Аннотация: Пять эссе о творчестве Иннокентия Фёдоровича Анненского. Аудиокнигу слушайте на http://youtu.be/Mlutuouyxms
Глава 2.
И. Ф. Анненский. "Увидать пустыми тайны слов..."
Аудиокнига на http://youtu.be/Mlutuouyxms
Есть места, в которых будто теряют свою определённость измерения. Вдруг возникает ощущение, что всё это - одинокая сине-серая скала, торцом выступающая в реку, редкие деревья, что упираются в чёрное суровое небо, из которого того и гляди пойдёт то ли снег, то ли дождь, - всё это уже пережито и забыто много лет тому назад. Что это - лес, река, эйдетическая память? Память - жизнь моего 'я'. Что соединяет их вместе - жизнь и память - в один быстрый путь в распахнутом настежь лесу? Я снова вижу лодку профессора Чемберлена, уплывающую в затерянный мир. Промокший юноша в сапогах и плаще выходит из высокой, пряно пахнущей травы на берег перед каменной громадой времени и обстоятельств.
Из сна - видения и прозрения, из памяти - события и ощущения. Неужели прежде мне не доводилось читать этих строк при пламени нерождественских свеч?
Свечку внесли
Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же возле иная среда,
Где живём мы совсем по-другому?
С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.
И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далёкое слушать.
Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя сбегут голубое.
В детстве всем классом ходили в осенний лес, тогда он начинался прямо за школой. Я не любил эти массовые мероприятия, построение в колонну по два и шествие организованной гурьбой, но цвет и атмосфера леса живут во мне до сих пор. Вот он, этот багрянец листьев и желтизна травы, тёмное небо, слегка моросящее дождём, тоненькие берёзки и осинки, согбенные от несерьёзности своих лет. И мы, первоклашки, такие же слабые осинки в пышном, но холодном лесу - сутулые, слеповатые, удивительные. Строгий, неотступный взгляд классной дамы, и всё же мы свободны и желаем радоваться. Девочка нашла грибы: сколько вольной, неистовой энергии было в этом событии. Я помню её, прыткую и своенравную девчушку, когда мы бегали по полянам и резвости нашей, казалось, не будет границ, как не было их у нашего леса.
Той осенью лес сгорел. Всё было при первом знакомстве со школой и счётными палочками: мы были юны и зависимы от учителей, и не подвергали сомнению ничего из услышанного. Минула не одна осень, и вера была утрачена - её раздавила громада времени и обстоятельств.
...Идёт снег. Откуда-то выбегают железнодорожные пути. Чёрно-белые города окраинами проскакивают мимо. Ещё один поворот. Друзья собираются на вечеринку; party в каком-то загородном доме. Острая, гнетущая музыка, нагромождение звука. Вдруг что это? Кружение пар. Танцуем танго. Комната, за ней ещё одна и ещё. Распахиваем окна. Утро. Свежий и нестоличный воздух врывается в лёгкие. Царское Село.
*** 'Среди неравного изнемогая боя'
Серебряный век русской поэзии богат именами, одинаково близкими веку золотому, прошедшему прежде - в 1830-е, и веку бронзовому, прошедшему после - в 1960-е.
Иннокентий Фёдорович Анненский... Его читатель знает кое-какие вирши, античные драмы, переводы западноевропейских поэтов, выполненные с переменным успехом, и едва ли с трепетом прислушивается к 'голосу одинокой музы - последней Царского Села' (Н. С. Гумилёв). Его муза осталась одинокой, - заброшенной, как сказали бы экзистенциалисты, - на краю Царского Села, в том мире, где 'вопреки всякому здравому художественному смыслу, так гармонично уживались рядом классические колоннады, турецкие минареты и китайские пагоды' (Д. Кленовский. 'Поэты Царскосельской гимназии'. С. 25).
Бок о бок с этим причудливым миром находился другой - 'мир пыльного летом и заснеженного зимой полупровинциального городка с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой гусарами в пешем строю, с белым собором на пустынной площади и со столь же пустынным гостиным двором, где единственная в городе книжная лавка Митрофанова торговала в сущности только раз в году - в августе, в день открытия местных учебных заведений' (Д. Кленовский. 'Поэты...'. С. 25).
Читатель скорее полюбит городок, в котором сможет узнать знакомые черты: чтό из того, что на смену гусарам с вениками под мышкой пришли солдаты с ремнями не по уставу, - книжные лавки так и не разбогатели за век крутых поворотов и всенародной литературы. Пышные дворцы и огромные парки с прудами, лебедями, статуями и павильонами при всей своей внешней разительности с убогим провинциальным миром ещё менее понятны завидущему глазу экскурсанта, чем нецеломудренные потуги соседа жить не хуже.
Потому почти сотню лет жалок голос одинокой музы - музы Гомера и Еврипида, Леконта де Лиля и Верлена, Гёте и Гейне. Мы изредка заглядываем к ней: хорошо ли ей там, в золотой усыпальнице классических книг? Мы помним пару фраз на латыни, а может быть, и того менее. Изредка позволяем себе спорить с тем, что совсем не ново: разве есть что-либо непреходящее в слезе ребёнка? - и совсем не спешим идти далее. Какое там! ведь мы всё ещё не разрешили спора о существовании Абсолютного и Неведомого и не знаем, в какого бога верить и верить ли вообще. Мы не принимаем тезисы простые и очевидные: пожар запада блистает в наших тусклых стёклах, - зато принимаем 'бессонные споры, утро в завесах тёмных окна' (А. А. Блок). И только весна всё ещё раздражает и пьянит воспалённые взоры, простой очевидностью своей убеждая в незыблемости мира и богатстве мечты.
Май
Так нежно небо зацвело,
А майский день уж тихо тает,
И только тусклое стекло
Пожаром запада блистает.
К нему прильнув из полутьмы,
В минутном млеет позлащеньи
Тот мир, которым были мы...
Иль будем, в вечном превращеньи?
И разлучить не можешь глаз
Ты с пыльно-зыбкой позолотой,
Но в гамму вечера влилась
Она тоскующею нотой
Над миром, что, златим огнём,
Сейчас умрёт, не понимая,
Что счастье искрилось не в нём,
А в золотом обмане мая,
Что безвозвратно синева,
Его златившая, поблёкла...
Что только зарево едва
Коробит розовые стёкла.
Тьма бесчувственна, а её князь глух и слеп и сам отличить поэта для поэтов, паладина среди войска он не в силах. Десятки, сотни лиц и имён. Вий, а может, и Полифем, теряется в них, но только он опасен для паладина, окружённого магическим кругом друзей и молитв. Духи ада вслушиваются в царственные звуки, бешеные волки в кровожадном исступленье бродят по дорогам, но не могут причинить вреда тому, чьё оружие - свет, пугающий их пуще всего. Нечисть зовёт вия. Это страшное порождение косного мира, воплощение тьмы, этот незнакомец в чёрном укажет на того, кто напишет реквием на свою кончину. Но тьма бесчувственна, а её князь глух и слеп. Ему нужно поднять веки, поднять веки вию мирской славой носителя мысли великой. Паладину же достаточно тишины и уединения, чтобы равновременно служить Абсолютному. Однако однажды, будто на площади, он скажет слово, и оно зазвучит царственными звуками из полутьмы. Его обнаружат, о нём заговорят - поднимут веки вию, обрадуют Полифема, и орды нечисти растопчут рыцаря со всей яростью, на какую только способны.
Такова подлинная история Иннокентия Анненского.
'В связи с тем, что я писала статью 'Последняя трагедия Анненского', мне было необходимо поговорить об Ин<нокентии> Ф<ёдоровиче> с двумя людьми: с Пастернаком и с Мандельштамом.
С Пастерн<аком> я говорила осенью 1935 г., в ту ночь, когда я случайно попала к ним, в полном беспамятстве бродя по Москве. Борис Леонидович со свойственным ему красноречием ухватился за эту тему и категорически утверждал, что Анненский сыграл большую роль в его [жизни] творчестве. К сожалению, я не помню точно его слова - а импровизировать чужие речи никогда не буду.
С Осипом я говорила об Анненс<ком> несколько раз. И он говорил об Анненском с неизменным пиететом. Знала ли Анненского М. Цветаева, не знаю. Любовь и преклонение перед Учителем и в стихах и в прозе Гумилёва. Меж тем, как Бальмонт и Брюсов сами завершили ими же начатое (хотя ещё долго смущали провинциальных графоманов), дело Анненского ожило с страшной силой в следующем поколении. И, если бы он так рано не умер, мог бы видеть свои ливни, хлещущие на страницах книг Б. Пастернака, своё полузаумное 'Деду Лиду ладили...' у Хлебникова, своего раешника (шарики) у Маяковского и т. д.
Я не хочу сказать этим, что все подражали ему. Но он шёл одновременно по стольким дорогам! Он нёс в себе столько нового, что все новаторы оказывались ему сродни. Те же два были фейерверками местного значения. Прошу не путать с Блоком, у которого тоже не было продолжателя и от которого ничто не пошло, но это надо сравнивать с судьбой Пушкина'.
(А. А. Ахматова. 'Трагедия Анненского'. С. 149-150)
Шарики детские
Шарики, шарики!
Шарики детские!
Деньги отецкие!
Покупайте, сударики, шарики!
Эй, лисья шуба, коли есть лишни,
Не пожалей пятишни:
Запущу под самое нёбо --
Два часа потом глазей, да в оба!
Хорошо ведь, говорят, на воле.
Чирикнуть, ваше степенство, что ли?
Прикажите для общего восторгу,
Три семьдесят пять -- без торгу!
Ужели же менее
За освободительное движение?
Что? Пасуешь?..
Эй, тётка! Который торгуешь?
Мал?
Извините, какого поймал...
Бывает --
Другой и вырастает,
А наш Тит
Так себя понимает,
Что брюха не растит,
А всё по верхам глядит
Oт больших от дум!..
Ты который торгуешь?
Да не мни, не кум,
Наблудишь -- не надуешь...
Шарики детски,
Красны, лиловы,
Очень дешёвы!
Шарики детски!
Эй, воротник, говоришь по-немецки?
Так бери десять штук по парам,
Остальные даром...
Жалко, ты по-немецки слабенек,
А не то -- уговор лучше денег!
Пожалте, старичок!
Как вы -- чок в чок --
Вот этот пузатенький,
Желтоватенький
И на сердце с Катенькой...
Цена не цена --
Всего пятак,
Да разве ещё четвертак,
А прибавишь гривенник для барства --
Бери с гербом государства!
Шарики детские, шарики!
Вам, сударики, шарики,
А нам бы, сударики, на шкалики!..
Откровения и прозрения одинокой музы 'русского Версаля' во многом только сейчас становятся понятны, а голос слышен. При жизни Иннокентия Фёдоровича считали 'поэтом для немногих', и его действительно знали немногие: он был поэтом для поэтов. А это значит, что, подобно Сократу, Анненский умел вести диалог. Диалог между веком минувшим, девятнадцатым, равномерно напрягавшим все силы своего духа, и веком наступившим, двадцатым, со всеми его преувеличениями, свойственными юности. Оберегая храм, в котором трудами поколений жива мысль, Иннокентий Фёдорович хранил традиции прошлого. Его слово, тревожное как предвоенные дни, было ясным и просветлённым как наследие Александра Сергеевича Пушкина, золотого лицеиста русской литературы.
Директорское поприще в стенах Царскосельской классической гимназии и после - курирование учебного процесса в Петербургской и соседних губерниях мало-помалу накладывали отпечаток как на образ жизни, так и на строй мысли поэта. Сами по себе они обеспечивали 'его официальную, облечённую в форменный сюртук, оболочку', а также семью: литературные гонорары были скорее лестны, чем сколько-нибудь весомы. Ответственность за души, которые были вверены его попечению, не позволяла ограничиться формальным изложением предмета. Предмет молчит, он пуст для любого, кто не вкладывает в него душу. Как вложить свою душу, не потеряв её? Это и есть искусство - целокупная культура чувств и переживаний. Всё иное - декорация, причём декорация плохая, если не учтены пропорции и размеры.
Декорация
Это -- лунная ночь невозможного сна,
Так уныла, желта и больна
В облаках театральных луна,
Свет полос запылённо-зелёных
На бумажных колеблется клёнах.
Это -- лунная ночь невозможной мечты...
Но недвижны и странны черты:
-- Это маска твоя или ты?
Вот чуть-чуть шевельнулись ресницы...
Дальше... вырваны дальше страницы.
Автор 'Тихих песен', мудрый Одиссей, спасшийся от циклопа под анаграммой 'Ник. Т-о', Иннокентий Фёдорович выверял каждый шаг в направлении от своего личного переживания к предмету общезначимому - слову, адресованному не ушам, а душам. Быть может, серьёзность делала его действительно чем-то похожим на Козьму Пруткова:
Мой портрет
Когда в толпе ты встретишь человека,
Который наг;
Чей лоб мрачней туманного Казбека,
Неровен шаг;
Кого власы подъяты в беспорядке;
Кто, вопия,
Всегда дрожит в нервическом припадке, --
Знай: это я!
Козьма Прутков не был снисходителен к самому себе и свой автопортрет обрисовал в нещадных тонах. В 1921 году сатирические тона подобного рода приходят на ум Николаю Гумилёву:
'...В то время я очень увлекался Анненским... - свидетельствует Георгий Адамович. - Гумилёв заговорил об Анненском и сказал, что изменил своё мнение о нём. Это поэт будто бы 'раздутый' и незначительный, а главное - 'неврастеник''. (Цит. по: 'Николай Гумилёв в воспоминаниях...'. С. 273).
Как часто в своих суждениях мы говорим 'не о том' и, когда следует высказаться по существу, размениваемся по мелочам! Спустя десятилетие после кончины учителя гениальный ученик судит о нём исключительно по стороне внешней, немаловажной только при непосредственном общении:
Кого язвят со злостью вечно новой,
Из рода в род;
С кого толпа венец его лавровый
Безумно рвёт;
Кто ни пред кем спины не клонит гибкой, --
Знай: это я!..
В моих устах спокойная улыбка,
В груди -- змея!
(Козьма Прутков)
В гимназии, хранившей верность древнегреческому языку, ученик младших классов Дмитрий Кленовский запомнил директора памятью детской и непредосудительной:
'Он выступал медленно и торжественно, с портфелем и греческими фолиантами подмышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову, заложив правую руку за борт форменного сюртука. Мне он напоминал тогда Козьму Пруткова с того известного 'портрета', каким обычно открывался томик его произведений. Анненский был окружён плотной, двигавшейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться. Стоял несусветный галдёж. Анненский не шёл, а шествовал, медленно, с олимпийским спокойствием, с отсутствующим взглядом. Может быть, в эти минуты он слагал заключительные строки к своему знаменитому сонету:
'...Как серафим у Ботичелли,
Склонивший локон золотой
На гриф умолкшей виолончели'.
Так или иначе, но среди смертных Анненского в те минуты не было. В стенах Царскосельской Гимназии находилась только его официальная, облечённая в форменный сюртук, оболочка'.
(Д. Кленовский. 'Поэты Царскосельской гимназии'. С. 26-27)
Третий мучительный сонет
Строфы
Нет, им не суждены краса и просветленье;
Я повторяю их на память в полусне,
Они - минуты праздного томленья,
Перегоревшие на медленном огне.
Но всё мне дорого -- туман их появленья,
Их нарастание в тревожной тишине,
Без плана, вспышками идущее сцепленье:
Моё мучение и мой восторг оне.
Кто знает, сколько раз без этого запоя,
Труда кошмарного над грудою листов,
Я духом пасть, увы! я плакать был готов,
Среди неравного изнемогая боя;
Но я люблю стихи -- и чувства нет святей:
Так любит только мать, и лишь больных детей.
Очень искусный сочинитель напишет слёзную историю о бедной девочке, задавленной нищетой, или юноше, безнадёжно влюблённом в принцессу, - так или иначе сюжет известен, и желателен счастливый конец. Поэт не думает о сюжете: в его святом чувстве мир полон скорби и без человеческих слёз. Не о преобразовании мира печётся Иннокентий Фёдорович. Бледнолицый ангел Ночи ещё не приступил к вечернему богослужению. Что-то не так, если дети больны и плачут, что-то не так устроено в нас самих - быть может в наших органах чувств, быть может в нашем сердце. И День пережитой томится неотмоленным грехом. Взглянуть на него, - увидеть, что же болит и отчего, - увидеть, что причиняет боль. Посмотреть в глаза чудовищ, как скажет его ученик. И не испугаться, сохранить достоинство и способность мыслить. Среди неравного изнемогая боя, закрыть собой мировую брешь, из которой зло черпает силы. Всё тёмное боится света, когда взгляд направлен прямо в глаза.
'Всякий поэт, - полагал И. Ф. Анненский, - в большей или меньшей мере, есть учитель и проповедник. Если писателю всё равно и он не хочет, чтобы люди чувствовали то же, что он, желали того же, что он, и там же, где он, видели доброе и злое, он не поэт, хотя, может быть, очень искусный сочинитель'. ('О формах фантастического у Гоголя'. С. 211).