Касьянов Михаил Иванович : другие произведения.

Телега жизни. Глава 2 (1913 - 1920 годы)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Поступление в Уржумское реальное училище. Реальное: здание, педагоги, товарищи. Ученические квартиры в Уржуме. Известие о смерти мамы. Семейство Познер. Гриша Куклин. Миша Быков. Николай Заболотский. Отзвуки войны. Уржум после февральской революции. "Субботники". Ира Степанова. Дом Л.Е.Шеховцовой. Нина Александровна Руфина. От'езд в Москву.

ГЛАВА ВТОРАЯ (1913 - 1920 годы)

В начале жизни школу помню я...

А.С. Пушкин

Содержание:

Поступление в Уржумское реальное училище. Реальное: здание, педагоги, товарищи. Ученические квартиры в Уржуме. Известие о смерти мамы. Семейство Познер. Гриша Куклин. Миша Быков. Николай Заболотский. Отзвуки войны. Уржум после февральской революции. "Субботники". Ира Степанова. Дом Л.Е.Шеховцовой. Нина Александровна Руфина. От'езд в Москву.

 [] Мое обучение в Шурминском высшем начальном училище было начато по денежным соображениям. Отправлять меня в Уржум в реальное было, по-видимому, слишком дорого. Но потом дяде удалось выхлопотать разрешение на освобождение от платы за мое обучение, так как я находился на иждивении в семье народных учителей. После этого меня решили отдать в реальное училище. По возрасту я уже не подходил для поступления в первый класс, должен был поступать во второй и держать экзамен по немецкому языку. Зиму перед экзаменом я готовился, изучая язык под руководством жены шурминского проприетера Слесарева.

В мае 1913 года я впервые попал в Уржум. Приехали мы с дядей - в город вечером, вероятно для того, чтобы дать мне возможность отдохнуть перед экзаменом. Утром я проснулся в номере гостиницы Потапова от стука лошадиных копыт по булыжной мостовой (в Шурме мостовых, конечно, не было).В открытое окно слышался звон четырех церквей. Да, это город.На экзамене я провалился. Преподаватель немецкого языка, он же инспектор училища, высокий немец Вильгельм Иоганн Силяндер (Василий Иванович) с длинными прямыми в ниточку усами легко обнаружил у меня слабое знание грамматики и недостаточный запас слов. Кроме того, я страшно испугался экзаменатора - его высокого роста, скрипучего голоса, строгого вида и светлых (у нас в селе говорили - "ясных") пуговиц на форменной тужурке. Я начал путаться, так что забыл и хорошо известные мне немецкие слова, вместо elf сказал einzehn, вместо zwolf - zweizehn. Дяде с трудом удалось упросить, чтобы меня допустили к повторному экзамену осенью. На этот раз подготовка проходила под руководством двоюродного брата Вани. С юношеской жестокостью он внедрял в свою жертву склонения и спряжения. Это было несчастное для меня лето. Однако в результате героических усилий я постиг ихбиндубистэрист и все прочие премудрости, сдал экзамен, был принят во второй класс Уржумского реального училища и стал носить форму. На фуражке и на медной бляхе пояса фигурировали буквы УРУ.

Реальное в свое время мне представлялось дворцом. Побывавши в других средних учебных заведениях, должен сказать, что наше реальное не уступало даже и столичным гимназиям. Здание строилось специально для него, по величине было достаточным, а по планировке очень - удобным. В цокольном этаже располагались разные хозяйственные помещения и небольшой буфетик, где можно было выпить горячего чая с копеечной французской булкой или с другими более вкусными и дорогими яствами. В нижнем этаже обитали старшие классы - пятый и шестой, на втором этаже - младшие классы. Внизу же был гардероб, налево от входа в конце коридора - физический кабинет с аудиторией, построенной полукружными ярусами, направо - кабинет директора, канцелярия училища, врачебный кабинет, и мужская уборная старшеклассников с отдельным туалетом для педагогов. Над буфетом, так сказать, в полуторном этаже находился химический кабинет, тоже с полукружной аудиторией. На втором этаже направо от лестницы шли классные комнаты и в конце коридора рядом с четвертым, самым буйным, классом, помещалась учительская. Почти все левое крыло второго этажа заняла библиотека училища, а в конце коридора была уборная младших классов, а рядом с ней большой рисовальный зал, построенный тоже полукругом с удобными пюпитрами для рисования. На стенах висели гипсовые слепки и особо выдающиеся рисунки реалистов. Весьма горько было прочитать в "Литературной газете" (? 67 от 9.06.1966) такое известие: "В бывшем реальном училище ликвидированы великолепно оборудованные рисовальный, физический и химический кабинеты. Наглядные пособия рисовального кабинета - копии античных скульптур, а также ценные приборы разбиты". Наконец, еще выше, над химическим кабинетом располагался большой гимнастический зал со шведской стенкой, конями, прикрепленными к полу, параллельными брусьями; шестами, кольцами и канатами, свисавшими с потолка. На втором этаже был и актовый зал, где к одной из стен примыкала небольшая эстрада, на которой стоял большой портрет Николая II в порфире и со скипетром в руке. Этот портрет в течение длительного времени представлялся мне чудом искусства. Налево от портрета царя в углу под потолком висела не очень уж большая икона.

 [] Жизнь в реальном шла по заведенному порядку. Приходили мы всегда во время, опозданий не допускалось. Инспектор, который так напугал меня, каждое утро стоял на втором этаже и осматривал входящих младшеклассников придирчивым взглядом. Пришедшие в плохо вычищенных штиблетах изгонялись под лестницу, где стояла вакса и лежали сапожные щетки. Нужно было успеть до блеска начистить обувь и не опоздать при этом на молитву. Звенел звонок. Дежурные по классам горланили: на молитву! Они пользовались этим святым моментом, чтобы безнаказанно поорать. Первым в залу приходил первый класс и становился на левом фланге. К первому подходил второй, потом третий и так далее. Таким образом, с возрастом мы сдвигались все правее и правее. Хор строился напротив иконы и запевал: "Царю небесны...", потом молитву перед учением со словами: "...дабы внимая преподаваемому нам учению, возрасли мы Тебе, нашему Создателю, во славу, родителям же нашим на утешение, церкви и отечеству на пользу". Затем классный надзиратель подавал команду: "Пол-оборота напра-во!", и взоры должны были упираться в царский портрет. Если во время молитвы допускались еще кое-какие движения и шевеления, то во время пения гимна все должны были стоять по стойке "смирно!", руки по швам.

В хоре участвовали дисканты и альты из младших классов, тенора, баритоны и баски - из старших. Регентовал наш учитель чистописания и рисования и любитель всех других изящных искусств Федор Логинович Ларионов. Все остальные учители стояли позади реалистов и приглядывали за ними.

День шел за днем, а год за годом, и мы внимали преподаваемому нам учению. По субботам нас водили в собор ко всенощной, по воскресеньям - к обедне. Говели и причащались реалисты обычно на страстной неделе во время пасхальных каникул, чтобы не тратить на исполнение религиозных обязанностей учебного времени. Справку о принятии святых тайн нужно было брать в своей приходской церкви и представлять нашему законоучителю. Были и еще праздники - царские дни. После обедни - парад местного гарнизона. Парад принимал живший в Уржуме на пенсии генерал Смирнов. Сын его Сережка, хулиган и охальник, учился в одном классе со мной. После царского дня Сережка ходил очень важный, гордясь отцом, особенно его треуголкой и шпагой, которые тот надевал на парад.

Как я теперь могу оценить, наше реальное было для своего времени прекрасным учебным заведением. В училище подобрался хороший коллектив преподавателей, в основном либеральных, знающих и любящих свое дело. Директором был Михаил Федорович Богатырев - крупных размеров старик с головой мыслителя и с гривой полуседых волос. Из математики, которую преподавал, он делал музыку. Мы слушали алгебру в его изложении, как увлекательный рассказ. Когда у Михаила Федоровича развился паралич обеих ног, он все же продолжал работать. Мы носили его в классы из квартиры (которая была рядом с училищем) на специально сделанном кресле с ручками. Нашим?любимым учителем был историк Владислав Павлович Спасский. Все мы очень любили, когда после окончания опроса Владислав Павлович вставал на кафедре, закладывая руки за спину, и начинал говорить. Грозные владыки Ассирии и Вавилона, бесчисленные фараоны, тяжелая поступь римских легионов по странам Европы, Африки и Азии; хитрые, прижимистые и жестокие русские удельные князья и русские цари - все это оживало в его рассказах. Его худощавая (теперь я бы сказал - астеническая) фигура дышала энергией. Он первый заложил в наши, еще детские, головы зерно сомнения в правильности существовавшего тогда распорядка жизни. На одном из уроков в третьем классе он задал нам всем вопрос: "Что выше всего в нашем государстве?". Мы единодушно ответили: "Царь". Он хитро прищурился и сказал: "Нет, выше всего - закон". Для меня, например, это было первым уроком, первым откровением нового похода к действительности. К любимым учителям относился и химик Николай Владимирович Праксин. Владислава Павловича мы любили восторженно, а Николая Владимировича - по-родственному и немного подсмеивались над ним. Праксин часто употреблял слово "чрезвычайно", но произносил его по своему, так что выходило в роде "чавычайно". Вот так мы его за глаза и звали. Химический кабинет училища бил в отдельном, специально оборудованном, помещении, где и царил Николай Владимирович. Рассказы его о различных химических веществах и их свойствах мы не так уж любили, но всегда с интересом ожидали опытов, которые представлялись нам просто ловкими фокусами. К сожалению, фокусы не всегда удавались, вероятно из-за плохого качества реактивов. Тогда у Николая Владимировича был убитый вид. Зато как счастлив он бывал, когда все шло по законам химии. Праксин смешивал лиловый и зеленый растворы, а в пробирке или колбе получалась бесцветная жидкость. Мы разевали рты. "Вот,- в восторге кричал Праксин, - можно подумать, что в колбе вода, а здесь черт знает чего не намешано". Николай Владимирович обожал Чехова и в последние дни перед зимними или летними каникулами обязательно читал нам ранние чеховские рассказы. В комических местах Праксин начинал бешено, захлебываясь, смеяться до слез. Весь класс смеялся вместе с ним - и над рассказом и над чтецом.

Географию, зоологию, ботанику преподавал Николай Павлович Камшилов. В памяти моей сохранились его пышные усы и строгий взгляд. Рассказав как то, что жена художника Ильи Репина кормит мужа только супом из сена, а муж - ничего, не умирает, Николай Павлович спросил меня: "Как же это может быть?" Я в недоумении задумался. "Крахмал, батенька, в травах, крахмал!" - победоносно воскликнул естественник.

В физическом, тоже специально оборудованном, кабинете властвовал Евгений Иванович Онищик. Там опыты тоже не всегда удавались. Больше всего запомнилось, как Евгений Иванович, заварив чай крутым кипятком, помешивал в стакане чайной ложечкой, сделанной из металла Вуда. Растворение ложечки в чае вызывало бурный восторг всех зрителей.

Не очень повезло моему классу с преподавателем русского языка и литературы. Это был Иван Сидорович Банмеков, довольно упитанный человек небольшого роста, лет тридцати пяти. Он женился на красавице, дочери директора Михаила Федоровича. Даже нам, в пятом классе, казалось, что супружество это не может быть удачным. Настолько он был ей не пара. Впрочем, где же было ждать лучших женихов в глухом провинциальном городке? После февральской революции Баймеков рассказал нам о своем участии в студенческом революционном кружке и о том, как он будто бы избил подслушивавшего у дверей шпика. Мы откровенно смеялись. Так не вязался героический - избиение шпика - поступок с видом этого солидного человека. Русский язык и литература проходили у нас под руководством Ивана Сидоровича как то вяло. Я не помню ни одного свежего эпизода. Только в последнем классе в 1917/1918 учебном году у нас появилась молодая учительница Мария Диомидовна Мячина. При ней занятия литературой стали живыми и интересными. Впрочем, и время было уже совсем другое.

Следует сказать и о двух наших иностранках - немке Эльзе Густавовне Аунапу и француженке Елизавете Осиповне Вейль. Я был очень доволен, когда вместо моего недруга, инспектора Силяндера, немецкий язык в нашем классе стала преподавать Эльза Густавовна, молодая и милая девушка. Она очень старалась внедрить в наши головы хоть что-нибудь из красот немецкого языка. И это ей удавалось, даже во время войны, когда мы из патриотизма отказывались учить язык врага. Впоследствии Аунапу оставила педагогическую деятельность, окончила (как будто в Казани) медицинский факультет и стала научным работником. Когда я был в четвертом классе реального, она вышла замуж за врача Сушкова. Ее статьи, подписанные этой фамилией, я, будучи врачом, читал в медицинских журналах.

Елизавета Осиповна Beиль была уже пожилой дамой с седыми волосами, когда мы впервые встретились с ней во втрром классе. Там мы, сидя за партами, хором пели: "La table. Voili la table. La chaise. Voili la chaise". Мне, по какой-то счастливой случайности (по-видимому, из-за моего постоянного насморка), удалось быстро освоить тайны французского произношения. Недаром мое прозвище в младших классах было "француз". Елизавета Осиповна всегда ко мне благоволила, хотя была одной из самых строгих преподавателей. Неизменной седой дамой она довела нас до старших классов. Ввиду своей строгости Вейль была непопулярна среди реалистов. Одним из первых результатов наступившей после февральской революции свободы были побитые стекла в квартире Елизаветы Осиповны. Этот анонимный акт выдавался даже за гражданскую доблесть, так сказать, за борьбу с представительницей старого строя. Однако аналогичная борьба отмечалась и при царизме, когда такие передовые деятели, как Володька Марков из нашего класса и Васька Гужавин из следующего за нами класса били по ночам фонари на отдаленных от центра улицах Уржума.

Своеобразную фигуру представлял собою наш батюшка, он же наш классный наставник, отец Михаил Зороастров. Судьба его была для того времени необычной. Уже будучи священником, он окончил юридический факультет какого-то (как будто, Московского) университета - и, кроме закона божьего, преподавал в старших классах так называмое законоведение. Несмотря на свое университетское образование (которого у других священников, конечно, не было) он был несчастным человеком. По-видимому, духовное звание его тяготило. Да и какой это поп? Бeз вида иерейского и благообразия. Когда в уржумском соборе совершалось какое-нибудь торжественное богослужение, в котором участвовали все пастыри города, на последнем в их строе месте стоял и наш о.Михаил. На его щуплой фигуре риза висела, как на вешалке. Голосок у него был для собора мал, к тому же дребезжащий. Другие священнослужители все были в теле, и вид имели импозантный, наш же законоучитель производил среди них довольно жалкое впечатление. Без души он занимался с нами и своим предметом - законом божиим. Уже с третьего-четвертого класса, наслушавшись от Николая Павловича сведений, что у китов глотка очень узкая и поэтому они могут питаться только планктоном, мы победоносно опровергали о.Михаила, когда он рассказывал нам о том, что кит проглотил пророка Иону.

Лишь раз перед Пасхой о.Михаил одушевился. Он доказывал,что воскресенье Христа - чудо, но что такие чудеса ежечасно происходят в природе:"Умирает уродливый червяк,воскресает блестящий мотылек". Опять таки наши небольшие познания в естественных науках были достаточны для разоблачения фальши этой довольно слабой аналогии. Раз в отчаянии от нашего отроческого неверия законоучитель воскликнул (из "Фауста"): "На кой же черт нам черт тогда, коль в черта мы не будем верить?" Словом, поп был неубедительный. Недаром вскоре после Октябрьской революции он снял сан и начал преподавать в одной из средних школ в уезде немецкий язык. Иногда о.Михаил пытался оправдывать свое звание классного наставника. Когда я перешел в четвертый класс, меня поселили у одного казначейского чиновника около Митрофаниевской церкви. Вскоре после начала учебного года о.Михаил посетил эту квартиру для контроля за поведением своего подопечного, т.е. меня. В каждой ученической квартире полагалась тетрадь, где записывались впечатления классных наставников. Все шло благополучно, уже написана сакраментальная фраза: "Ученики были дома и занимались". Как вдруг взгляд батюшки упал на плохо освещенную стену, где висел портрет Л.Н.Толстого. Этот портрет был собственностью хозяина квартиры. О.Михаил нахмурился, вызвал хозяина и суровым тоном произнес: "Уберите еретика-то!". Второй случай возмущения этого, довольно тихого по нраву, священника относился ко мне лично. Осенью 1915 года в четвертом классе разбирался вопрос об антихристе. О.Михаил об'яснил, что антихрист во всем будет подобен Христу. - "Как же так?"- спросили мы. - "Да, да" - горячо отозвался батюшка,- "он будет учить народ, проповедывать, творить чудеса, конечно, с помощью беса". Во все это мы легко поверили. - "Ну, наконец, - с некоторым сомнением в голосе (нужно ли об этом говорить?) продолжал законоучитель, - антихрист родится от девы". С этим мы согласиться уже не могли. Поднялся шум, выражающий недоумение всего класса. - "Ну, от блудницы, от блудницы," - перекрикивая нас, обяснил о.Михаил. -"А-а", - произнес я. По-видимому, это "а-а" было чересчур выразительным, и батюшка возмутился. - "Ах ты, антихрист", - закричал он на меня, - "выйди из класса". С тех пор прозвище "француз" было отменено. До окончания реального меня в классе звали антихристом.

Искусство в реальном представлял наш учитель рисования Федор Логинович Ларионов. Он был большим любителем музыки и театралом. Когда я осенью 1913 года появился во втором классе, все мои новые товарищи были полны воспоминанием об опере "Жизнь за царя", которую Федор Логинович ставил в реальном и в уржумском народном доме, так называемой "аудитории" в феврале этого года. - "А зимой того (1912) года,- как о давнопрошедшем времени захлебываясь рассказывали они, - он ставил Аиду, а Мишка Зубарев и Колька Воробьев были арапчатами, им всю морду и руки черным замазывали". Наконец, именно под руководством Федора Логиновича реалисты нашего и последующего за нашим класса также прикоснулись к этому полурастленному виду искусства, к театру. Весной 1917 года Ларионов поставил "Ревизора". Спектакль шел на сцене реального училища, а потом и в "аудитории" и имел успех. Должен признаться, что успехом спектакль был обязан не мне, изображавшему судью, и не Николаю Заболотскому, который играл Луку Лукича Хлопова, а двум исполнителям главных ролей. Гриша Куклин был на сцене очень естественен и дал прекрасный контур образа Хлестакова, а Петр Лишанов - одноклассник Николая, обладавший высоким ростом и уже выразительным, подходящим для роли басом, играл городничего. Сам тихий-претихий Борис Польнер, мой одноклассник, участвовал в этой постановке. Впрочем и роль у него была довольно тихая - лекаря Христиана Ивановича.

В заключение нужно сказать еще о классном надзирателе Владимире Сергеевиче Холодковском. Он на своих кривых ногах обегал коридоры во время уроков, заглядывая в классы через стеклянные двери их (как сказали бы теперешние школьники - "шакалил"). И многие проделки в классах, не замеченные педагогами, отмечались надзирателем. После этого следовал вызов виновных к инспектору для соответствующего внушения. Во время посещения церкви все было благолепно. Реалисты стояли рядами, впереди младшие, за ними - старшие классы. Позади учеников - учители, среди которых инспектор и около него надзиратель. И стоило какому-нибудь из реалистов неосторожно и черезчур длительно посмотреть налево, как к нему подбегал Холодковский и делал замечание, а основные неприятности по этому поводу разыгрывались уже после окончания богослужения. Налево же стояли гимназистки в коричневых платьицах, белых фартучках и изображали, как полагается, вид полной невинности. Владимир Сергеевич, кроме обязанностей надзирателя, выполнял еще должность преподавателя гимнастики. Его тощее, но мускулистое тело легко летало на параллельных брусьях, на трапеции и через коня. В гимнастическом зале мы перед ним преклонялись.

Военный строй в реальном преподавал подпоручик Ювеналий Иванович Жарков. Он ходил в сапогах, а к ним полагались специальные галоши с прорезями для шпор. Про него с почтением говорили старшеклассники: "Живет с одной там гражданским браком". Отец Михаил по этому поводу раз'яснял: "Никакого гражданского брака в России нет, во блуде живет этот подпоручик!".

В реальном была неплохая библиотека. О ней Владислав Павлович говорил, что если бы произошла мировая катастрофа, вся земля погибла и остался бы один Уржум, то можно было бы восстановить всю культуру по содержанию книг библиотеки нашего реального. Кроме того, в городе была хорошая публичная библиотека им. Батуева (по-видимому, в честь основателя и жертвователя),так ее и звали "батуевская". Реалисты и гимназистки были наиболее постоянными читателями в ней. В этой библиотеке, будучи в младших классах, я находил книги разных авторов, не прочтенные мною в Шурме, например Александра Дюма, конечно, отца. Потом для меня открылись и другие писатели. В старших классах все зачитывались Чириковым, особенно "Юностью". Я напал почему-то на французов, перечитал Мольера, Ростана, наконец, достиг и Анатоля Франса, который после прочтения "Преступления Сильверста Боннара" надолго стал моим кумиром. Потом я прочел популярных тогда Метерлинка, Ибсена, Гамсуна. Русские классики были проработаны, так сказать, поневоле, во время изучения русской литературы. Из распространенного тогда чтива глотал я романы Шеллера-Михайлова, Данилевского, Мордовцева. Прочел, конечно, считавшегося скандальным "Санина". Новых русских писателей - Чехова, Куприна и Бунина я знал очень хорошо. В общем, ко времени от'езда из Уржума я был довольно начитанным юношей.

 []

В Уржуме я жил "на хлебах", в разных квартирах. Когда меня приняли во второй класс, дядя поселил Ваню и меня у Потаповых. В нижнем этаже гостинницы Потаповых жили сами хозяева: старик владелец гостинницы, его жена и сын с молодой женой, в комнатах с окнами во двор. Две комнаты с окнами на улицу сдавали реалистам. Мы с Ваней помещались в большой, а другую, меньшую по площади, занимал Ванин одноклассник Попов-второй. Это был обиходный парень, певун и артист, игравший во всех любительских спектаклях. Особенно удалась ему роль старого денщика в какой то сильно патриотической пьеске, поставленной в реальном осенью 1914 года. Попов доставал где-то запрещенные стихотворения А.С.Пушкина, которые и мне удавалось украдкой читать. Впервые я познакомился тогда с произведением А.К.Толстого "Русская история от Гостомысла до Тимашева", не знаю была ли она напечатана в журнале или отдельным изданием, помню лишь хлесткие строфы и остроумные иллюстрации, каррикатуры на отдельных выведенных в "истории" правителей. В этом (1913) году появилась "поэма" об уржумских реалистах-старшеклассниках, написанная в стиле семинарских виршей, будто бы, уржумскими гимназистками и певшаяся на церковный мотив. Там были, между прочим, такие строки:

...А Егоров Константин

очень любит Валентин -

с ними мчится в "казачке",

как татарин в кабачке,

уморительно.

Попову также посвящалась одна строфа:

...А Попов-второй, философ,

изобрел новейший способ

привлекать сердца людские,

говоря слова такие:

"Ах, Тамара дорогая,

я люблю Тебя, страдая!".

Выразительно.

Однажды мои соквартирники, двое старшеклассников - Попов и Ваня - устроили по какому-то поводу пьянку, пригласив гостей. Ночью я проснулся от крика и шума: двое гостей под водительством одного из хозяев - Попова связывали моего двоюродного брата, который напившись начал буянить. Мне они кричали: "Спи,спи!", а Попов удивлялся:"И выпил-то он самую малость". Но Ваня был, как говорится, "слабый мужчина" и вообще слабо переносил алкоголь.

На этой первой квартире я начал сразу же получать первые щелчки от жизни. В первый день жития, за вечерним чаем я положил в чашку два куска сахара, а, кроме того, взял в блюдечко и варенья. У тетки за столом это позволялось и даже поощрялось. Здесь же молодая хозяйка сразу сказала: "А у нас так не полагается, пей или с сахаром или с вареньем". У хозяев, как и дома в Шурме, во дворе была баня. Когда я в первый раз пошел мыться, надев чистое белье, оставил грязную смену в предбаннике, как это делал и дома. Здесь мне опять таки был выговор: "за собой надо все прибирать". Ваня ругал меня вместе с хозяевами, хотя сам меня ни о чем не предупреждал.

Наша комната отделялась от хозяйской столовой, где мы питались, тамбуром с двумя дверьми. Вечером, собираясь пить чай, я задержался в тамбуре, так как услышал, что молодая хозяйка-сноха говорит свекрови: "А у Миши мать-то умерла, да ему не сказывают, боятся, что он очень расстроится". При этой печальной вести я остался каким-то равнодушным. Я уже совсем не помнил мамы - жила она так далеко и не очень-то интересовалась мною. Потом, когда Ваня стал подготовлять меня к сообщению о смерти, я успокоил его, сказав, что уже все знаю.

На следующий год мы тоже с Ваней (оставшимся на 2-ой год в шестом классе) жили у казначейского чиновника около Митрофаниевской церкви. В этом году я участвовал со всем народом в поднятии колокола на звонницу этой церкви.

Перебравшись в четвертый класс, я жил уже без Вани, в доме Рязанцевых около реального. В большом комнате поселили четырех мальчишек разных возрастов, из них я был самым старшим. Среди соседей по комнате оказался еще один Касьянов, второклассник, сын кичминского купчика Ваня (Васильевич). У этого купца от учительницы или гувернантки была незаконная дочь, очень милая девочка, гимназистка Нина Перельман (фамилия по матери) примерно моего возраста. После революции отец удочерил Нину официально, она стала Касьяновой. Но эта фамилия к ней как то не привилась, и все ее звали по прежнему - Перельман. Не знаю - были ли кичминские Касьяновы в каком-нибудь родстве с семьей деда Тихона Герасимовича. В маленькой комнатке этой же квартиры жили два шестиклассника - длинный юноша Рязанцев, сын хозяйки (она была вдовой) и Саша Марамзин. От них я научился играть в "очко", играл очень азартно на почтовые марки, которые в этом году впервые начал собирать. Эти старшеклассники меня всегда обыгрывали, вероятно они просто плутовали. В результате я проиграл весь свой альбом, на чем и закончилась моя филателистическая карьера.

С пятого класса (с осени 1916 года) меня поместили на жительство в семейство Польнеров. Тут я прижился и оставался все годы до окончания реального, а потом и во время работы в Уржуме до отезда в Москву. Эта семья состояла в то время из пяти человек. Отец - Александр Викторович был акцизным чиновником. В комнате девочек стоял спиртомер, серьезная такая машина, которую можно было кружить, причем каждый оборот отмечался на счетчике новой цифрой. Мать - Елена Андреевна, очень волевая женщина, фактически глава дома, имела музыкальное образование и давала уроки рояля. В числе прочих учеников обучался и я, играя гаммы и упражнения из сборника Hanan. Высшим моим достижением по классу рояля было исполнение вальса "вздохи". Сын - Борис Польнер был моим одноклассником, мы жили с ним в одной комнате и вместе готовили уроки. Борис был юноша исключительной душевной чистоты, очень усердный, аккуратный и исполнительный. В классе по наукам он шел в средней когорте. Из-за болезни глаз он два года перед поступлением в наш класс не мог учиться и был старше всех товарищей. Поэтому он уже принужден был начать бриться, когда вокруг него были одни мальчишки, которые постоянно и дразнили его за эту бороду и бритье. В девочкиной спальне обитали две дочери Польнеров: Маргарита, которая восемнадцати лет умерла от скарлатины, и Лиля, ныне (1966) здравствующая - Леонилла Александровна. Семейство жило очень дружно. На святках и в другие праздники приходили гости: наши товарищи по реальному, чаще других Гриша Куклин и Николай Заболотский и гимназистки - подруги Маргариты. Начинались игры, театрализованные шарады, хороводы и танцы под рояль. С нами всегда веселилась и организовывала игры тетя Миля - Эмилия Викторовна Польнер (по мужу - Самарцева), служившая классной дамой в женской гимназии. Из хоровых вокальных номеров была тогда оперетка "Иванов Павел". Мы разыгрывали ее в лицах, причем мне обычно доставалась роль учителя русского языка ("Кто не знает букву ять?") а Заболотскому - самого Павла.

В реальном я водился со своими товарищами по классу. Ни с кем из учеников старших классов я никогда не дружил. В классе, следующим за нашим, я нашел двух юношей, которые надолго остались моими друзьями - это Николай Заболотский и Николай Сбоев. Большее знакомство, но меньшая дружба связывала меня с одноклассником обоих Николаев - Мишей Ивановым. Состав нашего класса был, в основном, крестьянским, всё сыны мужичков из более крепких: Володька Марков из хутора Михайловского, Гришка Куклин из Токтай-Беляка, хромой (врожденное уродство) Сережка Казанцев, Гришка Селюнин, Колька Резвых. Сыновей служилых людей было поменьше: Борис Польнер; Михаил Быков, сын какого-то довольно важного деятеля по землеустройству; Колька Караваев, попович, отец его был членом Государственной Думы 4-го созыва и в Уржуме бывал редко; Сережка Смирнов, сын отставного генерала. Последние два обормота, пользуясь своим происхождением и положением, хулиганили больше всех. В 1916 году класс пополнился еще одним деятелем - Ганским, отец которого прибыл в Уржум на должность воинского начальникам, а сам мальчишка Ганский - из кадетского корпуса. Этот тип был одним из самых мерзейших личностей, которых мне приходилось видеть в жизни. Сквернослов и похабник, испорченный в корпусе и с презрением глядевший на всех нас, бедных и скромных провинциалов, которые сдуру хотели учиться и даже вели себя, в общем, довольно прилично. С появлением Ганского вся эта камчатская бражка сильно оживилась и стала мощно хулиганить. К счастью, вскоре после февральской революции все эти три типа исчезли из Уржума (конечно, вместе со всеми остальными членами семейств).

В первой пятерке класса по успехам были Быков, Куклин, Марков, Казанцев и я. Первые трое остались моими друзьями и после окончания реального. Сережка Казанцев, хоть и обиходный парень как-то не вошел в мою душу. Я не раз гостевал у него. Он жил в последние годы учения с поповичем Кешкой Анисимовым и, кажется, с Колькой Резвых. Квартира была схожа со студенческой. Жильцы много играли на гитаре, балалайке, других музыкальных инструментах, иногда и выпивали по маленькой. Там я пытался обучиться играть на балалайке, но кроме "чижика" и "светит месяц" ничего не усвоил, а гитару вообще не достиг. Закадычным моим другом долгое время был Гришка Куклин, юноша склонный к искусству. Гриша обладал недурными актерскими способностями. Во всяком случае, он прекрасно сыграл Хлестакова. Мне исполнение этой роли Гришкой казалось верхом совершенства. И не только мне. Приехавшие из столиц Нина Александровна Руфина и Екатерина Сергеевна Левицкая тоже весьма одобряли его игру. По характеру Гриша был скептиком, что в юношеском возрасте нередко. После своего успеха на сцене он совсем возгордился и стал смотреть на весь мир, в том числе и на меня, сверху вниз, начал декламировать походя отрывки из разных ролей, особенно часто почему-то монолог Мармеладова из второй главы "Преступления и наказания". С Гришей мы часто встречались и много говорили о всяких и местных, и мировых проблемах. Вспоминаются два эпизода. Один из них относится к 1918 году, когда я был влюблен в Нюшу Антышеву. Мы идем с Гришей по главной улице Уржума от управы и магазина Харламова вниз к кино "Фурор". Вдруг около собора я замечаю, что впереди - Нюша. Оставляю разговор с Григорием на полуслове и устремляюсь за сильфидой. Она оглядывается, перебегает улицу и свертывает в переулок. Я - за ней и почти уже догоняю, как она скрывается в здании женской гимназии, куда вход реалистам был еще строго воспрещен. Я -"посрамлен отыде", возвращаюсь к собору, где, как статуя, высится Гришка, смотря на меня ироническим взором. Он произнес презрительно: "Ты бежал, как петух за курицей!". Он считал себя выше таких увлечений, но уже в 1919 году обольстил, сукин сын, Марусю Климову, которая после этого много плакала. Нина Александровна Руфина говорила, что у Маруси к Гришке настоящая любовь, давая, так сказать, аттестат на это чувство и советуя Гришке жениться на Марусе. Неизвестно, чем бы кончилась эта коллизия, но в 1919 году Григория по так называемой профсоюзной мобилизации взяли в армию. Он попал в военно-инженерное училище в Казани. После этого я видел его всего три раза. Один раз он приезжал в Москву еще курсантом, по-видимому, в 1921 году, вместе с Толькой Мининым, который уже обучался на военного инженера. С Гришкой мы, два раза были в театрах: на "Лизистрате" в Художественном и в Малом на "Стакане воды". Боллинброка играл Сумбатов-Южин. Гришка (и я, конечно) был в восхищении от этого артиста. В 1924 году зимой он также приезжал в Москву еще в курсантском виде. Я повез его в Петровско-Разумовское к Володьке Маркову и Егору Бусыгину. Мы не плохо провели время: выпивали в меру, играли в преферанс, много болтали и пели. Гриша к тому же уговорил двоюродную сестру Егора - Нюру Бусыгину, "дать" ему, что было проведено в первом этаже на кровати хозяйки квартиры Марии Петровны Роговской, которая в это время уходила куда то в гости. Весной 1927 года Григорий опять прибыл в Москву уже с двумя кубарями на воротнике. Снова побывали мы в Петрове у земляков. Гриша был уже членом партии, что для всех нас было как-то неожиданно. Не могу сказать, что мы трое были в восторге от того, что Гришка стал "партейным". Но Куклин сказал тогда пророческое слово: "Вот вы все не одобряетe, a ведь Мишка - и сам будущий член партии". Гришка служил в то время в саперной части в Новочеркасске, на письма был ленив, а вскоре и совсем перестал писать. Так кончилась наша юношеская дружба. Во время войны в одном из приказов Верховного Главнокомандующего были отмечены "саперы части подполковника Куклина". Возможно, что этот подполковник и был Григорий, который после войны не нашелся и ничем не дал о себе знать.

Возвращаюсь ко второму эпизоду. В 1919 году латыши из ВЧК переарестовали очень много уржумской молодежи, главным образом, бывших реалистов и посадили их в острог. В числе прочих сидел там и Володька Марков. Если идти по площади к острогу, то можно было видеть наших сидельцев, которые всегда выглядывали из решеток окон второго этажа, махали руками и что-то кричали. Мы стояли с Григорием около его квартиры, а мимо проходила Нюра Бусыгина, та самая, которая через пять лет дала Грише. Нюра стала уговаривать нас пойти к тюрьме приветствовать заключенных. Я сейчас же согласился, а Гришка остался непреклонен, несмотря на то, что Нюра и я его укоряли и срамили. Во время нашего махания руками сидельцам - нас, конечно, забрали, сначала в тюрьму, а потом под конвоем отправили в ВЧК. Вели нас как раз мимо квартиры Куклина. Он все еще стоял на том же месте, где мы с ним расстались и на лице его было явственно написано: "Я вам говорил!". В ВЧК нас с Нюрой посадили в разные помещения, допросили и увидели, что мы просто дурак и дурочка, после чего выпустили.

Одно время, особенно в младших классах, мы дружили с Мишей Быковым. Я был деревенским мальчишкой, жившим в скромных условиях, а у Быковых в квартире была богатая (на мой взгляд) обстановка. Зимой старший брат Миши и сестра Ольга учились в каких-то институтах, и в это время у Миши была даже отдельная комната. Когда на каникулы в Уржум приезжали эти студенты, у Быковых становилось тесно, и я к Мише не ходил. У Миши было много книг. Мама его - Мария Тихоновна (тезка моей тетки) была очень приветлива к товарищам Михаила. В семье этой были свои горести - отец их бросил жену, но поддерживал семейство материально. Миша был отрок ищущий: писал стихи, первый из нашего класса оценил Маяковского, по мишиной же инициативе мы завели еще в третьем классе рукописный журнал. Когда мы по поводу журнала собрались у Быкова, кроме нашей пятерки, там оказался еще один мальчик. Я в ужасе сказал Мишке шопотом: "Это же - из второго класса!". - "Ничего, ответил Миша, он головастый паренек, стихи хорошие пишет". Паренек действительно был лобастый, немного смущался в незнакомой компании, но взгляд имел твердый. Это была моя первая встреча с Николаем Заболоцким (он писался тогда - Заболотский). Николай начал слагать стихи с 9-10 лет. Он сам считал, что "это уж до смерти". Мне он как то сказал: "Знаешь, Миша. У меня тетка есть, она тоже пишет стихи. И она говорит - если кто почал (он так и сказал - почал) стихи писать, до смерти не бросит". Когда я впервые с ним познакомился, Николай был белобрысым мальчишкой, смирнягой, со сверстниками не дрался, был неразговорчив, как будто берег что-то в себе. Говорил он почти без жестов или с минимальными жестами, руками не махал, как мы все, остальные мальчишки, фразы произносил без страсти, но положительно, солидно. Работа мысли была в нем явно видна. Страсть и оживление в спорах я увидел в Николае уже позднее, в юности. С тех пор я уже не терял связи с Николаем. На почве общих поэтических интересов он даже вытеснил из моего сердца Гришку Куклина. Затея с журналом длилась с перерывами несколько лет. Помню, что позднее, уже в 1918,а может быть даже в 1919 году, Николай дал мне, будто бы для помещения в журнале, стихи, оканчивающиеся четверостишием:

...И если внимаете вы, исполненные горечи

К этим моим словам,

Тогда скажу я вам: сволочи!

Идите ко всем чертям!

В натуре Николая уже с юных лет, наряду с серьезностью и склонностью к философскому осмысливанию жизни, было какое-то веселое, а иногда и горькое озорство. Он, показывая перстом в небеса, любил произносить: "Высшим чуем чуй, поэт!

Из поэтов, известных в реальном училище, кроме Николая и меня, следует упомянуть о Михаиле Быкове и Владимире Маркове. Миша писал стихи сатирические и шуточные, а Владимир - политические. Николай и я предавались лирике, но у него всегда примешивался к ней философский оттенок.

К 1919 году в Уржуме осталось мало товарищей из моего класса и класса Николая. Почти все поразехались. Кто отправился в свои родные села и начал работать там, кто уехал в более дальние края искать счастья. Из близких друзей в Уржуме остались только Николай, Борис Польнер и я. К этому времени относится наиболее тесная дружба наша с Николаем. Мы виделись почти ежедневно. Чаще всего я приходил к нему на так называемую ферму (опытная сельско-хозяйственная станция), где работал и жил отец его Алексей Агафонович. Станция располагалась на окраине города и представляла собою зеленое пространство деревьев, кустов, гряд, полевых делянок. Среди этого простора гнездилось множество пичужек. В семье отмечали Николая, как старшего из детей и как талант, который уже был явственно в нем виден. Ему отвели в квартире родителей собственный уголок. Там можно было свободно говорить и спорить о жизни, мировых проблемах, о литературе вообще, а главным образом о поэзии. Мы возрастали под влиянием поэтов символистов, прежде всего Блока и Белого. Мне нравился еще, и очень, Федор Сологуб. На субботниках в реальном я читал его стихи, ставшие уже типично эстрадными:

"Качели" и "Когда я в бурном море плавал". Николай вразумлял меня относительно чеканной краткости, четкости и эмоциональной насыщенности стихов Анны Ахматовой, которые он тогда очень любил. Бальмонта и Игоря Северянина мы к 1919 году уже преодолели. Маяковского мы знали еще мало. Только к лету 1920 года до Уржума дошла книжка: "Всё, сочиненное Владимиром Маяковским". А до нее нам становились известными лишь отдельные стихи и строки этого поэта. Их привозили из столиц приезжавшие на побывку студенты. Вместе со стихами приходили и анекдоты о скандалах при выступлениях Маяковского с эстрады. Николай относился к Маяковскому сдержанно, хотя иногда и писал стихи, явно звучавшие в тональности талантливого горлопана. Стихи Николая, тем более мои, были тогда во многом подражанием хорошим, а иногда и плохим образцам. В клубах табачного, в основном, махорочного, дыма мы с Николаем читали друг другу свои произведения, критиковали их, осуждали, восторгались и снова осуждали. Я как-то создал стихотворение под наименованием "Болотные огни" и принес его Николаю Заболотскому с посвящением. Я даже не помню сейчас - о чем повествовало это произведение, но Николай воспринял его, как намек на свою фамилию и даже немного обиделся. Твердо знаю, что у меня не было никакого намерения высмеять самого Николая или его фамилию, а это совпадение было совершенно случайным. Я всегда был простоват. Вскоре после этого Николай написал стихотворение обо мне и преподнес его с соответствующим посвящением. Так жаль, что у меня от того времени не сохранилось почти никаких записей - ни стихов Николая, ни моих собственных. В памяти остались только отдельные строки и отрывки, по-видимому те, которые казались мне наиболее удачными. Из этого, посвященного мне стихотворения Николая помню:

...В темнице закат золотит решетки,

Шумит прибой, и кто-то стонет,

И где то кто-то кого-то хоронит,

И усталый сапожник набивает колодки.

А человек паладин,

Точно, точно тиран Сиракузский

С улыбкой презрительной, иронически узкой

Совершенно один, совершенно один...

Мне это стихотворение очень понравилось, особенно последние четыре строки. Оно накидывало на меня романтический плащ. Но Николай мог быть и коварным другом. Нельзя было распознать, когда он говорит серьезно и когда подсмеивается над тем, кому посвящает свои творения. Тема одиночества меня действительно в то время занимала. Я написал большое стихотворение о многострадальном Иове, которое начиналось его монологом:

На гноище лежал прокаженный,

и друзья мои плакали и стояли вдали от меня.

Я остался один, волей Бога сожженный

и молился Царю над царями - Боже, благостна воля твоя!

Потом я начал писать драму под названием "Челн на гранитах". Там герой, тоже прокаженный, горестно восклицал:

Я человек-чёлн на гранитах - Как взлечу?

Вторые действующим лицом была сестра этого несчастного, обещавшая ему избавление от всех бед:

Наступила ночь. Пора.

Мраком облаки об'яты.

Засыпают до утра

все страданья и утраты.

Прокаженному трикраты

Я - пророчица сестра

возлелеяла отраду.

В начале 1920 года Николай написал стихотворение "Лоцман",которое он очень любил и считал своим большим и серьезным достижением:

...Я, гордый лоцман, готовлюсь к отплытью,

Готовлюсь к отплытью к другим берегам.

Мне ветер рифмой нахально свистнет,

Окрасит дали полуночный фрегат.

Вплыву я гордо под купол жизни,

Шепну Богу: Здравствуй, брат.

Все это было, конечно, несамостоятельно, да и не очень правильно. Николай вероятно хотел говорить о гордом капитане, бороздящем на своем фрегате далекие моря. Лоцман же - скромный труженик, который проводит корабли по фарватеру в знакомую гавань. Но стихи были характерны для нашего молодого задора. С этим настроением мы вступали в жизнь и на меньшее, чем панибратские отношения с богами, не соглашались. Это стихотворение Николая относится к отрезку времени, когда мы готовились к решительному прыжку, к от'езду из Уржума в Москву.

Вспоминаются еще написанные Николаем "Стихи о счастливой смерти хироманта" (почему хироманта - не могу сказать; возможно, что стихотворение было навеяно рассказом Оскара Уайльда), убитого случайным выстрелом на Сивцевом Вражке. В Уржуме - строке стихотворения, которая оканчивалась словами: "...и вздрогнул даже", рифмовала строка, где хиромант спрашивал: "Как мне пройти на улицу Пажей?" (по-видимому, пажей из известного романса). Но позднее, в Москве улица Пажей была изята и в стихах вместо схематического города по Александру Грину появилась Москва с ее вполне реальными переулками в роде Сивцева Вражка. Уже в Уржуме у Николая проявлялась склонность к прославлению разных букашек и таракашек. Однажды я принес ему мое свежее стихотворение, начинавшееся строками:

Парус рыбачий повис над бегучей,

текучей стезей речной.

Стихнет, поникнет ветер летучий,

снова скользить начнет...

Николай раскритиковал стихи: "Это Бальмонт, да и то плохой!" - и сейчас же прочел свой, тоже свежий, опус о мухах:

Осенью бывают злые мухи.

Их зовут мухи-кусаки.

Они садятся на лицо и руки

И кладут болящие укусы - знаки...

прибавив: "Вот как и вот о чем надо писать".

Осенью 1914 года из реального временно сделали казарму. Война вторглась и в нашу жизнь. Наступление в Восточной Пруссии, вызвавшее было у реалистов патриотические чувства, быстро захлебнулось и сменилось отступлением. Мальчишеский угар схлынул. У нас из реального никто так и не убежал на войну. Наиболее ярким военным впечатлением для Уржума были похороны убитого на фронте местного жителя подпоручика Кошкина. В сообщении о его было указано, что он был поражен пулей, когда, вскочив на бруствер окопа, закричал: "За мной! B атаку! Ура-a!" Тело Кошкина привезли в Уржум в цинковом гробу. Хоронили его в 1915 году в солнечный майский день. Была "музыка полковая", бравурные победно-траурные речи, словом - парадная шумиха войны. Однако дела на фронте шли все тусклее и тусклее. В ноябре 1916 года все взрослые с упоением читали в газетах речь Милюкова на одном из заседаний Государственной Думы. В речи излагались всякие сомнительные факты фронтовой и тыловой жизни, и после каждого абзаца повторялся вопрос: "Что это - глупость или измена?". Ползли всякие слухи, нелестные для царя и царицы. Наконец в январе 1917 года пришли газеты с кричащими во всю страницу заголовками: УБИЙСТВО ГРИГОРИЯ РАСПУТИНА. Привлекало внимание, что в изложении обстоятельств происшествия это имя в тексте ни разу не упоминалось.

На третьем году войны в городе стало плохо с топливом. Леса вокруг еще были, да рубить было некому, так как всех мужиков угнали на фронт. Мы у Польнеров топили шелухой гречихи, которую большими мешками покупали где то на крупорушке. Был разработан ритуал топки и сделаны соответствующие приспособления для нее. Это действо производилось, в основном, представителями мужского пола - самим хозяином Александром Викторовичем, Борисом Польнером и мною. У топящейся печки (за нею нужно было все время следить) вели политические и философские разговоры, учились у Александра Викторовича науке жизни. Несмотря на то, что топка производилась вечерами, зимой по ночам в комнатах было холодновато. Мы с Борисом еще с вечера складывали на себя все наличные одеяла. Борис, лежа в постели, каждый раз произносил одну и ту же фразу: "Пятки, ну прямо, как лягушаты" (обязательно с нарочитым звучанием "ы"). После этого мы дружно хохотали. И сама фраза, и смех после нее стали своего рода традицией. У Бориса был свой особый тонкий и негромкий юмор.

По вечерам в Уржуме в гости не ходили. Мы с Борисом к 10 часам начинали уже позевывать. Девочки обычно укладывались спать еще раньше. Второго марта 1917 года во время нашей подготовки ко сну раздался неожиданный стук в наружные двери. Елена Андреевна кому то открыла и вызвала на кухню самого хозяина. Тот быстро собрался и куда-то ушел. Ночью!? Все это было непонятно, но быстро разяснилось. Елена Андреевна, проводив мужа, вернулась в столовую, где мы еще обсуждали загадочное происшествие, и задыхаясь сказала: "В Петрограде революция, царь отрекся, назначил Михаила", и к Борису: "Папу вызвали на заседание в управу". Тут я проявил присущий мне, кажется от рождения, скептицизм и сказал: "Да ничего, соберутся в управе и пошлют верноподданическую телеграмму", на что Елена Андреевна возразила: "Ну нет, Уржум всегда был красненьким". Молодой сон все же свалил нас Борей и не дал дождаться возвращения Александра Викторовича. На другой день немногочисленные уржумские городовые исчезли. По улицам ходили и смотрели за порядком общественные деятели города (в их числе и Александр Викторович) с белыми (а не с красными) повязками на рукавах. Некоторое время не было видно особых перемен. Первого мая в городе была огромная демонстрация. Никак нельзя было поверить, что в Уржуме живет столько народа. Наверно все окрестные деревни пришли в уездный центр на первый свободный майский праздник. По ходу демонстрации произносились многочисленные речи. Наконец все людское скопище с кумачевыми флагами и знаменами собралось на рыночной площади. Там начался длительный митинг с выступлением представителей всех имевшихся к тому времени в Уржуме партий. Вот тут впервые стало ясным, что и в нашем маленьком городе обнаруживаются большие противоречия. Помню, как один эсер (Комлев) кричал с балкона управы в толпу: "Вы не доросли до свободы", а толпа отвечала бурными негодующими воплями.

Мы в училище образовали "союз учащихся". Председателем его был избран Михаил Быков. Представители союза получили право посещать святая святых реального - заседания педагогического совета. Дисциплина стала заметно падать, да и ученье как то не шло. Для регулирования брызжущих сил молодежи в реальном, а потом и в женской гимназии, стали организовывать литературно-вокальные вечера. Так как они приурочивались обычно к субботам, то получили наименование "субботников". На первых субботниках выступали и родители учащихся, и преподаватели реального училища. Известный в Уржуме бас-любитель Домрачев пел арию Сусанина. Елена Андреевна Польнер нередко аккомпанировала певцам. Наши учительницы литературы тоже участвовали в субботниках: Нина Александровна Руфина хорошо играла на скрипке, а Мария Диомидовна Мячина, обладавшая недурным контральто, пела арии из опер и романсы. Исполнители реалисты в начале эры субботников придерживались строгой классики: исполнялись вольнолюбивые стихи Пушкина и Лермонтова, хранившиеся у кого-то в городе в списках, и революционные песни. Допускались романсы русских композиторов - Глинки, Чайковского, Даргомыжского. Однако исполнители довольно быстро снизошли до второстепенных поэтов и менее строгой тематики. Я один из первых дошел до Апухтина, продекламировав его "Мух". Потом появился Петька Лифанов (одноклассник Николая Заболотского), тоже начавший с Апухтина. Избрал он для дебюта стихотворение "Сумасшедший" и имел успех. После этого Петька специализировался на сумасшедших. Он изводил нас этими психами месяца три регулярно каждую субботу. Все эти "сумасшедшие" были отменно длинны, а чтец для выразительности к тому же кричал криком. В конце концов Петька собрал целый желтый дом. Оставалось только удивляться, где он находит эти стихи. Из вокальных номеров можно отметить одноклассника Заболотского - Сбоева (Николая Георгиевича, который приятным и сильным тенором пел вкупе с каким нибудь баритоном дуэты в роде "Моряков" или "Ночь предала над миром". Николай Заболотский первый ввел в репертуар иронические произведения. Особенно удавалось ему чтение одного из "медицинских" стихотворений А.К.Толстого:

"Верь мне, доктор (кроме шутки.),-

Говорил раз пономарь,-

От яиц крутых в желудке

Образуется янтарь!"

Здорово выходило у Николая: "Проглотил пятьсОт яиц" с большим таким и очень убедительным О. Михаил Быков пытался приучить публику даже к Маяковскому и для того, чтобы напугать буржуев, прочел раз стихотворение: "Вот так я сделался собакой". Уже позднее, в конце 1918 года, на одном из субботников меня постигла неудача. В нашем классе тогда появилась новая учительница литературы М.Д.Минина. Она меня очень отмечала за успехи по ее предмету и старалась всячески выдвигать. Именно по ее "наущению" я, совершенно не подготовивишись, начал читать "Буревестника". Не дойдя до середины этого произведения, произнеся одну из фраз, я забыл следующую, смутился, покраснел и, прервав чтение, ушел с эстрады. Был готов я провалиться сквозь землю и хотел немедленно уйти домой. Мои друзья меня успокаивали. Для поддержки моего реноме Николай Заболотский прочел (по записке) с эстрады написанные мною незадолго до того стихи "В лунных чарах", сообщенные Николаю под секретом (Я всегда стыдился своей склонности к стихосложению и поверял свои "серьезные" стихи - только ближайшим друзьям).

В лиловом небе звенели звезды,

Плыла в пространстве ночная тень,

На ветхих липах шептались гнезда,

И где то плакал всходящий день.

Лиловой ночью так плохо спится,

Лиловой ночью так много дум,

Кошмар кровавый в мозгу таится

И так безвестен звенящий шум...

ну и так далее, несколько строф в этом же стиле. Во время чтения я понял, что это творение просто бред. Я еще больше смутился, страшно рассердился на Николая на его "предательство" и дулся на него несколько дней. Потом, признав его добрые намерения, я сменил гнев на милость. Эти "чары" не только сейчас, но и сразу после их создания, звучали, как неудачная пародия на неудачные декадентские стихи. Но ни Николай, ни я по молодости лет этого не понимали. И у Николая прорывались изредка такие же творения. Все это происходило из желания быть оригинальным, отличным от других стихослагателей, написать что-нибудь сногсшибательное. А в результате получалась явная безвкусица.

Впоследствии наши субботника выродились в банальные танцульки, а с эстрады, наряду с порядочными вещами, стала исполняться всякая дрянь в роде пошлых анекдотов, имевших как раз наибольший успех у публики. Я тоже пытался было научиться танцевать. Дома у Польнеров меня обучали девочки, но безрезультатно. Один из предприимчивых реалистов организовал обучение по полтиннику за танец с гарантией успеха. Мы с Гришкой пришли на один из уроков. Под руководством предпринимателя танцевало 26 юношей, девочек не было. Гришка презрительно сказал: "Вот 26 полтинников скачут". Несмотря на эту иронию, я тоже заплатил полтинник и обучился с грехом пополам исполнять краковяк. От дальнейшего обучения танцмейстер отказался, признав меня совершенно неспособным к танцам. Будучи реалистом, я влюблялся во многих девочек по очереди: Нюшу Антышеву, Лизу Рукавишникову, Нюру Громову. Все эти увлечения проходили по одному шаблону - взирание с обожанием и с редкими перемолвками где-нибудь в кинематографе "Фурор", на вечерах в реальном или гимназии, а чаще всего около собора после вечерней службы. Но любовь была безответной. Мои предметы не обращали на меня внимания, так как я был робок, не находчив в разговоре, к тому же и не танцевал.

В 1917 году я летом жил в Шурме и впервые прикоснулся к общественной деятельности. Я писал списки для выборов в учредительное собрание и даже получил за эту работу деньги - мой первый в жизни заработок. Я помогал новому, довольно милому в обращении, шурминскому доктору, сквернослову и немного художнику рисовать декорации для драматической любительской постановки в шурминском Народном Доме. Пьеску ставил вновь приехавший заведующий ВНУ - Андрей Семенович, мужчина лет под сорок, бритый, как актер, что было для Шурмы в диковинку. Андрей Семенович приехал с супругой и двумя детьми, дома сидел мало, но проявлял большую активность в общественных делах. Эта активность закончилась несколько неожиданно. Андрей Семенович уехал из Шурмы, прихватив с собою восемнадцатилетнюю девушку Лизу. Лиза играла героиню в поставленной Андреем Семеновичем пьесе и проявила недурные артистические способности. После от'езда этой пары бедные родители Лизы, порядочные люди, сбитые с толку происшествием, ходили по всем интеллигентным шурминским семействам и обясняли, что Лиза поехала учиться, а Андрей Семенович взялся довезти ее до Казани. Все соглашались с покинутыми родителями, а после их ухода ехидно покачивали головами: "Учиться. Знаем мы это ученьеI". Супруга Андрея Семеновича отнеслась к отезду мужа спокойно. "Это с ним не в первый раз, порезвится и вернется ко мне с ребятами, только снова придется переезжать на новое место". В театральной постановке я играл небольшую, но трагическую роль отчаяшегося в жизни мужичка. Вот здесь на репетициях и выявилась Нюта Бубнова. Сестра ее Любовь Яковлевна была учительницей в Шурме и перед самой войной вышла замуж за учителя высшего начального училища Николая Николаевича Касьянова. Он был из какой-то другой ветви нашего рода и приходился тетке Марии Тихоновне (а значит и мне) дальним родственником. Судьба этой семьи была печальна. Николай Николаевич был взят на войну и вернулся оттуда в восемнадцатом году. К этому времени жена его погибла в результате аборта (теперь могу сказать - криминального). Я не знаю от кого она забеременела в отсутствие мужа, но всему селу это, конечно, было известно. Нюта Бубнова еще при жизни сестры появилась в Шурме и посвятила меня в ухажеры. От нее я и узнал впервые сладость женских поцелуев. Впрочем, все это было достаточно невинно. Потом, уже в 1920 году в Уржум приехал молодой парень, родом из деревни, недалекой от Шурмы. Учился он в военной школе. Прибыв во френче с какими-то нашивками и значками, с полевой сумкой и портупеей, он производил неотразимое впечатление. Вот тогда он и рассказал мне - как и когда и где он соблазнил Нюту, которая, кажется, об этом не жалела. Я же был только экспериментальным кроликом перед решительным шагом этой милой девушки, а также и после этого шага. Но "озарения" тут не было.

Осенью 1917 года к дяде Михаилу Ивановичу, как к уважаемому в селе человеку, стали ходить деревенские бабы и отпрашивать - за кого же голосовать при выборах в учредительное собрание. Дядя обычно отвечал: "Ваша крестьянская партия - эсеры, голосуйте значит за первый список". (Сам он голосовал, как потом говорил, за партию народных социалистов). А бабы с недоумением говорили: "Наши мужики с фронта пишут - голосуйте за большевиков. Скажи-ка, Михаил Иванович, какой список большевистский?" - "Большевистский - одиннадцатый". Бабочки кланялись и уходили.

Не было озарения и в моем любовании Ирой Степановой. В 1918 году я закончил реальное училище и начал работать делопроизводителем в Уездном Отделе Народного Образования, а потом перешел в Уземотдел. На втором этаже земотдела стоял телефон, по которому всяк, кто хотел, говорил, или вернее, пытался говорить со всем уездом. Около телефона до 8 часов вечера обычно сидел какой-то дежурный, а позже все оставалось на волю божию. 2-го февраля 1919 я дежурил у телефона и передавал в уезд какую-то служебную телефонограмму. Появились две милые, уже окончившие гимназию, девушки - Соня Александрова и Ира Степанова. После того, как они некоторое время болтали и мешали мне выполнять служебные обязанности, вдруг Ира подбежала ко мне и поцеловала меня в щеку. Потом она начала плакать, а я по знаку Сопи должен был ее же утешать, так что поцелуи пришлось продолжить. Дальше это дело вошло уже в обычай. Так мы и целовались с Ирой до осени 1920 года, когда я уехал в Москву. Днем все-таки приходилось работать, а целоваться только по вечерам, да и то, преимущественно, в теплое время года. Поцелуи разыгрывались на старом митрофаниевском кладбище на скамеечке у церкви, "... и пусть у гробового входа младая будет жизнь играть..". Бывал я и у Иры в доме, где в присутствии строгой ириной мамы читал стихи классиков и не классиков, но свои читать стеснялся. Хотели мы с Ирой прочесть "Что делать?" Чернышевского; начали, но осилить не могли из-за удивительной нудности и скуки этого великого произведения. В течение жизни я еще два раза - в зрелом возрасте и в старости начинал читать, но ни разу не смог дочитать это ярко нехудожественное произведение. Летом 1921 года после годичной московской голодовки, приехав на каникулы и немного откормившись в Шурме, отправился я пешком в Уржум, чтобы повидаться со старыми друзьями. Ира встретила меня очень сухо. Было ясно: "тот скажи любви - конец",кто хоть бы на год вдаль уедет. Из собственного опыта я уже раньше пришел к убеждению о непостоянстве мужского пола, а теперь на двух примерах убедился, что и женщины столь же мало постоянны. Больше я никогда в жизни не встречал Иру и даже почти ничего и не слышал о ней.

Учебный 1916/1917 год закончился, по правде сказать, кое как. Осенью мы снова собрались в реальном, где открылся седьмой дополнительный класс. В нем, кроме меня, остались Гриша Куклин, Сергей Казанцев, Борис Польнер, еще три мальчика. Появились и две девочки - Аня Иванова (сестра Миши Иванова, приехавшая из Смольного Института, занятого большевиками) и вновь прибывшая в Уржум с родителями - Шейнман. Октябрьская революция дошла до нашего города в конце ноября (по старому стилю). После нового года в Уржум пришла книжка какого-то журнала, в которой были напечатаны "Двенадцать" Блока, его же "Скифы" и одно стихотворение Андрея Белого, где были слова:

В твои роковые разрухи,

В глухие твои глубины

Струят крылорукие духи

Свои лучезарные сны.

Не плачьте, склоните колени

Туда, в ураганы огней,

В грома серафических пений,

В потоки космических дней.

И ты, роковая стихия,

Безумствуй, сжигая меня.

Россия, Россия, Россия,

Мессия грядущего дня!

Для нас эти стихи любимых поэтов сыграли большую роль в смысле признания мессианского значения новой революции. При чтении дальнейших страниц журнала Сергей Казанцев вступил в противоречие с Сергеем Есениным. Сережка Казанцев всегда был умным, рассудительным и практически мыслящим мужичком. Он взялся читать стихи этого, еще неизвестного нам, поэта:

Облаки лают,

Ревет златозубая высь.

Пою и взываю:

Господи, отелись!

Здесь Сережка запнулся и просто, как сказали бы в более позднее время, опупел. Как сейчас помню эту картину: разинутый рот Сережки, смеющееся лицо Гриши и Борю, несколько смущенного необычным воззванием Есенина. О том, что это описание грозы - мы просто не догадались.

В 1918-1920 годах жизнь стала весьма разнообразной. Городок отражал собою бурную эпоху, переживаемую страной. Известия с фронтов, то тревожные, то победные, экспедиции за хлебом, кулацкие восстания в уезде, красный террор... На этом фоне вспоминается один богемный дом Уржума, дом учительницы музыки и ревнительницы искусств Лидии Евгеньевны Шеховцовой. У нее бывали разные люди: и уездные власти, и артисты, и реалисты. Хозяйке было за сорок, и она любила окружать себя молодежью. В ее доме бывало шумно и весело. Меня ввел туда Гриша Куклин, который под руководством этой учительницы занимался мелодекламацией. Коронным номером Гриши в этой области было стихотворение:

"Мне вчера сказала Карменсита:

Я хочу мантилью в три дуката,

Чтоб была нарядна и богата

И савозским кружевом обшита..." и т.д.

Николай Сбоев готовился здесь к исполнению своих вокальных партий. Посещал этот дом и Николай Заболотский, который молодым баском пел:

Три юных пажа покидали

Навеки свой берег родной,

В глазах у них слезы блистали,

И горек был ветер морской.

"Люблю белокурые косы"-

Так первый рыдая сказал,-

"уйду умереть под утесы,

где плещет бушующий вал".

Второй отвечал без волненья:

"Я ненависть в сердце таю,

уйду я теперь для отмщенья

и черные очи сгублю".

А третий любил королеву,

не смея об этом сказать,

не смея ни ласке,

ни гневу любимое имя предать.

...Кто любит свою королеву,

тот молча идет умирать.

Особенно выразительными у Николая получались две последние строки. Впрочем, они и у меня выходили неплохо. Только королевы у нас были разные.

Вторым, уже не богемным, домом, где бывали часто Николай и я, была квартира приехавших в Уржум "на подкормку" двух подруг учительниц - Нины Александровны Руфиной и Екатерина Сергеевны Левицкой. Нина Александровна преподавала литературу в реальном и вела класс, где обучался Николай. Екатерина Сергеевна работала учительницей естествоведения в уржумском высшем начальном училище. Нина Александровна была худенькой девушкой с лучистыми синими глазами, по наружности похожая на ангела, точнее на Элоа, рожденную из слезы Христа. В обращении она была проста и вместе с тем обаятельна. Предмет свой она вела вдохновенно и с большим знанием дела. Дала она несколько уроков и нам, когда наша преподавательница болела.

Сравнение было не в пользу Марии Диомидовны. После этого временного замещения наш класс заметно охладел к ее урокам. К сожалению, и сама Мария Диомидовна это заметила и расстроилась. В гости к Нине Александровне и Екатерине Сергеевне мы всегда приходили вдвоем с Николаем, читали свои стихи или сообщали, говоря высоким стилем, о своих творческих планах. Мы выслушивали и принимали (иногда и не принимали) советы, которые нам давали обе эти милые девушки. В 1913 году Николай написал шуточную поэму "Уржумиада", в которой фигурировали Борис Польнер, Николай Сбоев, я, а из гимназисток - Нюра Громова (моя пылкая и безответная любовь) и Шура Шестоперова. Поэма не сохранилась, и я, к сожалению, не помню даже и отрывков из нее.

В сентябре 1918 года я жил в Шурме, вернувшись из пермской поездки. В одно из воскресений в начале месяца после обедни на площадью перед церковью состоялся митинг, организованный прибывшим в Шурму каким-то вооруженным отрядом. С трибуны послышались непонятные речи: "Одиннадцатимесячное комиссародержавие пало". Выступавшие рекомендовались рабочими и рассказывали, что в городах есть нечего, рабочих не кормят, а вместо хлеба выдают в месяц по одному аршину ситца или гвоздей полфунта, а бедный рабочий, получив эту выдачу, идет и ложится на рельсы, чтобы его поездом задавило так как, мол, все равно жить нельзя, а дома у него голодные дети плачут и умирают. Но физиономии у этих ораторов были прямо разбойничьи. Один из них, произнося речугу, допустил даже весьма характерную оговорку: в заключительном лозунге - "да здравствует свобода, равенство и братство" - вместо последнего слова сказал: "блядство". Все присутствовавшие на площади, разошлись по домам в некотором недоумении. А через полчаса после окончания митинга на улицах началась винтовочная и пулеметная стрельба. По реке на пароходе приплыла красноармейская часть и начала громить только что выступавших ораторов, которые убегали, отстреливаясь. Потом выяснилось, что эта, так называемая Степановская банда уже ограбила казначейства в Нолинске, Уржуме и с полученной добычей утекала в сторону Казани на соединение с колчаковцами.

Николай Заболотский поступил на службу в какое то советское учреждение в 1919 году. В апреле или мае он далее эвакуировался со своим учреждением из Уржума в село Кичму. На главной улице я увидел обоз из трех-четырех крестьянских подвод, на которых лежали тюки дел и кое какой канцелярский инвентарь. На одной из подвод сидела плачущая машинистка, а остальные сотрудники шли пешком. Николай был в полувоенного вида френче или тужурке, бриджах и сапогах. Вид у него соответствовал моменту. Николай выглядел важно и решительно. Я проводил обоз до окраины города и страшно завидовал что Николай принимает участие в таком государственного значения событии, как эвакуация. Мое же учреждение почему то не эвакуировалось. Не помню теперь - в каком таком серьезном учреждении работал Николай, вероятно, в самом Уисполкоме. Впрочем вскоре на ближайшем к нам участке фронта наступило улучшение. Колчаковские части были отброшены, угроза форсирования ими реки Вятки миновала. Чрез полторы-две недели положение выровнялось, и Николай все такой же важный, как победитель вернулся в Уржум.

В 1919 году латыши из уржумской ЧК переарестовали в городе и уезде массу молодых людей 18-20 лет, большею частью, бывших реалистов. В конце года состоялся открытый судебный процесс, где главным обвиняемым был наш одноклассник Колька Клоков. Ему вменялись в вину разные тяжкие преступления. На суде выяснилось, что процесс был основан на провокации. Один из агентов ЧК выдавал себя за бежавшего из тюрьмы города Нолинска белого офицера, пред'являя в качестве доказательства нарочно отпечатанный номер нолинской уездной газеты с указанием примет и с обещанием награды за поимку. Выдавая себя за героя и борца за демократию, "бежавший" требовал помощи в виде денег и фальшивых документов. Некоторые из обольщаемых попались на удочку и, хотя содействия "беглецу" не оказывали, но и властям о нем не сообщали. Вот они и были пристегнуты к делу. В результате процесса все были оправданы, кроме Клокова, которого приговорили к расстрелу. Он подал заявление в Губернский Суд. Дело затянулось. Кто то из уржумских общественных деятелей взял Клокова на поруки. Вскоре после освобождения из тюрьмы - только Клокова и видели. Он из Уржума исчез и настолько основательно, что о нем больше никто из земляков никогда и не слыхал.

В течение 1919 года у нас с Николаем созревало намерение ехать учиться. В 1920 году, когда положение страны улучшилось, эта мысль стала приводиться в исполнение. Мы запасались характеристиками, командировками, сушили сухари. Весной 1920 года Нина Александровна и Екатерина Сергеевна уехали из Уржума в Москву, обещав свое содействие в нашем первоначальном устройстве в столице. К лету 1920 года у нас было все готово. Ранним июльским утром я с котомкой за плечами отправился пешечком из города в Шурму, чтобы перед отездом повидаться с родными. На мосту через Уржумку я встретил гуляющего Владислава Павловича Спасского. - "Здравствуйте, Касьянов! Куда Вы?". Я об'яснил ему наши намерения: "Едем с Заболотским в Москву поступать на историко-филологический факультет". Вместо ожидаемого мною одобрения реакция Владислава Павловича была совсем другой. Он вдруг разволновался: "Не делайте этой глупости! Я сам всю жизнь жалел, что пошел по такому пути и стал историком, да еще педагогом. Идите в какой нибудь технический институт, в крайнем случае, на медицинский факультет".

С этим прощальным напутствием любимого учителя мы и отправились "под купол жизни".


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"