Экспонат
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Михаил Литов
ЭКСПОНАТ
(ВОСПОМИНАНИЯ)
"Однажды в музее заговорило изображение" Случайно ставшее достоянием гласности высказывание дяди Тимофея, литератора.
От издателя: Слов нет.
"В начале было Слово" Известное выражение.
"Есть произведения, изображающие как бы всю гамму и в то же время как бы изображающие всю массу оттенков" Из выступления небезызвестного критика.
"Мы с ужасом убедились, что там ничего не наблюдается" Из неопубликованного.
"Впереди забрезжил тусклый свет" Из редакционного портфеля.
"Вдруг перед нами открылась чудесная панорама, и мы аж присели от изумления" Из сданного в набор.
Естественно возникающий у ряда граждан вопрос: Не послужила ли фамилия Барка, принадлежащая знаменитому драматургу, основой для наименования целого направления в искусстве?
"Барокко присуща тяга ко всему размашистому и роскошному, для барокко характерно сочетание реализма и..." Из одной неоконченной энциклопедии.
"А ночка темная была" Народная песня.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ПЕРВЫЕ СТРАННОСТИ
В последнее время, отмечаю, много возни с упорной думкой о безнадежной глупости былого, оставшегося за спиной. Теребит, сверлит мозг подлая догадка. Душа стонет и зовет смерть. А вот умереть красиво не удастся. Со сцены я сошел, зарезать меня вроде бы никто, ни одна свинья, не собирается. Между прочим, не иначе как по живости характера или даже самого ума, я безмерно удивляюсь, что моя глупость, а если точнее, глупости, именно так... они загадочны, как бы и не глупости вовсе, а только что-то выдуманное и пущенное в ход со скуки. А отсюда почти вывод, что и я вообще, я как таковой, как будто со скуки, пожалуй, что и самой скукой, порожден, поставлен на ноги, выведен в люди и... что там еще дальше? Больше я пока ничего на этот счет не скажу, да вопрос ведь, собственно, в состоянии ли сказать. Вот только понимаю, и очень глубоко, что глупость, как бы далеко она ни заходила, еще отнюдь не повод замыкаться в себе, хранить молчание и не попробовать рассказать правду своего бытия. И тут уж один шаг до великолепных взлетов самопознания. К примеру сказать, хорошо сознаю, что всегда, и в пору розовощекости, и сейчас, когда я бледен и сер и едва мерцаю, меня страшно, как никого другого, тяготила невозможность выпрыгнуть из собственной шкуры, не говоря о том, чтобы прыгнуть выше своей головы...
Не знаю, какой нынче год, зато помню, стоял в Балабутине, сиротливо поджав крылья, чудовищно холодный и дождливый апрель. Может, вовсе и не апрель, но так, каким-то перевранным и словно подтасованным апрелем, я хочу обозначить, согласен, несколько неуклюже, далекое время моего университетского учения. Тягомотина лекций... эпоха просвещения... ямбы и хореи... нет, не то, следует задержать внимание читателя на одном странном обстоятельстве, а именно на том, что нам преподавали, среди прочих, весьма диковинный предмет под названием история литературы. Ну, это он мне все казался диковинным и даже подозрительным, а что думали о нем педагоги и студенты разные, я того знать не знаю. Возникает, опять же, вопрос... У меня в самом деле возникал. Почему вот так, без конкретики, как если бы о литературе вообще? Я ведь отчасти воображал себя уже литератором, но отнюдь не с тем, чтобы попасть в какую-то обобщенную историю. Ничего так не желал, как материализоваться в нечто индивидуальное, оригинальное, самобытное, в высшей степени привлекательное для огромного числа читателей или зрителей. Однако мгновенно заслужил упреки и снискал дурную славу у всяких вдумчивых и трезвомыслящих людей, когда, не закончив того университета, повернулся и ушел. Да, но я не о том, кажется, начал было сказ... Не исключено, речь действительно шла о литературе как явлении и внедрявшееся в наши ленивые мозги знание было результатом сугубо теоретического, неизвестно когда и в чьей голове проведенного опыта философско-исторического осмысления этого явления. Или даже, на минуточку предположим, известны эти теоретики, прославлены и занесены в календари. Может быть, даже были они замечены в удивительном, заслуживающем пристального внимания плетении словес, и в таком случае готов приветствовать, потому как, любя слово, люблю, естественно, наслаждаться зрелищем его размножения, разбухания в некую фразу, а там, глядишь, в науку или целый роман. Но вопрос оставался. Оставался темным для меня злополучный предмет, эта самая история литературы, и два или три, не берусь припомнить, курса университетского образования не научили меня ему соответствовать.
Если начистоту, я человек вполне осведомленный, по-своему образованный, и я не ошибаюсь и ничего не путаю, полагая, что плетение словес относительно истории литературы впрямь имело место. Но я как-то, думается, больше впечатляю и предстаю личностью, вообще предстаю во всей своей красе, когда не без раздражения утверждаю, что есть вещи совершенно темные, навязчивые, как бред, и практически глупые, а история литературы - одна, говорю вам, из таких вещей. Плетение словес тоже, конечно, еще то болотце, не приведи Господь увязнуть. Целиком образованные легко указали бы мне на мое дремучее невежество, прибавив себе в помощь маститых мыслителей прошлого, которые эту проклятую историю пользовали и вообще нам не чета, мне в особенности, дуралею. Да только мне во всяком деле нужна не наука, а вера, что ли, даже просто какое-то доверительное отношение к неопределенности, беспричинности, абсурду. Тут вопрос души, и он в том, чтобы не стершись выпасть из всякой тесноты и не попасться в сети обобщений.
Странности внешнего порядка сплетались в хаос с мятежной путаницей моих внутренних запросов, и выходило бездорожье, и не на словах только, но я, тем не менее, и поныне различаю неотвратимый путь, придуманный для меня еще до моего рождения. Позже, когда в ходе повествования яснее обозначится, что я ведом некой звездой, а то и попросту роком, я постараюсь растолковать все это подробнее. Читал нам историю литературы веселый и бойкий человечек, словоохотливый и такой же путанный, как материя, которую он трактовал. Кривя рожицу, а она у него была сама несуразность, он должным образом плел словеса, а время от времени с внезапным неистовством проповедовал свою личную, выстраданную, видать, идею. Замечу, кстати, когда этот человек в знак задумчивости морщил лоб, его уши приходили в плавное и широкое движение, накрывали глаза, и он смотрелся в этот непростой для него и для зрителей миг смесью слона с орлом, сам же смотрел при этом на нас мощно, но как бы сквозь ужас слепоты. Его идея состояла в том, что, мол, великие писатели сознательно никогда не хлопотали о поступлении в университет, а уж самые великие, те, поступив, до последнего курса ни в коем случае не добредали, ибо что-то переключалось неожиданно у них в голове и они, бросив учебу, принимались писать рассказы или романы. Только наш педагог говорил не "писать", а "стряпать". Следует сказать, он многих своих слушателей довел именно до неожиданного и, я бы сказал, какого-то сумасшедшего приобщения к литературе, а с тем они и канули в лету.
Прошло время. Прошли годы, о которых воспоминания мои очень смутны. Сам не знаю, что я тогда собой представлял, и с трудом припоминаю, чем занимался. Где-то совершалась история литературы, вращались огромные маховики ее смахивающего на чудесную и жутковатую машину организма, скрипели гигантские перья, разливались чернильные моря, куда-то двигались колонны литераторов, передовых и так себе, невыразительных, словно ныряющих в туман или на некой сцене для пущей загадочности прикрывающих лицо плащом. И вот вдруг я написал рассказ. Это пришло, разумеется, неожиданно, налетело как вихрь. Не Бог весть какой рассказ, ну, тепло и задушевно порассказал кое-что, скромно и экономно, на многое не замахиваясь, отобразил некую человеческую правду, разные истины нашего бытия. Да только, слышите ли, известно, что и великие далеко не всегда начинали с шедевров.
Я обязательно расскажу в свое время о рабочем, бросившем на сцену кремнистый путь, прямо мне под ноги. И ведь это выдумка, плод моего творческого воображения, а было, и хоть убейте меня, я буду твердо стоять на том, что тот рабочий, усатый и углубленный в свою одышку дядечка, добросовестно исполнял задание, причем не однажды, не всегда, впрочем, будучи усатым. Даже до моего рождения, я уверен, некий господин пролетарского вида стоял сущим гегемоном за кулисами с этим кремнистым путем наготове.
Вот так и в приключении с моим первым рассказом. Пиша, бодро смотрел в будущее, полагая, что рассказ без промедления напечатают в журнале, где в редакции трудился мой давний знакомый, дядя Тимофей. А указанный рабочий и швырнул тем временем... Если я ничего не заметил, это не значит, что он не сделал свою работу. Самое смешное, я до сих пор не ведаю, что представляет собой, вообще и в частности, кремнистый путь, плох он или хорош, и не могу судить о цели задания, поставленного перед рабочим, и давать ему нравственную оценку. Это всего лишь чувство такое, чувство жизни, и оно не заключает в себе никакого пессимизма, но в целом не чуждо некоторой меланхолии, вызванной естественным опасением, что пролетарий вдруг промахнется и попадет мне в живот или в голову. Что до дяди Тимофей, я знал его с детства, он из тех, кто дельно, а не абы как, наблюдал мой рост, мое становление, некогда тетешкал меня, убаюкивал на коленях своих, так мог ли он мне отказать? Время не развело нас в разные стороны, а скорее сгладило разницу в возрасте и сделало приятелями.
Чтобы дать интересующимся литературой некоторое представление об этом ее балабутинском вершителе, скажу, что мое отношение к нему носит характер сомнения и бесконечных, не находящих ответа вопросов. Мое отношение к нему двойственно. С одной стороны, я стараюсь держать свое мнение о нем при себе, сам, впрочем, не понимая, что в этом мнении опасного или необычайного; разве что смутно догадываюсь, что оно слишком туманно, бесформенно и для меня вполне загадочно, стало быть, оглашать его - значит, подвергать себя риску очутиться там, где я не особенно хорош, то есть на скользком льду или, что того хуже, на лезвие бритвы. С другой (стороны), я иногда срывался и все-таки выкрикивал в адрес своего приятеля кое-что из накипевшего, а происходило это суетно и страстно, словно бы в горячке некоего откровения. И почти все сказанное в пылу раздражения я тотчас забывал, так что не берусь рассудить, сильны ли мои обнародованные, так сказать, мнения о приятеле столь же, как мои мысли о нем.
Ну, знаете, есть известная разница между дружбой и приятельством, и было время, когда я это отлично сознавал, а с тем несчастным рассказом в руках я и вовсе воображал, что предельно четко различаю в дяде Тимофее именно друга. Я пришел в редакцию и не без простодушной гордости положил на стол, а чуточку и бросил, лихача и куражась, аккуратно отпечатанные на машинке итоги моего однодневного труда. Едва я вошел, начались обычные, не доставлявшие мне ни малейшего удовольствия штуки: стал он, дядя Тимофей, вздрагивать и поеживаться, лепетать с притворным испугом: живой?.. но зачем же так внезапно... ишь, как нагрянул, еще бы чуток - и баста, окончательный сердечный приступ!.. Как правило, я терпеливо жду, когда он возьмет себя в руки; так было и на этот раз. Он скоро выправился, приветливо заулыбался, погрузил меня в волны своей неистощимой любознательности:
- Что, брат, у тебя? Как дела? - А, вглядевшись пристальней и как бы внезапно разгадав тайну папки с рукописью в моей руке (я, кажется, еще не успел тогда бросить ее ему на стол), воскликнул: - Проба пера?
Я не очень-то обращал внимание на эти его вступительные слова. Отвернувшись к стене, он глухо бормотал:
- Барокко, чистое барокко... А может, даже что-то новенькое, и вовсе не ерунда, значительное нечто, отдающее умопомрачительной новизной, сногсшибательным новаторством... Определенно тут необарокко... И сколько душевной чистоты, наивности, глупости... Воистину пышным цветом...
Стул заскрипел, а я нарочито возился, заставляя эту штуку мебели стенать подо мной, и в этом было что-то возвращающее нас к ясности отношений и конкретике дела. Дядя Тимофей глянул на меня молодцом, активным и добрым парнем. О его пристрастии к барокко - после. Я думал только о своем рассказе. "Пройдет, в конце концов, сотня, двести лет. Пройдет и тысяча. Многое изменится в нашей жизни", - так начиналось мое творение. Дядя Тимофей, пробежав глазами две-три строки, погрузился в задумчивость. Внезапно он сказал:
- Вот ты ожесточился, да, помню, хныкал и жаловался на эту науку, ополчился, чертенок, - вылитый бес! - и разум твой в который уже раз съехал с устоев... Ну вот скажи, в который? И сколько это будет продолжаться? Да, так как она там?.. Ага, история литературы! И предположим, что ты прав в своем гневе, хотя бы и неразумном, но ты не допускаешь, милый, мести с ее стороны? Гляжу на тебя и думаю: а не она ли это собственной персоной, не закралась ли, не воплотилась ли в твоих прекрасных чертах и соблазнительных для всякой дамы формах? Ты ведь подходящий персонаж для хищений. В споре двух величин одна часто оказывается попросту мнимой, а ты, между нами, пока еще исключительно дутая величина... Да, пущен ты, не в обиду будь тебе сказано, на поток и разграбление... Твое место занять для иных - все равно что семечки лущить. Иные располагаются в твоих пределах всерьез и надолго и даже принимают твои очертания. Известен случай, - сказал он в сторону. - Теперь ты взялся за перо. И это повод для разговора нешуточного, обстоятельного. О-о! - вскрикнул старик. - Мы, труженики пера, - произнес он затем строго и внушительно, - умом и телом живем в России, а душой - в пространстве, где наши соотечественники не только Пушкин и Крылов, но и Гомер, и Шекспир, и Лао Шэ, китайский мастер прозы. Понимая, что это не каприз, а суровый выбор и непреложная истина, но толпе может показаться капризом, мы осваиваем указанное пространство таким образом, чтобы украсить его собой, по мере дарованных нам сил оградить от нежелательных элементов и возвести на новую ступень цветения. Как говаривал старик Леонтьев, цветущая сложность, господа. М-да!.. Сказанное сближает наш стиль и наши методы с методами и стилем барокко.
- Но как? - загорячился я. - Почему сближает? Из чего это видно? Или вы, труженики пера, какая-то секта и заговорщики, и у вас что-то эзотерическое, а мне ты приоткрываешь лишь краешек тайны? Кончай мудрить, дядя Тимофей! Никогда я не понимал эту твою болтовню о барокко...
- Со временем поймешь.
- А твой любимый Кальдерон... поверишь ли, я порой подозреваю, что ты и не читал его. И знаешь ли ты что-нибудь, кого-нибудь кроме Кальдерона? Для тебя-то существуют различия между Баркой и барокко?
Ну, этот последний вопрос я задал не случайно, немножко и в порядке мести. Когда-нибудь я выскажусь на этот счет яснее, а если удастся, то и генерально, с пафосной откровенностью и безусловной пользой для всех непраздно размышляющих о тайнах бытия. Пока же лишь замечу, что оскорбительного для дяди Тимофея в моих словах не заключалось ничего и они, скорее, должны были ободрить его, показать, что я - внимательный слушатель даже в тех случаях, когда нахожу его речи непомерно выспренними или завиральными.
- Оставим этот разговор, - нахмурился он. - Так с чем ты пришел, братишка?
- Да вот же, рассказ. Тут и о наших с тобой детских годах, - многозначительно я намекнул. Мой собеседник мгновенно переменился. Заслышав о "детских годах", он сразу как-то обмяк на стуле, гулко выдохнул, затем вытянулся в нечто собачье, хвостатое, заюлил, косясь на меня жалобным взглядом. Я хладнокровно и ловко продолжал: - И немножко юность зацепляет, ну, о том, как в юности посещают разные вопросы, скажем, о смысле жизни, и как с ними носишься и у кого-то ищешь ответа, например, у бывалого, умудренного жизненным опытом человека вроде тебя. Со стороны сюжета если взять, в смысле канвы, так сказать, и фабулы, так эта материя у меня в загоне за ненадобностью содержания в целом, и это не дань моде, а осознанная необходимость. А что ты говоришь, что я будто бы дутая величина... задница ты, клоп вонючий... Бог тебе судья... прочтешь рассказ - прозреешь, даст Бог...
- Что же ты все о Боге да о Боге?
- Первый раз сказал...
- То и дело поминаешь всуе.
- Я больше о своем рассказе... И вообще, все дело сейчас в нем. Это плетение словес и одновременно осмысление этого плетения, а стало быть, постижение себя, почти самосознание. И иначе нельзя. Ведь, бывает, идешь по улице, а слова так и просятся наружу, так и рвутся, так и прут, так что и в грудь начинаешь себя кулаком бить, чтобы немножко утишить бурю. Сердце бьется как сумасшедшее, а ты ему поневоле даешь бой, увещевая: посбавь обороты, дружок, действуй, но не увлекайся слишком демонизмом и надмирностью... Старина, я когда буду при смерти - и тогда слова не остановятся? Какой фанатизм, какая одержимость! Судьба... Да, я и говорю, уговариваешь, бывает, сердце: будь человечнее... В общем, друг, это вещь, то есть рассказ мой. Правдивая вещь, и сработана неплохо, в общем-то по-нашему, творчески... А если надобность в положительном герое или требуется усиление, и эрос надо преобразить в явления более высокого порядка...
- Плетение словес одобряю, как же без него! А насчет эроса...
- Плетение идет себе своим чередом, но в иных местах вдруг обрывается... бац!.. как в телеграфном стиле, и это уже ведет к ощущению недоговоренности и двусмысленности. Тут уж и ощущение загадки, словно бы сна, в котором все складывается отлично и кто-то за тебя пишет превосходные тексты, а уловить какую-то особую мысль, на которой все это строится, не удается. Так я о разрывах. В них-то и можно вставить эрос, и с оттенками умоисступления, чтоб даже, знаешь, он вертелся там как заводной, как ошалевшая юла, но в то же время показывал готовность к преображению...
- Нет, погоди, насчет эроса пока не беспокойся, не надо, - перебил дядя Тимофей.
- Не будешь читать? - крикнул я. - Тогда слушай! Я в своем рассказе исхожу из того, что толика наваждения и так называемой надмирности не помешает... мог же Врубель? Позволял себе? А я чем хуже? Я альбом листал, картинки видел, а когда задержал внимание на Врубеле этом, сразу понял: зря художники наводят тень на плетень и отнимают у простых смертных право на сверхъестественное, да в каждом человеке, черт возьми, что-то демоническое просвечивает, и я в этом ряду далеко не последний... А уж в рассказе я на этот счет отличился... - Одолевало скверное предчувствие, и я, быстро с ним намучившись, ударился в крик, прокричал петушиным голосом: - Скажи прямо, протолкнешь?
Мы сидели в тесном, сумрачном кабинете, сдавленные пыльными книжными шкафами. Над моей головой угрожающе нависали папки с рукописями. Пещера, настоящая пещера! Я-то пришел с улицы, с воли, а мой приятель уже много времени провел в этой замурованности. Был он лохматый, неухоженный и как будто совершенно неорганизованный, даже разболтанный. Кажется, так он выглядел в минуту, когда я, сияя, вошел в его резиденцию и протянул ему рукопись своего рассказа, и позднее, как ни затягивался, изобилуя странностями, наш разговор, мало переменился. На мгновении, когда он преисполнился псовости и только что не заскулил, не стоит заострять внимание. В сущности же дядя Тимофей принадлежит к тому сорту людей, которые, называясь ищущими и возникающими в самых неожиданных местах, часто до неузнаваемости меняют свою внешность. То он худенький и похож на изнуренного юношу, а то с брюшком и весь какой-то мягкий, бабистый, отъевшийся, как хряк, и с помадными поцелуями на выставленной блином роже; вечером среднего роста, утром, глядишь, не иначе как подрос и нуждается в более просторном помещении для своей жизнедеятельности. Кратко сказать, человек не застойный.
Высказавшись, как будто вскользь, о преображении, я не мог, разумеется, сразу оставить эту благодатную тему и дал волю языку. Это только начало, и во многом оно смахивает на какую-то сомнительную возню, может быть, даже подозрительную, если глянуть со стороны. Но чем дальше, тем лучше, тем чище и благороднее пойдет дело, потечет процесс этого самого преображения, многообещающий не только для меня, но и для всех нас, грешных. Так я говорил и такие рассыпал посулы.
Хочу пошире, пространнее описать свои первые шаги на литературном поприще, рассказать о важной, имевшей, увы, роковые для меня последствия, встрече с ответственными литературными работниками. Как здорово, с каким задором, с каким горячим кипением ума и бурлением крови я творил свой рассказ! В редакции я сознавал, что молод, недурен собой, но робок. А приятель мой колебался и был не прочь, похоже, уклониться куда-то в сторону, туда, где нет меня и моих писательских амбиций, он помещался на стуле чуждой человечности крысой и соображал, как бы поделикатнее отказать мне. Я не спускал с него испытующего, пронзительного взора. И в моей голове складывалось мнение, что моя робость сказывается не в общении с другими, а в том, что я не решаюсь по-настоящему взяться за перо, тогда как сейчас, вынужденный защищать свое первое творение, я вполне могу быть напорист и даже нагл.
- Так, так, - побарабанил дядя Тимофей пальчиком по пальчику, потом всеми пальчиками по зеленому сукну стола, неопределенно покачал головой. - Как ты, однако, прокричал! Теперь отдыхаешь, демон? Настоящий петушок... Золотой гребешок... Золотая пора юности... Разбудил меня, разбудил во мне Герцена, бью в колокол. Все узнают, каков ты в творческом порыве! Читал, кстати, ту мою давнюю вещицу, в которой я позволил себе ряд тонких наблюдений над окружающей нас действительностью и откровенных суждений о перспективах дальнейшего развития? Прелюбопытное сочинение... Не читал? - вскрикнул он болезненно, быстро встал на ноги, даже отскочил, как ужаленный, в угол и оттуда воззрился на меня с недоумением и обидой. - Так-то ты... наплевательски?.. не взирая на ранимость моего писательского самолюбия?
- Ты, похоже, не в своей тарелке, - определил я.
- Что касается твоего рассказа, - перебил он раздраженным голосом, - скажу... впрямь недурно, уверяю тебя, очень даже недурно, что ты вообще взялся за перо. И это хорошо, что о наших с тобой... Протолкнуть? Приходит давеча бабенка, написала она, видите ли, поэму, и лихорадочно сует ее мне, да и сама уже громко декламирует. Начинается так: Ага, хотите снять с меня последнюю рубашку, ее я на ночь припасла, на рубище похожую слегка... Я обрываю декламацию здравым рассуждением, что это не стихи и даже не проза, а черти что, и в любом случае никуда не годится. Она побагровела, в крик: вы ничего не поняли! Хорошо, говорю я, давайте перейдем к более тщательному исследованию вашего творчества. И пихаю ее к двери, чтобы отвести в машинный зал.
- В какой зал?
- Есть тут у нас зал, который мы называем машинным. Так вот, она как завопит: без рук, пожалуйста, и нечего насильничать, я вам не девка и сюда не на гулянку пришла! Иначе сказать, вставила эрос, а к месту ли? Хорошо бы еще начала его мало-помалу преображать - нет, куда там! Прямо в истерике бьется, извивается, как уж в траве. Дошло до главного. Миновать машинный зал невозможно, терпеливо объясняет он поэтессе. И тоже пихает ее по назначению. А она суется нам в руки: мол, несите меня, а я буду плыть по воздуху как жертва произвола, как агнец, отданный на заклание. Идите сами, или проваливайте вовсе, а фарсы мы разыгрывать не согласны, говорим мы ей. Ну, она убежала, грозя нам судебным преследованием, а теперь ты... Протолкнуть... скажешь тоже! Поэтесса та напоследок еще сказала, что в ее поэме есть чудесные строчки и в них вся суть. Продекламировала: роскошной теплой ночью на плечо склонилась мне луна и в ухо дунула космической прохладой, серебряной украсившись усмешкой... И так далее, всего не помню. Строчки как строчки. Сути не понял, да и не это главное. Главный-то хохотал, как помешанный. Я бы с удовольствием протолкнул, и ее, и тебя, и всякого, кто обладает умением сносно выдать себя за любого из вас... Я бы и сделал это раньше, в старые добрые времена, но, видишь ли, нынче от меня мало что зависит, и я ничем не смогу тебе помочь... Вы с той поэтессой в моих глазах все равно что чудище о двух головах, просто-напросто гидра многоголовая, и мне что, я ж не против, плодитесь и размножайтесь, но приходится выбирать, следуя новым веяниям...
Уныло он все это пробубнил, а у меня тем временем росло и росло возмущение.
- Дядя Тимофей, мы же с тобой однокорытники, - воскликнул я. - Вместе ходили пешком под стол. Почти что одной грудью вскормлены, а в высшем смысле, пожалуй, именно что одной! Мы с тобой, можно сказать, соратники, однополчане, братья по духу, собратья по перу и так далее - выбирай по собственному усмотрению!
Он мелко усмехнулся, неприятно закопошившись каким-то насекомым, у которого, знаете, в ладном брюшке виднеется попитая кровушка; сказал строго:
- Не я выбираю. А тебе говорю: не следует преувеличивать касательно нашего кормления, все было немного не так. Намного иначе! Вижу, ты блуждаешь в потемках, и у тебя превратные в автобиографическом смысле понятия. Но это тебя не оправдывает. Говорю, не играй беспечно с прошлым, не балуй... Оно устоялось, его не переделаешь. Нет, Ванюша, не переделаешь, хоть тресни.
- Но сам видишь, я взялся за перо. А это все меняет. Чудак, пойми, теперь творится не жизнь, не тощая проза, не грубая реальность, а мистерия! Поройся, покопайся, и ты обязательно обнаружишь знак общей нашей породы, нашей избранности.
- А вот этого не надо... - вздрогнул и как-то растерянно проговорил дядя Тимофей, с пугливым любопытством поглядывая на меня, готовый отшатнуться и даже, может быть, бежать прочь без оглядки.
- Теперь, когда мы оба литераторы, ты непременно должен стать героем моего следующего рассказа, и вот там-то, в хитросплетениях творческого вымысла, прошлое предстанет перед нами таким, каким я хочу его видеть.
- Пусть так. Но в настоящее время, - возвысил дядя Тимофей голос, - я ничем не смогу тебе помочь, если... Послушай, - сказал он вдруг, принимая задумчивый и отчасти смущенный вид, - давно хочу тебя спросить, но все как-то было не то... словно ты пропадал в туманах подсознания, или колечками дыма, погибельного для нас, здравомыслящих, сигаретного дыма, вился и таял где-то за гранью и вне всякой тверди, или в небе сливался с очертаниями луны, а это далеко, не достать. В общем, творилась какая-то сказочная чепуха. А ты что же, действительно не знаешь правды? Я тебя поэтизирую и вижу в романтическом свете, а ты, выходит, торчишь пнем, и за душой у тебя одна труха, и детство свое ты не вспоминаешь как нечто неслыханное и потрясающее воображение? - Он злобно рассмеялся над моим положением, выяснив для себя, что оно заслуживает и более резких характеристик, чем те, которые он только что позволил себе. - Некоторые события... назовем их загадочными и странными... ну, не слыхал ли ты об одном таком происшествии с тобой, очень даже, если уж на то пошло, удивительном и практически необъяснимом? Никто тебе ничего не говорил, и ты сам ни о чем не догадываешься?
Он посмотрел на меня с жадной вопросительностью, остро, режуще всмотрелся. Я поерзал на стуле, соображая, к чему это стал клонить мой собеседник. Как не ожидать подвоха? Всегда следует быть начеку. Несколько времени между нами царила угрюмая тишина.
- Ничего я не знаю, - возразил я с осторожной усмешкой, - да и не думаю, что было что-то выдающееся, я ведь вижу, у меня с самого начала все шло обыкновенно и просто и так же шло бы и впредь, если бы я не задумал приобщиться к литературе. Я-то всегда хотел выделиться, но кишка была прежде тонка. Теперь мне это понятно.
- Напрасно ты, напрасно ты так, - воскликнул дядя Тимофей и удивленно и печально покачал головой. - Надо напряженней относиться к себе, любовней, а уж вычеркивать из своего прошлого необыкновенное, фантастическое, необъяснимое - это непростительное легкомыслие, это... гадость! Не годится, это, знаешь ли, неуважение к собственной участи, презрение к судьбе. Значит, родители обошли тебя вниманием, не рассказали тебе правды, унесли тайну с собой в могилу? Слишком увлеклись собой? Понимаю, предпочли удовольствия и радости сытого существования вдумчивости, анализу, философии... А я теперь вижу, что рассказать надо, или из тебя вообще никакого толку не выйдет. Так мыслить! Я, мол, такой, как все! Не годится, Ванюша, тем более не годится, что ты отмечен, да так отмечен, что и не знаю, завидовать тебе или бежать от тебя как от зачумленного.
Ведь странная, в высшей степени необыкновенная и даже сверхъестественная история приключилась с тобой. Одно время я много о ней думал и пытался разгадать ее смысл. Был даже случай, когда я описал это происшествие в рассказе, а был я тогда молод и горяч и тотчас понес рассказ в редакцию. И что же? Чем обернулось мое первое соприкосновение с литературным миром?
Как вообще случилось, что я ступил на поприще литературы?
Что это?
Веленье Божье, предназначение мое, что-то на роду мне написанное? Неистребимая жажда творчества, испокон веку мучающая человеческий род и облагораживающая его существование? Или простая случайность, прихоть, внушенная мне выпавшими на твою долю странностями?
Как бы то ни было, в редакции отнюдь не приняли меня с распростертыми объятиями. Редактор, прочитав мой рассказ, спросил рассеянно:
- Что-то из пережитого, лично вами испытанного?
***
Из пережитого... А и я в те поры пользовался телеграфным стилем.
- Пить... - начал было.
И оборвал.
Тьма была на лице того редактора, въевшаяся в поры чернота, как будто он едва отмылся от сажи; усталость и скука мохнато пошевеливалась в редакторском кресле и, повернув голову, вдруг округло и мудро взглядывала на меня совой.
Нет, думаю, здесь лапидарностью не обойдешься, нужен монолог на две, на три страницы, иначе мне этого дьявола не пронять и он меня запросто обломает и свалит, как высохшее дерево.
- Пить хотите? - спросил он вроде как участливо.
- Пить я не пью, а что в рассказе выпивают, это лишь мое наблюдение со стороны.
- А что вы подразумеваете под рассказом? Это? Фуй, какой же это рассказ?! - сказал редактор в сторону.
Я посмотрел в ту сторону. Там никого не было.
- Это художественное творчество, - возразил я сурово; собственно, чего уж греха таить, ударился я в напыщенность, стал творить, сам того не подозревая, барочные выкладки. - И личные переживания базируются никак не на том, что у меня там будто бы подкладка, второе дно, вообще подноготная... Вы не о том! Говорю вам сразу, если уж что-то давать мне, так давайте настоящее литературоведение, а не подделку и тем более не грубые инсценировки разные. - Я жестами, как мог, показал, что его изображение совы, как и реплику в сторону, оценил резко и никогда ему не прощу. - Вы лучше обратите внимание на состоявшееся творческое крещение и с ним, а не с чем-либо другим связанные личные переживания! А оно, поверьте, как прыжок в запредельное, во тьму ночи, а тьма ночи, как известно, и есть различение истины, ее свет и даже полный огонь. Ну, а вопрос моего личного участия в описанном происшествии - второй вопрос.
- Я, однако, предпочитаю с него и начать, - усмехнулся редактор. - Я буду говорить с вами откровенно. Так не говорят с разными шляющимися болванами. Так мог бы говорить бывалый редактор с начинающим литератором, когда б ему захотелось направить его волю куда-нибудь подальше от сочинительства. И мне пришла охота так поговорить. Вот вы пишете: "Неожиданно сломалась линия горизонта". Как это понять?
- Пишут же: изломанная линия горизонта, - и все понимают, что это образ, художественный, так сказать, образ и все такое, примерно сказать, символ... Так же следует понимать и мое высказывание.
- Да у вас-то покруче будет. Сломалась! Это, прошу прощения, очень уж натурально, это уже действие, поступок со стороны горизонта. Или со стороны враждебных горизонту сил. И что, вас это зацепило? Задело за живое, а? Может, неприятно поразило своеволие предмета неодушевленного? Не возникло желания обратиться в компетентные органы? Пожаловаться, донести... а то прямо подать заявление в суд.
- Я вижу, вы намерены смеяться надо мной...
- Помилуйте, что вы! И мысли о подобном не было. Я только по поводу горизонта, то есть хочу внести окончательную ясность в вопрос. Если сломалась линия, так надо же указать, даже протрубить тревогу, чтобы неисправность была тотчас устранена. Так определяется позиция, общественная, позвольте вам заметить, позиция, и именно так писатель становится трибуном, а не остается пыльным мешком, набитым разными - якобы художественными - вымыслами и дедовскими - якобы на века данными - представлениями о правилах литературного труда. Вот вы прыгнули во тьму ночи, иными словами, туда, где возможны откровения. Прекрасно! Но вы, кажется, не удосужились учесть, что там проще простого заблудиться. Проще пареной репы! Что ж, товарищ, давайте разберемся, что там, в запредельном, с вами произошло. Скажем, вы, мимоходом указав на поломку, тотчас отскочили в сторону, а это, извините, напоминает позицию человека, которого хлебом не корми, только дай побраниться. Известный тип, не правда ли? Подобных у нас что тараканов. И не надо прыгать в запредельное, чтобы то и дело сталкиваться с ними нос к носу. На днях вхожу - совершенно реалистически, отнюдь не импульсивно, не в порыве вдохновения, не по наитию, и не в лабиринтах воображения, а тут неподалеку, - вхожу в сапожную мастерскую и говорю мастеру: подметка прохудилась, нуждается в починке. Что вы говорите! думали сразить меня наповал? да чего иного вы ждали от нее, от мерзопакостной этой подметки? - отвечает он мне визгливым голосом, неприятным каким-то, раздраженным, как у затерзанной бытом бабы. - Стал редактор имитировать интонации сапожника, подражать, наполняя помещение визгом, голосу этого неизвестного и не нужного мне человека.
Не знаю почему, но я внезапно задумал раскричаться, ну, в общем и целом высказаться начистоту, а вместо того, привстав со стула, упер руки в боки и, полусогнутый, отклячивший зад, дал петуха. Не сказал что-то, не объяснился как-либо с зарапортовавшимся литератором, а просто выкликнул невесть что горлом и всем нутром, взяв при этом непомерно высокую ноту. Редактор засмеялся, но опять же куда-то в сторону.
- Берет тот краснобай мой башмак, - продолжил он свое повествование, - принимается за работу, а сам твердит, как заведенный: кругом одни дураки... вокруг одни сволочи... хорошей подметки не в состоянии изготовить для потребителя... не говоря уж о том, чтоб вообще порадовать публику и доставить ей удовольствие своим видом, некой опрятностью и отменной выправкой... Позвольте, сапожник, говорю я ему, если вы видите, что положение аховое, что же вы лично предпринимаете для его исправления? Я? - взвизгнул он. - Мне связываться с дураками? Сволочей призывать на путь истинный?
И снова он поднял страшный шум своей пародией на гнусного сапожника. Я тоже засуетился. Тянул руки что-то поделать для восстановления правильного общежития.
- Позвольте же подвести итоги, - вдруг сунулся он ко мне с грустным видом.
А у меня голова шла кругом. Я не ожидал, что так со мной обойдутся в редакции, так завертят, так с ходу зашвырнут в пучину какого-то баснословия. К тому же пугало желание этого господина подвести итоги: не вздумал ли он поставить крест на моем рассказе? Поверишь ли, Ванюша, кулаки мои сами собой сжались... С холодком в груди, без сердца, без ума, одной лишь отчаянной надеждой на неожиданный, нечаянный успех в литературе руководимый, я побежал в то таинственное пространство, к которому время от времени апеллировал мой собеседник, и, ничего там не найдя, вернулся назад взмыленный, огорошенный, с выпученными глазами.
Редактор вымолвил горько:
- Вот все вы такие. Все вроде этого сапожника, только и знаете, что порицать, хулить, обвинять всех и вся. Горизонт сломался... Вот до чего дошло! Вот за что пеняют! Вот в какой брехне топят страну! Я, вот, рассказал вам о сапожнике. И вам бы заплакать, а вы, не сомневаюсь, в следующем своем творении черкнете, как этот сапожник, дескать, от моих совершенно справедливых указаний и назиданий отпрыгнул подальше, прямиком в запредельное, во тьму ночи. Я от него вышел, и через два квартала подметка расползлась у меня напрочь. Словно жижа какая, словно кучка говна! И это как нельзя лучше говорит о вашей сути. Страна, мол, подметкой хорошей своего гражданина обеспечить не в состоянии. Прокричать это вы горазды, а сами-то? Вот она где, ваша смычка! Смычка коростой обросшего сапожника и будто бы свеженько начинающего литератора! Из праха выходите, а в говно уходите. И что же получается? Что я вижу? Какие выводы должен сделать, наблюдая состояние своей подметки и попутно изобличая ваш преступный союз с сапожником? Учтите при этом, что подметки хорошей я еще за всю свою долгую жизнь не имел, а рассказов, подобных вашему, прочитал море. Мой вывод ужасен. Он мучит меня. Это катастрофа! Я скорблю, мне посещает страшная догадка, что я жил напрасно. Морально сломленный, я вынужден сказать: сапожники - дураки... литераторы - сволочи... И если так, то что же я? Кто я? Тень, призрак в толпе уродов? Кукла, которой забавляются легкомысленные людишки, ветреные девки какие-нибудь? Живу ли я? Моя жизнь - сон? Читали Кальдерона, товарищ?
Я вздрогнул. Почему? Сам не знаю. Возможно, оттого, что впервые услыхал тогда о Кальдероне, а это было как-то лучше, светлее, возвышеннее криков о сапожнике и моей дурно пахнущей смычке с ним. И как-то мне этот далекий, неизвестный, непонятный Кальдерон показался вдруг отраднее современности, как если бы он, нарядно одетый, улыбчивый, изящный, вальсировал с очаровательными дамами в ярко освещенной зале, а мы, рожденные в недобрый час, униженно и завистливо глядели на него, толпясь у окон и дверей. Редактор смотрел на меня в упор, и его глаза были как пылающие в печи угольки.
- Есть у меня томик сочинений этого верного и надежного спутника всех мыслящих людей, - говорил он, творя из слов какое-то страшное и бредовое заклинание, - не теряю надежды прочитать от и до... Но есть ли в уме моем и в душе, кроме горького моего вывода, какие-то понятия, мнения, чаяния, представления, мечты? Случаются ли игры в моем воображении? Мутит ли хоть когда-нибудь страсть мое сознание?
- Мутит, - сказал я.
- Неужели?
- И игры случаются.
- Как интересно!
Я стал в позу. Видя, что он и дальше намерен измываться надо мной, пока не добьет своей отвратительной иронией, я решил облечься в полную серьезность.
- Страсть мутит, игры случаются, - сказал я с надрывом, - но вам непонятна мера их подлинности! Вам все кажется, что если вокруг одни дураки, а сами вы умны, то все происходящее с вами носит какой-то надуманный характер, похоже на фарс, смахивает на дурацкий спектакль. Так вот я вам говорю, единственное ваше спасение - поверить, что есть умные и помимо вас. Приглядеться, знаете ли...
- Намек... Понятно... Есть, мол, и поумнее меня... До чего же я был одинок раньше, лишенный общения с вами. Э, голубчик, вон как вы повернули! - неожиданно рассмеялся он. - А палка-то о двух концах. Сразу видно, что вы начинающий. Намекаете на свой ум... Прекрасно! Честь вам и хвала! Только мы ведь умных не любим, ой как не любим! Гоп! - поворачиваемся к ним задом, в буквальном смысле слова филейной частью. Смеемся, стоя поодаль. Выкусил, клиент? Опешил? А ничего, в следующий раз подумаешь, прежде чем шляться тут со своими опусами! Я вам истину скажу, а вы зарубите себе на носу. Вы, может быть, книжки возненавидите и не прочтете ни одной, но метить-то территорию надо, раз уж вы на нее забрались и не шутя воображаете себя литератором. Вот я и говорю, не в сочинители следует метить, душа моя, а в редакторы, в ответственные секретари. Сочинитель, он ведь, по законам нашего мира, обязан любить все человечество, а у редактора естественное право не любить сочинителя. В прочем - да, в прочем они равны. И все прочие равны. Всеобщее равенство! Глупость - так одна на всех, и не смей уклоняться, производить оппортунизм и творить ревизии... надаем по шапке!
- Почему вы скрываете это, не кричите на весь мир, чтобы юноши и девушки быстрее и правильнее выбирали путь в жизни? - спросил я взволнованно; краешком ума думал еще в то мгновение, что, даст Бог, стану учеником этого мудрого человека, и обособленной, как тайна, частью души пристрастно интересовался им.
- Редакция, - ответил он, - не танцевальная площадка, где всегда найдется дуреха, принимающая вас за красавца и сказочного принца. Здесь жестко. А ваша жизнь, она еще так похожа на сельские посиделки, где легко прослыть умником. Там оставайтесь, а я пойду своим путем.
- Ах так?!
- Думали, я ликвидацией вашей неграмотности займусь? Не на того напали! Я умно распоряжусь остатком своих дней.
- Хватит! - крикнул я, схватил свой рассказ и, дрожа как в лихорадке, разорвал его на мелкие кусочки.
С руками трудно было совладать, не поддавались управлению, бумага уплотнилась и оставалась целой, как я ни старался. Снова перешел на краткость:
- Сука!.. Ну, бумага!.. Сволочи вы все!..
Кое-как довел до победного конца свою работу. Редактор хохотал. Словно бы черной пудрой осыпалась с его дряблых щек какая-то пыль и, не долетев до пола, вдруг взмывала вверх клочьями едкого дыма, облаком гари. Некоторые облака, особенно чувствительные и трепетные, были плоски, и, достигая убедительной прямолинейности в отношениях между собой, они творили фантасмагорию бесчеловечной геометрии вокруг моего обидчика, который только что не разбрасывал сполохи и отблески адского пламени, а в остальном уже вполне сообразовался с самим князем тьмы.
Итак, я трясся весь, дрожал, негодующий; готов уж был бросить в лицо негодяю клочки рукописи. Вдруг с той стороны, куда время от времени поглядывал и даже бросал реплики мой собеседник, появился суровый и мрачный человек, высокий и осанистый, благородной наружности, и с треском выгнал нас обоих. В какой-то момент я, в горсточку собрав остатки рукописи и набожно с ними обращаясь, попытался объяснить, что мне решительно непонятно происходящее со мной в стенах редакции, а вообще-то я начинающий и подающий надежды литератор, но человек, топая ногами и уродливо морщась от невыносимости моего присутствия, закричал: убирайтесь! вы карикатурны! Редактор, улепетывая, на ходу, хохоча похожим на лай хохотом, неистово, как захлебывающийся в собственной блевотине пес, поведал мне правду. Никакой он не редактор, а только прикинулся им, чтобы посмеяться надо мной и поучить меня уму-разуму, - и все это уже тысячу раз происходило в действительности и миллион раз описано в книжках. Но мог ли он устоять перед искушением разыграть фарс, если я в этот фарс страстно просился?
Съежившись, сократившись до худосочности не умеющего постоять за себя юноши, я плакал тогда, Ванюша...
История, да... Негодяй советовал не сердиться, - подумаешь, розыгрыш, только и всего, - предлагал выпивку за мой счет, приговаривал задушевно и покровительственно: угости-ка, мил человек. Я убежал от него. А рассказ о тебе, с раздумьями моими о странных существах, положивших на тебя глаз и приложивших руку к твоей судьбине, порвал и выкинул из памяти. Но это не умаляет значения случившегося с тобой.
Я выбежал из редакции, размазывая по лицу слезы, и впервые, Ванюша, посетила меня мысль, что жизнь - звук один, слова, беспрерывным потоком струящиеся из бесчисленных глоток. И все жрать хотят. А нажравшись, требуют зрелищ. Всюду раскрытые, алчущие рты, и что они извергают, присмотрись, Ванюша, и дай верную оценку, согласись, что нехорошо, ох и скверно же: там помои, нечистоты текут, а там сироп приторный, и нигде не найти чистого источника, ниоткуда не слыхать чистой речи. Но как же моя боль при виде голодного щенка и его издыхающей матери? Я взялся за ум, начал с философии, изучал архитектуру, астрономию, прислушивался к хоровому пению, - повсеместно устремлялся на штурм и сгрызал науки, растрачивая силы, - обращался и к медицине, попутно обращая внимание на историю средних веков или на разнообразие древних языческих культов, осмыслял, пользуясь бранными книжками своих современников, загадочный опыт алхимиков. Мне бы перевоплощаться в чудесные образы, бесконечной вереницей скатывавшиеся в бездонную прорву моего познания, - и я бы жил, не ведая горя и печали, многоочитый или сторукий, как надменный восточный божок. Но слизывал рассудок интуитивное, зовущее в мягкую теплоту неторопливых и в результате важных превращений, и, проглотив, гадко ухмылялся. Да и как, скажи, не увязнуть в философии, как в конце концов не очутиться с ней на уме в безлюдной, безводной, безысходной пустыне? Вот этот философ, превознесенный до небес француз, который чудовищно избивал своих собак, твердо положив думать, что они не чувствуют боли, - ему смех, когда он слушал исступленное завывание несчастных тварей и полагал, что они так играют, а мне очередное мучение. Но я, уже пообтершийся в многообразии наук, культов, гениальных прозрений и объективно установленных истин, подходил теперь иначе к проблеме своей и чужой боли. Я равнодушно проходил мимо плачущего от голода щенка. Что мне, до пресыщения утолившему духовный голод, его боль! И для чего мне испытывать боль? Подкрадывался вопрос, не столько требующий ответа, сколько наводящий на мысли о сведении счетов с жизнью. Я сторонился его, прогонял. Зачем, думал я, тем не менее, в глубине души, зачем мне все эти волнения, тревоги, искания, походы за истиной, если их источник в розыгрыше, в шутке, которую сыграл со мной темнолицый, раскидывающий черные облака незнакомец? Говорят, пробуждение нравственных и духовных запросов, этических и эстетических потребностей - второе рождение, но если и так, какая же цена ему в моем случае, когда оно замешено на обмане, на сырье, которое сработал и подсунул, надувая меня, как деревенского простофилю, словоохотливый, беспечный, пожелавший и выпить за мой счет господин. Да, но, однако, те же науки, культы, подтвержденные и недоказанные истины - разве не начинались и они с какого-нибудь ловкача, прохвоста, одержимого или смехотворного чудака? А какие затем шествовали герои духа, подвижники, гении, новаторы! Все так, но утешения я не находил в выпадавших на мою долю шансах приобщиться к мировой истории и напитаться общечеловеческими ценностями. У меня своя история, непобедимая и неотвратимая, и вопрос стоял следующим образом: или я умолкаю навсегда и обретаю покой в могиле, или продолжаю жить, но при одном обязательном условии. Условие тоже жесткое: либо я, либо тот незнакомец. Один из нас должен умереть. Я забросил книги, заткнул нож за пояс и, заложив на лице парочку суровых складок, а губы вытянув в ниточку, отправился на поиски мерзавца. На моей голове сидела зеленая шляпа с широкими полями и высокой тульей, торс прикрывала короткая, наподобие тореадорской, вишневого колера курточка с золотистой вышивкой - мамина работа, - стройные ноги плотно облегали черные брючки, обут я был в красные сапожки. Живописным человеком, величественно ступая, я обошел весь город, и не везде был принят доброжелательно. Кое-где, по обычаю подлых людей навалившись кучей, били. В иных местах дело ограничивалось дикарскими насмешками, улюлюканьем, брошенными вдогонку камнями. На тихой окраинной улочке я сошелся с милой, простодушной женщиной, принявшей меня за героя ее сновидений и грез. А незнакомец как сквозь землю провалился, и постепенно мой пыл угас, тем более что женщина та кормила до отвала. Я отяжелел, обрядился в домашний засаленный халат и стоптанные тапочки, частенько глуповато, как-то старчески дремал под шумок моей милой, умиленно лепетавшей, что я, подняв паруса в гавани неведомого острова, приплыл к окошкам ее домика в подтверждение ее романтической мечты. И басни этой мечтательницы мешали мне угаснуть, препятствовали сну, желавшему окутать мое сознание. Слушая ее, хотя бы и вполуха, не придавая большого значения ее словам, я, между тем, укреплялся в понимании, что выдержал трудный экзамен и завоевал уважение у столь строгого нашего судьи, как Провидение. Не беда, что я не нашел незнакомца. Он - фантом. Пусть живет. Я же, пока искал его, необыкновенным образом закалился и уподобился лезвию ножа, которым думал зарезать подлеца и которым нынче моя подруга чистит картошку к обеду. Я - тот, в зеленой шляпе, в тореадорской курточке и с ножом за поясом, - думал затеять кабацкую драку, а вместо того поступил в тайную школу, где ветер истинной свободы нашептал мне в ухо все о пределах великолепия сущего, а звезды с неприступной высоты осветили путь, долгие времена лежавший во мраке. Не знаю, поймешь ли ты когда-нибудь правду и логику этого внутреннего пути от своеобразия одежд и хаоса убийственных, смертоносных намерений к умиротворению среди высших понятий о красоте, среди роскошных, изысканнейших форм поэзии и благородных, служащих торжеству вечного вдохновения скитаний в лабиринтах духа. А только я тебе скажу, что и не было б ничего, не обойди я Балабутин живописным разбойником, и стало все, ибо в том своем дозоре, на чей-то вкус нелепом и даже опереточном, я глубоко и страстно пережил мистерию чудесных перевоплощений и проникся поэзией рыцарства, с честью прошел инициацию и принял посвящение в орден блаженных, для которых драмы и комедии юдоли сей - сон один, бред и чепуха. Трагедии - другое дело, ибо в них ослепительное очарование беспредельного страдания и твердая, как точка, законченность, оглашенная последним, со дна души поднимающимся криком. Ими наслаждаюсь...
ГЛАВА ВТОРАЯ
МАШИНА НАЗВАНА
Брехня все это, врет он, подумал я и, свернувшись в черно-бархатные колечки, приподнял змеиную головку, ядовито усмехаясь. Ну, так я увидел - и себя, и прочее, хотя, конечно, главным образом себя, как я там корчился среди всевозможных вымыслов и пытался разобраться в ситуации, уже казавшейся мне недопустимой. А не было зеленой шляпы и красных сапожек, и бабы этой, ждавшей парусника, нет, а случись что подобное, я бы знал уже давно и сам бы прошел ту же школу и инициацию. Все это старикан говорит для отвода глаз, фантазирует, сволочь, на ходу, а было бы что, не сидел бы я развесив уши, живо заткнул бы ему рот зеленой шляпой, фетровой, надо полагать, извлеченной из дедовского сундука; а дед был первостатейным бандитом и знатно промышлял в окрестностях древнего Балабутина; и он под занавес еще благодарил бы меня, что я ему его лживый язык не вырезал. Туда же, рыцарем называться! Рыло сначала вычисти! Что его чернолицый разыграл, это, пожалуй, правда. Только надо прежде хорошенько осмотреться, все проанализировать... Я, вот, определенно не прочь вынести приговор, а ведь какой же суд, если я предварительно все не обдумаю до мелочей; и есть, есть, над чем подумать, хотя бы, скажем, этот душок провинциализма, которым так на меня и повеяло. Еще впечатляет некоторым образом его разбойничья комедия, переработанная в более или менее внятную драму духа, не оборванная на полуслове, с последующим подъемом к звездам и к высшим наслаждениям... принял к сведению, с сердцем подошел и нахожусь под обаянием! Что хорошо, то хорошо. Я кивнул, соглашаясь с оценкой. А старик внимательно следил за мной. Он понял. Довольная улыбка скользнула по его губам, раскрепостила их, тогда как еще мгновение назад они были напряженно, мучительно сжаты, так сказать, клещами его ожидания отклика с моей стороны и оттого крошечны, как у курицы. Теперь он их как бы отторгал от себя, привольно и восторженно разбрасывал вокруг словно бы воздушными поцелуями. Но я не очень-то верил в его восторг и почти не сомневался, что и все его оживление служит лишь аккомпанементом к упорному и последовательному осуществлению какого-то замысла. А как он суетился возле мнимого редактора, рвал рукопись, злобно выкрикивал ругательства, может быть, даже площадную брань, это чистый провинциализм и этот эпизод, говорю я, начисто лишен блеска. Но как ему сказать об этом? Разве он оценит по достоинству великолепие моей критики? Да и могло ли быть иначе тогда у него с этим неведомым лицедеем? Нельзя не учитывать, где все это происходило, нельзя не сделать скидку на провинциализм самого нашего города, да и то сказать, тот притворщик тоже ведь не Бог весть как здорово и красиво разыграл свою партию. Если по правде, дядю Тимофея следует похвалить, прославить за то, что он всколыхнул наше балабутинское болото своим удивительным походом в зеленой шляпе и с ножом за поясом. Я был готов аплодировать ему.
Но почему меня бросает в пот, и что это давит на тонкие участки моего организма, на сердце и душу, на серое вещество? Кое-что я сознавал наособицу, если можно так выразиться. Сознавая, что экзамен все же имеет место и я его худо выдерживаю, я почувствовал, что со мной, как и с моим приятелем, тоже, кажется, кто-то сыграл злую шутку. Я вдруг предстал будто бы прошедшим страшные испытания, едва ли не сломленным, потасканным человеком. Но, ей-богу, только перед самим собой, а своего высокопоставленного собеседника побоялся ужаснуть. Я украдкой посматривал на него и чего-то побаивался. А вот если бы он бабу, пригревшую его на окраине, опоэтизировавшую его, погрузившую в легендарность его прошлое, зарезал или, недолго думая, распял на кресте; или не совсем так, более изощренно и заковыристо, с учетом достижений современной научной и художественной мысли, вообще с дьявольской насмешкой: он решает сдавить ей голову коленями. Зачем, он и сам не знает. Просто молнией сверкает в его уме некая догадка. Так что нет речи о решении, о принятии его, о согласовании с фактами действительности и последующим возможным развитием событий в домике на окраине, а есть лишь то, что он вдруг взял и усилил давление, устроил натуральную давку, организовал железные тиски, когда между его ногами по каким-то причинам очутилась голова той бабы. Она взволнованно пучит глаза, не понимая, возбужденно вскрикивает: ой, ой, что это? Смотрит и диву дается, как ее дружок нынче высокомерен и какие загадочные штуки выкидывает. Внушительным задом елозит по полу, и в рисунке ее движений много противоречивого, как при вавилонском столпотворении. Но и столпотворение это не рисованное, а озвученное - беспримерная какофония звуков. Кудахтанье, блеянье. Воздух портит! А он бритвой скашивает ей волосы, срезает как попало, напропалую, и когда она потом, высвободившись, заглянет в зеркало, посмотрит на себя, обезображенную, с остатками волос, с катышками мха какого-то на голове, с обнаженностями черепа и кровавыми ранами, изумлению ее не будет границ, и она, испустив последний вздох, испуганно и покорно отправится в мир иной. Однако это я, кажется, ухожу в максимализм, в крайности, и их блеск, может быть, сомнителен. Не пробирает, не соответствует гению моего учителя, взбежавшего на вершину балабутинской истории в зеленой шляпе и с ножом за поясом, не выносит прямиком в большую литературу, разве что окольными путями, хотя и то лишь, если повезет...
А дядя Тимофей, судя по всему, ждал, что я заговорю, как-то выскажусь по поводу его разнообразных и отнюдь не равноценных историй. Мой голос дрогнул. Я впрямь издал какой-то звук, сам еще толком не понимая, что хочу выразить. Мне вообразилось, что дядя Тимофей, если не в действительности, то, по крайней мере, в своих воспоминаниях, остатки своего рассказа, разорванного в клочья, все же бросил в лицо мнимому редактору. Как тут не дать волю воображению, не позволить ему разыграться! Рассказ-то был обо мне. Сорвав на нем зло, автор, кажется, тем самым повлиял на мою будущность, не изменил ее, конечно, но как-то напустил туману на мой путь к ней. Однако, пожалуй, в любом случае вышло бы именно так, как выходило сейчас, вышла бы эта обреченность моего первого рассказа на уничтожение. Я шелестел и шуршал, возился на стуле, как мышь. Напряжение росло. И меня пронзила боль, глубокая, личная, не имеющая ни малейшего отношения к тому, что я думал в эти минуты о взлетах и падениях моего приятеля на жизненном пути и о таинственной связи с ними моей судьбы.
- Дядя Тимофей, побойся Бога, не запутывай меня! - воскликнул я жалобно и в молитвенном жесте сложил руки на груди.
Он бойко, жирующим сочинителем, выкрикнул:
- Мы выпутаемся!
- Я еще молодой и свежий, я оригинален еще, зачем меня засорять всякой небывальщиной? И откуда мне взять столько терпения, чтобы тебя выслушать? До того ли, когда душа горит и рвется в бой? - А старик смотрел на меня, прямо в душу. И там текла огненная река страдания, тоски и надежд. Он изменился в лице, пораженный этим зрелищем. Я поспешил внести некоторое успокоение: - А с другой стороны, я еще... ну, наивен, что ли, немножко простодушен и по-детски сержусь, сержусь просто из-за того, что ты вместо помощи в литературном деле сыплешь мне тут нескончаемые притчи. А у тебя, я вижу, заготовлена бездна слов, и все только для того...
- Не у меня одного, - торопливо перебил он, - желающих высказаться тьма-тьмущая. Главное дело, бабьих вымыслов бойся.
- Все эти слова - они как сеть паучья. Мою биографию возьми. Она не богата приключениями и разными там авантюрами, я не шлялся по городу с ножом за поясом, нет у меня зеленой шляпы, и никто бисером и жемчугами мою курточку не украшал. Говорю как на духу, у меня только жизнь и мнения. Я был как жаба в сумерках, неприметная такая гнида. Мне скрывать прошлое нечего! Никто я был. Ничто. А теперь и сам не понимаю, как и почему в моем случае происходит чудо, как сходится все так одно к одному, что это мое скудное, как ни крути, серенькое существование вдруг обретает вид поэтического выброса высшей пробы. И поди разберись, кто даровал мне благую возможность любоваться им, моим существованием, любоваться точно со стороны, да как - все равно что драгоценной музейной реликвией! Я могу оплакивать его, могу смеяться над ним, но в любом случае это мое скромное существование запечатлено предо мной мощно и потрясающе. Тут уж, извини, не до пирамид и не до лувров, не до кальдеронов твоих, тут мороз по коже, и я невольно шепчу себе под нос: да, вот он, реализм в высшем смысле! И это как книга для избранных, это, почитай, символ, невесть откуда взявшийся и что символизирующий. А все потому, что я написал рассказ. И еще, даст Бог, напишу. Но ведь надо и меру знать, я бы сказал, меры предосторожности принимать на каждом шагу, остерегаться подвохов, избегать иллюзий... Это только кажется, будто слова, прущие наподобие свободного волеизъявления, сами собой складываются в роман, повестушку или миниатюру. На самом деле они частенько топят всякий смысл и губят всякое дело. И я, я, живущий...
- Прожигающий жизнь, - уронил развязно дядя Тимофей .
Я не заносчиво, помня свое место, но и с известным достоинством, не слишком-то ослабляя хватку в борьбе за существование, - а ведь шла же битва за мое существование в литературе, я имел основания и право так видеть, не правда ли? - покачал головой, в целом с грустным обликом непонятого и слегка уязвленного человека отметая его поспешные выводы на мой счет, эту его, дяди Тимофея, моего приятеля, легкомысленную, поверхностную и в сущности обывательскую критику.
- Конечно, куда мне до тебя... с твоей-то родословной, если принять во внимание, что твой дед натворил на своем веку... с его-то феодальными понятиями и ценностями... Он ведь тебе в сундуке не только шляпу оставил, а? - коротко посмеялся я. - Но я не хулю и не подвергаю насмешкам, да и нет причин считать все это достоверностью, тем, что разные умники называют объективной реальностью. Напротив, я восхищаюсь, потому как тот твой нож за поясом... твоя картинность, в ту минуту уместная, как ничто другое... Я не отрицаю, но и не тянусь. Я просто высказываю мнения, а в этом и заключается пока моя жизнь. Но я вижу, как скользко и тесно. Даже душно! Это не совсем подходящая для творчества атмосфера... Это какие-то странные обстоятельства, и мне неприятно, что они создают помехи... и что все происходящее как-то очень похоже на недоразумение... В результате складывается абсурдная ситуация... поясняю: трудно или даже вовсе невозможно взглянуть дальше собственного носа... А ведь надо жить и завтрашним днем, умело заглядывать в будущее! - выкрикнул я болезненно. - И получается, на повестку дня выходит вопрос... а вопрос из будущего, это очевидно, стало быть, он - главный и когда-нибудь будет мучить страшно... Понимаешь, я чувствую, я догадываюсь и провижу, что рискую в конечном счете не оставить после себя даже простых записок и честной исповеди. А вина за то будет лежать...
Я теребил воротник рубахи и рвал пуговицы, чуть было не вывалился из пиджачка, меня охватила неописуемое волнение, я хватался за горло, задыхаясь. Я не решался бросить в лицо другу обвинение.
- Говорю тебе, клянусь, - ободрял меня мой приятель, - мы выпутаемся, Ванюша, мы обязательно выпутаемся, мы прорвемся!
- Ограничения нужны. Как бы внутренняя цензура и все такое.
- Вот, ты уже говоришь, как ответственный секретарь.
- Давай ограничимся рассказом, который я принес на твой суд, - произнес я твердо, голосом возмужавшего человека.
- Но я еще не рассказал тебе главного!
***
- А происшествие, Ванюша, умопомрачительное происшествие, похожее на сказку, заключалось в следующем. Тебе тогда было годика три, и ты, словно балбес какой, завалящая безделица и пустышка, еще почему-то не научился говорить и ходил плохо, да вообще был какой-то хилый, и все, на тебя глядя, думали: ну, этот не жилец.
- Я слыхал, - запротестовал я, - что в три года все уже говорят. А кто не говорит, тот ничего не стоит.
- Тебе сказали это сведущие люди?
- Да.
- Они сказали правду, но не всю. Потому что не всякая правда имеет отношение к тебе. Твоя жизнь - особая статья.
- А мои мнения?
- В некоторых ситуациях их лучше оставить при себе. Например, сейчас, когда я, только-только справившись с волнением, начал свое повествование. Позволь же мне продолжить!
Так вот, твои родители, а язык у них был подвешен - не дай Бог! что твой Гомер! - завели каждодневное ритуальное действо, что и не удивительно, ибо падкие они были, Ванюша, на всякую чепуху, охочие до внешних эффектов и как бы театрализованного выражения чувств. У обоих проглядывали чисто бабьи черты, и как начнут щебетать, как поднимут гам и треск, не разберешь, кто есть кто, и поневоле подводишь их, как говорится, под одну гребенку. А на самом-то деле они просто жили тогда единым духом и дули в одну дуду, противостоя, как могли, общей беде, то есть этой твоей никчемности, удручавшей всю округу. И если с этой точки, с такой позиции взглянуть, их жизнь не представляется бессмысленной и самая их неразличимость уже находит себе оправдание, но, как ни крути, приелись они, что называется набили оскомину, и многие запирались от них, под тем или иным предлогом не пускали на порог, прогоняли, за спиной у них распускали грязные сплетни, все решительнее провозглашая, что подобных людей, де, нельзя терпеть в приличном обществе. Они сами были в этом виноваты. Ведь выдумали же каждый божий день бегать по соседям и жалобно сетовать на твои недомогания, заламывать руки и причитать, а кому это понравится, - у всякого своя будничность, свои заботы и свое однообразие, а тут лезут чужие, и ничего нового от них не услышишь, только отвлекают. Странно, что они о своей тогдашней беспросветности не рассказали тебе хотя бы перед смертью, самое важное, знаковое - происшествие - как будто замяли, и что никто другой не поспешил доложить... Словно сговор и общее решение: утаить. А почему? Впрочем, вы потом, когда ты неожиданно выправился, переехали жить в другой район города и предшествовавшую этому жизнь в нашем квартале, целый кусок прошлого, значительный кусок, Ванюша, поспешили вычеркнуть их памяти. Так рождаются люди без роду и племени. Неожиданно свалившаяся на голову удача вдруг делает человека легче воздуха, он взмывает ввысь, отрываясь от вскормившей и вспоившей его почвы, а она, эта почва, своенравна, она не будет послушно ждать, когда ты соизволишь на нее вернуться, она плывет себе своим курсом, уплывает, а ты зависаешь в пустоте.
У них, у твоих бедных родителей, дела после происшествия пошли гладко, без прежней шершавости, завелись денежки, образовался достаток, даже, если вдуматься, чрезмерный, и они зажировали, подлецы, поплевывая, как продажные твари, на юдоль горя и слез, где еще недавно пребывали и где остались менее удачливые... Остался и я, в ту пору рассеянный, мечтательный юноша, размышляющий о судьбах мира, о том, что одних божья милость возносит на вершины нравственного блаженства и материального благополучия, а других дьявольская хитрость вынуждает валяться в грязи и вместо жизненных успехов выдувать мыльные пузыри. Но это мы еще посмотрим, подумал я однажды, грозно нахмурившись и скрестив руки на руки. Однако это к делу не относится, и нечего смотреть на меня как на завистливого и жадного до чужого добра плебея и воображать меня негодяем, который радовался, что ты все доставшееся тебе наследство профукал, как последний дурак, как сбрендивший разгильдяй, и сидишь теперь, как мне говорили, на бобах.
Люблю, люблю наши странноватые города с их лепотой церквей и парадным блеском учреждений, с неказистостью боковых и параллельных улочек и скрежетом пробегающих меж покосившихся заборов трамваев. По нраву мне трава в трещинах тротуаров и деревца, вырастающие на крышах. Люблю нашу тихую и немирную, неприхотливую и забавную русскую жизнь, которая нескладно теплится в обшарпанных домах, в плохоньких комнатах с видом на живописные окрестности. По душе мне просыпаться по утрам и долго нежиться в мягкой постели, слушая дикие крики соседей и веселое пение птиц, а увидев в окно крадущегося в зарослях и сверкающего тигриным взглядом тощего кота, я думаю: о, джунгли, природа, первобытность! И, сберегаясь в комнате как на островке в необъятном океане, я остаюсь присматривающимся, немножко сторонним и сильно мечтающим пантеистом, а ступив на улицу, - она как в деревне, и с нее видны окрестные леса, - вписываясь в картину, которую минуту назад созерцал из окна, я становлюсь составной и неотъемлемой частью природного порядка, неким умозрением в красках, снящимся ангелам света и демонам тьмы в их удаленном бытии.
Ну, а прежде, до того, как вы нас, сирых, покинули, никто уж и не верил, Ванюша, что ты выживешь и вместе с нами полюбуешься всласть красотой мироздания, бойкой, задорной текучкой и милыми развалинами былого. Мнения! Они не только у тебя, они и у лекарей. Но не то что бы расходились мнения врачей о твоей болезни, а и мнений никаких, собственно говоря, не было, кроме одного: понять, мол, твое состояние - труд огромный и неблагодарный. Даже мнение, мнение об этом труде, даже его составить нелегко и непросто. Не всякий на это решится. Что же говорить в таком случае о попытках понять твое состояние? Твой случай! Он таков, что как к тебе ни подсунься с анализом и постижением, успех ни в малейшей мере не гарантирован и вернее заблаговременно предположить, что он и недостижим, этот успех. И вот в какой-то момент ты стал совсем плох. Скрючился, сморщился, лежал в кроватке склизкий, темно-красный, тающий на глазах. Твои бедные родители совершенно с ног сбились и все глаза проплакали, а доктора только руками разводят и приговаривают: ну, теперь мы совсем ничего не понимаем. Мы тут с коллегами посовещались, говорят они, и пришли к выводу, что никаких оснований для болезни не наблюдается и должен быть рост, процветание, оптимизм, аппетит к жизни, страсть и прочие сознательные проявления, в частности отменный стул, а между тем налицо гнусный, внушающий отвращение упадок сил и безусловная деградация. Возьмет тебя мама или папа на ручки, а ты и на ладони помещаешься, и пожимаешься слабенько, пропискиваешь что-то, глазки приоткроешь и тут же закроешь, на свет тебе смотреть больно... Сам как моська. Кроха, и больше ничего. А между тем не прочь взявшему тебя напрудить в руку. Папа сердится, а мама смеется, - это в том случае, если принял на ладонь твои отходы папа, а мама осталась в роли наблюдателя. И прямо противоположная ситуация складывается в другом случае, когда не папа, а мама...
- Послушай, друг, - перебил я решительным тоном, - хватит топтаться на месте. Тот случай, этот случай... Выкладывай главное! Я знаю, ты совсем не сентиментален, зачем же ты разводишь всю эту глупую меланхолию? Допустим, это моя история, и ты мне ее рассказываешь. Но что я вижу? Да если ты, высохшая смоковница, задумал ездить по мне этаким сентиментальным путешественником, то ты просто-напросто на халяву влез в мою жизнь! А зачем? Какую цель ты преследуешь? Хочешь напомнить, что я когда-то был очень и очень так себе и мне следовало тихонько помереть? Или жалость вызвать, то есть чтобы я самого себя жалел как какое-то ничтожество и дрянь? Но мне это теперь, когда я пришел к тебе... ну, чтобы вступить в литературу, что ли... вовсе ни к чему, а напротив, нужен задор и важна уверенность, что я горы переверну.
- Друг, видишь ли, - возразил дядя Тимофей сдержанно, чтобы не сказать сурово, - я сейчас не роль тут какую-то перед тобой разыгрываю и уж тем более не интригую, а излагаю суть дела, прямо до тебя относящегося и определенно имеющего гигантское и непреходящее значение для всей твоей жизни. Поэтому важно не то, как мне удается мой рассказ, исполнен ли он художественных достоинств, и не выгляжу ли я в роли рассказчика старым сентиментальным прохвостом. Важно, чтобы ты сидел, внимательно слушал и мотал на ус.
- Хорошо, продолжай, - кивнул я.
***
Твоей кончины ждали со дня на день, с минуты на минуту. Большинство - как манны небесной. Нетерпение охватило людей, желание поскорее избавиться от опостылевшей темы. Ты был тогда темой, понимаешь, темой разговоров, досужей болтовни, болезненных фантазий, какого-то нескончаемого бреда. Нужно было иметь ясный ум и превышающий обыденность взгляд на жизнь, чтобы приподняться над суетой, мелкими страстями и тем обеспечить себе существование, до которого не доходили бы неприятные и сбивающие с толку слухи о тебе. Самые нетерпеливые советовали заготовить гробик, а иные из уличных философов утверждали, что, пожалуй, стоит ускорить твою погибель, чтобы ты зря не мучился. Но мучились и твои родители, следовательно, напрашивался вопрос, как же поступить с ними в случае вмешательства в процесс и гуманного ускорения его развязки. Они, бедные, потеряв сон, сидели у твоей кроватки со слезами на глазах, пока однажды, темной ночью, какая-то неведомая сила не толкнула их с некоторой бесцеремонностью, не оттеснила в угол лачуги, где вы тогда, как представители нижних слоев общества, обитали. Если глянуть на эту картину с социальной точки зрения, получается, смотри-ка, что жили вы тогда - хуже некуда, так, что пасть еще ниже нельзя, потому как и без того достигнуты последние пределы нищеты и убожества, а между тем вас еще Бог знает что теснит, толкает с откровенной наглостью, что, казалось бы, уже совершенно непотребно, невозможно и невероятно. Но происходит же! И ничего не поделаешь!
Не спросишь: товарищи, что за свинство? в чем дело? как вы смеете? Сама сила мистики, сбросив, если можно так выразиться, путы своего отсутствия в ярко выраженном и доступном разумению мире и тотчас распространившись на всю нору твоих ни в чем не повинных родителей, обнаглев, как взбесившийся пес, навесила огромный замок на уста бедняков.
Толкнули их здорово. И было кому, там существа возникли довольно-таки грандиозные, и хотя бы один из них поддаст коленкой - уже мозгам изрядная встряска, а если навалятся кучей, свету белого невзвидишь. По описаниям, сделанным на следующий день, то были существа мускулистые, играющие бицепсами, и против них дохлячок и заморыш даже циклоп, который чуть было не пожрал в своей пещере Одиссея и его спутников. Но эти спутники во главе с их Одиссеем - еще сущие дети, резвые и нагловатые, им пустяком стало избежать опасности, а тут у циклопов в плену оказались люди потертые, замшелые, запуганные еще до своего появления на свет, похожие на овец, обретавшихся в той же пещере, превосходно описанной Гомером. Когда мы утром слушали взволнованный и бестолковый рассказ этих овец о ночном происшествии, у многих из нас закрадывалось сомнение, не место ли тут скидке на вероятные преувеличения и примерещившиеся ужасы, - известное дело, у страха глаза велики. А если согласиться с правдоподобием рассказа и поверить в отсутствие присочиненных подробностей, то играющие бицепсы и еще кое-какие детали наводят на подозрение, что вся сцена имела оттенок неприличия и намека на скотство. Но это уж пусть каждый судит в меру своего понятия и вкуса... Я же скажу только, что у меня сомнения преобладали над подозрением, ибо я не хотел верить, что циклопы, далеко не каждый день забегающие к нам из своего сказочного мира, явились голыми, словно в публичный дом. Овцы, разумеется, суются в глаза, доказывают: преотлично разглядели мы их мускулистость и кое-что еще, даже некоторые вовсе уж пикантные подробности. Как их опровергнешь? Как им внушишь, что мысли у них пошлые и безнравственные, для человека интеллигентного абсолютно неприемлемые. Они, а не я, свидетели и даже пострадавшая сторона. Однако я предпочитал думать, что ночные гости были в белых просторных одеяниях, в разного рода хитонах и туниках, и не толкались, как на базаре, а вошли царственно, огляделись и спокойно, с достоинством занялись своим делом.
Я и впоследствии не раз оказывался в ужасной ситуации, когда мой вкус и мои представления, моя, я бы сказал, эстетика радикально отличались от дичайших представлений и понятий окружающих. Я называю эту ситуацию ужасной потому, что она, втягивая меня в борьбу подлинного ума и истинного чувства с невежеством, скудоумием, предрассудками и прочим вздором, отнимает у меня массу сил. Где я вижу красоту и чудо, другие видят повод для скабрезных замечаний или ханжеского испуга. И нет конца этой борьбе! И заметь, Гомеру, по цельности его древней натуры и в силу тогдашнего мироустройства, все было дано, все условия были созданы для того, чтобы он прекрасно разобрался в противоречивой обстановке того времени, отделил божественное от земного и отбросил лишнее. Я бы не отказался выступить Гомером и иметь его участь. Однако вижу не богов и героев, не яблоко, играющее заметную роль в судьбах мира, и не величественную осаду Трои, и противостоят мне не люди даже, а какие-то бледные и заморенные доходяги, причем весьма суетные, назойливые и шумные, которые, чуть что, сразу в крик: в суд подадим, привлечем, если будете клеветать или распускать руки! Наседают, и ведь как! Подкрадываются, в брюхе конском засели, ютятся в нем глистами мерзкими, тошнотворными бациллами и думают застать меня врасплох. Я вижу, я посмеиваюсь, я говорю: вы комичны. А в результате они выходят победителями, потому что нынче их время, и они всюду, и везде на лучших местах. Сбить меня хотят, покорить, совратить в свою веру, выкинуть на торжище... Я достиг цельности, а меня грозятся разделать в суде. Я готов начертать первые строки великой поэмы, а меня хватают за руки и ведут на бесовский маскарад. Я в гневе, а его некому воспеть. Беда! Но это так, к слову... Вернемся, дружок, к нашим баранам.
И вот сидят виновники твоих дней в углу, ни рукой, ни ногой пошевелить не в состоянии, рот у них, прямо сказать, жутковато припечатан и сплющен, и остается им только созерцать происходящее. И они видят всевозможные чудеса. К твоей убогой загаженной кроватке приближаются таинственные существа, предположительно ангелы, - тьмы ли, света ли, кто их разберет! В пределах современной терминологии любой, конечно, скажет, что это были пришельцы, иными словами, твари Божьи, но инопланетного фасона. Высокие такие, стройные, немножко светящиеся, а лиц не различить; или, может быть, папа с мамой твои с перепугу толком не рассмотрели. Зато, переглядываясь, они до странности легко читали мысли друг друга. Он со страху напустил в штаны, думала она. И он это читал. Но, усмехаясь даже, читал и прямо противоположное, ибо она тоже давала слабину. И это, сам видишь, уже фрейдизм, коль люди так сосредоточены на выделениях интимного порядка. Хотя, с другой стороны, в описанных случаях выделений возможности прилично удалиться до ветру не было ни у тебя, ни у них, так что сосредотачиваться, выходит, сам Бог велел. Это, брат, натурализм.
Да, складывалось дело не будничное, а какого-то космического масштаба. И, поскольку на людей в подобного рода делах невозможно смотреть без смеха, скажем, шутки ради, что ох как пригодился бы там человек пытливый и дотошный, в меховой шапке (далеко на севере бывал, у гипербореев), с изрезанным морщинами и словно высеченным из гранита лицом. Охотился он на медведей и птицу на лету бил; из горящей избы случалось вытаскивать всякий народец. Хорош, светел лицом и далеко устремляет осмысленный взор, слушая народные сказания. Пришел, было дело, прямо в валенках и кожанке в собрание неких творческих работников и принялся рубить с плеча, резать правду-матку. Приспособился, прижился, приохотился; даже разлакомился. На литературных вечерах он, скинув шапку, глядишь, оплывает, смягчается весь, как задница после оправки, выкладывает на физиономии удобный в обращении пластилин, или воск - это уж в зависимости от текущей общественно-религиозной ориентации, прекрасно ест и пьет, отлично танцует. Благотворительность, речи, забота о подрастающем поколении. Холеный черт, белотелый, сдобный, баба, а не человек! И неизбывная нужда в нем. Острая у нас нужда в том, чтобы он, способный к разговорчивости в любых обстоятельствах, осведомился: вы, товарищи, по какому вопросу? Чтоб он тех пришельцев пристрастно порасспросил, в каких они отношениях с нашим общим творцом - не бунтуют ли уже, судя по некоторой агрессивности их телодвижений? И если совершают вынужденное падение, отнюдь не отметающее перспективу обустройства ада, нет ли у них зловредного умысла втянуть в свои делишки простых и далеких от мистических выкладок людей? Фигура занятная этот господин, всегда готовый изогнуться в форме вопроса, и тебе следует взять ее на заметку. Это и есть мечта всякого усвоившего слово или только присматривающегося к нему субъекта, идеал и цель словоизвержения как такового. Маститый говорун! Воплотился наилучшим образом и грамотно приобщился к действительности. Берем его не в обобщенном, а в приближенном к современности виде. И это уже не Гомер, не Данте, даже не Байрон. И где же он? Почему не подвернулся в той неожиданной и, можно сказать, критической ситуации, не вошел в положение людей, столкнувшихся с необъяснимым явлением? То-то же! Нетути. Был, да сплыл. Завалялся где-то, дрыхнет, или танцует, или, может, хлеб с маслом жрет, колбасу наворачивает, собака. Разговоров много, а дельного слова не слыхать. Заруби себе это на носу, сынок.
- Басня с моралью? Притча? - спросил я устало.
Дядя Тимофей ответил примерно следующее:
- Нет. Просто воспоминание о том, как я в те поры огляделся, и как мое сердце было уязвлено, и как я понял вдруг, что пришло мое время заявить о себе, покончив с молчанием ума и души.
***
- Извлекли те (по мнению некоторых, незваные, а по-моему, так долгожданные) гости, те пришельцы тебя из кроватки, разложили на столе, и лежал ты, голенький и беспомощный, даже не человечком, не тельцем, а как бы комочком теста. Смотреть не на что, взглянуть страшно и противно, а им хоть бы что. Они бесстрастны. Сырость ты тут же развел, естественно, беспримерную, напузырил что твой конь, - они и бровью не повели. С характером господа! Не то что наши некоторые... Может, и делают выводы, а держат при себе. Наши-то первым делом задались бы вопросом, откуда же в тебе, мелком гаде, насекомом, столько дерьма. И задавались. Думаешь, нашим было приятно иметь с тобой дело? Ласкали тебя, сюсюкали над тобой? Ничуть не бывало. Воротили нос, брезгливо морщились.
- А сволочи вы все! - крикнул я.
Дядя Тимофей погрозил пальцем: не мешай предаваться воспоминаниям.
- Да, гнушались, - сказал он задумчиво. - А иные умники, начитавшиеся ученых книжек, даже заявляли, что тебя нельзя допускать к дальнейшему произрастанию, ибо ты, при твоем поносном отношении к чистоплотности и таких насилиях над гигиеной, как пить дать сформируешься в личность порочную, с неудобными, а то и опасными для социальной среды наклонностями.
Итак, лежал ты, говорю, комочком грязи, сгустком слизи, и во всем твоем крошечном и неприглядном существе только и живы тогда были что глазенки, которые ты открыл и которыми печально смотрел на пришельцев. А они явили откуда-то другого человечка, тоже маленького и даже на тебя малость похожего, тоже он был голенький и практически никудышный, разве что подвижней тебя, даже вертлявый и немножко строптивый, потому что вертелся волчком и все что-то недовольно ворчал, как звереныш. Что же они сделали, Ванюша? Как ты полагаешь? Леденца тебе на палочке поднесли, в виде красного петушка? Это, брат, был бы романтический случай, даже не библейский, потому как при библейском раскладе все-таки больше резни и избиения младенцев, чем умилительного отношения к ним. Вот я и спрашиваю: а фигу вместо петушка не хочешь? Фига, она в тех условиях твоего бытия была бы тебе доступнее, а если глянуть со стороны, так и принципиальнее в смысле поучительности, нагляднее как урок на будущее и наказ не забывать свое место.
Говорю тебе, если по Фрейду или вообще так, по человечеству, - совсем не годился ты, доходяга и говнюк, на роль избранника небес, и я б не удивился, когда бы тот другой малыш, как бы твой двойник, счел позором для себя, опрятного, чистенького и злого, иметь с тобой дело. Да и я, со своей точки зрения, тоже склонен усматривать некоторую странность в том, что выбор пал именно на тебя. Но что от нас с Фрейдом и от наших с ним воззрений останется, если хоть на мгновение допустить, что в дело тогда вмешался высший разум? И что его воля была в том, как с тобой поступили. Тут мы пас, тут уж мы - стертая реальность, нуль, ничто. Сиди в уголке, созерцай и кончай в штанишки. Не подумай, будто под высшим разумом подразумеваю обязательно Господа Бога или там нечто наимогучее среди всех видимых и невидимых сил. Чтобы сдрейфить и поджать хвост, достаточно с отчетливостью представить себе, как высоко забирались авторы иных великих книг и как мы слабы и смехотворны в наших потугах взойти на ту же гору.
Но вот что, милый, произошло на самом деле. Они, ангелы, небесные лекари твои, уж и не знаю, как их величать... Может, они ловкачи из преисподней, опекуны с копытами вместо ног, бесы рогатые, злодеи рода человеческого... кто знает? Я, милый, судить не берусь, не судья я ни тебе, ни им, мое дело тут - сторона. А величие того события признаю. Оно ведь побольше сражения Лаокоона со змеями будет. У каждого в памяти хранится картина там-то и при тех-то обстоятельствах пережитого сражения, но чье же сравнится с твоим? Всех нас ты превзошел своим жребием. Преклоняюсь... Так вот, они своего человечка затолкали в тебя, аккуратно очень и тонко, с филигранным мастерством, как бывалые хирурги, закатали его в тебя, и тотчас предстал ты один, а того, второго, как не бывало, поскольку он полностью и без следа исчез в тебе. Пришельцы, они тоже вдруг исчезли. И мгновенно наступил рассвет. Для твоих родителей словно прозвучал фабричный гудок и начался ужасный трудовой день. Они ведь как будто лишь сейчас поднялись из шахты на дневную поверхность, выползли в полном изнеможении, а столько всего случилось и столько переживаний после случившегося, что надо работать и работать, тянуть лямку и жить в безысходности, каторжным трудом добиваясь права на существование. Опомнившись, придя кое-как в себя, побежали они смиренными трудягами по соседям, сами бледные и растрепанные, руки трясутся, губы кривятся в такую геометрию, что невозможно посмотреть на них без содрогания и отвращения. В общем, мечутся, всех пугают своей, прямо сказать, припадочностью и всюду кричат: нет, подумать только! чудо из чудес! представляете, что с нашим Ваней-то приключилось! Зуб на зуб не попадает, колени подгибаются, а рассказывают, разумеется, сбивчиво и путано; земля уходит из-под ног, а смешной пантомимой изображают происшествие. Естественно, им никто не верит, крутят у височка пальцем, высказывая догадку, что эти бедняки спятили, - оно и понятно, у них неописуемое горе. Ну, не обошлось и без смеха сквозь слезы. И даже мне, в ту пору молодому человеку приятной наружности, любимцу женщин...
- И правильно, что не поверили, - сказал я, прерывая рассказчика и тем в очередной раз навлекая на себя его неудовольствие. - И я бы не поверил. Ты, друг, накрутил такое... враки это!
- Вот оно что! Вот как! - вспыхнул дядя Тимофей. - Так-то ты принял мое повествование? Вместо того чтобы задуматься... Мог бы и постараться... Кому же, если не тебе, поискать объяснение? Или случай, по-твоему, не стоит внимания? Тебе, Ваня, если хочешь знать, следует позаботиться о достойных комментариях, заглянуть в себя и разглядеть в себе, как говорится, внутреннего человека. А ты просто и равнодушно объявляешь меня лжецом, баснописцем каким-то!
- Чего же ты ждал? Что я поверю? Встревожусь? Забегаю, юлой заверчусь? Или растекусь слезной лужицей от умиления?
Старик схватился за голову, пальцы запустил в тронутую сединой гущу, взъерошил, поднял ее на дыбы.
- Мне бы тоньше повести дело, искуснее, не выпячиваться... А я все о себе да о себе. Мой грех. Но случай такой! А ты, если не веришь, ты, одним словом, скот.
- В другое время, может быть, и поверил бы. Но ты неловко выбрал момент, некстати подобрался ко мне с этой мистификацией. Я ж никакого, дядя Тимофей, постороннего человечка в себе сейчас не ощущаю и без внутреннего человека хорошо обходился до сих пор и буду великолепно обходиться впредь. Так с какой же стати мне верить тебе?
- Я и сам сначала не верил. Я думал: басни, бабьи россказни. Честно скажу, даже руки зачесались, захотелось прибить эту ошалевшую парочку, родителей твоих бедных, закопать живьем, чтоб не вводили добрых людей в заблуждение и на голом месте не строили миражей. Ненавидел я в ту минуту твоих творцов. Ненавижу с тех пор бабьи пересуды и мнения, взгляд бабий на природу вещей и положение их в мире. Но ведь с того дня все резко изменилось. Я-то, в отличие от многих, не потерял твоих родителей из виду, и я видел, что они вдруг стали другими, куда более сдержанными, даже почти гордыми и отчасти заносчивыми, слегка поумнели как-то, остепенились. Моя ненависть только росла. По-бабьи они переменились, не понимая глубинного смысла метаморфоз и целей истинного преображения. Не мужественно приняли удачу, а обрадовались, как бабы щекотке. И спрашивается, деньги-то у них откуда взялись? Они и не задумываются ни о чем. Сидят себе, пальцем о палец не ударят, беспечные, как голубки, а денежки сами плывут к ним в руки. Я ж не говорю: поделитесь, отдайте. Я на чужое не зарюсь. Я требую только более серьезного и вдумчивого отношения к жизни.
- Ну, и дальше что? В особняк переселились?
- В тот самый, который ты потом спустил за карточным столом.
- Ты к этому и клонил. Все меня на чистую воду выводишь, обвинить в чем-то хочешь, в дурном выставить свете.
- Гардероб завели, какой царям с королями не снился, - рокотал, словно отдаленный гром, дядя Тимофей. - В разноцветных перьях стала твоя мамаша ходить. Мне, говорит, заморские гости возят их на продажу и в качестве даров. Каково, а? А однажды видел на ней потрясающие стеклянные бусы, папаша же твой все поправлял и словно пересчитывал их на шее благоверной и причмокивал губами, мол, хороша штучка. А благовония? Люди, когда твои папаша и мамаша дефилировали на проспекте или бульваре, отскакивали в сторону и пугливо принюхивались, не знавши прежде подобной парфюмерии. В трусах иной раз приходила твоя мамаша в кафе выкурить сигаретку. А мода такая, говорит. А питание какое пошло! Жри до отвала беспрерывно - никакой убыли припасов! Откуда все это? И ведь жрали же! Неделями из дому никуда носа не кажут, сидят взаперти, никого не принимая, и жрут, в той жратве катаются и барахтаются, как свиньи в грязи. А как объяснишь ты перемену в себе, в своем состоянии, до той ночи плачевном? Куда подевались твои загадочные хвори? Почему это ты наутро проснулся здоровым, цветущим, радостным?
- Радостным, радужным... Я-то даров от заморских гостей не принимал. И не выходит что-то из меня преуспевающего человека! - бросил я раздраженно.
Дядя Тимофей пожал плечами, высокомерно усмехнулся.
- Ну, мой милый, в этом ты сам виноват. Тебе многое дано было. В самом деле очень радужно, если посмотреть беспристрастно или сравнить с тем, что у других. Бери и пользуйся. Живи в свое удовольствие. Преуспевай хоть в науках, хоть в искусствах. Бог тебя талантами не обидел. А ты все выпавшие на твою долю дары - кошке под хвост! Страшное легкомыслие, согласись. И ты, может, не только себя и свою роль предал, не только свои таланты и возможности профукал. Те ангелы, или кто они там были, рассчитывали же они на что-то большое и глубокое, великое даже, когда внедряли в тебя своего детеныша, а ты и дело их предал, все на свете подло пропил и проиграл!
Проведя назидание, он горделиво расправил плечи и поудобнее расположился в своем начальническом кресле.
Не в радость мне было выслушивать его порицания. Я недовольно морщился, кривил лицо, изобретая гримаски покислей. Между тем никакой вины я за собой не чувствовал и, смею заверить, был чист как младенец, а относительно причин, по которым и впрямь стоило бы так сильно яриться на меня, как это делал мой приятель, пребывал в счастливом неведении.
- Ты это для отвода глаз, да? - воскликнул я раздраженно. - Ты мне очки втираешь, старый лиходей?
- Гад? Ты меня гадом назвал?
- Прочисти уши!
- Я говорю все это тебе для того, чтобы ты взялся за ум, перестал попусту тосковать и мыкаться, изменил на благообразное свое грязное и гнусное поведение трутня, обрел, наконец, в жизни свой истинный путь. Не задумал я злое дело и никакой я не лиходей, а только одного и добиваюсь: чтобы ты в конце концов стал человеком в полном смысле этого слова.
- Почему же ты раньше молчал, не рассказывал этой басни?
- Не было повода, а, кроме того, присматривался к тебе, ждал чего-то.
- Повод... ничего себе повод... нашел же ты, однако, повод... Потому-то, старый хрыч, ты и торопишься запудрить мне мозги разной чертовщиной...
- Гадом назвал? - спрашивал дядя Тимофей, с наивным удивлением глядя куда-то в сторону.
Все ниже я опускал голову в налетевшей хмари дурного расположения духа, под нарастающей тяжестью разочарования, грусти и пессимистического настроения, и говорил с горечью:
- Если угодно, так и гадом. Ты не хочешь помочь, не хочешь протолкнуть мой рассказ, потому и морочишь мне голову...
- Я не хочу? - перебил дядя Тимофей возмущенно. - Не хочу помочь тебе? Да ты войди в мое положение. У меня доброй жены нет, приличного дома нет, посторонних желаний, возмутительных страстей и дурных помыслов нет, я весь - сплошной и неотесанный, матерый кусок аскетизма и высоконравственных побуждений. Откуда же взяться нежеланию помочь ближнему? Чем же и гордится мне, как не готовностью на каждом шагу творить благодеяния? А ты в лицо мне говоришь, что я вожу тебя за нос! Это, в конце концов, подло с твоей стороны. Но ты пойми, я в данном случае совершенно бессилен. Не смогу помочь тебе, если...
Он нагнул голову и прикрыл лицо рукой, как бы показывая, что хочет в одиночку справиться с неким отчаянием.
- Если что? Говори!
- Если машина... ну, условно выражаясь, не одобрит. Если Предсказатель...
- Та-ак... Вот еще тоже новости, выдумки, - усмехнулся я, - еще отговорки и выкрутасы. Впрочем, я, знаешь, не уловил... что ты сейчас сказал?
- Я сказал: Предсказатель... С большой, заметь, буквы. В нашем здешнем просторечии - машина, но это, знаешь, фактически жаргон, а он не всегда приветствуется...
- Подойдет и просторечие, - с забившимся в каком-то мраке сердцем, но решительно махнул я рукой и поощрительной улыбкой постарался рассеять сомнения старика.
- Занятная штучка эта машина, - оживился он, - а если выразиться определеннее - величайшее изобретение. Некий родственник главного - главного редактора, понимаешь? - изобрел и внедрил. Мудрая, гадина, как сама смерть. Предсказывает будущее. Это, брат, уже наука, и с ней не поспоришь.
Как-то остро и словно фантастический пейзаж осветилось внутреннее состояние, в котором у меня наверху, в уме, происходило затмение, и мне показалось, что я мужественно бросаюсь на штурм - все равно что на битву с ветряной мельницей, а между тем мелькнула мысль, что редакция, в лице ее достойного представителя, литератора дяди Тимофея, хочет с помощью некой машины измерить величину и силу моего таланта. И я взглянул на дядю Тимофея, на то, как он живет в это странное мгновение, и в темноте, на большой высоте, его лицо, на которое я смотрел будто с хрупкого плота, уносимого быстрым течением, покрылось серебром и заблестело, роняя лунный свет.
- Разве можно измерить то, что от Бога? - громко и дико крикнул я.
- Можно! Парень, - доверительно склонился он ко мне и упористо, с каким-то ощутимым толчком шепнул, - еще как можно, поверь, ничто другое не возможно так, как именно это, так что очень даже можно, мой дорогой. У машины свой реализм, и он никак не меньше твоего, человечьего, в сущности слабенького. Ты свой оставь, брось, хотя бы на время отложи, что ли, он, правду сказать, вообще никуда не годится, ни в какие ворота не лезет, и если бы только это...
Я стал вывертываться из его идеологических объятий, уклоняться от петли, которую он норовил накинуть мне на шею; отшатывался и бормотал:
- Да ты болен, у тебя горячка...
- Капелька бреда... Это ничего, даже правильно. А ты все учти, прикинь... Машина ухнет - ничего от нас не останется, костей не соберешь, и некому будет собирать. Но машины разные бывают. Иная и приголубит... Твои возможности разве идут в сравнение?.. твои способности, твой интеллект - они сопоставимы?.. много ли они выиграют, если их поставить рядом с интеллектом машины, перед лицом ее безграничных возможностей? А измерить... машина измерит! У нее не забалуешь, дуриком не прошмыгнешь!
Я уже не слушал приятеля; мне казалось, он бредит и его бред сильнее, чем сам он думает. Но не сильнее же меня. Однако о машине что-то в его словах было правдой, то есть о машине как таковой. Мне захотелось с большей активностью присмотреться к окружающей меня действительности, к реалиям дня и к условиям сомнительной игры, в которую, судя по всему, меня вовлекали. Но муть захлестнула глаза, и туман в голове, затвердев, вытянувшись в сверкающие иглы, часто, как в швейном деле, протыкал и сшивал заново мой мозг. Широко шагает вперед наука, удивительные аппараты создает, а все же странным образом пользуются люди ее достижениями. И до чего поразительно было, что новые веяния и даже новые технологии проникали сюда, в редакцию, это святое место затишья и старомодности! Я приуныл, предчувствуя ту самую фигу, о которой вскользь упоминал дядя Тимофей и которая, надо полагать, сунется мне под нос непосредственно из научного подхода к моей личности.
Тут мог случиться переломный момент, подвернуться грань, перевалив через которую я, глядишь, потеряю прежнее существование и окажусь едва ли не в новом мире. Можно поколебаться, поразмыслить, согласен ли, но что действительно имеет смысл и решающее значение, так это нужда подготовиться, собраться с силами и с духом. И еще, конечно, это тяжелое предчувствие... А ну как в самом деле там где-то, на перевалочном пункте, не обойдется без фиги, без насмешки, без унижения? Как ни суди, а все-таки немножко позорно и постыдно, при всем величии момента!
И ведь покажут, покажут фигу, именно фигу! Не из презрения или неприязни, а просто в порядке прихоти, шалости своеволия, и выйдет шутка, но мне-то от того не легче.
Но что я о том, чего нет и, пожалуй, не будет, когда я сам еще есть и жив не чем иным, как всей своей жизнью, душой, исполненной любви к себе и наслаждающейся гордым сознанием значительности моих первых проб пера? Не о переломе и повороте судьбы следовало думать, а о самосохранении, о соблюдении приятной и по-своему ершистой живости души, о самозащите в эти роковые минуты. Ведь грозная и слепая ко мне, во всем обходящаяся без меня, пренебрегающая мной наука восставала на мою художественность и, может быть, готовилась без всяких прологов и предупреждений пожрать первое творение моего литературного гения. И если я видел, что тут не один только надуманный мир бездушных машин и бесконечных экспериментов, но и живая причастность суетливых, тараканами снующих людей к темной, едва ли им самим понятной затее, чуть ли не интриге, толкающей меня в совершенно противоположную моим истинным возможностям и чаяниям сторону... А видел ли? Чувствовал так, как если бы эти люди пробегали и толкались у меня под рукой? И если вижу, и если видится мне, что они несчастливы и объяты паникой, разве элементарное чувство человеческой солидарности не обязывает меня уносить ноги вместе с ними? Но, предположим, вижу по-настоящему, как человек, которому не в диковинку прозрения, серьезно и с пониманием всматривающийся. Не значит ли это, что мне следует... не скажу восстать... отказаться как-то, что ли, отпрянуть, убежать от греха подальше?
Впрочем, еще не факт, что вижу. Если что и есть, так в лучшем случае - предвидение, может быть откровение, которое я сам не до конца постигаю и которым, естественно, не могу поделиться с другими, даже с дядей Тимофеем, чтобы не выглядеть в их глазах чудаком.
- Значит, ты советуешь мне не играть с прошлым, а сам готов играть с будущим? - спросил я с довольно-таки хитрой, обличающей лукавство мира усмешкой.
И вот я уже чувствую, что становлюсь подлинным художником. Само это чувствование, оно как вещь в себе, с которой мне необходимо разобраться прежде, чем я приступлю к созданию своих основных творений. Я приближаюсь к ней извне, и внутренний голос подсказывает мне, что иначе не могло и быть. Я верю, что сумею проникнуть внутрь, не окажусь разиней, вроде некоторых, которые сознают, что надо бы, и даже понимают, что надо делать внутри, а не умеют толком взяться за дело. Мне достанет умения, и внутри я не стану разыгрывать фарсы, приговаривая: ах, посмотрите на меня, какой я приятный и трогательный, забавный человечек, и я знаю, что я умнее вас, но я не выдам себя и буду как вы. Так делают некоторые. Я не сделаю. Мне хватит чувства, может быть любви, чтобы изобразить человека, и человечков, и все на свете, оставаясь при этом пусть наслаждающимся и чуточку влюбленным, но сторонним наблюдателем. Может быть, влюбленность, чувство, сама вещь захватят меня, как настоящего творца, я погружусь в мир чувственности и, колеблемый его вихрями, в его играх, которые сама изменчивость и неуловимость, буду вместе с ним, оступаясь и падая, отталкиваясь от земли и взмывая ввысь, странной, неверной, как бы блуждающей, болотной какой-то, но упорной поступью шествовать к постижению тайн бытия. Так делают лучшие. Может быть, я, не отступаясь от их правил, смогу и со стороны взглянуть на происходящее со мной, следуя в этом примеру некоторых настоящих творцов, интеллектуально и эзотерически мудрующих (не побоюсь этого слова) возле средоточий, возле источников, дающих силу их творениям. Это путь лучших из лучших, и, ступив на него, я буду и смеяться и плакать с поразительной уместностью, а сам, закрыв глаза и отдавшись воздушным течениям, рассеюсь в горних сферах, растворюсь в музыке сфер, усну вместе с ангелами, видящих нас, как уверяют некоторые, в своих далеких снах.
Я уже готов представить свою схему на суд друга, в данном случае дяди Тимофея, и, доводя дело до конца, назвать фамилии, которые там, в похожей на откровение логике внутреннего видения, поостерегся назвать, чтобы остаться в ладу с творчеством и с миром творцов, не деля его на любимых и нелюбимых. Некоторые делят, и даже нагло, не заботясь подтверждением своего права на это, делят, скажем, на чистых и нечистых, своих и чужих. А ведь и среди настоящих или, по крайней мере, стоящих, заслуживающих внимания есть, ей-богу, всякие. Что правда, то правда. Но дядя Тимофей был далек, похоже, от готовности выслушать меня и очутиться в неисповедимых глубинах моей правды. Перед тем, как забыться, я, кажется, говорил ему, что не следует играть будущим, особенно если по каким-то причинам не желаешь играть прошлым. Он-то, в отличие от меня, не забылся. Мой друг, одолеваемый желанием скорее поведать мне о чудо-машине, пренебрег моим законным стремлением организовать философский торг о времени, прозвучавшим в только что помянутых мной - не знаю, с достаточной ли точностью, - словах.
- Приходит к нам начинающий автор, - повествовал он взволнованно, - смотрит овцой или радуется невесть чему, испепеляет нас своей несокрушимой самоуверенностью. Вот рукопись. Протягивает. А сам смотрит вверх. Или целой толпой вваливаются. И все смотрят вверх. Смеркается, наступает ночь, опустели учреждения и пивные, разумные люди укладываются спать, а эти все смотрят. Жанр такой. Высматривают жар-птицу и будто бы уже парят в небесах, достигают звезд. Каждый жаждет поделиться с нами своими открытиями, одарить крупицами своей гениальности. Хочет, чтобы мы тут же сели читать, ахать, восхищенно вскрикивать. Не тут-то было! В положенный час являемся на службу, занимаем рабочее место, смотрим: стоят голубчики. Нам бы их всех одним махом в мусорку, но у нас обязанность с каждым работать в индивидуальном порядке. Ладно... Вам чего? - изображал старик вопросы и ответы, испещряющие сферу его деятельности, теснящиеся в узкой и без того расселине его бытия. - А вот, бормочет, рукопись, рассказик, я написал, поинтересуйтесь, уж очень я старался... Он как под копирку изготовлен, этот начинающий, - считай, тот же, что был до него, но мы прошлого не поминаем и как бы вообще человеческим эмоциям не подвластны, держимся подчеркнуто официального тона. Он думает: так и должно быть. Доверяется нам, смотрит как на отцов-матерей, в рот заглядывает. Жар-птицу откладывает на время в запасники своего пылкого воображения. И тут как ушат холодной воды... Это фигурально выражаясь. Деликатно посвящаем в подробности проводимого нами эксперимента, спрашиваем согласия... а он, автор этот, само собой, на все согласен, и мы его рукопись вкупе с краткой автобиографией закладываем в машину и... Еще раз отмечу изумительность изобретения, скажу прямо, не тая восторга, - сверхъестественная вышла штука, и приговор она выносит обжалованию не подлежащий. Всю нужную работу внутри себя быстро проделав, четко выдает картинку будущего.
- Что с автором-то?
- Пока ни жив ни мертв, ждет. А мы, склонив головы, читаем удивительно четкий и правильный ответ машины.
- Да кому надо знать, что вы там читаете? Ему-то зачем? Он не для того к вам пришел...
- Это нужно знать главному. А каждый здесь - его правая рука. Нам всем и нужно. У главного много рук, и все правые. Каждому нужно. Поэтому в нашем деле нет равнодушных.
- Предположим, - усмехнулся я, - машина ляпнет глупость, ну, хотя бы про конский хвост... дескать, вырастет у автора через несколько лет конский хвост. Думаете, он вас отблагодарит за подобное известие? И что за дело до этого главному? Как ему отнестись к хвосту-то? Истолковать как анекдот?
Приятель посмотрел на меня недоверчиво. Прояснял, не шучу ли я, а я, естественно, преисполнился некоторой иронии в отношении машины и того восторга, с которым они тут, судя по всему, воспринимали всю эту нелепую, на мой взгляд, ненужную выдумку какого-то технического гения. Я зашумел. Закричал, что в стране масса неурядиц и общее положение в мире оставляет желать лучшего, а они, литераторы, работники слова, инженеры человеческих душ, они занимаются ерундой, погрязли в схоластике самого дурного тона и предаются образу мысли, который можно назвать спекулятивным. И если уж приобщаться к науке, делать это следует не в узко специальном смысле, а с оглядкой на выводы многих ученых о грядущей гибели нашей планеты, грозящей нам, будущим классикам, исчезновением всякой памяти о нас в жутком горниле космической катастрофы.
Уяснив, что в высшем смысле я, пожалуй, все-таки поверхностен в своем отношении к машине, а его волнение принимаю, скорее, за суетливость и даже желание немножко пусть мне пыль в глаза, мой собеседник укоризненно покачал головой.
- Во-первых, - сказал он, - если я и классик, то живой. И свою жизнь за какие-то ученые выводы и прогнозы не отдам, не уступлю. В этом смысле я вечен. Во-вторых, машина глупых пророчеств не выдает. В-третьих, если она на наш запрос отвечает, например, многозначительным молчанием, или шуткой, или нарочитой абракадаброй...
- Я ничего не понимаю. Как она может отделаться молчанием или пошутить? Как она устроена?
- Она все может. И когда мы внимаем ее молчанию или смеемся ее шутке, мы знаем, что у нас уже сложилось нелицеприятное мнение, негативное впечатление, но автора не посвящаем в подробности. Зачем? Пусть идет своим путем. Мы пожимаем плечами. Все, для нас он уже покойник. Автор умер, остается просто человек, но этим последним мы, по роду службы, не интересуемся. До свидания, друг, поищите удачи в другом месте. Однако случается порой и переполох, бывают случаи такого, знаешь, фактически гробового молчания со стороны машины, что просто мороз по коже дерет. И тогда мы скорбим, понимая, что автору в скором будущем крышка, полный расчет. В преддверии горькой утраты, соболезнуя, принимаем его рукопись и откладываем ее в долгий ящик.
- Вот как? Любопытно... Действительно долгий?