный галдёж. Анненский не шёл, а шествовал, медленно, с олимпийским спокойствием, с отсутствующим взглядом. Может быть, в эти минуты он слагал заключительные строки к своему знаменитому сонету:
  
  '...Как серафим у Ботичелли,
  Склонивший локон золотой
  На гриф умолкшей виолончели'.
  
  Так или иначе, но среди смертных Анненского в те минуты не было. В стенах Царскосельской Гимназии находилась только его официальная, облечённая в форменный сюртук, оболочка'.
  
  (Д. Кленовский. 'Поэты Царскосельской гимназии'. С. 26-27)
  
  
  
  Третий мучительный сонет
  
  Строфы
  
  Нет, им не суждены краса и просветленье;
  Я повторяю их на память в полусне,
  Они - минуты праздного томленья,
  Перегоревшие на медленном огне.
  
  Но всё мне дорого -- туман их появленья,
  Их нарастание в тревожной тишине,
  Без плана, вспышками идущее сцепленье:
  Моё мучение и мой восторг оне.
  
  Кто знает, сколько раз без этого запоя,
  Труда кошмарного над грудою листов,
  Я духом пасть, увы! я плакать был готов,
  Среди неравного изнемогая боя;
  
  Но я люблю стихи -- и чувства нет святей:
  Так любит только мать, и лишь больных детей.
  
  
  
   Очень искусный сочинитель напишет слёзную историю о бедной девочке, задавленной нищетой, или юноше, безнадёжно влюблённом в принцессу, - так или иначе сюжет известен, и желателен счастливый конец. Поэт не думает о сюжете: в его святом чувстве мир полон скорби и без человеческих слёз. Не о преобразовании мира печётся Иннокентий Фёдорович. Бледнолицый ангел Ночи ещё не приступил к вечернему богослужению. Что-то не так, если дети больны и плачут, что-то не так устроено в нас самих - быть может в наших органах чувств, быть может в нашем сердце. И День пережитой томится неотмоленным грехом. Взглянуть на него, - увидеть, что же болит и отчего, - увидеть, что причиняет боль. Посмотреть в глаза чудовищ, как скажет его ученик. И не испугаться, сохранить достоинство и способность мыслить. Среди неравного изнемогая боя, закрыть собой мировую брешь, из которой зло черпает силы. Всё тёмное боится света, когда взгляд направлен прямо в глаза.
   'Всякий поэт, - полагал И. Ф. Анненский, - в большей или меньшей мере, есть учитель и проповедник. Если писателю всё равно и он не хочет, чтобы люди чувствовали то же, что он, желали того же, что он, и там же, где он, видели доброе и злое, он не поэт, хотя, может быть, очень искусный сочинитель'. ('О формах фантастического у Гоголя'. С. 211).
  
  
  Тоска возврата
  
  Уже лазурь златить устала
  Цветные вырезки стекла,
  Уж буря светлая хорала
  Под тёмным сводом замерла;
  
  Немые тени вереницей
  Идут чрез северный портал,
  Но ангел Ночи бледнолицый
  Ещё кафизмы не читал...
  
  В луче прощальном, запыленном
  Своим грехом неотмоленным
  Томится День пережитой,
  
  Как серафим у Ботичелли,
  Рассыпав локон золотой...
  На гриф умолкшей виолончели.
  
  
  
   В очерке 'Белый экстаз' у Анненского есть поразительно точное, но, на первый взгляд, обескураживающее замечание: 'В основе искусства лежит <...> обоготворение невозможности и бессмыслицы. Поэт всегда исходит из непризнания жизни...' (С. 145). Бессмыслица - обман, бессмыслица - небытие, с которым не может быть никаких дел. Здравый смысл подсказывает избегать всё тёмное, бессмысленное и не мечтать о невозможном. И вдруг - средоточие воли поэта фатальным образом устремляется в никуда. Как же так? Разве 'ничто' подлежит обоготворению? Разве 'никто' имя?
   Бывает, что люди не слышат друг друга, и тем труднее различить голоса, дошедшие сквозь десяток эпох.
   - Нисколько не смущаюсь тем, что работаю исключительно для будущего и всё ещё питаю твёрдую надежду в пять лет довести до конца свой полный перевод и художественный анализ Еврипида - первый на русском языке, чтоб заработать себе одну строчку в истории литературы - в этом все мои мечты, - нарушал молчание вокруг переводов Еврипида голос одинокой музы 'Ник. Т-о'. (И. Ф. Анненский. Из письма А. В. Бородиной. 29 ноября 1899 года. Цит. по: 'Книги отражений'. С. 447).
   Титанический труд между этапами Тоски... Молчаливое окружение готово повторить уроки прямо на нагих гранях бытия, ведь так сладко сомнением убивать смысл. Остаётся уповать на будущее, одухотворяя бессмыслицу и обожествляя невозможное.
  
  
  Тоска
  
  По бледно-розовым овалам,
  Туманом утра облиты,
  Свились букетом небывалым
  Стального кόлера цветы.
  
  И мух кочующих соблазны,
  Отраву в глянце затая,
  Пестрят, назойливы и праздны,
  Нагие грани бытия.
  
  Но, лихорадкою томимый,
  Когда неделями лежишь,
  В однообразьи их таимый
  Поймёшь ты сладостный гашиш,
  
  Поймёшь, на глянце центифолий
  Считая бережно мазки...
  И строя ромбы поневоле
  Между этапами Тоски.
  
  
  
   Жизнь явлена взору внешней стороной - той самой, о которой часто и много говорится, но всё 'не о том': хлеба и зрелищ требует людская порода. Что ж, это далеко не вся жизнь. Всё-таки имеет смысл заглянуть в глаза: творческое мышление, творческое действие - вот её суть. Хотя не всякое мышление подлинно.
   - Рассчитывающее мышление калькулирует, - немецкий философ Мартин Хайдеггер говорил о нём не иначе как о бытии, которое само собой деградирует в посредственность:
   'Не надо дурачить себя. Все мы, включая и тех, кто думает по долгу службы, достаточно часто бедны мыслью, мы слишком легко становимся бездумными. Бездумность - зловещий гость, которого встретишь повсюду в сегодняшнем мире, поскольку сегодня познание всего и вся доступно так быстро и дёшево, что в следующее мгновение полученное так же поспешно и забывается'. (М. Хайдеггер. 'Отрешённость'. С. 103).
   Будучи ректором Фрайбургского университета в 1933-34 году, философ заслужил обвинения в сотрудничестве с нацистами. С 1945-го по 1950 год ему было запрещено заниматься преподавательской деятельностью. Профессор Хайдеггер рассуждал о времени и бытии, мышлении и отрешённости прямо 'на просёлочной дороге', потому что с кафедры не было позволено ни в 1930-е, ни в 40-е, а в 1950-е сам заточил себя в высокогорье, 'только мыслей и слов постигая красу'.
   Поэт Хайдеггер по утрам перечитывал древнегреческие тексты и различал два фундаментальных состояния человеческого бытия - подлинное (аутентичное) и неподлинное, в котором человек занят чем-то исключительно внешним и посвящает себя дорогим безделушкам и капризам. Он бежит за праздником жизни и никак не может настигнуть его - веселье какое-то горькое, похмелье дурацкое. Человек ограничился незадачами и то и дело беспокоится о том, как выглядит в глазах других людей. Его жизнь пуста и бессмысленна. Что останется после него? Вещи. Память, хорошо, если память добрая. А была ли его жизнь настоящей? В мире, который в конечном счёте обманул его, потому что всё, что приобретено, оказалось тщетой. Эти драгоценные игрушки повзрослевших детей невозможно забрать с собой, разве что их положат в могилу, как некогда золото и домашнюю утварь фараонов. Хайдеггер называл такую жизнь неподлинной, бытие - неаутентичным.
  
  
  Желание
  
  Когда к ночи усталой рукой
  Допашу я свою полосу,
  Я хотел бы уйти на покой
  В монастырь, но в далёком лесу,
  
  Где бы каждому был я слуга
  И творенью господнему друг,
  И чтоб сосны шумели вокруг,
  А на соснах лежали снега...
  
  А когда надо мной зазвонит
  Медный зов в беспросветной ночи,
  Уронить на холодный гранит
  Талый воск догоревшей свечи.
  
  
  
   Есть иная жизнь в этом зловредном мире, - утверждал немецкий философ. Мы можем вырваться из неаутентичности и постичь мир чистого бытия. Для этого нужны крылья знания и поэзии, ведь человек изначально 'мышлению предназначен и уготован':
   'Но даже когда мы бездумны, мы не теряем нашей способности думать. Мы её, безусловно используем, но, конечно, особым образом: в бездумности мы оставляем способность мыслить невозделанной, под паром. Но только то может лежать под паром, что способно стать почвой для роста, например пашня. Автострада, на которой ничего не растёт, никогда не может лежать под паром. Как оглохнуть мы можем только потому, что обладаем слухом, а состариться - только потому, что были молоды, точно так же мы можем стать бедными мыслями и даже бездумными лишь потому, что в самой основе своего бытия человек обладает способностью к мышлению, 'духу и разуму', и мышлению предназначен и уготован'. (М. Хайдеггер. 'Отрешённость'. С. 103).
  
  
  Молот и искры
  
  Молот жизни, на плéчах мне камни дробя,
  Так мучительно груб и тяжёл,
  А ведь, кажется, месяц ещё не прошёл,
  Что я сказками тешил себя...
  Те, скажи мне, завянуть успели ль цветы,
  Что уста целовали, любя,
  Или, их обогнав, улетели мечты,
  Те цветы... Я не знаю: тебя
  Я люблю или нет... Не горит ореол
  И горит -- это ты и не ты,
  Молот жизни мучительно, адски тяжёл,
  И ни искры под ним... красоты...
  А ведь, кажется, месяц ещё не прошёл.
  
  1901
  
  
   Молот жизни уничтожает всяческое раздумье: 'Калькулируйте, иначе разоритесь!' - требует он. В повседневности нет места любви: калькуляторы знают руки, но не их тепло. Там, где поэт осмысливает, рассчитывающее мышление калькулирует:
   'Оно беспрерывно калькулирует новые, всё более многообещающие и выгодные возможности. Вычисляющее мышление 'загоняет' одну возможность за другой. Оно не может успокоиться и одуматься, прийти в себя. Вычисляющее мышление - это не осмысляющее мышление, оно не способно подумать о смысле, царящем во всём, что есть'. (М. Хайдеггер. 'Отрешённость'. С. 104).
   Человек-калькулятор совершенно безрезультатно может искать смысл жизни, поскольку по отношению к самому себе он применяет те же математические процедуры, что и к вещам. Смысл же царит во всём, что существует: смысл и есть существование; без смысла нет ни вещи, ни человека, ни живой души, ни искры красоты. Груб и тяжёл молот жизни, лишь творчество, осмысливающее бытие, удерживает его.
   В очерке на книгу, в которой 'реалист Толстой низводил весь ужас действительности к убогой притче', И. Ф. Анненский заметил:
   'Творчество может соединиться с известной долей страдания, оно может рождать иногда довольно неприятные сомнения, ему полезно бывает недовольство художника самим собой, но ни об этом, ни о физических потерях организма, неразрывных с писанием книг ли или картин, при творчестве не стоит и упоминать, так как всё это с избытком окупается той полнотой существования, которой не могло бы и быть без элемента страдания'. ('Власть тьмы'. С. 69).
   Вот почему поэт не признаёт жизнь, бессмыслицу, неаутентичность. Он знает, что настоящая жизнь здесь, где присутствует смерть, невозможна. Что остаётся человеку? Только обоготворять эту невозможность и наделять смыслом бессмыслицу повседневности. Так возникает искусство и философия.
   'Обоготворение невозможного' Анненского - это молитва, из которой возникает творчество, чудо появления новой мысли и новых вещей, совершаемое нерукотворно. О каком различении искусства и жизни можно говорить в таком случае? Творчество и есть бытие. Искусство и есть жизнь, и любая, даже самая завалящая вещь, а не то, что жизнь, наделена смыслом. Ничто - ни жест, ни звук и ни слово - не обделено вниманием, но не тем, какое рассеяно, интенциально-избирательно общается с глядящим нам в глаза миром. Речь идёт о другом: нет ничего, что скрылось бы от зоркого ока трансцендентального правила. Религия называет его Богом, философия - Абсолютной Идеей, поэзия - L'Impossible, Невозможным.
  
  
  Невозможно
  
  Есть слова - их дыханье, что цвет,
  Так же нежно и бело-тревожно,
  Но меж них ни печальнее нет,
  Ни нежнее тебя, невозможно.
  
  Не познав, я в тебе уж любил
  Эти в бархат ушедшие звуки:
  Мне являлись мерцанья могил
  И сквозь сумрак белевшие руки.
  
  Но лишь в белом венце хризантем,
  Перед первой угрозой забвенья,
  Этих вэ, этих зэ, этих эм
  Различить я сумел дуновенья.
  
  И, запомнив, невестой в саду
  Как в апреле тебя разубрали, --
  У забитой калитки я жду,
  Позвонить к сторожам не пора ли.
  
  Если слово за словом, что цвет,
  Упадает, белея тревожно,
  Не печальных меж павшими нет,
  Но люблю я одно -- невозможно.
  
  1907
  Царское Село
  
  
  
   Читаем в 'Невозможном' у Артюра Рембо (1854-1891):
  
   'Дух мой, поостерегись! Буйством не спасёшься. -- Трудись над собой! -- Ах, какой же тихоходной кажется нам с тобой наука!
   И тут я замечаю, что дух мой спит.
   А ведь если бы, начиная с этого мига, он вечно бодрствовал, мы бы скоро обрели истину, которая, быть может, окружает нас вместе с сонмами рыдающих ангелов!.. Если бы он бодрствовал до этого мига, я не поддался бы тлетворным страстям в те незапамятные времена!.. А бодрствуй он вечно, я бы давно уже плыл по океану премудрости!..
   О чистота, о невинность!
   Миг пробуждения одарил меня кратким видением невинности! -- Дух ведёт к Богу!
   Чудовищное невезение!'
  (А. Рембо. 'Пора в аду'. С. 339)
  
  
  
   Бой неравный: с одной стороны, голос одинокой музы, сочетающий в себе малое и великое, пышность дворцов и насущные потребности того, что принимаем за жизнь, с другой - падение и отрешённость, дух бескрылый, усталый от бодрствования. 'Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервётся пенье' (Н. С. Гумилёв). С одной стороны, смычок и струны, человек в усилии постичь Невозможное и неизбывно влюблённый в него; с другой - мука и боль, то, 'что людям музыкой казалось', и неизбежное поражение. Бой неравный: на исходе его человек, не сдаваясь, всё равно погибает, а сдавшись - более не воскресает. Чудовищное невезение! Едва пробудившись от сна бездумности, узнав, что такое струны и боль, из рук выпустить своё спасение. Дух бодрствующий ведёт к Богу! 'И тут я замечаю, что дух мой спит'! Какой тяжёлый, тёмный бред! Воистину, какое чудовищное невезение.
  
  
  Смычок и струны
  
  Какой тяжёлый, тёмный бред!
  Как эти выси мутно-лунны!
  Касаться скрипки столько лет
  И не узнать при свете струны!
  
  Кому ж нас надо? Кто зажёг
  Два жёлтых лика, два унылых...
  И вдруг почувствовал смычок,
  Что кто-то взял и кто-то слил их.
  
  'О, как давно! Сквозь эту тьму
  Скажи одно: ты та ли, та ли?'
  И струны ластились к нему,
  Звеня, но, ластясь, трепетали.
  
  'Не правда ль, больше никогда
  Мы не расстанемся? довольно?..'
  И скрипка отвечала да,
  Но сердцу скрипки было больно.
  
  Смычок всё понял, он затих,
  А в скрипке эхо всё держалось...
  И было мукою для них,
  Что людям музыкой казалось.
  
  Но человек не погасил
  До утра свеч... И струны пели...
  Лишь солнце их нашло без сил
  На чёрном бархате постели.
  
  
  
  
  *** 'Я завожусь на тридцать лет'
  
  Сколь бы не было тяжело поэту, струны и смычок ни на миг не теряли друг друга. 'Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам', - не надуманная необходимость. По воспоминаниям Николая Оцупа, 'Анненский любил стихи почти никому не известной гимназистки Горенко (Анны Ахматовой) больше, чем стихи Гумилёва, но с необычайной прозорливостью предвидел, что Гумилёв пойдёт по пути Брюсова успешнее, чем сам Брюсов' ('Н. С. Гумилёв'. С. 175). В 1909 году к концу жизни в литературной редакции 'Аполлона', с которым в то время сотрудничали, пожалуй, все поэтически одарённые молодые люди, Анненский занял достойное положение мэтра.
  
  
   'Кажется, нет предмета в мире, о котором бы сказано было с такой претенциозностью и столько банальных гипербол, как о поэзии.
   Один перечень метафор, которыми люди думали подойти к этому явлению, столь для них близкому и столь загадочному, можно бы было принять за документ человеческого безумия.
   Идеальный поэт поочерёдно, если не одновременно, являлся и пророком (я уже не говорю о богах), и кузнецом, и гладиатором, и Буддой, и пахарем, и демоном, и ещё кем-то, помимо множества стихийных и вещественных уподоблений. Целые века поэт только и делал, что пировал и непременно в розовом венке, зато иногда его ставили и на поклоны, притом чуть ли не в веригах.
   По капризу своих собратьев, он то бессменно бренчал на лире, то непрестанно истекал кровью, вынося при этом такие пытки, которые не снились, может быть, даже директору музея восковых фигур.
   Этот пасынок человечества вместе с Жераром де Нерваль отрастил себе было волосы Меровинга и, закинув за левое плечо синий бархатный плащ, находил о чём по целым часам беседовать с луною, немного позже его видели в фойе Французской комедии, и на нём был красный жилет, потом он образумился, говорят, даже остригся, надел гуттаперчевую куртку (бедный, как он страдал от её запаха) и стал тачать сапоги в общественной мастерской, в промежутках позируя для Курбе и штудируя книгу Прудона об искусстве. Но из этого ничего не вышло, и беднягу заперли-таки в сумасшедший дом. Кто-кто не указывал поэту целей и не рядил его в собственные обноски? Коллекция идеальных поэтов всё растёт, и я нисколько не удивлюсь, если представители различных видов спорта, демонизма, и даже профессий (не исключая и воровской) обогатят её когда-нибудь в свою очередь'.
  
  (И. Ф. Анненский. 'Что такое поэзия?' С. 201-202)
  
  
  
  Тоска припоминания
  
  Мне всегда открывается та же
  Залитая чернилом страница.
  Я уйду от людей, но куда же,
  От ночей мне куда схорониться?
  
  Все живые так стали далёки,
  Всё небытное стало так внятно,
  И слились позабытые строки
  До зари в мутно-чёрные пятна.
  
  Весь я там в невозможном ответе,
  Где миражные буквы маячат...
  ...Я люблю, когда в доме есть дети
  И когда по ночам они плачут.
  
  
  
   До утра не гася свеч, И. Ф. Анненский был первым паладином и первой скрипкой среди голосов русских поэтов - тем, кто выступает в авагнарде и кто осмеливается, заглянув, возвестить о столь тёмных закоулках сознания, что и не свет это вовсе, а скорее тьма. Бешеные волки поджидали его: 'хотя Полифем уже давно слеп, но его вкусы не изменились', - и ему выпало сполна изведать, 'что такое эта скрипка, что такое тёмный ужас начинателя игры!' Пожалуй, в русской литературе на подобный риск отважились лишь Николай Васильевич Гоголь и Фёдор Михайлович Достоевский, 'поэт нашей совести' (И. Ф. Анненский).
   Всякий раз учитель и проповедник преодолевал то страшное и умопомрачительное, что не каждый вынести бы смог. Очищая от хлама недомыслия, он выводил из круга пошлости и убожества недосказанную мысль, пропитанную адскими наваждениями в своём неаутентичном, бездумном человеческом существовании. Отчего неаутентичном, бездумном? Не от преимущества ли физического развития над умственным, мускула над стихом?
   И мысль оживала, исцелённая чуткостью его сердца, которое, наверное, оттого и было больным.
  
   'Нет, труд - это физический труд, и он не может быть назван благословенным, потому что он отнимает у нас свободу, отнимает возможность созерцать и творить и даже радость думать, потому что он грязнит и, обращая нас в машину, безмерно удаляет от нашего высочайшего образца, который творил, а не работал. Или труд - для оценки отдыха, вроде поста для чревоугодия или танцев для транспирации?
   Труд - объединение людей, - но на какой же почве? Как колесо в машине, где я перестаёт уже быть я?
   Поэзия труда. Что ж. Есть, конечно, люди, которые видят поэзию даже в окровавленной пасти серебристой и судорожно бьющейся на песке щуки; или находящие поэзию во взмыленных боках манежной лошади, которой мы, красуясь, разрываем железом губы. Находят же поэзию в охоте и даже в войне... Ах, Полтавский бой! Я возьму на себя принудительный труд, как часть общего страдания, чтобы избавить этим от этого труда и страдания другого, может быть, чересчур обременённого; я подчиняюсь в таком действии внешнему императиву, завету меня создавшего. Но признать благословенным то, от чего пахнет потом и от чего человек тупеет, - тут надо мной бессилен, да и незаконен никакой императив.
  
  (И. Ф. Анненский. 'Власть тьмы' С. 69)
  
  
  
  Notturno
  (Другу моему С. К. Буличу)
  
  Тёмную выбери ночь и в поле, безлюдном и голом,
  В сумрак седой окунись... пусть ветер, провеяв, утихнет,
  Пусть в небе холодном звёзды, мигая, задремлют...
  Сердцу скажи, чтоб ударов оно не считало...
  Шаг задержи и прислушайся! Ты не один... Точно крылья
  Птицы, намокшие тяжко, плывут средь тумана.
  Слушай... это летит хищная, властная птица,
  Время ту птицу зовут, и на крыльях у ней твоя сила,
  Радости сон мимолётный, надежд золотые лохмотья...
  
  26 февраля 1890
  
  
  
   Заклинания спасали от злых сил. Иннокентий Фёдорович замедлял шаг и один на один оставался с птицей, неописуемой, как неописуем ужас прозрения. Что-то бесконечно занятное тянет заглянуть в лицо Невозможному. Взгляд, устремлённый вдаль, тяготится своей слепоты, дыхание замирает. Седой сумрак пугает необратимостью без конца происходящего в нём действия: хищник, имя которому Время, властно и сполна забирает всё, что считает своим. Его тяжёлые, будто намокшие крылья не различимы в тумане, но стоит прислушаться... Что уносят они? 'Радости сон мимолётный, надежд золотые лохмотья'. И более ничего не сказать.
   'Есть обиды свои и чужие, - откликались ученики, - чужие страшнее, жалчее. Творить для Анненского - это уходить к обидам других, плакать чужими слезами и кричать чужими устами, чтобы научить свои уста молчанью и свою душу благородству'. (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 92).
  
  
  Дети
  
  Вы за мною? Я готов.
  Нагрешили, так ответим.
  Нам -- острог, но им -- цветов...
  Солнца, люди, нашим детям!
  
  В детстве тоньше жизни нить,
  Дни короче в эту пору...
  Не спешите их бранить,
  Но балуйте... без зазору.
  
  Вы несчастны, если вам
  Непонятен детский лепет,
  Вызвать шёпот -- это срам,
  Горший -- в детях вызвать трепет.
  
  Но безвинных детских слёз
  Не омыть и покаяньем,
  Потому что в них Христос,
  Весь, со всем своим сияньем.
  
  Ну, а те, что терпят боль,
  У кого как нитки руки...
  Люди! Братья! Не за то ль
  И покой наш только в муке...
  
  
  
   Искателям новых путей Николай Гумилёв указывал на посмертный сборник его стихов и советовал написать имя Анненского, как нашего 'Завтра': 'Для него в нашей эпохе характерна не наша вера, а наше безверье, и он борется за своё право не верить с ожесточённостью пророка. С горящим от любопытства взором он проникает в самые тёмные, в самые глухие закоулки человеческой души; для него ненавистно только позёрство, и вопрос, с которым он обращается к читателю: 'а если грязь и низость только мука по где-то там сияющей красе?' - для него уже не вопрос, а непреложная истина. 'Кипарисовый ларец' - это катехизис современной чувствительности'. (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 100).
   Не верить позёрству, не верить обману, не верить мистификации, потому что звук пощёчины действительно мокрый и прав Достоевский - не стоит счастье целого мира слезы ребёнка. Учиться чувствовать, учиться мыслить - культура жизненно важна, иначе прежние катаклизмы покажутся ребяческими оплошностями. Калькулирующее мышление близоруко и не видит детских слёз, не понимает, как и почему причиняет страдание. Цивилизация платит за свою близорукость кровавым расчётом - история повторяется и с каждым разом всё фатальней и гибельней. Цивилизация бездумна и насильственна.
  
  
   'Это стало возможно благодаря тому, что в течение последних столетий идёт переворот в основных представлениях, человек оказался пересаженным в другую действительность. Эта радикальная революция мировоззрения произошла в философии Нового времени. Из этого проистекает и совершенно новое положение человека в мире и по отношению к миру. Мир теперь представляется объектом, открытым для атак вычисляющей мысли, атак, перед которыми уже ничто не сможет устоять. Природа стала лишь гигантской бензоколонкой, источником энергии для современной техники и промышленности. Это, в принципе техническое, отношение человека к мировому целому впервые возникло в семнадцатом веке и притом только в Европе. Оно было долго незнакомо другим континентам. Оно было совершенно чуждо прошлым векам и судьбам народов'.
  
  (М. Хайдеггер. 'Отрешённость'. С. 106-107)
  
  
  
  Рабочая корзинка
  
  У раздумий беззвучны слова,
  Как искать их люблю в тишине я!
  Надо только,
   черна и мертва,
  Чтобы ночь позабылась полнее,
  Чтобы ночь позабылась скорей
  Между редких своих фонарей,
  За углом,
   Как покинутый дом...
  Позабылась по тихим столовым,
  Над тобою, в лиловом...
   Чтоб со скатерти трепетный круг
   Не спускал своих жёлтых разлитий,
   И мерцанья замедленных рук
   Разводили там серые нити,
  И чтоб ты разнимала с тоской
  Эти нити одну за другой,
   Разнимала и после клубила,
   И сиреневой редью игла
   За мерцающей кистью ходила.
  А потом, равнодушно светла,
   С тихим скрипом соломенных петель,
   Бережливо простыни сколов,
   Там заснула и ты, Добродетель,
   Между путано-нежных мотков...
  
  <1907>
  
  
  
   Доля позёрства есть в утверждении Максимилиана Волошина о том, что 'ничто не удавалось в стихах Иннокентия Фёдоровича так ярко, так полно, так убедительно законченно, как описание кошмаров и бессонниц'. (М. А. Волошин. 'И. Ф. Анненский - лирик'. С. 525). И снова взор затмила внешняя сторона: кошмары и бессонницы, 'скрипы соломенных петель'! Как захватывает 'калькуляция'! Как обескураживает она даже поэтов! Но попробуем понять, что же слышно в тихом скрипе, в бессоннице, одолевающей душу между путано-нежных мотков... Не само ли раздумье, когда слова беззвучны и уже готовы родиться, сорваться с губ, а поэт предпочитает молчать, быть может для того, чтобы 'ночь позабылась полнее'?
   Анненский страстен, как страстна подлинная мысль, стремящаяся в одной жизни прожить множество - качество, которое затем отмечали у Николая Гумилёва.
   По причине этой духовной его страстности гимназисты - народ непоседливый и 'революционный' - не чурались древнегреческого: Иннокентий Фёдорович сумел 'внести в суть гимназической учёбы нечто от Парнаса, и лучи его эллинизма убивали бациллы скуки. Из греческой грамматики он делал поэму, и, притаив дыхание, слушали гимназисты повесть о каких-то 'придыхательных''. (Э. Ф. Голлербах. Цит. по: А. В. Фёдоров. 'Иннокентий Анненский - лирик и драматург'. С. 13).
  
  
  Человек
  
  Сонет
  
  Я завожусь на тридцать лет,
  Чтоб жить, мучительно дробя
  Лучи от призрачных планет
  На 'да' и 'нет', на 'ах!' и 'бя',
  
  Чтоб жить, волнуясь и скорбя
  Над тем, чего, гляди, и нет...
  И был бы, верно, я поэт,
  Когда бы выдумал себя.
  
  В работе ль там не без прорух,
  Иль в механизме есть подвох,
  Но был бы мой свободный дух --
  
  Теперь не дух, я был бы бог...
  Когда б не пиль да не тубо
  Да не тю-тю после бо-бо!..
  
  
  
   Наступила революционная зима 1905 года.
  
   'Залетела революция и в стены Царскосельской Гимназии, залетела наивно и простодушно. Заперли в классе, забарикадировав снаружи дверь циклопическими казёнными шкафами, хорошенькую белокурую учительницу французского языка. То там, то тут на уроках лопались с треском электрические лампочки, специально приносимые из дому для этой цели. Девятым валом гимназического мятежа была 'химическая обструкция' (так это тогда называлось): в коридорах стоял сизый туман и нестерпимо пахло серой. Появился Анненский, заложивший себе почему-то за высокий крахмальный воротничок белоснежный носовой платок. Впервые он выглядел озадаченным. Как и обычно, был окружён воющей, но очень мирно и дружелюбно к нему настроенной, гимназической толпой.
   В этот день учеников распустили по домам. Гимназию на неопределённое время закрыли'.
  (Д. Кленовский. 'Поэты Царскосельской гимназии'. С. 27)
  
  
   Происшедшие события послужили причиной для собрания педагогического совета Царскосельской гимназии, на коем присутствовали и родители гимназистов, устроивших химический эксперимент. Иннокентий Фёдорович безапелляционно заявил, что 'считает всех учеников гимназии благородными независимо от взглядов, заблуждений и даже проступков и полагает этот взгляд лично для себя обязательным. На вопрос одного из родителей, считает ли г-н директор благородными и тех, которые произвели обструкцию, г-н директор ответил утвердительно; означенные слова г-на директора занесены в протокол по настоянию присутствовавшего на собрании г-на Меньшикова' (Протокол собрания педагогического совета. Цит. по: А. В. Фёдоров. 'Иннокентий Анненский - лирик и драматург'. С. 16).
   Никто из юношей не пострадал - пострадал директор.
  
   'Когда, уже осенью, гимназия опять открыла свои двери, вернувшиеся в свою alma mater ученики были ошарашены ожидавшими их переменами. Коридоры и классы были чисто выбелены и увешаны географическими картами, гербариями, коллекциями бабочек. В застеклённых шкафах ласкали взор чучела фазанов и хорьков, раскрашенные гипсовые головы зулусов и малайцев. В классах стояли новенькие светлые парты и озонирующие воздух ёлочки в вазонах. Полусумасшедший Мариан Генрихович, невоздержанный отец дьякон и слишком соблазнительная француженка - бесследно исчезли. Исчезли и усатые второгодники. Но не было больше и Анненского. Великая реформа явилась делом рук нового директора, Якова Георгиевича Моора, маленького, сухонького, строгого, но умного и толкового старика. Он привёл с собою плеяду молодых, способных учителей, навёл чистоту, порядок. Гимназия приняла благообразный вид.
   Казалось, 'подметено' было в стенах Царскосельской Гимназии так, что и пушинки прошлого не осталось. Но, - странное дело, - ни Моор, ни педагоги, ни штукатурщики, ни озонирующие воздух ёлочки не выветрили из этих стен духа той высокой поэзии, которая в них переночевала'.
  (Д. Кленовский. 'Поэты Царскосельской гимназии'. С. 27-28)
  
  
  
  * * *
  
  Развившись, волос поредел,
  Когда я молод был,
  За стольких жить мой ум хотел,
  Что сам я жить забыл.
  
  Любить хотел я, не любя,
  Страдать -- но в стороне,
  И сжёг я, молодость, тебя
  В безрадостном огне.
  
  Так что ж под зиму, как листы,
  Дрожишь, о сердце, ты...
  Гляди, как чёрная грудá
  Под саваном тверда.
  
  А он уж в небе ей готов,
  Сквозной и пуховой...
  На поле белом меж крестов --
  Хоть там найду ли свой?..
  
  
  
   4 марта 1909 года художественный критик и организатор выставок Сергей Константинович Маковский вместе с поэтом Максимилианом Александровичем Волошиным навестили Иннокентия Фёдоровича в Царском Селе. Считаны были удары сердца - менее года ему предстояло сотрудничать с новомодным столичным журналом. Глазами художника М. А. Волошин смотрел на царскосельского Одиссея:
  
   'Прямизна его головы и его плечей поражала. Нельзя было угадать, что скрывалось за этой напряжённой прямизной - юношеская бодрость или преодолённая дряхлость. У него не было смиренной спины библиотечного работника; в этой напряжённой и неподвижной приподнятости скорее угадывались торжественность и начальственность. Голова, вставленная между двумя подпиравшими щёки старомодными воротничками, перетянутыми широким чёрным пластроном, не двигалась и не поворачивалась. Нос стоял тоже как-то особенно прямо. Чтобы обернуться, Иннокентий Фёдорович поворачивался всем туловищем. Молодые глаза, висячие усы над пухлыми слегка выдвинутыми губами, прямые по-английски волосы надо лбом и весь барственный тон речи, под шутливостью и парадоксальностью которой чувствовалась авторитетность, не противоречили этому впечатлению. Внешняя маска была маской директора гимназии, действительного статского советника, члена учёного комитета, но смягчённая природным барством и обходительностью.
   Всё, что было юношеского, - было в неутомлённом книгами мозгу; всё, что было старческого, было в юношески стройной фигуре. Хотелось сказать: 'Как он моложав и бодр для своих 65 лет!', а ему было на самом деле около пятидесяти'.
  
  (М. А. Волошин. 'И. Ф. Анненский - лирик'. С. 522)
  
  
   На самом деле в то время И. Ф. Анненскому было за пятьдесят. Стихи он всегда читал стоя и 'всякий раз выпускал листы из рук на воздух (не ронял, а именно выпускал), и они падали на пол у его ног, образуя целую кучу' (Цит. по: М. А. Волошин. С. 763). Пристальный взгляд художника встречался с молодыми глазами поэта, и это был миг аутентичности, подлинного бытия не там, далеко в небесных сферах, а здесь, в полупровинциальном городке 'с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой гусарами'. Среди гипсовых бюстов Гомера и Еврипида, литографий и дагерротипов, научных фолиантов и стихотворных брошюр, волнуясь и скорбя, жил невыдуманный в будничном своём существовании поэт, чей свободный дух мучительно дробил лучи от призрачных планет на восклицания и имена.
  
  
  Ты опять со мной
  
  Ты опять со мной, подруга осень,
  Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
  Никогда бледней не стыла просинь,
  И снегов не помню я мертвей.
  
  Я твоих печальнее отребий
  И черней твоих не видел вод,
  На твоём линяло-ветхом небе
  Жёлтых туч томит меня развод.
  
  До конца всё видеть, цепенея...
  О, как этот воздух странно нов...
  Знаешь что... я думал, что больнее
  Увидать пустыми тайны слов...
  
  
  
   'Мысль... - напишет он после, - мысль? Вздор всё это. Мысль не есть плохо понятое слово; в поэзии у мысли страшная ответственность. И согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда - и нередко - одураченные словом, мы-то понимаем, какая это сила, святыня и красота'. (Из письма М. А. Волошину 13 августа 1909 года. Цит. по: 'Книги отражений'. С. 489).
   'А разве многие понимают, что такое слово - у нас? Но знаете, за последнее время и у нас, ух! как много этих, которые нянчатся со словом и, пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое страшное и властное слово, т. е. самое загадочное - может быть именно слово - будничное. Что сделал с русской публикой один Вячеслав Иванович? Насмерть напугал всё Замоскворечье.. Пуще Артюра Рембо. Мы-то его понимаем, нам-то хорошо и не боязно, даже занятно... славно так. А сырой-то женщине каково?.. Любите Вы Шарля Кро? Вот поэт - Do-re-mi-fa-sol-la-si-do. Помните? Вот что нам - т. е. в широком смысле слова - нам - читателям русским - надо. Может быть, тут именно тот мост, который миражно хоть, но перебросится - ну пускай на полчаса - разве этого мало? - от тысячелетней Иронической Лютеции к нам в устьсысольские палестины'. (Из письма М. А. Волошину 6 марта 1909 года. Цит. по: 'Книги отражений'. С. 486).
   Слово поэта обращено ввысь, а слово будничное управляет людьми, и пока поэт говорит с Богом, люди довольствуются повседневностью:
   - Женщина я слабая, сырая, позабывчивая... (А. Н. Островский. 'Бедная невеста').
  
  
  Колокольчики
  Глухая дорога. Колокольчик в зимнюю ночь рассказывает путнику
  свадебную историю.
  
  Динь-динь-динь,
  Дини-дини...
  Дидо Ладо, Дидо Ладо,
  Лиду диду ладили,
  Дида Лиде ладили,
  Ладили, не сладили,
  Диду надосадили.
  День делали,
  Да день не делали,
  Дела не доделали,
  Головы-то целы ли?
  Ляду дида надо ли --
  Диду баню задали.
  Динь-динь-динь, дини-динь...
  Колокόлы-балабόлы,
  Колоколы-балаболы,
  Накололи, намололи,
  Дале боле, дале боле...
  Накололи, намололи,
  Колоколы-балаболы.
  Лопотуньи налетали,
  Болмоталы навязали,
  Лопотали -- хлопотали,
  Лопотали, болмотали,
  Лопаталы поломали.
  Динь!
  
  
  
   Сестра поэтессы Аделаиды Герцык (1874-1925) критик и переводчица Евгения Казимировна Герцык (1878-1944) рассказывала:
  
   '...Ученики приходили к мэтру, подобие литературных семинаров непроизвольно возникало из просмотра нового стихотворного сборника, из обсуждения новой театральной постановки. Каждый вечер студенты Модест Гофман, Ивойлов, изредка Гумилёв, Ахматова, coвceм юные, ставшие впоследствии поэтами или так и не ставшие, а также уже и несомненные, как Верховский и другие. Однажды бабушка привела внука на суд к Вячеславу Иванову, и мы очень веселились на эту поэтову бабушку и на самого мальчика Мандельштама, читавшего чёткие фарфоровые стихи. Щедрость Вячеслава Ивановича в выслушивании и углублении чужого творчества была изумительна. Детальнейший технический разбор непременно переходил в грозное испытание совести молодого автора, в смысле философском, общественном. Мастер слова, влюблённый в тончайшие оттенки его, внезапно оборачивался моралистом. Это не всем было по нугру. Помню, как я единственный раз видела Анненского у В. И. - два мэтра, два поздних александрийца вели изысканнейший диалог, мы кругом молчали: в кружево такой беседы не вставишь простого слова. Но Анненский за александрийзмом расслышал другое; высокий, застёгнутый на все пуговицы, внешне чиновный, он с раздражением, подёргиваясь одной стороной лица, сказал: 'Но с Вами же нельзя говорить, Вячеслав Иванович, Вы со всех сторон обставлены святынями, к которым не подступись!' У обоих были свои потаённые святыни, но ими они не соприкоснулись. Вскоре Вяч. Ив. писал Анненскому
  
  Зачем у кельи ты подслушал,
  Как сирый молится поэт,
  И святотатственный запрет
  Стыдливой пустыни нарушил?
  
   В тот год зародилась литературная группа 'Аполлон'. В отдельности ценя некоторых из молодых поэтов, будущих акмеистов, Вяч. Иванов яростно нападал на эстетствующий дух кружка'.
  
  (Е. Герцык. 'Воспоминания'. Цит. по: А. А. Ахматова. Собр. соч. в 6 т. Т. 5. С. 456-457)
  
  
  
  Ты бы, дид, не зéньками,
  Ты бы, диду, деньгами...
  Дéньгами, деньгами...
  Долго ли, не долго ли,
  Лиде шубу завели...
  Холили -- не холили,
  Волили -- неволили,
  Мало ль пили, боле лили,
  Дида Ладу золотили.
  Дяди ли, не дяди ли,
  Ладили -- наладили...
  Ой, пила, пила, пила,
  Диду пива не дала:
  Диду Лиду надобе,
  Ляду дида надобе.
  Ой, динь, динь, динь -- дини, динь,
   дини, динь,
  Деньги дида милые,
  А усы-то сивые...
  Динь!
  День.
  Дан вам день...
  Долго ли вы там?
  Мало было вам?
  Вам?
  Дам
  По губам.
  По головам
  Дам.
  Буби-буби-бубенцы-ли,
  Мы ли ныли, вы ли ныли,
  Бубенцы ли, бубенцы ли...
  День, дома бы день,
  День один...
  Колоколы-балаболы,
  Мало лили, боле пили,
  Балаболы потупили...
  Бубенцы-бубенчики,
  Малые младенчики,
  Болмоталы вынимали,
  Лопоталы выдавали,
  Лопотали, лопотали...
  Динь...
  Колоколы-балаболы...
  Колоколы-балаболы...
  
  30 марта 1906
  Вологодский поезд
  
  
  
   К сожалению, заклинание колоколами-балаболами не властно над ходом истории. Дюжину лет спустя гражданская война заполыхает по слову будничному, страшному и властному слову, что уничтожит города и селения и саму страну, в которой его произнесли. В. И. Иванов эмигрирует в Италию и примет католичество. М. А. Волошин оставит высокому времени высокий слог и заговорит наречием хроникёра, фиксирующего события и ночные кошмары, потому что иначе, как кошмаром, всё, что происходило у него на глазах, не назовёшь. Слово будничное окажется самым точным и подходящим для нетомного отрезка времени, самым безжалостным и справедливым для отечественной истории.
   Загадочным образом дух Иннокентия Фёдоровича восстанет в будничном слоге летописца революционных дней: 'я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут'. Плачут от невысказанности боли за весь наш мир, плачут от невозможности ответа на всю эту боль. Это не обида за самих себя - им открыты 'осветлённый простор поднебесий и томления рабьих трудов!' (А. А. Блок). Это обида на бессилие перед всепожирающим злом - 'жаркие слёзы из глаз' (Г. У. Лонгфелло). Сколько пламени и отваги в этой обиде! Волшебная скрипка в руках. Тоненькие берёзки и осинки, согбенные от несерьёзности своих лет, что могут они? Чем могут порадовать светила, мерцающие среди миров? Среди миров чтό значит наше движение? Что может поэт? Что может слово - страшное и властное будничное слово? Имя, с которым не надо света...
  
  
  Среди миров
  
  Среди миров, в мерцании светил
  Одной Звезды я повторяю имя...
  Не потому, чтоб я Её любил,
  А потому, что я томлюсь с другими.
  
  И если мне сомненье тяжело,
  Я у Неё одной ищу ответа,
  Не потому, что от Неё светло,
  А потому, что с Ней не надо света.
  
  3 апреля 1909
  Ц<арское> С<ело>
  
  
  
  
  *** 'Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле'
  
  Простое правило арифметики не делить на ноль - жизненное правило не обращать нечто в ничто. Вещи покидают мир так же, как и пришли: степенно или неожиданно одно превращается в другое. Если мёртвое снедает память, ничто стирает различия и искореняет сомнения, а заодно и само сомневающееся начало.
   Четырнадцать языков были верными слугами в кругу общения Иннокентия Фёдоровича с былым и настоящим. Степенно для посвящённых и неожиданно для всех прочих одно превращалось во многое, и одинокая муза вела его дух - история литературы, критика, художественный перевод, фольклор, драматургия слагали жизнь царскосельского учителя. Дело даже не в умении говорить на языках исторического прошлого: в его присутствии не позволительно было нечто целое делить на 'баранки', факт его мышления не допускал недомыслия. Стихи он писал всегда... И даже в то время, когда, по его словам, 'в университете - как отрезало со стихами. Я влюбился в филологию и ничего не писал, кроме диссертаций...'. (Цит. по: А. В. Фёдоров. 'Иннокентий Анненский - лирик и драматург'. С. 19).
   Неизвестной ему новой жизнью стихи приходили к нему.
  
  
  Прелюдия
  
  Я жизни не боюсь. Своим бодрящим шумом
  Она даёт гореть, даёт светиться думам.
  Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле,
  И холодно цветам ночами в хрустале.
  Но в праздности моей рассеяны мгновенья,
  Когда мучительно душе прикосновенье,
  И я дрожу средь вас, дрожу за свой покой,
  Как спичку на ветру загородив рукой...
  Пусть это только миг... В тот миг меня не трогай,
  Я ощупью иду тогда своей дорогой...
  Мой взгляд рассеянный в молчаньи заприметь
  И не мешай другим вокруг меня шуметь.
  Так лучше. Только бы меня не замечали
  В тумане, может быть, и творческой печали.
  
  
  
   Ощупью, в молчании, с рассеянным взором поэт идёт от незнания к знанию: из потёмок непонимания он извлекает смысл, который делает нашим с вами достоянием; как Одиссей, он изобретает всё новые и новые способы преодоления естественных преград. В годы войны Николай Гумилёв повторял старый, как сама античность, довод о том, что государством должны управлять поэты. Ведь они не только понимают, но и обеспечивают понимание между людьми. Гибель поэтов влечёт за собой вырастание заборов и тупиков глухого непонимания, когда дороги ведут никуда и заканчиваются 'плахой с топорами' (В. С. Высоцкий). Смутные времена не от плохой жизни - от непонимания и нежелания понимать вражда и убийство. Во что превращает калькулирующего человека бессмысленность?! 'Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле'. Анненского пугает популярное, как эстрада, безверье; он уже заглянул в эту бездну сквозь прореху небытия и знает, что такое увидать пустыми тайны слов, что такое абсурд, как умерщвляется поначалу духовность, затем телесность, и, некогда человек, герой превращается в вечного труженика ада.
  
   'Если верить Гомеру, Сизиф был мудрейшим и осмотрительнейшим из смертных. Правда, согласно другому источнику, он промышлял разбоем. Я не вижу здесь противоречия. Имеются различные мнения о том, как он стал вечным тружеником ада. Его упрекали прежде всего за легкомысленное отношение к богам. Он разглашал их секреты. Эгина, дочь Асопа, была похищена Юпитером. Отец удивился этому исчезновению и пожаловался Сизифу. Тот, зная о похищении, предложил Асопу помощь, при условии, что Асоп даст воду цитадели Коринфа. Небесным молниям он предпочёл благословение земных вод. Наказанием за это стали адские муки. Гомер рассказывает также, что Сизиф заковал в кандалы Смерть. Плутон не мог вынести зрелища своего опустевшего и затихшего царства. Он послал бога войны, который вызволил Смерть из рук её победителя.
   Говорят также, что, умирая, Сизиф решил испытать любовь жены и приказал ей бросить его тело на площади без погребения. Так Сизиф оказался в аду. Возмутившись столь чуждым человеколюбию послушанием, он получил от Плутона разрешение вернуться на землю, дабы наказать жену. Но стоило ему вновь увидеть облик земного мира, ощутить воду, солнце, теплоту камней и море, как у него пропало желание возвращаться в мир теней. Напоминания, предупреждения и гнев богов были напрасны. Многие годы он продолжал жить на берегу залива, где шумело море и улыбалась земля. Потребовалось вмешательство богов. Явился Меркурий, схватил Сизифа за шиворот и силком утащил в ад, где его уже поджидал камень'.
  
  (А. Камю. 'Миф о Сизифе. Эссе об абсурде')
  
  
  Я на дне
  
  Я на дне, я печальный обломок,
  Надо мной зеленеет вода.
  Из тяжёлых стеклянных потёмок
  Нет путей никому, никуда...
  
  Помню небо, зигзаги полёта,
  Белый мрамор, под ним водоём,
  Помню дым от струи водомёта,
  Весь изнизанный синим огнём...
  
  Если ж верить тем шёпотам бреда,
  Что томят мой постылый покой,
  Там тоскует по мне Андромеда
  С искалеченной белой рукой.
  
  20 мая <1906>
  Вологда
  
  
   Ощупью, в молчании, с рассеянным взором прокладывал свой путь И. Ф. Анненский. Язык энциклопедии строг и бесстрастен:
  
   'Литературная деятельность Анненского имеет своим центром его интерес к античному миру, своей окружностью - новейшую литературу, как западно-европейскую (особенно французскую), так и русскую. В области античной литературы его деятельность сосредоточена на монументальном переводе 19 драм Еврипида, который он предполагал издать в 3 больших томах, а по возможности и в 4, прибавляя к сохранившимся драмам и отрывки потерянных, очень иногда крупные и интересные; эта последняя часть программы осталась невыполненной. Каждой трагедии должна была быть предпослана статья, содержащая её анализ, оценку и, часто, сравнение с параллельными по сюжету трагедиями новейших литератур. Сам Анненский успел издать лишь первый том ('Театр Еврипида', т. 1, СПБ., 1906), с шестью трагедиями и вводной статьёй об античной трагедии; остальные переводы тоже были им исполнены и в 1910 г. готовились к печати. Переводы Анненского принадлежат к лучшим в русской литературе, и по проникновению в дух оригинала, и по литературной отделке; но они иногда неровны там, где, вследствие поспешности работы, вдохновение оставляло переводчика'.
  
  ('Энциклопедический словарь Брокгауз и Ефрон'. С. 349)
  
  
   Так на русском языке увидели свет все дошедшие до нашего времени трагедии Еврипида. Более того, на сюжеты утерянных произведений античного классика в древнегреческом духе и в подражание авторской манере И. Ф. Анненский написал ещё четыре: 'Меланиппа-философ' (1901), 'Царь Иксион' (1902), 'Лаодамия' (1906) и 'Фамира-кифарэд' (1906).
  
  
  Бабочка газа
  
  Скажите, что сталось со мной?
  Что сердце так жарко забилось?
  Какое безумье волной
  Сквозь камень привычки пробилось?
  
  В нём сила иль мука моя,
  В волненьи не чувствую сразу:
  С мерцающих строк бытия
  Ловлю я забытую фразу...
  
  Фонарь свой не водит ли тать
  По скопищу литер унылых?
  Мне фразы нельзя не читать,
  Но к ней я вернуться не в силах...
  
  Не вспыхнуть ей было невмочь,
  Но мрак она только тревожит:
  Так бабочка газа всю ночь
  Дрожит, а сорваться не может...
  
  
  
   Аркадий Андреевич Мухин, преподаватель латыни и древнегреческого Царскосельской Николаевской гимназии в 1891-1906 годах, отмечал, что имя Иннокентия Фёдоровича в так называемых 'широких кругах' полуинтеллигентного русского общества обыкновенно смешивалось с именем его брата - публициста и общественного деятеля Николая Фёдоровича Анненского. Но тем ценнее был этот замечательнейший человек людям близким ему по деятельности и культурным интересам:
   'И. Ф. всегда говорил, что великий писатель живёт в поколениях своих читателей и каждая эпоха по своему его понимает, находя в нём - опять-таки каждая свои - ответы и отзвуки; он шутя прибавлял, что Еврпид перевоплотился в него. Вот этого-то перевоплощённого и потому близкого, родного нам Еврипида мы теперь и имеем'. (А. А. Мухин. 'И. Ф. Анненский (некролог)').
  
  
  * * *
  
  В небе ли меркнет звезда,
  Пытка земная всё длится;
  Я не молюсь никогда,
  Я не умею молиться.
  
  Время погасит звезду,
  Пытку ж и так одолеем...
  Если я в церковь иду,
  Там становлюсь с фарисеем.
  
  С ним упадаю я нем,
  С ним и воспряну, ликуя...
  Только во мне-то зачем
  Мытарь мятётся, тоскуя?..
  
  
  
   Невозможное - дух, оживляемый человеком в вещах.
   Услышав музыку сфер, И. Ф. Анненский знает, насколько бледно её земное подобие. 'Я не молюсь никогда, я не умею молиться', -- сказанное самоуничижает... или спасает от самодовольного буйства ленивого духа? Это и есть молитва. И ему не менее дороги детские попытки быть, чем гениальность и её высочайшие взлёты:
  
  
   'Всё это сложно, господа. И ей-богу же я не знаю, - если точно когда-нибудь раскрывается над нами лазурь и серафим, оторвав смычок от своей небесной виолончели, прислушивается, с беглой улыбкой воспоминания на меловом лице, к звукам нашей музыки, - что собственно в эти минуты он слушает: что ему дорого и близко? - хорал ли Баха в Миланском соборе, или Valse des roses, как играет его двухлетний ребёнок, безжалостно вертя ручку своего многострадального органчика в обратную сторону.
   И в чём тайна красоты, в чем тайна и обаяние искусства: в сознательной ли, вдохновенной победе над мукой, или в бессознательной тоске человеческого духа, который не видит выхода из круга пошлости, убожества или недомыслия и трагически осуждён казаться самодовольным или безнадёжно фальшивым'
  
  (И. Ф. Анненский. 'Сентиментальное воспоминание')
  
  
  
  Три слова
  
  Явиться ль гостем на пиру,
  Иль чтобы ждать, когда умру
  С крестом купельным, на спине ли,
  И во дворце иль на панели...
  
  Сгорать ли мне в ночи немой,
  Свечой послушной и прямой,
  Иль спешно, бурно, оплывая...
  Или как капля дождевая, --
  
  Но чтоб уйти, как в лоно вод
  В тумане камень упадёт,
  Себе лишь тягостным паденьем
  Туда, на дно, к другим каменьям.
  
  
  
   2 января 1906 года после отставки с должности директора Царскосельской гимназии И. Ф. Анненский был переведён окружным инспектором в Санкт-Петербург.
   Начиналась его недолгая кочевая жизнь.
   Сказанное в очерке 1909 года относится и к самому автору:
  
   'Лермонтов любил жизнь без экстаза и без надрыва, серьёзно и целомудренно. Он не допытывался от жизни её тайн и не донимал её вопросами. Лермонтов не преклонялся перед нею, и, отказавшись судить жизнь, он не принял на себя и столь излюбленного русской душой самоотречения.
   Лермонтов любил жизнь такою, как она шла к нему: сам он к ней не шёл. Лермонтов был фаталистом перед бестолковостью жизни, и он одинаковым высокомерием отвечал как на её соблазны, так и на её вызов. Может быть, не менее Бодлера Лермонтов любил недвижное созерцание, но не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да ещё с подорожною по казённой надобности. И чувство свободы и сама гордая мысль учили, что человек должен быть равнодушен там, где он не может быть сильным.
   Не было русского поэта, с которым покончили бы проще, но едва ли хоть один ещё, лишь риторически грозя пошлости своим железным стихом, сумел бы, как Лермонтов, открывать ей более синие дали и не замечать при этом её мерзкого безобразия. Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия. Лермонтов умел стоять около жизни влюблённым и очарованным и не слиться с нею, не вообразить себя её обладателем ни разу и ни на минуту.
   О, как давно мы отвыкли от этого миража!'
  
  (И. Ф. Анненский. 'Юмор Лермонтова'. С. 136)
  
  
  
  Листы
  
  На белом небе всё тусклей
  Златится горняя лампада,
  И в доцветании аллей
  Дрожат зигзаги листопада.
  
  Кружатся нежные листы
  И не хотят коснуться праха...
  О, неужели это ты,
  Всё то же наше чувство страха?
  
  Иль над обманом бытия
  Творца веленье не звучало,
  И нет конца и нет начала
  Тебе, тоскующее я?
  
  
  
   Пытаясь вообразить Невозможное, кто не попадает впросак? Образы и картинки, сменяющие друг друга, - бледное подобие источников мысли. Есть ли что вернее и надёжнее, чем умозрение смысла - понимание такое же необъятное, как и сам смысл, схваченный словом, звуком, краской? Вечное и тленное сочетались в слове, как в вещи, что осмысленна, стоит лишь приглядеться. Тысячи живых существ сигналят человеку, миллионы монад пронизывают взор светом. Как это не парадоксально, но мы не можем высказать всё, что понимаем, и слова наши только маяки, только метки на пути к пониманию смысла, мостки интерсубъективности от одного человека к другому. Оттого и читатель - тот, который 'провиденциальный собеседник', 'друг дальний', - так же сопричастен творчеству, как и поэт: обращаясь к литературе, он находит не привычный 'постылый ребус бытия', а ребус стиха, возрождающий мысль.
  
   'Русский поэт впервые отпраздновал свой брак с жизнью, а точнее, принял её иго в тот день, когда Гоголь произнес не без позы страшное слово Пошлость. С тех самых пор жизнь стала для нас грязноватой бабой, и хотя такое сознание бывает подчас и очень обидным, но мы утешаемся тем, что, по крайней мере, у нас у каждого есть теперь тёплый угол, куда можно спрятаться, и где разве тараканы помешают умозрению. Тёплый угол наш не лишён и сентиментальных развлечений, но особенно донимает нас баба двумя: мы то и дело должны играть с нею или в Покаяние, или в Жалость. И надо отдать нам справедливость, хотя мы и делаем это иногда несколько засаленными картами, но исступлённо. Бывают, правда, и попытки сбить с себя бабьи путы, но баба, хотя и грязновата, а прехитрая.
   Недавно у Чехова мы её положительно не узнали, так она разрядилась и надушилась даже. А кто не читал таких страниц Толстого, которые просто-таки дурманят нас миражем господства над жизнью?
   Какая уж тут баба! Ну, право же, Толстой участвовал в творении!
   Но, увы! Вглядитесь пристальнее в написанное Толстым и вы с тоскою заметите, что как раз эти-то особо обаятельные для нас страницы своей красотой наиболее разуверяют человека в возможности сохранить свою особость, свою мысль - быть собою, пусть может быть миражным, но единым и несоизмеримым. Нет, - говорят они, - будь конём и бубенцами, будь белой пургой, будь каляным бельём, которое мертво трепыхается сквозь эту пургу на обледенелой изгороди, живи за всех, думай за всех, только не за себя, потому что всё допустимо, всё, может быть, есть и на самом деле, только не ты, понимаешь ли - не ты!
   Толстой не мог изобрести для своего буддизма символа страшнее и безотраднее, чем его труд. Эстетически этот груд, им обожествлённый, есть лишь чёрный камень Сизифа.
   Катайте его, люди, до устали и без устали. Множьтесь, если уж так хотите, но лишь затем множьтесь, чтобы успешнее, т. е. безнадежнее, катать свой камень. Это во всяком случае поможет вам не думать, а главное, поможет каждому из вас не сознавать себя самим собою. Это поможет вам даже примириться с единственным остатком самости, который я ещё оставляю вам, т. е. страхом смерти. Да и зачем вам ещё своя мысль, люди, когда я, ваш пророк, один за всех и раз навсегда передал вам моё великое отчаяние? Этого ли вам мало?'
  
  (И. Ф. Анненский. 'Юмор Лермонтова'. С. 136-137)
  
  
  Старые эстонки
  Из стихов кошмарной совести
  
  Если ночи тюремны и глухи,
  Если сны паутинны и тонки,
  Так и знай, что уж близко старухи,
  Из-под Ревеля близко эстонки.
  
  Вот вошли, -- приседают так строго,
  Не уйти мне от долгого плена,
  Их одежда темна и убога,
  И в котомке у каждой полено.
  
  Знаю, завтра от тягостной жути
  Буду сам на себя непохожим...
  Сколько раз я просил их: 'Забудьте...'
  И читал их немое: 'Не можем'.
  
  Как земля, эти лица не скажут,
  Чтό в сердцах похоронено веры...
  Не глядят на меня -- только вяжут
  Свой чулок бесконечный и серый.
  
  Но учтивы -- столпились в сторонке...
  Да не бойся: присядь на кровати...
  Только тут не ошибка ль, эстонки?
  Есть куда же меня виноватей.
  
  Но пришли, так давайте калякать,
  Не часы ж, не умеем мы тикать.
  Может быть, вы хотели б поплакать?
  Так тихонько, неслышно... похныкать?
  
  Иль от ветру глаза ваши пухлы,
  Точно почки берёз на могилах...
  Вы молчите, печальные куклы,
  Сыновей ваших... я ж не казнил их...
  
  Я, напротив, я очень жалел их,
  Прочитав в сердобольных газетах,
  Про себя я молился за смелых,
  И священник был в ярких глазетах.
  
  Затрясли головами эстонки.
  'Ты жалел их... На что ж твоя жалость,
  Если пальцы руки твоей тонки,
  И ни разу она не сжималась?
  
  Спите крепко, палач с палачихой!
  Улыбайтесь друг другу любовней!
  Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
  В целом мире тебя нет виновней!
  
  Добродетель... Твою добродетель
  Мы ослепли вязавши, а вяжем...
  Погоди -- вот накопится петель,
  Так словечко придумаем, скажем...'
  
  ................................................
  
  Сон всегда отпускался мне скупо,
  И мои паутины так тонки...
  Но как это печально... и глупо...
  Неотвязные эти чухонки...
  
  
   К началу ХХ века население Эстляндской губернии и северных уездов Лифляндии с преобладающим эстонским населением составляло около миллиона человек: 90 % из них были эстонцы, 4 % - русские, 3,5 % - остзейские немцы. Около 65 % населения занималось сельским хозяйством.
   В революцию 1905 года по Эстляндии прокатилась волна забастовок и крестьянских волнений - народ требовал немедленного проведения либеральных реформ. Имперское правительство ответило жёстко: расстреляны и повешены были 328 эстонцев. Лидеры национально-освободительного движения скрылись за рубежом.
   - О, мучительный вопрос! Наша совесть... Наша совесть. (И. Ф. Анненский).
   - Кто был близок Ахматовой, так это Анненский, чистый и прекрасный поэт, стоящий в стороне от житейской суеты и политики и игнорируемый авангардной прессой. Его не так много читали при жизни, но такова судьба многих гениев. (И. Берлин. 'Воспоминания об Анне Ахматовой'. С. 453).
  
  
  Идеал
  
  Тупые звуки вспышек газа
  Над мёртвой яркостью голов,
  И скуки чёрная зараза
  От покидаемых столов,
  
  И там, среди зеленолицых,
  Тоску привычки затая,
  Решать на выцветших страницах
  Постылый ребус бытия.
  
  
  
   Имперская машина крушит всё несогласное, превращая невиновных молчунов в палачей с палачихами, а их добродетель - в бесконечный серый чулок.
  
   'Невиновность опасна. 'Всё дозволено', - восклицает Иван Карамазов. И эти слова пронизаны абсурдом, если не истолковывать их вульгарно. Обращалось ли внимание на то, что 'всё дозволено' - не крик освобождения и радости, а горькая констатация? Достоверность бога, придающего смысл жизни, куда более притягательна, чем достоверность безнаказанной власти злодеяния. Нетрудно сделать выбор между ними. Но выбора нет, и поэтому приходит горечь. Абсурд не освобождает, он привязывает. Абсурд не есть дозволение каких угодно действий. 'Всё дозволено' не означает, что ничто не запрещено. Абсурд показывает лишь равноценность последствий всех действий. Он не рекомендует совершать преступления (это было бы ребячеством), но выявляет бесполезность угрызений совести. Если все виды опыта равноценны, то опыт долга не более законен, чем любой другой. Можно быть добродетельным из каприза'.
  
  (А. Камю. 'Миф о Сизифе. Эссе об абсурде')
  
  
  Под новой крышей
  
  Сквозь листву просвет оконный
  Синью жгучею залит,
  И тихонько ветер сонный
  Волоса мне шевелит...
  
  Не доделан новый кокон,
  Точно трудные стихи:
  Ни дверей, ни даже окон
  Нет у пасынка стихий,
  
  Но зато по клетям сруба
  В тёмной зелени садов
  Сапожищи жизни грубо
  Не оставили следов,
  
  И жилец докучным шумом
  Мшистых стен не осквернил:
  Хорошо здесь тихим думам
  Литься в капельки чернил.
  
  ....................................
  
  Схоронили пепелище
  Лунной ночью в забытьё...
  Здравствуй, правнуков жилище, --
  И моё, и не моё!
  
  
  
   Веками человек, волан теней, действовал много больше, чем осмыслял, а ведь в этом случае действие ничем не лучше пляски смерти, настолько абсурдным по недомыслию может быть действие. Казалось бы, лень - всему причина: лень думать, лень анализировать. Однако человек не ленив, а скорее развратен, - как шизофреник, что, имея доступ к оружию массового поражения, готов в мгновение ока уничтожить множество жизней, не помня и не подозревая, что когда-то был способен любить и страдать.
  
  
   'Изо дня в день нас несёт время безотрадной жизни, но наступает момент, когда приходится взваливать её груз на собственные плечи. Мы живем будущим: 'завтра', 'позже', 'когда у тебя будет положение', 'с возрастом ты поймёшь'. Восхитительна эта непоследовательность - ведь в конце концов наступает смерть. Приходит день, и человек замечает, что ему тридцать лет. Тем самым он заявляет о своей молодости. Но одновременно он соотносит себя со временем, занимает в нём место, признаёт, что находится в определённой точке графика. Он принадлежит времени и с ужасом осознаёт, что время - его злейший враг. Он мечтал о завтрашнем дне, а теперь знает, что от него следовало бы отречься. Этот бунт плоти и есть абсурд.
   Стоит спуститься на одну ступень ниже - и мы попадаем в чуждый нам мир. Мы замечаем его 'плотность', видим, насколько чуждым в своей независимости от нас является камень, с какой интенсивностью нас отрицает природа, самый обыкновенный пейзаж. Основанием любой красоты является нечто нечеловеческое. Стоит понять это, и окрестные холмы, мирное небо, кроны деревьев тут же теряют иллюзорный смысл, который мы им придавали. Отныне они будут удаляться, превращаясь в некое подобие потерянного рая. Сквозь тысячелетия восходит к нам первобытная враждебность мира. Он становится непостижимым, поскольку на протяжении веков мы понимали в нём лишь те фигуры и образы, которые сами же в него и вкладывали, а теперь у нас больше нет сил на эти ухищрения. Становясь самим собой, мир ускользает от нас. Расцвеченные привычкой, декорации становятся тем, чем они были всегда. Они удаляются от нас. Подобно тому, как за обычным женским лицом мы неожиданно открываем незнакомку, которую любили месяцы и годы, возможно, настанет пора, когда мы станем стремиться к тому, что неожиданно делает нас столь одинокими. Но время ещё не пришло, и пока что у нас есть только эта плотность и эта чуждость мира - этот абсурд'.
  
  (А. Камю. 'Миф о Сизифе. Эссе об абсурде')
  
  
  
  Поэту
  
  В раздельной чёткости лучей
  И в чадной слитности видений
  Всегда над нами -- власть вещей
  С её триадой измерений.
  
  И грани ль ширишь бытия
  Иль формы вымыслом ты множишь,
  Но в самом Я от глаз Не Я
  Ты никуда уйти не можешь.
  
  Та власть маяк, зовёт она,
  В ней сочетались бог и тленность,
  И перед нею так бледна
  Вещей в искусстве прикровенность.
  
  Нет, не уйти от власти их
  За волшебством воздушных пятен,
  Не глубиною манит стих,
  Он лишь как ребус непонятен.
  
  Красой открытого лица
  Влекла Орфея пиерида.
  Ужель достойны вы певца,
  Покровы кукольной Изиды?
  
  Люби раздельность и лучи
  В рождённом ими аромате.
  Ты чаши яркие точи
  Для целокупных восприятий.
  
  
  
   И. Ф. Анненский мыслит, учится мыслить и учит других:
   - Я говорю только... о болезненной тоске человека, который осмыслил в себе бывшего зверя и хочет и боится им быть, и знает, что не может не быть. ('О современном лиризме'. С. 351).
   - Всё, требующее осмысления, даёт нам мыслить. Но оно только потому и дарует нам этот дар, что искони является тем самым, что должно осмысляться. (М. Хайдеггер. 'Что значит мыслить?' С. 135).
   Что же требует осмысления? Как раз именно то, что мы не мыслим, а просчитываем, измеряем. И Анненский осмысляет прежде всего наше недомыслие: 'всегда над нами -- власть вещей с её триадой измерений', ведь мы находимся между вещей, inter-esse, а значит, заинтересованы миром:
   'Inter-esse значит: быть среди вещей, между вещей, находиться в центре вещи и стойко стоять при ней. Однако сегодняшний интерес ценит одно лишь интересное. А оно таково, что может уже в следующий момент стать безразличным и смениться чем-то другим, что нас столь же мало касается. Сегодня нередко люди считают, что, находя какую-то вещь интересной, они удостаивают её своим вниманием. На самом же деле такое отношение принижает интересное до уровня безразличного и вскоре отбрасывает как скучное'. (М. Хайдеггер. 'Что значит мыслить?' С. 136).
   - По мнению Ахматовой, поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в написании лживых мемуаров) был шпионом царского правительства, равно как и в своё время Некрасов. Она не сомневалась, что Иннокентия Анненского недруги свели в могилу. Эти убеждения, чисто интуитивные, не подтверждённые фактами, не являлись, тем не менее, бессмыслицей или чистой фантазией, это были элементы связной и стройной концепции, тесно связанной с судьбой всей страны и самой Ахматовой. (И. Берлин. 'Воспоминания об Анне Ахматовой'. С. 453).
  
  
  <Моя тоска>
  
  <М. А. Кузмину>
  
  Пусть травы сменятся над капищем волненья,
  И восковой в гробу забудется рука,
  Мне кажется, меж вас одно недоуменье
  Всё будет жить моё, одна моя Тоска...
  
  Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно,
  Ревниво, бережно и страстно был я мил...
  О, сила любящих и в муке так спокойна,
  У женской нежности завидно много сил.
  
  Да и при чём бы здесь недоуменья были --
  Любовь ведь светлая, она кристалл, эфир...
  Моя ж безлюбая -- дрожит, как лошадь в мыле!
  Ей -- пир отравленный, мошеннический пир!
  
  В венке из тронутых, из вянущих азалий
  Собралась петь она... Не смолк и первый стих,
  Как маленьких детей у ней перевязали,
  Сломали руки им и ослепили их.
  
  Она бесполая, у ней для всех улыбки,
  Она притворщица, у ней порочный вкус --
  Качает целый день она пустые зыбки,
  И образок в углу -- сладчайший Иисус...
  
  Я выдумал её -- и всё ж она виденье,
  Я не люблю её -- и мне она близка,
  Недоумелая, моё недоуменье,
  Всегда весёлая, она моя тоска.
  
  12 ноября 1909
  Царское Село
  
  
  *** 'Ноша жизни светла и легка мне'
  
  Рассудок калькулирует - исполненная чувства душа, не приемля рассудочного исчисления, поднимает яркие чаши целокупных восприятий. Менады, вакханки, жрицы, исступлённые радостью, сродни поэту, одержимому творческим вдохновением.
  
  
  Жители неба,
  Феба жрецы!
  Здравие Феба
  Пейте, певцы!
  Резвой камены
  Ласки -- беда;
  Ток Иппокрены
  Просто вода.
  
  
   Сократ восклицал:
  
   'Так и Муза - сама делает вдохновенными одних, а от этих тянется цепь других, одержимых божественным вдохновением. Все хорошие эпические поэты слагают свои прекрасные поэмы не благодаря искусству, а лишь в состоянии вдохновения и одержимости; точно так и хорошие мелические поэты: подобно тому как корибанты пляшут в исступлении, так и они в исступлении творят эти свои прекрасные песнопения; ими овладевают гармония и ритм, и они становятся вакхантами и одержимыми. Вакханки, когда они одержимы, черпают из рек мёд и молоко, а в здравом уме не черпают: так бывает и с душою мелических поэтов, как они сами о том свидетельствуют. Говорят же нам поэты, что они летают, как пчёлы, и приносят нам свои песни, собранные у медоносных источников в садах и рощах Муз. И они говорят правду: поэт - это существо лёгкое, крылатое и священное; и он может творить лишь тогда, когда сделается вдохновенным и исступлённым и не будет в нём более рассудка; а пока у человека есть этот дар, он не способен творить и пророчествовать'.
  (Платон. 'Ион'. С. 143)
  
  
   И. Ф. Анненский будто сожалеет о своей философской трезвости, но всё, чем владеет его мысль, отдаёт другому. Он слышит, понимает его любя:
   - И бог ты там, где я лишь моралист, ненужный гость, неловок и невнятен.
   Целомудренны узорные его фразы и йерόглифы вещих снов. Он не стремится быть в центре внимания, он неподдельно скромен, чтобы держать себя патетически. И лишь когда стоя читает стихи, в тоске припоминания о детских своих слезах жест снова позволителен ему: листы выскальзывают из рук.
  
  
  Другому
  
  Я полюбил безумный твой порыв,
  Но быть тобой и мной нельзя же сразу,
  И, вещих снов йерόглифы раскрыв,
  Узорную пишу я чётко фразу.
  
  Фигурно там отобразился страх
  И как тоска бумагу сердца мяла,
  Но по строкам, как призрак на пирах,
  Тень движется так деланно и вяло.
  
  Твои мечты -- менады по ночам,
  И лунный вихрь в сверкании размаха
  Им волны кос взметает по плечам.
  Мой лучший сон -- за тканью Андромаха.
  
  На голове её эшафодаж,
  И тот прикрыт кокетливо платочком,
  Зато нигде мой строгий карандаш
  Не уступал своих созвучий точкам.
  
  Ты весь -- огонь. И за костром ты чист.
  Испепелишь, но не оставишь пятен,
  И бог ты там, где я лишь моралист,
  Ненужный гость, неловок и невнятен.
  
  Пройдут года... Быть может, месяца...
  Иль даже дни, и мы сойдём с дороги:
  Ты -- в лепестках душистого венца,
  Я просто так, задвинутый на дроги.
  
  Наперекор завистливой судьбе
  И нищете убого-слабодушной,
  Ты памятник оставишь по себе,
  Незыблемый, хоть сладостно-воздушный...
  
  Моей мечты бесследно минет день...
  Как знать? А вдруг, с душой подвижней моря,
  Другой поэт её полюбит тень
  В нетронуто-торжественном уборе...
  
  Полюбит, и узнает, и поймёт,
  И, увидав, что тень проснулась, дышит, --
  Благословит немой её полёт
  Среди людей, которые не слышат...
  
  Пусть только бы в круженьи бытия
  Не вышло так, что этот дух влюблённый,
  Мой брат и маг, не оказался я
  В ничтожестве слегка лишь подновлённый.
  
  
  
   Tabula rasa называл человеческую душу англичанин Джон Локк (1632-1704), эмпирик и сенсуалист: опыт оставляет на ней свои письмена, отпечатывает естественный порядок вещей. Так, неужели душа, что 'подвижней моря', при рождении своём пуста? И нет в ней даже следа от былого космического движения? Кто же 'благословит немой её полёт среди людей, которые не слышат', раз пусты от рождения? Опыт, по мнению Локка, или, иными словами, предстоящий жизненный путь наделит душу прекрасными чувствами, откроет глаза и уши. Увы! Это не совсем так. Опыт коварен и жесток: он разменивает жизнь на идолов рынка и площадей, на постановку нелепой пьесы, именуемой успех. Разве опыт вдохновляет, укрепляет веру в любовь, расчищает кастальский источник, заваленный мусором? Математик из Саксонии Лейбниц (1646-1716) возражал англичанину, примеряя к душе, если не врождённые идеи, так хотя бы моральные принципы, хотя бы - искать радости и избегать печали.
  
  
   'Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она называет это созерцать, когда вы её топчете. Погодите, придёт росистая ночь, в небе будут гореть июльские звёзды. Придёт и человек -- может быть, это будет носильщик, может быть, просто вор; пришелец напихает её всяким добром, а она, этот мешок, раздуется, она покорно сформуется по тому скарбу, который должны потащить в её недрах на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого чёрного обоза... А там с зарёю заскрипят возы, и долго, долго душа будет в дороге, и будет она грезить, а грезя покорно колотиться по грязным рытвинам никогда не просыхающего чернозёма...'
  (И. Ф. Анненский. 'Моя душа')
  
  
  Дымы
  
  В белом поле был пепельный бал,
  Тени были там нежно-желанны,
  Упоительный танец сливал,
  И клубил, и дымил их воланы.
  
  Чередой, застилая мне даль,
  Проносились плясуньи мятежной,
  И была вековая печаль
  В нежном танце без музыки нежной.
  
  А внизу содроганье и стук
  Говорили, что ужас не прожит;
  Громыхая цепями, Недуг
  Там сковал бы воздушных -- не может
  
  И была ль так постыла им степь,
  Или мука капризно-желанна, --
  То и дело железную цепь
  Задевала оборка волана.
  
  
  
   Фатально делить на ноль сущее - молодое, новообретённое, - сущее, которое может вместить и - кто знает! - преобразить бытие старого и недоброго мира. С отрадой смотреть на зарю, в безмолвии вглядываться в души людей и предметов - хоть не врождённый, но всё-таки принцип путников и поэтов.
  
  
   'Мне рассказывали, что когда на педагогическом совете гимназии стоял вопрос об исключении одного ученика за неуспеваемость, Анненский, выслушав доводы в пользу этой строгой меры, сказал:
  - Да, да, господа! Всё это верно! Но ведь он пишет стихи!
   И юный поэт был спасён'.
  
  (Д. Кленовский. 'Поэты царскосельской гимназии'. С. 29)
  
  
  
  * * *
  
  Le silence est l'ame des choses.
  Rollinat
  
  Ноша жизни светла и легка мне,
  И тебя я смущаю невольно;
  Не за бога в раздумье на камне,
  Мне за камень, им найденный, больно.
  
  Я жалею, что даром поблёкла
  Позабытая в книге фиалка,
  Мне тумана, покрывшего стёкла
  И слезами разнятого, жалко.
  
  И не горе безумной, а ива
  Пробуждает на сердце унылость,
  Потому что она, терпеливо
  Это горе качая... сломилась.
  
  Ночь на 26 ноября 1906
  
  
  
   Рассуждая 'О современном лиризме', поэт отмечал, что принимает всякое не общее понимание, в возможностях которого - грани ширить бытия, вымыслом множить формы:
   'Мне вовсе не надо обязательности одного и общего понимания. Напротив, я считаю достоинством лирической пьесы, если её можно понять двумя или более способами или, недопоняв, лишь почувствовать её и потом доделывать мысленно самому. Тем-то и отличается поэтическое словосочетание от обыденного, что за ним чувствуется мистическая жизнь слов, давняя и многообразная, и что иногда какой-нибудь стих задевает в вашем чувствилище такие струны, о которых вы и думать позабыли. Но я не люблю качаться, и мне вовсе не надо ни ребусов, ни анаграмм, ни таинственных собак на спичечных коробках...' (С. 333-334).
  
  
  С четырёх сторон чаши
  
  Нежным баловнем мамаши
  То большиться, то шалить...
  И рассеянно из чаши
  Пену пить, а влагу лить...
  
  Сил и дней гордясь избытком,
  Мимоходом, на лету
  Хмельно-розовым напитком
  Усыплять свою мечту.
  
  Увидав, что невозможно
  Ни вернуться, ни забыть...
  Пить поспешно, пить тревожно,
  Рядом с сыном, может быть,
  
  Под наплывом лет согнуться,
  Но, забыв и вкус вина...
  По привычке всё тянуться
  К чаше, выпитой до дна.
  
  
  
   Поэт выпускает из рук прочитанный лист и тот падает на пол - поэт делает паузу, чтобы стих осмысленно воплотился в другом и не связал, но установил связь между ними, тем самым понуждая к соприкосновению, а значит, к более бережному отношению друг к другу, тем самым побуждая к мышлению.
   - Иннокентий Анненский не потому учитель Пастернака, Мандельштама и Гумилёва, что они ему подражали, - нет, о подражании не может идти речи. Но названные поэты уже 'содержались' в Анненском. Я веду своё начало от стихов Анненского. Его творчество, на мой взгляд, отмечено трагизмом, искренностью и художественной целостностью... (А. А. Ахматова. Из беседы с Е. Осетровым. См.: А. А. Ахматова. Собр. соч. Т. 5. С. 675, 676).
   - Она прочитала мне четыре стихотворения, действительно очень замечательные. Мне особенно понравились 'Смычок и струны', 'Старые эстонки' и 'Лира часов'. В самом деле, очень слышна она, и Пастернак слышен. (Л. К. Чуковская. 'Записки об Анне Ахматовой'. 30 июня 1940 года).
  
  
  
  Второй мучительный сонет
  
  Вихри мутного ненастья
  Тайну белую хранят...
  Колокольчики запястья
  То умолкнут, то звенят.
  
  Ужас краденого счастья --
  Губ холодных мёд и яд
  Жадно пью я, весь объят
  Лихорадкой сладострастья.
  
  Этот сон, седая мгла,
  Ты одна создать могла,
  Снега скрип, мельканье тени,
  
  На стекле узор курений,
  И созвучье из тепла
  Губ, и меха, и сиреней.
  
  
  
   - Иннокентий Фёдорович был звездой с переменным светом. Её лучи достигали неожиданно, снопами разных цветов, то разгораясь, то совсем погасая, путая наблюдателя, который не отдавал себе отчёта в том, что они идут от одного и того же источника. И надо отдать справедливость, что у Иннокентия Федоровича были данные для того, чтобы сбить с толку и окончательно запутать каждого, кто не знал его лично. (М. А. Волошин. С. 521).
   - Ахматова рассказывала, что, когда Анненский увлекался какой-то дамой, жена продавала очередную берёзовую рощу и отправляла его в Швейцарию, откуда он возвращался 'исцелённый'. (А. Найман).
  
  
  
  Июль
  
  Когда весь день свои костры
  Июль палит над рожью спелой,
  Не свежий лес с своей капеллой,
  Нас тешат: демонской игры
  
  За тучей разом потемнелой
  Раскатно-гулкие шары;
  И то оранжевый, то белый
  Лишь миг живущие миры;
  
  И цвета старого червонца
  Пары сгоняющее солнце
  С небес омыто-голубых.
  
  И для ожившего дыханья
  Возможность пить благоуханья
  Из чаши ливней золотых.
  
  
  
   - Он был филолог, потому что любил произрастания человеческого слова: нового настолько же, как старого. Он наслаждался построением фразы современного поэта, как старым вином классиков; он взвешивал её, пробовал на вкус, прислушивался к перезвону звуков и к интонациям ударений, точно это был тысячелетний текст, тайну которого надо было разгадать. Он любил идею, потому что она говорит о человеке. Но в механизме фразы таились для него ещё более внятные откровения об её авторе. Ничто не могло укрыться в этой области от его изощрённого уха, от его ясно видящей наблюдательности. И в то же время он совсем не умел видеть людей и никогда не понял ни одного автора как человека. В каждом произведении, в каждом созвучии он понимал только самого себя. Поэтому он был идеальным читателем. (М. А. Волошин. С. 522-523).
  
  
   'Весёлая минутка прошла. Анна Андреевна снова сделалась утомлённой и грустной.
   Рассказала мне историю смерти Анненского: Брюсов отверг его стихи в 'Весах', а Маковский решил напечатать в ? 1 'Аполлона'; он очень хвалил эти стихи и вообще выдвигал Анненского в противовес символистам. Анненский всей игры не понимал, но был счастлив... А тут Макс и Васильева сочинили Черубину де Габриак, она начала писать Маковскому надушенные письма, представляясь испанкой и пр. Маковский взял да и напечатал в ? 1 вместо Анненского - Черубину...
   - Анненский был ошеломлён и несчастен, - рассказывала Анна Андреевна. - Я видела потом его письмо к Маковскому; там есть такая строка: 'Лучше об этом не думать'. И одно его страшное стихотворение о тоске помечено тем же месяцем... И через несколько дней он упал и умер на Царскосельском вокзале...'
  
  (Л. К. Чуковская. 'Записки об Анне Ахматовой'. 8 августа 1940 года)
  
  
  
  Лира часов
  
  Часы не свершили урока,
  А маятник точно уснул,
  Тогда распахнул я широко
  Футляр их -- и лиру качнул.
  
  И, грубо лишённая мира,
  Которого столько ждала,
  Опять по тюрьме своей лира,
  Дрожа и шатаясь, пошла.
  
  Но вот уже ходит ровнее,
  Вот найден и прежний размах.
  
  ......................................
  
  О сердце! Когда, леденея,
  Ты смертный почувствуешь страх,
  
  Найдётся ль рука, чтобы лиру
  В тебе так же тихо качнуть,
  И миру, желанному миру,
  Тебя, моё сердце, вернуть?..
  
  7 января 1907
  Царское Село
  
  
  
   С. К. Маковский отказал поэту в публикации стихов и во втором номере 'Аполлона'. Это случилось после выхода в свет рассуждений И. Ф. Анненского 'О современном лиризме' ('Аполлон'. 1909. ?? 1-3), общий тон которых был, мягко сказать, не по душе отечественным декадентам.
  
  
   'Итоги таковы.
   Среди новых лириков есть четыре имени, символизирующих вполне сложившиеся типы лиризма: Бальмонт, В. Брюсов, В. Иванов, Сологуб. Современная поэзия чужда крупных замыслов, и в ней редко чувствуется задушевность и очарование лирики поэтов пушкинской школы.
   Но зато она более точно и разнообразно, чем наша классическая, умеет передавать настроение. Это зависит от гибкости, которую приобрели в ней ритмы, а также от стремления большинства поэтов придать своим пьесам своеобразную колоритность. Сказалось, конечно, и стремление к новизне.
   На нашем лиризме отражается усложняющаяся жизнь большого города. В результате более быстрого темпа этой жизни и других условий недавнего времени - современная лирика кажется иногда или неврастеничной, или угнетённой.
   Среди модернистов заметно сильное влияние французской поэзии - за последнее время особенно Верхарна и Эредиа.
   Изредка возникают попытки и славяно-византийской стилизации, причудливый возврат к старине'.
  
  (И. Ф. Анненский. 'О современном лиризме'. С. 382)
  
  
  
  Миражи
  
  То полудня пламень синий,
  То рассвета пламень алый,
  Я ль устал от чётких линий,
  Солнце ль самое устало --
  
  Но чрез полог темнолистый
  Я дождусь другого солнца
  Цвета мальвы золотистой
  Или розы и червонца.
  
  Будет взорам так приятно
  Утопать в сетях зелёных,
  А потом на тёмных кленах
  Зажигать цветные пятна.
  
  Пусть миражного круженья
  Через миг погаснут светы...
  Пусть я -- радость отраженья,
  Но не то ль и вы, поэты?
  
  
  
   Столкновение с миром современной литературы, точнее - с литературной средой, было для поэта таким же гибельным, как для эстонцев столкновение с имперским величием царизма в 1905-м. Для него, жившего миром смыслов классического античного строя, русского метемпсихоза Еврипида, это была катастрофа с летальным исходом. Рубцевать неисцелимую рану приходилось по живому - от этого становилось ещё больнее. Сердце не выдержало болевого шока.
  
   Анненский - Маковскому.
   12 ноября 1909 года. Царское Село.
  
   'Дорогой Сергей Константинович,
   Я был, конечно, очень огорчён тем, что мои стихи не пойдут в 'Аполлоне'. Из Вашего письма я понял, что на это были серьёзные причины. Жаль только, что Вы хотите видеть в моём желании, чтобы стихи были напечатаны именно во 2 ?, - каприз. Не отказываюсь и от этого мотива моих действий и желаний вообще. Но в данном случае были разные другие причины, и мне очень, очень досадно, что печатание расстроилось. Ну, да не будем об этом говорить и постараемся не думать.
   Ещё Вы ошиблись, дорогой Сергей Константинович, что время для появления моих стихов безразлично. У меня находится издатель и пропустить сезон, конечно, ни ему, ни мне было бы не с руки. А потому, вероятно, мне придётся взять теперь из редакции мои листы, кроме пьесы 'Петербург', которую я, согласно моему обещанию и в то же время очень гордый выраженным Вами желанием, оставляю в распоряжении редактора 'Аполлона'. Вы напечатаете её, когда Вам будет угодно.
   Искренно Вам преданный И. Анненский'.
  (И. Ф. Анненский. Письма. С. 494)
  
  
  
  * * *
  
  Но для меня свершился выдел,
  И вот каким его я видел:
  Злачёно-белый --
   прямо с ёлки --
  Был кифарэд он и стрелец.
  Звенели стрелы,
  как иголки,
  Грозой для кукольных сердец...
  Дымились букли
   из-под митры,
  На струнах нежилась рука,
  Но уж потухли звоны цитры
  Меж пальцев лайковых божка.
  Среди миражей не устану
  Его искать -- он нужен мне,
  Тот безустанный мировражий,
  Тот смех огня и смех в огне.
  
  
  
   - Все мы умираем неизвестными, - Оноре де Бальзак констатировал итог многолетних литературных усилий.
   Это было так и для Иннокентия Анненского. Помня об этом, Волошин, своей мистификацией косвенно повинный в ранней его кончине, надеялся, что сбудутся также слова Бернарда Шоу:
   - Жизнь равняет всех людей, смерть выдвигает выдающихся.
   'И. Ф. Анненский был удивительно мало известен при жизни не только публике, но даже литературным кругам. На это существовали свои причины: литературная деятельность И. Ф. была разностороння и разнообразна. Этого достаточно для того, чтобы остаться неизвестным. Слава прижизненная - удел специалистов. Оттого ли, что жизнь стала сложнее и пестрее, оттого ли, что мозг пресыщен яркостью рекламных впечатлений, память читателя может запомнить в наши дни о каждом отдельном человеке только одну черту, одно пятно, один штрих; публика инстинктивно протестует против энциклопедистов, против всякого многообразия в индивидуальности. Она требует одной определённой маски с неподвижными чертами. Тогда и запомнит, и привыкнет, и полюбит'. (М. А. Волошин. 'И. Ф. Анненский - лирик'. С. 520).
  
  
   'Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три копейки серебра. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из податливой парусины.
   А ведь этот мешок был душою поэта, - и вся вина этой души заключалась только в том, что кто-то и где-то осудил её жить чужими жизнями, жить всяким дрязгом и скарбом, которым воровски напихивала её жизнь, жить и даже не замечать при этом, что её в то же самое время изнашивает собственная, уже ни с кем не делимая мука'.
  (И. Ф. Анненский. 'Моя душа')
  
  
  
  Старая шарманка
  
  Небо нас совсем свело с ума:
  То огнём, то снегом нас слепило,
  И, ощерясь, зверем отступила
  За апрель упрямая зима.
  
  Чуть на миг сомлеет в забытьи --
  Уж опять на брови шлем надвинут,
  И под наст ушедшие ручьи,
  Не допев, умолкнут и застынут.
  
  Но забыто прошлое давно,
  Шумен сад, а камень бел и гулок,
  И глядит раскрытое окно,
  Как трава одела закоулок.
  
  Лишь шарманку старую знобит,
  И она в закатном мленьи мая
  Всё никак не смелет злых обид,
  Цепкий вал кружа и нажимая.
  
  И никак, цепляясь, не поймёт
  Этот вал, что ни к чему работа,
  Что обида старости растёт
  На шипах от муки поворота.
  
  Но когда б и понял старый вал,
  Что такая им с шарманкой участь,
  Разве б петь, кружась, он перестал
  Оттого, что петь нельзя, не мучась?..
  
  
  
   - Быть многогранным, интересоваться разнообразным, проявлять себя во многом - лучшее средство охранить свою неизвестность. Это именно случай Иннокентия Федоровича Анненского; и лишь теперь для него начнётся синтетизирующая работа смерти. (М. А. Волошин. С. 520-521).
   Одним из синтезов, происшедших уже после кончины Анненского, но обязанных по большой части его педагогическому дару и поэтическому вдохновению, было рождение акмеизма.
   В работе 1923 года Борис Михайлович Эйхенбаум разъяснял:
   'Акмеизм - последнее слово модернизма. Для него характерно не установление каких-либо новых традиций, а частичный отказ от некоторых принципов, внесённых позднейшими символистами и осложнивших их собственную поэтическую практику. Недаром акмеисты выдвинули в качестве главного своего учителя Иннокентия Анненского, который больше других сохранил в неприкосновенности черты раннего символизма, ещё называвшегося модернизмом или декадентством. Здесь сохранилась э с т е т и ч е с к а я позиция - то, с чего началось самое движение и от чего оно потом отклонилось, увлекшись религиозно-философским обоснованием своих художественных тенденций. Противоположности сходятся - линия круга заканчивается возвращением к начальной точке. Подчёркиванием своей связи именно с Анненским акмеисты свидетельствовали о себе как о завершителях того большого круга, который в общем именуется модернизмом'. ('Анна Ахматова: Опыт анализа').
   - Я отчётливо помню то собрание Цexa (осень 1911, у нас, в Царском), когда было решено отмежеваться от символистов, с верхней полки достали греческий словарь (не Шульца ли!) и там отыскали - цветение, вершину. Меня, всегда отличавшейся хорошей памятью, просили запомнить этот день. (Записать никому не приходило в голову). Что, как видите, я и сделала... Из свидетелей этой сцены жив лишь один Зенкевич. (Городецкий хуже, чем мёртв). (А. А. Ахматова. 'Листки из дневника'. С. 130-131).
  
  
  Бессонница ребёнка
  
  От душной копоти земли
  Погасла точка огневая,
  И плавно тени потекли,
  Контýры странные сливая.
  
  И знал, что спать я не могу:
  Пока уста мои молились,
  Те, неотвязные, в мозгу
  Опять слова зашевелились.
  
  И я лежал, а тени шли,
  Наверно зная и скрывая,
  Как гриб выходит из земли
  И ходит стрелка часовая.
  
  
  
   Сократ ничего не записывал и не считал нужным, чтобы за ним записывали другие. Вся его мудрость прославлена сочинениями учеников: Платон приобрёл известность сократическими диалогами, Ксенофонт - воспоминаниями об учителе.
   Рассказывают, что Сократу однажды привиделся сон, будто он держал на коленях лебедёнка, а тот вдруг покрылся перьями и взлетел с дивным криком. На следующий день он встретил Аристокла и сказал, что тот, должно быть, и есть виденный во сне лебедь. Произошло это где-то в 408 году до н. э. Юноша Аристокл, чьё имя означает 'наилучшая слава', за высокий рост, широкие плечи и успехи в борьбе получил прозвище Платона, а его философия является предметом изучения и поныне.
   В 1906-м на 'Книге отражений' (книге литературно-критических статей о русских прозаиках XIX века), подаренной двадцатилетнему Гумилёву, Иннокентий Фёдорович сделал посвящение:
  
  Меж нами сумрак жизни длинной,
  Но этот сумрак не корю,
  И мой закат холодно-дынный
  С отрадой смотрит на зарю.
  
   Из наброска вступления к первой книге стихов И. Ф. Анненского, написанного в 1903-м и опубликованного в ? 6 'Аполлона' в 1911 году, почти два года спустя после кончины поэта:
  
   'Один старый немецкий ученый просил, чтобы его последние минуты были скрашены чтением 'Илиады', хотя бы каталога кораблей. Этот свод легенд о дружинниках Агамемнона, иногда просто их перечень, кажется нам теперь довольно скучным; я не знаю, что любил в нём почтенный гелертер - свои мысли и труды или, может быть, романтизм своей строгой молодости, первую любовь, геттингенскую луну и каштановые деревья? Но я вполне понимаю, что и каталог кораблей был настоящей поэзией, пока он внушал. Имена навархов, плывших под Илион, теперь уже ничего не говорящие, самые звуки этих имён, навсегда умолкшие и погибшие, в торжественном кадансе строк, тоже более для нас не понятном, влекли за собою в воспоминаниях древнего Эллина живые цепи цветущих легенд, которые в наши дни стали поблекшим достоянием синих словарей, напечатанных в Лейпциге. Что же мудрёного, если некогда даже символы имён под музыку стиха вызывали у слушателей целый мир ощущений и воспоминаний, где клики битвы мешались со звоном славы, а блеск золотых доспехов и пурпуровых парусов с шумом тёмных эгейских волн?'
  
  (И. Ф. Анненский. 'Что такое поэзия?'. С. 204)
  
  
  Памяти Анненского
  
  К таким нежданным и певучим бредням
  Зовя с собой умы людей,
  Был Иннокентий Анненский последним
  Из царскосельских лебедей.
  
  Я помню дни: я, робкий, торопливый,
  Входил в высокий кабинет,
  Где ждал меня спокойный и учтивый,
  Слегка седеющий поэт.
  
  Десяток фраз, пленительных и странных,
  Как бы случайно уроня,
  Он вбрасывал в пространство безымянных
  Мечтаний -- слабого меня.
  
  О, в сумрак отступающие вещи,
  И еле слышные духи,
  И этот голос, нежный и зловещий,
  Уже читающий стихи!
  
  В них плакала какая-то обида,
  Звенела медь и шла гроза,
  А там, над шкафом, профиль Эврипида
  Слепил горящие глаза.
  
  ...Скамью я знаю в парке; мне сказали,
  Что он любил сидеть на ней,
  Задумчиво смотря, как сини дали
  В червонном золоте аллей.
  
  Там вечером и страшно и красиво,
  В тумане светит мрамор плит,
  И женщина, как серна боязлива,
  Во тьме к прохожему спешит.
  
  Она глядит, она поёт и плачет,
  И снова плачет и поёт,
  Не понимая, что всё это значит,
  Но только чувствуя -- не тот.
  
  Журчит вода, протачивая шлюзы,
  Сырой травою пахнет мгла,
  И жалок голос одинокой музы,
  Последней -- Царского Села.
  
  1912
  
  (Н. С. Гумилёв)
  
  
  *** 'Только мыслей и слов постигая красу'
  
  Наверное, местность и география определяют мироощущение в такой же степени, как накрытый стол - аппетит. Впечатления, что навеки в памяти, - фруктовое счастье детства. Вещи молчат, ничем не выдавая своей души. Люди, наоборот, выставляют её напоказ, изношенную, захламлённую, как мешок. Но что бы они ни говорили, как бы ни изливали, пытаясь освободить от тяжести, нельзя быть свободными единственно от самих себя. В метафизическом путешествии по пенатам родного языка поэт неизменно возвращается к самому себе - к тому, что сохранил с детства.
   Одни и те же глаза ребёнка у каждой грани таланта Иннокентия Анненского. Ему не трудно понять детей: он сам, в сущности, такой же ребёнок; его принимают за молодого критика и поэта. Только умеет Иннокентий Фёдорович 'чуть' больше и знает, как болит сердце. Он слышит бег детских слёз и плачет такими же слезами, хотя никогда не сознается в этом. Он скорее скажет: 'Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут'. Молитва священна, и поэт не нарушает тишины. О нём говорят в литературных салонах, но он не обнаруживает своего присутствия, полагая мысль, а не хвастая ею.
  
   'Вспоминаю хронологическую непоследовательность моих собственных впечатлений о нём и его деятельности.
   В начале девятисотых годов в беседе о прискорбных статьях Н. К. Михайловского о французских символистах: 'Михайловский совсем не знал французской литературы - все сведения, которые он имел, он получил от Анненского'. Тогда я подумал о Николае Фёдоровиче Анненском и только гораздо позже понял, что речь шла об Иннокентии Фёдоровиче.
   Года два спустя, ещё до возникновения 'Весов', Вал. Брюсов показывал мне книгу со статьёй о ритмах Бальмонта. На книге было неизвестное имя - И. Анненский. 'Вот уже находятся, значит, молодые критики, которые интересуются теми вопросами стиха, над которыми мы работаем', - говорил Брюсов.
   Потом я читал в 'Весах' рецензию о книге стихов 'Никто' (псевдоним хитроумного Улисса, который избрал себе Иннокентий Фёдорович). К нему относились тоже как к молодому, начинающему поэту; он был сопоставлен с Иваном Рукавишниковым.
   В редакции 'Перевала' я видел стихи И. Анненского (его считали тогда Иваном Анненским). 'Новый декадентский поэт. Кое-что мы выбрали. Остальное пришлось вернуть'.
   Когда в 1907 году Ф. Сологуб читал свою трагедию 'Лаодамия', - он упоминал о том, что на эту же тему написана трагедия И. Анненским. Затем мне попался на глаза толстый том Эврипида в переводе с примечаниями и со статьями И. Анненского; помнились какие-то заметки, подписанные членом учёного комитета этого же имени, то в 'Гермесе', то в 'Журнале Министерства народного просвещения', доходили смутные слухи о директоре Царскосельской гимназии и об окружном инспекторе Петербургского учебного округа...
   Но можно ли было догадаться о том, что этот окружной инспектор и директор гимназии, этот поэт-модернист, этот критик, заинтересованный ритмами Бальмонта, этот знаток французской литературы, к которому Михайловский обращался за сведениями, этот переводчик Эврипида - все одно и то же лицо?'
  (М. А. Волошин. 'И. Ф. Анненский - лирик'. С. 521)
  
  
  
  * * *
  
  Только мыслей и слов
  Постигая красу, --
  Жить в сосновом лесу
  Между красных стволов.
  
  Быть как он, быть как все:
  И любить, и сгорать...
  Жить, но в чуткой красе,
  Где листам умирать.
  
  
   'Одно и то же лицо' - декадентский поэт и маститый профи поэтического перевода. Кроме античности, его интересует европейская литература. И здесь Иннокентий Фёдорович ведёт путь к самому себе - от Шарля Бодлера к Полю Верлену и Стефану Малларме, от Иоганна Вольфганга Гёте и Генриха Гейне к Гансу Мюллеру.
   - Inter-esse значит: быть среди вещей, между вещей, находится в центре вещи и стойко стоять при ней. (М. Хайдеггер).
   Поэт проникает в сущность вещи - немая душа её волей-неволей разделяет с ним свою боль и в тексте увековечивает свой человеческий смысл.
   - То, что мы всё ещё не мыслим, никоим образом не обусловлено лишь тем, что человек недостаточно повернулся к тому, что может мыслиться от него самого. То, что мы всё ещё не мыслим, скорее идёт от того, что то, что должно осмысляться, само отвернулось от человека, более того, уже давно отвернувшись, сохраняет это положение. (М. Хайдеггер. 'Что значит мыслить?' С. 136-137).
   Что в конце концов отвернулось от человека? Разве не то же, что требует осмысления? То есть как раз именно то, что мы не мыслим, а калькулируем, и мир вещей отворачивается от нас. Место мифа занял циркуляр, античная открытость мира человеку уступила перед пренебрежением смыслом и замыслом. Положение оскорбительное - числа заменили слово.
   - Жизнь - альбом. Человек - карандаш. Дела - ландшафт. Время - гумиэластик: и отскакивает и стирает, - сказал бы Козьма Прутков. И ещё:
   - Всякая вещь есть форма проявления беспредельного разнообразия.
  
  
  Безмолвие
  (тринадцать строк)
  
  Безмолвие -- это душа вещей,
  Которым тайна их исконная священна,
  Оно бежит от золота лучей,
  Но розы вечера зовут его из плена;
  С ним злоба и тоска безумная забвенна,
  Оно бальзам моих мучительных ночей,
  Безмолвие -- это душа вещей,
  Которым тайна их исконная священна.
  Пускай роз вечера живые горячей, --
  Ему милей приют дубравы сокровенной,
  Где спутница печальная ночей
  Подолгу сторожит природы сон священный...
  Безмолвие -- это душа вещей.
  
  Лето 1898
  Каменец
  
  (М. Роллина)
  
  
   Тринадцать строк Мориса Роллина (1849-1903) своего рода послесловие к 'жестокой книге' Шарля Бодлера (1821-1867).
   Из предисловия Валерия Брюсова:
   'Темами своих поэм Бодлер избрал 'цветы зла', но он остался бы самим бы собой, если бы написал 'Цветы Добра'. Его внимание привлекало не зло само по себе, но Красота зла и Бесконечность зла. С беспощадной точностью изображая душу современного человека, Бодлер в то же время открывал нам всю бездонность человеческой души вообще'. (Цит. по: Ш. Бодлер. 'Цветы зла и стихотворения в прозе'. С. 5).
  
  
  Слепые
  
  О, созерцай, душа: весь ужас жизни тут
  Разыгран куклами, но в настоящей драме.
  Они, как бледные лунатики, идут
  И целят в пустоту померкшими шарами.
  
  И странно: впадины, где искры жизни нет,
  Всегда глядят наверх, и будто не проронит
  Луча небесного внимательный лорнет,
  Иль и раздумие слепцу чела не клонит?
  
  А мне, когда их та ж сегодня, что вчера,
  Молчанья вечного печальная сестра,
  Немая ночь ведёт по нашим стогнам шумным
  
  С их похотливою и наглой суетой,
  Мне крикнуть хочется -- безумному безумным:
  'Что может дать, слепцы, вам этот свод пустой?'
  
  (Ш. Бодлер)
  
  
  
   - Эта книга написана не для моих жён, дочерей и сестер; равно как и не для жён, дочерей и сестёр моего соседа. Я уступаю это тем, кому нравится смешивать свои добрые дела и прекрасные слова. (Ш. Бодлер. 'Цветы зла').
   Французский декадент отважился 'заняться добыванием Прекрасного из Зла' - занятие, отнюдь не чуждое Иннокентию Анненскому. Вслед за Бодлером он мог бы сказать:
   - Этот мир покрыт столь толстым слоем пошлости, что презрение к нему со стороны каждого умного человека неизбежно приобретает силу страсти.
   Слепцы, что может дать пустой свод шумных площадей и базаров? Немая ночь, вино и наркотики, смерть и страсть, безумие и порок - все муки прошлого и отчаяние настоящего. В пути по 'нашим стогнам шумным' мы всё более удаляемся от самих себя, детство всё более скрывается за воздушной полосой горизонта. Видим ли мы горизонт? Профессор Хайдеггер был одним из тех, кто не желал слепцом уходить в ночь.
   - И вообще мы только тогда есть мы, мы сами, такие, какие мы есть, когда мы указываем в это самоудаление. Это указывание - наша сущность. Мы есть, тем что мы указываем в уход. Как указывающий туда, человек есть указатель. (М. Хайдеггер. 'Что значит мыслить?' С. 139).
   Одним из таких 'указателей' был Шарль Бодлер: уход ожесточает, 'весь ужас жизни тут', но - добывайте, извлекайте Прекрасное из Зла! Недаром последующие поколения французских поэтов называли Бодлера учителем. Иннокентий Анненский был гимназическим учителем поэтов, поэтом для поэтов: 'его сущность основывается в том, чтобы быть таким указателем'.
  
  
  Совы
  
  Зеницей нацелясь багровой,
  Рядами на чёрных берёзах,
  Как идолы, старые совы
  Застыли в мечтательных позах.
  
  И с места не тронется птица,
  Покуда, алея, могила
  Не примет останков светила
  И мрак над землёй не сгустится.
  
  А людям пример их -- наука,
  Что двигаться -- лишняя мука,
  Что горшее зло -- суета,
  
  Что если гоняться за тенью
  Кого и заставит мечта,
  Безумца карает -- Движенье.
  
  (Ш. Бодлер)
  
  
  
   - Король поэтов, настоящий Бог! - с восторгом настаивал Артюр Рембо.
   Шарль Бодлер опускал указующий перст, когда не в силах был более объяснять, и, раненный насмерть, как старый колокол с трещиной посреди, устало рассыпал прочитанные листы:
  
   'Сначала я предполагал дать должный ответ своим бесчисленным критикам и одновременно выяснить несколько вопросов самых несложных, но окончательно затемнённых при свете современности. Что такое поэзия? В чём её цель? О разграничении Добра и Красоты; о Красоте и Зле; о том, что ритм и рифма отвечают в человеке бессмертным потребностям в монотонности, симметрии и в чувстве удивления; о применимости стиля к сюжету; о тщетности и опасности вдохновения; etc... etc... но я имел глупость прочесть сегодня утром несколько публичных листков; тотчас же лень навалилась на меня с тяжестью 20 атмосфер, и я остановился перед ужасающей бесполезностью объяснять что бы то ни было кому бы то ни было. Те, кто знают меня, поймут всё; для тех же, кто не хочет или не может меня понять, я стал бы лишь бесполезно нагромождать свои объяснения'.
  (Ш. Бодлер. 'Цветы зла')
  
  
  
  Старый колокол
  
  Я знаю сладкий яд, когда мгновенья тают
  И пламя синее узор из дыма вьёт,
  А тени прошлого так тихо пролетают
  Под вальс томительный, что вьюга им поёт.
  
  О, я не тот, увы! над кем бессильны годы,
  Чьё горло медное хранит могучий вой
  И, рассекая им безмолвие природы,
  Тревожит сон бойцов, как старый часовой.
  
  В моей груди давно есть трещина, я знаю,
  И если мрак меня порой не усыпит
  И песни нежные слагать я начинаю --
  
  Всё, насмерть раненный, там будто кто хрипит,
  Гора кровавая над ним всё вырастает,
  А он в сознаньи и недвижно умирает.
  
  (Ш. Бодлер)
  
  
  
   С утра прочесть несколько публичных листков, услышать последние новости, увидеть лица тех, кто у власти, и ощутить тяжесть двадцати атмосфер. Объяснения тщетны. Стихи можно адресовать не только людям, но и самому себе, при этом надеясь, что посылка найдёт своего адресата, будь он хоть на краю бездны или на дне. Право на диалог с 'провиденциальным собеседником' не может быть узурпировано: достаточно помнить о самоудалении, чтобы неизменно возвращаться к нему и тем самым к себе.
   Будучи в гостях в двухэтажном, выкрашенном в фисташковый цвет доме царскосельского отшельника, С. К. Маковский не однажды замечал внезапное отсутствие хозяина, но не мог отказать ему в этом праве:
   - Анненский оказал мне решающую поддержку в эти первые полгода создавания 'Аполлона'.
   В окне, напротив письменного стола, домашний палисадник Иннокентия Фёдоровича кустами сирени и черёмухи цвёл по весне, тощими берёзками увядал осенью:
   'Анненский стоял в стороне от соревнования литературных школ. Не был ни с Бальмонтом, ни с Валерием Брюсовым в поисках сверхчеловеческого дерзания. Он был символистом в духе французских эстетов, но не поэтом-мистиком, заразившимся от Владимира Соловьёва софийной мудростью. В известной мере был он и русским парнасцем, и декадентом, и лириком, близким к Фету, Тютчеву, Константину Случевскому и автору 'Кому на Руси жить хорошо'. Ему пришлось многое поднять на плечи, чтобы уравнять русскую поэзию с 'последними словами' Запада'. (С. Маковский. 'Николай Гумилёв по личным воспоминаниям'. С. 79).
  
  
  Сплин
  
  Бывают дни -- с землёю точно спаян,
  Так низок свод небесный, так тяжёл,
  Тоска в груди проснулась, как хозяин,
  И бледный день встаёт, с похмелья зол,
  
  И целый мир для нас одна темница,
  Где лишь мечта надломленным крылом
  О грязный свод упрямо хочет биться,
  Как нетопырь, в усердии слепом.
  
  Тюремщик -- дождь гигантского размера
  Задумал нас решёткой окружить,
  И пауков народ немой и серый
  Под черепа к нам перебрался жить...
  
  И вдруг удар сорвался как безумный, --
  Колокола завыли и гудят,
  И к облакам проклятья их летят
  Ватагой злобною и шумной.
  
  И вот... без музыки за серой пеленой
  Ряды задвигались... Надежда унывает,
  И над её поникшей головой
  Свой чёрный флаг Мученье развевает...
  
  (Ш. Бодлер)
  
  
  
   Нет, совсем не кошмары и бессонницы описывал поэт: Мученье развевает чёрный флаг над поникшими надеждами эпохи. Зачастую в переводах французских классиков голос Иннокентия Фёдоровича слышен сильнее, чем голос самого автора, и это понятно: он идёт к самому себе, - но смысл оригинального текста не становится ущербнее, быть может от того, что И. Ф. Анненский никогда не чужд автору, или от того, что память на всех одна.
   'Память здесь - это собрание мыслей о том, что помысленно уже заранее, ибо оно может мыслиться постоянно и прежде всего остального. - Дочь неба и земли, Мнемозина в девять ночей стала матерью муз. Древнегреческий миф, исполненный Гёльдерлином, волнует Хайдеггера, как поэта, сознанием материнства памяти: драма и танец, пение и поэзия вышли из чрева Мнемозины. - Память - это собрание воспоминаний о том, что должно осмысляться прежде всего другого. Это собрание прячет в себе и укрывает у себя то, что всегда следует мыслить в первую очередь, всё, что существует и обращается к нам, зовёт нас как существующее или побывшее. Память, собранное воспоминание о том, что требует осмысления, - это источник поэзии' (М. Хайдеггер. 'Что значит мыслить?'. С. 140).
   'Всё, что существует и обращается к нам, зовёт нас как существующее или побывшее', и холодный поэт Шарль Леконт де Лиль (1818-1894), 'креол с лебединой душой' (Н. С. Гумилёв), контрадикторно, с вызовом обращается к дальнему гулу восторгов как современников, так и потомков, довольствующихся размалёванными шутами и проститутками. Человеческая мощь памяти заставляет петь строчки с самым, на первый взгляд, непесенным содержанием.
  
  
  * * *
  
  Пускай избитый зверь, влачася на цепочке,
  Покорно топчет ваш презренный макадам,
  Сердечных ран своих на суд ваш не отдам,
  Принарядивши их в рифмованные строчки.
  
  Чтоб оживить на миг огонь заплывших глаз,
  Чтоб смех ваш вымолить, добиться сожаленья,
  Я ризы светлые стыда и вдохновенья
  Пред вами раздирать не стану напоказ.
  
  В цепях молчания, в заброшенной могиле
  Мне легче будет стать забвенной горстью пыли,
  Чем вдохновением и мукой торговать.
  
  Мне даже дальний гул восторгов ваших жуток, --
  Ужель заставите меня вы танцевать
  Средь размалёванных шутов и проституток?
  
  (Ш. Леконт де Лиль)
  
  
   Взойдя на 'Парнас' к Леконту де Лилю, И. Ф. Анненский вдохновен и 'могуч, но мощью не столько Мужской, сколько Человеческой':
   - У него не чувство рождает мысль, как это вообще бывает у поэтов, а сама мысль крепнет настолько, что становится чувством, живым до боли даже. Он любит исключительно 'сегодня' и исключительно 'здесь', и эта любовь приводит его к преследованию не только декораций, но и декоративности. От этого его стихи мучат, они наносят душе неисцелимые раны, и против них надо бороться заклинаниями времён и пространства. (Н. С. Гумилёв. 'Жизнь стиха'. С. 57).
  
  
  Последнее воспоминание
  
  Глаза открыты и не видят... Я -- мертвец...
  Я жил... Теперь я только падаю... Паденье,
  Как мука, медленно и тяжко, как свинец.
  
  Воронка чёрная без жалоб, без боренья
  Вбирает мёртвого. Проходят дни... года,
  И ночь, и только ночь, без звука, без движенья.
  
  Я понимаю всё... Но сердце? И сюда
  Схожу ли стариком иль пору молодую
  Покинул... и любви сияла мне звезда?..
  
  Я -- груз, и медленно сползаю в ночь немую;
  Растёт, сгущается забвенье надо мной...
  Но если это сон?.. О нет, и гробовую
  
  Я помню тень, и крик, и язву раны злой...
  Всё это было... и давно... Иль нет? Не знаю...
  О ночь Небытия! Возьми меня... я твой...
  
  Там... сердце на куски... Припоминаю.
  
  (Ш. Леконт де Лиль)
  
  
  
   - Кто - мы? Мы, сегодняшние люди, люди сегодня, которое длится уж с давних пор (и ещё долго продлится), с таких давних пор, что история уже не может указать границу - начало. (М. Хайдеггер. 'Что значит мыслить?'. С. 140).
   Поэты заклинают времена и пространства, и этим обезболивают неисцелимые раны, но не обезболивают память о них. Одни стихи высекает жизнь, другие - преодолевают страх, трепет и боль размышлением: поэты помнят, мыслят и любят. Можем ли мы, сегодняшние люди, вступить в 'диалог с поэзией и поэтами, чьи изречения, как ничто иное, ждут отклика в мышлении' (М. Хайдеггер. С. 141)? Там... сердце на куски... Можем ли мы помнить, мыслить, любить, отвечая живым на живое? Несостоятельные мыслители, калькулирующие на базарах и площадях ренту и рентабельность, обязанности и необязательность, 'знак бессмысленный мы...' (Гёльдерлин): это состояние - не ложь даже, просто не мысль. И тем не менее в каждом - задатки мысли, что внесены Словом ещё при пробуждении: Слово внесло свой задаток и теперь ждёт, когда человек обратится к Нему. Банальный век потчует иной пищей - иные задатки и платежи требует Vanity Fair , роман без героя.
  
  
  Над умершим поэтом
  
  О ты, чей светлый взор на крыльях горней рати
  Цветов неведомых за радугой искал
  И тонких профилей в изгибах туч и скал,
  Лежишь недвижим ты, -- и на глазах печати.
  
  Дышать -- глядеть -- внимать -- лишь ветер, пыль и гарь...
  Любить? Фиал златой, увы! но желчи полный.
  Как бог скучающий покинул ты алтарь,
  Чтобы волной войти туда, где только волны.
  
  На безответный гроб и тронутый скелет
  Слеза обрядная прольётся или нет,
  И будет ли тобой банальный век гордиться,
  
  Но я твоей, поэт, завидую судьбе:
  Твой тих далёкий дом, и не грозит тебе
  Позора -- понимать, и ужаса -- родиться.
  
  (Ш. Леконт де Лиль)
  
  
  
   - Сказанное поэтом и сказанное мыслителем никогда не одно и то же. Но и то, и другое могут говорить различными способами одно. Это удаётся, правда, лишь тогда, когда пропасть между поэзией и мышлением зияет ясно и определённо. Это происходит, когда поэзия высока, а мышление глубоко. (М. Хайдеггер. 'Что значит мыслить?'. С. 141).
   С вершин поэзии поэт окунается в глубины мышления.
   Ужас рождения, когда - по словам Бодлера - 'Современная шваль внушает мне ужас. Ваши либералы - ужас. Добродетели - ужас. Приглаженный стиль - ужас. Прогресс - ужас'; позор понимания, когда от горечи ветхого мира по ночам плачут дети; кошмар аванпоста, удалённого от ангельской рати, когда паладин, среди неравного изнемогая боя, в одиночестве погибает за тайну красоты и обаяние искусства, - явленны поэту явственно и зримо.
   - Лишь тот, кто глубины помыслил, полюбит живое, - говорит Сократ, ведь любовь основана на том, что помыслено глубочайшее, скрытое всегда и всюду под непроницаемым покрывалом Майи.
  
  
  Майя
  
  О, Майя, о поток химер неуловимых,
  Из сердца мечешь ты фонтан живых чудес!
  Там наслажденья миг, там горечь слёз незримых,
  И тёмный мир души, и яркий блеск небес.
  И самые сердца рождённых на мгновенье
  В цепи теней твоих, о Майя, только звенья.
  Миг -- и гигантская твоя хоронит тень
  В веках прошедшего едва рождённый день
  С слезами, воплями и кровью в нежных венах...
  Ты молния? Ты сон? Иль ты бессмертья ложь?
  О, что ж ты, ветхий мир? Иль то, на что похож,
  Ты вихорь призраков, в мелькании забвенных?
  
  (Ш. Леконт де Лиль)
  
  
  
   Поль Верлен, неизбывный дух юношеской влюблённости, капризно посещает Иннокентия Фёдоровича и вещает его устами свои стихи. Индуцировать понимание - порождать любовь. 'Загадкою ты сердце мне тревожишь', - отвечает русский учитель и проповедник франкоязычному гостю. Как и Анненский, Верлен страстен: ему всегда мало любви. Он-то сам любит страстно, забываясь, растрачивая себя со всем пылом души:
  
  
  Во мне живёт любви безвольный маниак:
  Откуда б молния ни пронизала мрак,
  Навстречу ль красоте, иль доблести, иль силам,
  Взовьётся и летит безумец с жадным пылом.
  
  
   Сказать, что Верлен (1844-1896) был великим французским лириком - сказать слишком мало. Поль Верлен был необычайно сильным человеком. Именно сильным: при том таланте, что, как заклятие, поражал его, при той отзывчивости и потому уязвимости, что, конечно же, не могли позволить ему умереть спокойно, он никого не предавал в своём чувстве. Отсюда, его необустроенность и неприспособленность к ветхому миру технологий и калькуляторов. Пьянство, буйство, жестокость. Пожалуй, можно поверить всему самому страшному из того, что когда-либо свидетельствовали не в его пользу.
  
  
  Что ж? Он умрёт, земли, пожалуй, не жалея...
  Лишь эта цепь потерь с годами тяжелее!
  О, эти мертвецы! И, сам едва живой,
  Души мятущейся природой огневой
  В могилах он живёт. Усладу грусти нежной
  Лишь мёртвые несут его душе мятежной.
  Как к изголовью, он к их призракам прильнёт.
  Он с ними говорит, их видит, и заснёт
  Он с мыслию о них, чтоб, бредя, пробудиться...
  Я - маниак любви... Что ж делать?
   Покориться.
  
  
   Покоряясь любви, поэт не желает покоряться миру, в котором нет личностного начала. Нет Духа, что остаётся тогда? Галлюцинация, impression fausse. Нет и поэзии, и никто больше не слышит Слово.
   Люди обыкновенно глухи. Отнюдь не в 'доверительных, трогательно бесхитростных сетованиях-заплачках Верлена' И. Ф. Анненский узнаёт непревзойдённого французского символиста. Оба прекрасно понимают, как приходит и проходит любовь и поются песни без слов, как фальшив немузыкальный слух поколений реалистов различных мастей, достаточно циничных, чтобы в восторженном поклонении Богу и любви изыскивать 'вопль отчаяния, боль чуткой и нежной души, которая жаждет чистоты, ищет бога и не находит' (М. Горький. Цит. по: История всемирной литературы. Т. 7. С. 315).
   Галлюцинация, impression fausse...
  
  
  Мышь... покатилася мышь
  В пыльном поле точкою чернильной...
  Мышь... покатилася мышь...
  По полям чернильным точкой пыльной.
  
  
   Верлен животворит болезненно чуткие и прекрасные голоса. Он - мастер звучания слога и игры смысла. И авгур, и гаданье по полёту птиц, и почтенный логос, вещий бред поэтов, и небрежный гений, и чёрное крыло, 'что хлороформом смерти нежно веет', и мимолётный каприз, сердце поэта, 'что любовью к людям бьётся', - всё это Иннокентий Фёдорович столь же хитро и живо переплетает в русской транскрипции, сколь изыскан французский шик оригинала.
  
  
  Каприз
  
  Неуловимый маг в иллюзии тумана,
  Среди тобою созданных фигур
  Я не могу узнать тебя, авгур,
  Но я люблю тебя, правдивый друг обмана!
  Богач комедии и нищий из романа,
  То денди чопорный, то юркий балагур,
  Ты даже прозу бедную одежды
  От фрака строгого до 'колеров надежды'
  Небрежным гением умеешь оживить:
  Здесь пуговицы нет, зато свободна нить,
  А там на рукаве в гармонии счастливой
  Смеётся след чернил и плачет след подливы.
  За ярким натянул ты матовый сапог,
  А твой изящный бант развязан так красиво,
  Что, глядя на тебя, сказать бы я не мог,
  Неуловимый маг, и ложный, но не лживый,
  Гулять ли вышел ты на розовой заре
  Иль вешаться идёшь на чёрном фонаре.
  Загадкою ты сердце мне тревожишь,
  Как вынутый блестящий нож,
  Но если вещий бред поэтов только ложь,
  Ты, не умея лгать, не лгать не можешь.
  Увив безумием свободное чело,
  Тверди ж им, что луна детей озябших греет,
  Что от неё сердцам покинутым тепло,
  Передавай им ложь про чёрное крыло,
  Что хлороформом смерти нежно веет,
  Покуда в сердце зуб больной не онемеет...
  Пой муки их, поэт. Но гордо о своей
  Молчи, -- в ответ, увы! Эльвира засмеётся.
  Пусть сердце ранено, пусть кровью обольётся
  Незримая мишень завистливых друзей, --
  Ты сердца, что любовью к людям бьётся,
  Им не показывай и терпеливо жди:
  Пусть смерть одна прочтёт его в груди, --
  И белым ангелом в лазурь оно взовьётся.
  
  (П. Верлен)
  
  
   В романтической традиции облагораживать всё, пускай даже самое нелепое, слышать поэзию в детских сказках и открывать двери, закрытые твёрдой рукой, юноша Артюр путешествует просёлочными дорогами и называет их 'Ma Bohème' - своей богемой.
  
   'Никуда не уедешь. -- Побреду по здешним дорогам, изнемогая под бременем порока, пустившего во мне свои мучительные корни ещё в пору пробуждения разума, -- порока, что растёт до небес, бичует меня, валит наземь и волочит за собой.
   Последки невинности, последки застенчивости. Этим всё сказано. Не выставлять же напоказ своё отвращение, свои измены.
   Ну что ж! Пеший путь, бремя, пустыня, тоска и гнев'.
  (А. Рембо. 'Пора в аду'. С. 301)
  
  
   Истомлённый дыханием сестёр, мальчик вот-вот зарыдает от счастья. Их пальцы перебирают лён его волос. 'Искательницы вшей' называет он свой шедевр.
   Вспоминается фантасмагорический мир новелл Эрнста Теодора Амадея Гофмана (1776-1822): 'Песочный человек', 'Щелкунчик и мышиный король', 'Крошка Цахес, по прозванию Циннобер', 'Повелитель блох', 'Принцесса Брамбилла', 'Золотой горшок', - мир, совершенно непригодный для людей, которые кроме калькуляции ни на что не способны, отчего всё принимают всерьёз и торжественно. Гофман просил отбросить на несколько часов серьёзность и отдаться задорной, причудливой игре не в меру, быть может, озорливой колдовской силы.
   Стихотворение тоже имеет душу, а души родственны между собой: однажды появившись на свет, стихотворение получает имя. Иннокентий Фёдорович окрестил его феерически -- 'Феи расчёсанных голов': одно и то же озорство, одна и та же радость в глазах ребёнка освещает их лица.
  
  
  Феи расчёсанных голов
  
  На лобик розовый и влажный от мучений
  Сзывая белый рой несознанных влечений,
  К ребёнку нежная ведёт сестру сестра,
  Их ногти -- жемчуга с отливом серебра.
  И, посадив дитя пред рамою открытой,
  Где в синем воздухе купаются цветы,
  Они в тяжёлый лён, прохладою омытый,
  Впускают грозные и нежные персты.
  Над ним, мелодией дыханья слух балуя,
  Незримо розовый их губы точат мёд;
  Когда же вздох порой его себе возьмёт,
  Он на губах журчит желаньем поцелуя.
  Но, чёрным веером ресниц их усыплён,
  И ароматами, и властью пальцев нежных,
  Послушно отдаёт ребёнок сёстрам лён,
  И жемчуга щитов уносят прах мятежных.
  Тогда истомы в нём подъемлется вино,
  Как мех гармонии, когда она вздыхает...
  И в ритме ласки их волшебной заодно
  Всё время жажда слёз, рождаясь, умирает.
  
  (А. Рембо)
  
  
  
   Жизнь воспринята в каждой её подробности, в удивительном многообразии красок, звуков, жестов, вещей. Ничто не оставлено без внимания, всё насыщено смыслом. Это мысль - поэзия - бытие. Там, где прозаик облизывает сухие губы, поэт слышит музыку: 'мелодией дыханья слух балуя, незримо розовый их губы точат мёд; когда же вздох порой его себе возьмёт, он на губах журчит желаньем поцелуя'.
   - К кому бы мне наняться? Какому чудищу поклониться? Какую святыню осквернить? Чьи сердца разбить? Что за ложь вынашивать? По чьей крови ступать? (А. Рембо).
   Артюр не даёт ответа. Он ждёт путника, который повторит адски неприятную, невозможную мысль:
   - По-настоящему более всего требующее осмысления по-прежнему скрыто. Для нас оно ещё не стало достойным мышления. Поэтому наше мышление ещё не попало в свою собственную стихию. Мы мыслим ещё не в собственном смысле слова. Поэтому мы спрашиваем: что значит мыслить? (М. Хайдеггер. 'Что значит мыслить?'. С. 145).
   На тех же просёлочных дорогах, далеко от стогн шумных, только в другом - Царском - Селе, где светлы глаза юноши-поэта и старика-профессора, встречал своих собеседников Иннокентий Фёдорович. С Бодлером смотрел на закат, срывал рифмы с Артюром Рембо, убаюкивал тоску с Генри Лонгфелло. Дума поэта безудержно лилась в стихи. 'Чисто европейская дисциплина ума' (Н. С. Гумилёв) воспитывалась степенно, проявлялась фантасмагорически.
   Намокшие крылья плыли средь тумана.
   День близился к концу, поэт ожидал смерть.
  
  
  Дня нет уж...
  
  Дня нет уж... За крыльями Ночи
  Прозрачная стелется мгла.
  Как лёгкие перья кружатся
  Воздушной стезёю орла.
  
  Сквозь сети дождя и тумана
  По окнам дрожат огоньки,
  И сердце не может бороться
  С волной набежавшей тоски,
  
  С волною тоски и желанья,
  Пусть даже она -- не печаль,
  Но дальше, чем дождь от тумана,
  Тоска от печали едва ль.
  
  Стихов бы теперь понаивней,
  Помягче, поглубже огня,
  Чтоб эту тоску убаюкать
  И думы ушедшего дня,
  
  Не тех грандиозных поэтов,
  Носителей громких имён,
  Чьи стоны звучат ещё эхом
  В немых коридорах Времён.
  
  Подобные трубным призывам,
  Как парус седой кораблю,
  Они наполняют нас бурей, --
  А я о покое молю.
  
  Мне надо, чтоб дума поэта
  В стихи безудержно лилась,
  Как ливни весенние хлынув,
  Иль жаркие слёзы из глаз.
  
  Поэт же и днём за работой,
  И ночью в тревожной тиши
  Всё сердцем бы музыку слышал
  Из чутких потёмок души...
  
  Биенье тревожное жизни
  Смиряется песнью такой,
  И сердцу она, как молитва,
  Несёт благодатный покой.
  
  Но только стихи, дорогая,
  Тебе выбирать и читать:
  Лишь музыка голоса может
  Гармонию строф передать.
  
  Ночь будет певучей и нежной,
  А думы, темнившие день,
  Бесшумно шатры свои сложат
  И в поле растают, как тень.
  
  (Г. У. Лонгфелло)
  
  
   - И она пришла совсем такая, какой он видел её, какой страшился, какой ждал, какую, верно, втайне против воли, хотел; пришла в 'жёлтых парах петербургской зимы', 'на жёлтом снегу, облипающем плиты', подошла на улице в один из антрактов деловой жизни, неожиданно и сразу сжала сердце одним нажимом пальцев. И он в шубе, с портфелем, в котором лежала приготовленная лекция, что он ехал в этот день читать, мёртвый опустился на ступени подъезда Царскосельского вокзала. Полиция отвезла труп неизвестного человека, скончавшегося на улице, в Обуховскую больницу; там его раздели и положили его обнажённое тело, облагороженное мыслью, ритмами и неврастенией, на голые доски в грязной мертвецкой... (М. А. Волошин. 'И. Ф. Анненский - лирик'. С. 528).
  
  
  Погребение прόклятого поэта
  
  Если тело твоё христиане,
  Сострадая, земле предадут,
  Это будет в полночном тумане,
  Там, где сорные травы растут.
  И когда на немую путину
  Выйдут чистые звёзды дремать,
  Там раскинет паук паутину
  И змеёнышей выведет мать.
  По ночам над твоей головою
  Не смолкать и волчиному вою.
  Будет ведьму там голод долить,
  Будут вопли её раздаваться,
  Старичонки в страстях извиваться,
  А воришки добычу делить.
  
  (Ш. Бодлер)
  
  
  
  
  
  
  
  
   БИБЛИОГРАФИЯ
  
   1. Анненский И. Ф. Белый экстаз. Странная история, рассказанная Тургеневым // Книги отражений. М. 'Наука', 1979. С. 141-146.
   2. Анненский И. Ф. Власть тьмы // Там же. С. 63-71.
   3. Анненский И. Ф. О современном лиризме // Там же. С. 328-382.
   4. Анненский И. Ф. О формах фантастического у Гоголя // Там же. С. 207-216.
   5. Анненский И. Ф. Письма // Там же. С. 446-494.
   6. Анненский И. Ф. Что такое поэзия? // Там же. С. 201-207.
   7. Анненский И. Ф. Юмор Лермонтова // Там же. С. 136-140.
   8. Ахматова А. А. Листки из дневника // Собр. соч. в 6 т. Т. 5. М.: Эллис Лак 2000, 2001. С. 7-146.
   9. Ахматова А. А. Трагедия Иннокентия Анненского // Собр. соч. в 6 т. Т. 5. М.: Эллис Лак 2000, 2001. С. 149-151.
   10. Берлин И. Воспоминания об Анне Ахматовой. М.: 'Советский писатель', 1991. http://annensky.lib.ru/names/ahmatova/ahm_.htm
   11. Бодлер Ш. Цветы зла и стихотворения в прозе. Томск: Изд-во 'Водолей', 1993.
   12. Волошин М. А. И. Ф. Анненский - лирик // Лики творчества. Ленинград: 'Наука', 1989. С. 520-528.
   13. Гумилёв Н. С. Жизнь стиха // Полное собрание сочинений. В 10 т. Т. 7. Статьи о литературе и искусстве. Обзоры. Рецензии. М.: Воскресенье, 2006. С. 51-60. https://gumilev.ru/clauses/1/
   14. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М.: 'Современник', 1990.
   15. История всемирной литературы. Т. 7. М.: 'Наука', 1990.
   16. Кленовский Д. Поэты Царскосельской гимназии // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990.
  https://gumilev.ru/biography/31/
   17. Маковский С. Николай Гумилёв по личным воспоминаниям // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990.
  https://gumilev.ru/biography/34/
   18. Мухин А. А. И. Ф. Анненский (некролог).
  http://kfinkelshteyn.narod.ru/Tzarskoye_Selo/Uch_zav/Nik_Gimn/NG_dir_Annenskiy_nekrolog.htm
   19. Найман А. Рассказы о Анне Ахматовой. М.: Вагриус, 1999.
  http://annensky.lib.ru/names/ahmatova/ahm_.htm
   20. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990. http://xwap.me/books/25820/Nikolay-Gumilev-v-vospominaniyakh-sovremennikov.html
   21. Платон. Ион // Сочинения в четырёх томах. Т. 1. СПб.: Изд-во С.-Петерб. ун-та; 'Изд-во Олега Абышко', 2006. С. 136-153.
   22. Оцуп Н. Н. С. Гумилёв // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990. https://gumilev.ru/biography/70/
   23. Рембо А. Пора в аду // Произведения. М.: 'Радуга', 1988. С. 294-345.
   24. Фёдоров А. В. Иннокентий Анненский - лирик и драматург // И. Ф. Анненский. Стихотворения и трагедии. Л.: 'Советский писатель', 1990.
   25. Хайдеггер М. Отрешённость // М. Хайдеггер. Разговор на просёлочной дороге. М.: 'Высшая школа', 1991. С. 102-111.
   26. Хайдеггер М. Что значит мыслить? // Там же. С. 134-145.
   27. Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. Т. 1. 1938-1941. М.: Время, 2007. http://unotices.com/book.php?id=151456
   28. Эйхенбаум Б. Анна Ахматова: Опыт анализа.
   http://annensky.lib.ru/names/ahmatova/ahm_.htm
   29. Энциклопедический словарь Брокгауз и Ефрон: Биографии: В 12 т. Т. 1. М.: 'Советская энциклопедия', 'Большая Российская энциклопедия', 1991.
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"