Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Экспонат

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


   Михаил Литов
  
  
   ЭКСПОНАТ
   (ВОСПОМИНАНИЯ)
  
  
   "Однажды в музее заговорило изображение" Случайно ставшее достоянием гласности высказывание дяди Тимофея, литератора.
  
   От издателя: Слов нет.
  
   "В начале было Слово" Известное выражение.
  
   "Есть произведения, изображающие как бы всю гамму и в то же время как бы изображающие всю массу оттенков" Из выступления небезызвестного критика.
  
   "Мы с ужасом убедились, что там ничего не наблюдается" Из неопубликованного.
  
   "Впереди забрезжил тусклый свет" Из редакционного портфеля.
  
   "Вдруг перед нами открылась чудесная панорама, и мы аж присели от изумления" Из сданного в набор.
  
   Естественно возникающий у ряда граждан вопрос: Не послужила ли фамилия Барка, принадлежащая знаменитому драматургу, основой для наименования целого направления в искусстве?
  
   "Барокко присуща тяга ко всему размашистому и роскошному, для барокко характерно сочетание реализма и..." Из одной неоконченной энциклопедии.
  
   "А ночка темная была" Народная песня.
  
  
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
   ПЕРВЫЕ СТРАННОСТИ
  
  
   В последнее время, отмечаю, много возни с упорной думкой о безнадежной глупости былого, оставшегося за спиной. Теребит, сверлит мозг подлая догадка. Душа стонет и зовет смерть. А вот умереть красиво не удастся. Со сцены я сошел, зарезать меня вроде бы никто, ни одна свинья, не собирается. Между прочим, не иначе как по живости характера или даже самого ума, я безмерно удивляюсь, что моя глупость, а если точнее, глупости, именно так... они загадочны, как бы и не глупости вовсе, а только что-то выдуманное и пущенное в ход со скуки. А отсюда почти вывод, что и я вообще, я как таковой, как будто со скуки, пожалуй, что и самой скукой, порожден, поставлен на ноги, выведен в люди и... что там еще дальше? Больше я пока ничего на этот счет не скажу, да вопрос ведь, собственно, в состоянии ли сказать. Вот только понимаю, и очень глубоко, что глупость, как бы далеко она ни заходила, еще отнюдь не повод замыкаться в себе, хранить молчание и не попробовать рассказать правду своего бытия. И тут уж один шаг до великолепных взлетов самопознания. К примеру сказать, хорошо сознаю, что всегда, и в пору розовощекости, и сейчас, когда я бледен и сер и едва мерцаю, меня страшно, как никого другого, тяготила невозможность выпрыгнуть из собственной шкуры, не говоря о том, чтобы прыгнуть выше своей головы...
   Не знаю, какой нынче год, зато помню, стоял в Балабутине, сиротливо поджав крылья, чудовищно холодный и дождливый апрель. Может, вовсе и не апрель, но так, каким-то перевранным и словно подтасованным апрелем, я хочу обозначить, согласен, несколько неуклюже, далекое время моего университетского учения. Тягомотина лекций... эпоха просвещения... ямбы и хореи... нет, не то, следует задержать внимание читателя на одном странном обстоятельстве, а именно на том, что нам преподавали, среди прочих, весьма диковинный предмет под названием история литературы. Ну, это он мне все казался диковинным и даже подозрительным, а что думали о нем педагоги и студенты разные, я того знать не знаю. Возникает, опять же, вопрос... У меня в самом деле возникал. Почему вот так, без конкретики, как если бы о литературе вообще? Я ведь отчасти воображал себя уже литератором, но отнюдь не с тем, чтобы попасть в какую-то обобщенную историю. Ничего так не желал, как материализоваться в нечто индивидуальное, оригинальное, самобытное, в высшей степени привлекательное для огромного числа читателей или зрителей. Однако мгновенно заслужил упреки и снискал дурную славу у всяких вдумчивых и трезвомыслящих людей, когда, не закончив того университета, повернулся и ушел. Да, но я не о том, кажется, начал было сказ... Не исключено, речь действительно шла о литературе как явлении и внедрявшееся в наши ленивые мозги знание было результатом сугубо теоретического, неизвестно когда и в чьей голове проведенного опыта философско-исторического осмысления этого явления. Или даже, на минуточку предположим, известны эти теоретики, прославлены и занесены в календари. Может быть, даже были они замечены в удивительном, заслуживающем пристального внимания плетении словес, и в таком случае готов приветствовать, потому как, любя слово, люблю, естественно, наслаждаться зрелищем его размножения, разбухания в некую фразу, а там, глядишь, в науку или целый роман. Но вопрос оставался. Оставался темным для меня злополучный предмет, эта самая история литературы, и два или три, не берусь припомнить, курса университетского образования не научили меня ему соответствовать.
   Если начистоту, я человек вполне осведомленный, по-своему образованный, и я не ошибаюсь и ничего не путаю, полагая, что плетение словес относительно истории литературы впрямь имело место. Но я как-то, думается, больше впечатляю и предстаю личностью, вообще предстаю во всей своей красе, когда не без раздражения утверждаю, что есть вещи совершенно темные, навязчивые, как бред, и практически глупые, а история литературы - одна, говорю вам, из таких вещей. Плетение словес тоже, конечно, еще то болотце, не приведи Господь увязнуть. Целиком образованные легко указали бы мне на мое дремучее невежество, прибавив себе в помощь маститых мыслителей прошлого, которые эту проклятую историю пользовали и вообще нам не чета, мне в особенности, дуралею. Да только мне во всяком деле нужна не наука, а вера, что ли, даже просто какое-то доверительное отношение к неопределенности, беспричинности, абсурду. Тут вопрос души, и он в том, чтобы не стершись выпасть из всякой тесноты и не попасться в сети обобщений.
   Странности внешнего порядка сплетались в хаос с мятежной путаницей моих внутренних запросов, и выходило бездорожье, и не на словах только, но я, тем не менее, и поныне различаю неотвратимый путь, придуманный для меня еще до моего рождения. Позже, когда в ходе повествования яснее обозначится, что я ведом некой звездой, а то и попросту роком, я постараюсь растолковать все это подробнее. Читал нам историю литературы веселый и бойкий человечек, словоохотливый и такой же путанный, как материя, которую он трактовал. Кривя рожицу, а она у него была сама несуразность, он должным образом плел словеса, а время от времени с внезапным неистовством проповедовал свою личную, выстраданную, видать, идею. Замечу, кстати, когда этот человек в знак задумчивости морщил лоб, его уши приходили в плавное и широкое движение, накрывали глаза, и он смотрелся в этот непростой для него и для зрителей миг смесью слона с орлом, сам же смотрел при этом на нас мощно, но как бы сквозь ужас слепоты. Его идея состояла в том, что, мол, великие писатели сознательно никогда не хлопотали о поступлении в университет, а уж самые великие, те, поступив, до последнего курса ни в коем случае не добредали, ибо что-то переключалось неожиданно у них в голове и они, бросив учебу, принимались писать рассказы или романы. Только наш педагог говорил не "писать", а "стряпать". Следует сказать, он многих своих слушателей довел именно до неожиданного и, я бы сказал, какого-то сумасшедшего приобщения к литературе, а с тем они и канули в лету.
   Прошло время. Прошли годы, о которых воспоминания мои очень смутны. Сам не знаю, что я тогда собой представлял, и с трудом припоминаю, чем занимался. Где-то совершалась история литературы, вращались огромные маховики ее смахивающего на чудесную и жутковатую машину организма, скрипели гигантские перья, разливались чернильные моря, куда-то двигались колонны литераторов, передовых и так себе, невыразительных, словно ныряющих в туман или на некой сцене для пущей загадочности прикрывающих лицо плащом. И вот вдруг я написал рассказ. Это пришло, разумеется, неожиданно, налетело как вихрь. Не Бог весть какой рассказ, ну, тепло и задушевно порассказал кое-что, скромно и экономно, на многое не замахиваясь, отобразил некую человеческую правду, разные истины нашего бытия. Да только, слышите ли, известно, что и великие далеко не всегда начинали с шедевров.
   Я обязательно расскажу в свое время о рабочем, бросившем на сцену кремнистый путь, прямо мне под ноги. И ведь это выдумка, плод моего творческого воображения, а было, и хоть убейте меня, я буду твердо стоять на том, что тот рабочий, усатый и углубленный в свою одышку дядечка, добросовестно исполнял задание, причем не однажды, не всегда, впрочем, будучи усатым. Даже до моего рождения, я уверен, некий господин пролетарского вида стоял сущим гегемоном за кулисами с этим кремнистым путем наготове.
   Вот так и в приключении с моим первым рассказом. Пиша, бодро смотрел в будущее, полагая, что рассказ без промедления напечатают в журнале, где в редакции трудился мой давний знакомый, дядя Тимофей. А указанный рабочий и швырнул тем временем... Если я ничего не заметил, это не значит, что он не сделал свою работу. Самое смешное, я до сих пор не ведаю, что представляет собой, вообще и в частности, кремнистый путь, плох он или хорош, и не могу судить о цели задания, поставленного перед рабочим, и давать ему нравственную оценку. Это всего лишь чувство такое, чувство жизни, и оно не заключает в себе никакого пессимизма, но в целом не чуждо некоторой меланхолии, вызванной естественным опасением, что пролетарий вдруг промахнется и попадет мне в живот или в голову. Что до дяди Тимофей, я знал его с детства, он из тех, кто дельно, а не абы как, наблюдал мой рост, мое становление, некогда тетешкал меня, убаюкивал на коленях своих, так мог ли он мне отказать? Время не развело нас в разные стороны, а скорее сгладило разницу в возрасте и сделало приятелями.
   Чтобы дать интересующимся литературой некоторое представление об этом ее балабутинском вершителе, скажу, что мое отношение к нему носит характер сомнения и бесконечных, не находящих ответа вопросов. Мое отношение к нему двойственно. С одной стороны, я стараюсь держать свое мнение о нем при себе, сам, впрочем, не понимая, что в этом мнении опасного или необычайного; разве что смутно догадываюсь, что оно слишком туманно, бесформенно и для меня вполне загадочно, стало быть, оглашать его - значит, подвергать себя риску очутиться там, где я не особенно хорош, то есть на скользком льду или, что того хуже, на лезвие бритвы. С другой (стороны), я иногда срывался и все-таки выкрикивал в адрес своего приятеля кое-что из накипевшего, а происходило это суетно и страстно, словно бы в горячке некоего откровения. И почти все сказанное в пылу раздражения я тотчас забывал, так что не берусь рассудить, сильны ли мои обнародованные, так сказать, мнения о приятеле столь же, как мои мысли о нем.
   Ну, знаете, есть известная разница между дружбой и приятельством, и было время, когда я это отлично сознавал, а с тем несчастным рассказом в руках я и вовсе воображал, что предельно четко различаю в дяде Тимофее именно друга. Я пришел в редакцию и не без простодушной гордости положил на стол, а чуточку и бросил, лихача и куражась, аккуратно отпечатанные на машинке итоги моего однодневного труда. Едва я вошел, начались обычные, не доставлявшие мне ни малейшего удовольствия штуки: стал он, дядя Тимофей, вздрагивать и поеживаться, лепетать с притворным испугом: живой?.. но зачем же так внезапно... ишь, как нагрянул, еще бы чуток - и баста, окончательный сердечный приступ!.. Как правило, я терпеливо жду, когда он возьмет себя в руки; так было и на этот раз. Он скоро выправился, приветливо заулыбался, погрузил меня в волны своей неистощимой любознательности:
   - Что, брат, у тебя? Как дела? - А, вглядевшись пристальней и как бы внезапно разгадав тайну папки с рукописью в моей руке (я, кажется, еще не успел тогда бросить ее ему на стол), воскликнул: - Проба пера?
   Я не очень-то обращал внимание на эти его вступительные слова. Отвернувшись к стене, он глухо бормотал:
   - Барокко, чистое барокко... А может, даже что-то новенькое, и вовсе не ерунда, значительное нечто, отдающее умопомрачительной новизной, сногсшибательным новаторством... Определенно тут необарокко... И сколько душевной чистоты, наивности, глупости... Воистину пышным цветом...
   Стул заскрипел, а я нарочито возился, заставляя эту штуку мебели стенать подо мной, и в этом было что-то возвращающее нас к ясности отношений и конкретике дела. Дядя Тимофей глянул на меня молодцом, активным и добрым парнем. О его пристрастии к барокко - после. Я думал только о своем рассказе. "Пройдет, в конце концов, сотня, двести лет. Пройдет и тысяча. Многое изменится в нашей жизни", - так начиналось мое творение. Дядя Тимофей, пробежав глазами две-три строки, погрузился в задумчивость. Внезапно он сказал:
   - Вот ты ожесточился, да, помню, хныкал и жаловался на эту науку, ополчился, чертенок, - вылитый бес! - и разум твой в который уже раз съехал с устоев... Ну вот скажи, в который? И сколько это будет продолжаться? Да, так как она там?.. Ага, история литературы! И предположим, что ты прав в своем гневе, хотя бы и неразумном, но ты не допускаешь, милый, мести с ее стороны? Гляжу на тебя и думаю: а не она ли это собственной персоной, не закралась ли, не воплотилась ли в твоих прекрасных чертах и соблазнительных для всякой дамы формах? Ты ведь подходящий персонаж для хищений. В споре двух величин одна часто оказывается попросту мнимой, а ты, между нами, пока еще исключительно дутая величина... Да, пущен ты, не в обиду будь тебе сказано, на поток и разграбление... Твое место занять для иных - все равно что семечки лущить. Иные располагаются в твоих пределах всерьез и надолго и даже принимают твои очертания. Известен случай, - сказал он в сторону. - Теперь ты взялся за перо. И это повод для разговора нешуточного, обстоятельного. О-о! - вскрикнул старик. - Мы, труженики пера, - произнес он затем строго и внушительно, - умом и телом живем в России, а душой - в пространстве, где наши соотечественники не только Пушкин и Крылов, но и Гомер, и Шекспир, и Лао Шэ, китайский мастер прозы. Понимая, что это не каприз, а суровый выбор и непреложная истина, но толпе может показаться капризом, мы осваиваем указанное пространство таким образом, чтобы украсить его собой, по мере дарованных нам сил оградить от нежелательных элементов и возвести на новую ступень цветения. Как говаривал старик Леонтьев, цветущая сложность, господа. М-да!.. Сказанное сближает наш стиль и наши методы с методами и стилем барокко.
   - Но как? - загорячился я. - Почему сближает? Из чего это видно? Или вы, труженики пера, какая-то секта и заговорщики, и у вас что-то эзотерическое, а мне ты приоткрываешь лишь краешек тайны? Кончай мудрить, дядя Тимофей! Никогда я не понимал эту твою болтовню о барокко...
   - Со временем поймешь.
   - А твой любимый Кальдерон... поверишь ли, я порой подозреваю, что ты и не читал его. И знаешь ли ты что-нибудь, кого-нибудь кроме Кальдерона? Для тебя-то существуют различия между Баркой и барокко?
   Ну, этот последний вопрос я задал не случайно, немножко и в порядке мести. Когда-нибудь я выскажусь на этот счет яснее, а если удастся, то и генерально, с пафосной откровенностью и безусловной пользой для всех непраздно размышляющих о тайнах бытия. Пока же лишь замечу, что оскорбительного для дяди Тимофея в моих словах не заключалось ничего и они, скорее, должны были ободрить его, показать, что я - внимательный слушатель даже в тех случаях, когда нахожу его речи непомерно выспренними или завиральными.
   - Оставим этот разговор, - нахмурился он. - Так с чем ты пришел, братишка?
   - Да вот же, рассказ. Тут и о наших с тобой детских годах, - многозначительно я намекнул. Мой собеседник мгновенно переменился. Заслышав о "детских годах", он сразу как-то обмяк на стуле, гулко выдохнул, затем вытянулся в нечто собачье, хвостатое, заюлил, косясь на меня жалобным взглядом. Я хладнокровно и ловко продолжал: - И немножко юность зацепляет, ну, о том, как в юности посещают разные вопросы, скажем, о смысле жизни, и как с ними носишься и у кого-то ищешь ответа, например, у бывалого, умудренного жизненным опытом человека вроде тебя. Со стороны сюжета если взять, в смысле канвы, так сказать, и фабулы, так эта материя у меня в загоне за ненадобностью содержания в целом, и это не дань моде, а осознанная необходимость. А что ты говоришь, что я будто бы дутая величина... задница ты, клоп вонючий... Бог тебе судья... прочтешь рассказ - прозреешь, даст Бог...
   - Что же ты все о Боге да о Боге?
   - Первый раз сказал...
   - То и дело поминаешь всуе.
   - Я больше о своем рассказе... И вообще, все дело сейчас в нем. Это плетение словес и одновременно осмысление этого плетения, а стало быть, постижение себя, почти самосознание. И иначе нельзя. Ведь, бывает, идешь по улице, а слова так и просятся наружу, так и рвутся, так и прут, так что и в грудь начинаешь себя кулаком бить, чтобы немножко утишить бурю. Сердце бьется как сумасшедшее, а ты ему поневоле даешь бой, увещевая: посбавь обороты, дружок, действуй, но не увлекайся слишком демонизмом и надмирностью... Старина, я когда буду при смерти - и тогда слова не остановятся? Какой фанатизм, какая одержимость! Судьба... Да, я и говорю, уговариваешь, бывает, сердце: будь человечнее... В общем, друг, это вещь, то есть рассказ мой. Правдивая вещь, и сработана неплохо, в общем-то по-нашему, творчески... А если надобность в положительном герое или требуется усиление, и эрос надо преобразить в явления более высокого порядка...
   - Плетение словес одобряю, как же без него! А насчет эроса...
   - Плетение идет себе своим чередом, но в иных местах вдруг обрывается... бац!.. как в телеграфном стиле, и это уже ведет к ощущению недоговоренности и двусмысленности. Тут уж и ощущение загадки, словно бы сна, в котором все складывается отлично и кто-то за тебя пишет превосходные тексты, а уловить какую-то особую мысль, на которой все это строится, не удается. Так я о разрывах. В них-то и можно вставить эрос, и с оттенками умоисступления, чтоб даже, знаешь, он вертелся там как заводной, как ошалевшая юла, но в то же время показывал готовность к преображению...
   - Нет, погоди, насчет эроса пока не беспокойся, не надо, - перебил дядя Тимофей.
   - Не будешь читать? - крикнул я. - Тогда слушай! Я в своем рассказе исхожу из того, что толика наваждения и так называемой надмирности не помешает... мог же Врубель? Позволял себе? А я чем хуже? Я альбом листал, картинки видел, а когда задержал внимание на Врубеле этом, сразу понял: зря художники наводят тень на плетень и отнимают у простых смертных право на сверхъестественное, да в каждом человеке, черт возьми, что-то демоническое просвечивает, и я в этом ряду далеко не последний... А уж в рассказе я на этот счет отличился... - Одолевало скверное предчувствие, и я, быстро с ним намучившись, ударился в крик, прокричал петушиным голосом: - Скажи прямо, протолкнешь?
   Мы сидели в тесном, сумрачном кабинете, сдавленные пыльными книжными шкафами. Над моей головой угрожающе нависали папки с рукописями. Пещера, настоящая пещера! Я-то пришел с улицы, с воли, а мой приятель уже много времени провел в этой замурованности. Был он лохматый, неухоженный и как будто совершенно неорганизованный, даже разболтанный. Кажется, так он выглядел в минуту, когда я, сияя, вошел в его резиденцию и протянул ему рукопись своего рассказа, и позднее, как ни затягивался, изобилуя странностями, наш разговор, мало переменился. На мгновении, когда он преисполнился псовости и только что не заскулил, не стоит заострять внимание. В сущности же дядя Тимофей принадлежит к тому сорту людей, которые, называясь ищущими и возникающими в самых неожиданных местах, часто до неузнаваемости меняют свою внешность. То он худенький и похож на изнуренного юношу, а то с брюшком и весь какой-то мягкий, бабистый, отъевшийся, как хряк, и с помадными поцелуями на выставленной блином роже; вечером среднего роста, утром, глядишь, не иначе как подрос и нуждается в более просторном помещении для своей жизнедеятельности. Кратко сказать, человек не застойный.
   Высказавшись, как будто вскользь, о преображении, я не мог, разумеется, сразу оставить эту благодатную тему и дал волю языку. Это только начало, и во многом оно смахивает на какую-то сомнительную возню, может быть, даже подозрительную, если глянуть со стороны. Но чем дальше, тем лучше, тем чище и благороднее пойдет дело, потечет процесс этого самого преображения, многообещающий не только для меня, но и для всех нас, грешных. Так я говорил и такие рассыпал посулы.
   Хочу пошире, пространнее описать свои первые шаги на литературном поприще, рассказать о важной, имевшей, увы, роковые для меня последствия, встрече с ответственными литературными работниками. Как здорово, с каким задором, с каким горячим кипением ума и бурлением крови я творил свой рассказ! В редакции я сознавал, что молод, недурен собой, но робок. А приятель мой колебался и был не прочь, похоже, уклониться куда-то в сторону, туда, где нет меня и моих писательских амбиций, он помещался на стуле чуждой человечности крысой и соображал, как бы поделикатнее отказать мне. Я не спускал с него испытующего, пронзительного взора. И в моей голове складывалось мнение, что моя робость сказывается не в общении с другими, а в том, что я не решаюсь по-настоящему взяться за перо, тогда как сейчас, вынужденный защищать свое первое творение, я вполне могу быть напорист и даже нагл.
   - Так, так, - побарабанил дядя Тимофей пальчиком по пальчику, потом всеми пальчиками по зеленому сукну стола, неопределенно покачал головой. - Как ты, однако, прокричал! Теперь отдыхаешь, демон? Настоящий петушок... Золотой гребешок... Золотая пора юности... Разбудил меня, разбудил во мне Герцена, бью в колокол. Все узнают, каков ты в творческом порыве! Читал, кстати, ту мою давнюю вещицу, в которой я позволил себе ряд тонких наблюдений над окружающей нас действительностью и откровенных суждений о перспективах дальнейшего развития? Прелюбопытное сочинение... Не читал? - вскрикнул он болезненно, быстро встал на ноги, даже отскочил, как ужаленный, в угол и оттуда воззрился на меня с недоумением и обидой. - Так-то ты... наплевательски?.. не взирая на ранимость моего писательского самолюбия?
   - Ты, похоже, не в своей тарелке, - определил я.
   - Что касается твоего рассказа, - перебил он раздраженным голосом, - скажу... впрямь недурно, уверяю тебя, очень даже недурно, что ты вообще взялся за перо. И это хорошо, что о наших с тобой... Протолкнуть? Приходит давеча бабенка, написала она, видите ли, поэму, и лихорадочно сует ее мне, да и сама уже громко декламирует. Начинается так: Ага, хотите снять с меня последнюю рубашку, ее я на ночь припасла, на рубище похожую слегка... Я обрываю декламацию здравым рассуждением, что это не стихи и даже не проза, а черти что, и в любом случае никуда не годится. Она побагровела, в крик: вы ничего не поняли! Хорошо, говорю я, давайте перейдем к более тщательному исследованию вашего творчества. И пихаю ее к двери, чтобы отвести в машинный зал.
   - В какой зал?
   - Есть тут у нас зал, который мы называем машинным. Так вот, она как завопит: без рук, пожалуйста, и нечего насильничать, я вам не девка и сюда не на гулянку пришла! Иначе сказать, вставила эрос, а к месту ли? Хорошо бы еще начала его мало-помалу преображать - нет, куда там! Прямо в истерике бьется, извивается, как уж в траве. Дошло до главного. Миновать машинный зал невозможно, терпеливо объясняет он поэтессе. И тоже пихает ее по назначению. А она суется нам в руки: мол, несите меня, а я буду плыть по воздуху как жертва произвола, как агнец, отданный на заклание. Идите сами, или проваливайте вовсе, а фарсы мы разыгрывать не согласны, говорим мы ей. Ну, она убежала, грозя нам судебным преследованием, а теперь ты... Протолкнуть... скажешь тоже! Поэтесса та напоследок еще сказала, что в ее поэме есть чудесные строчки и в них вся суть. Продекламировала: роскошной теплой ночью на плечо склонилась мне луна и в ухо дунула космической прохладой, серебряной украсившись усмешкой... И так далее, всего не помню. Строчки как строчки. Сути не понял, да и не это главное. Главный-то хохотал, как помешанный. Я бы с удовольствием протолкнул, и ее, и тебя, и всякого, кто обладает умением сносно выдать себя за любого из вас... Я бы и сделал это раньше, в старые добрые времена, но, видишь ли, нынче от меня мало что зависит, и я ничем не смогу тебе помочь... Вы с той поэтессой в моих глазах все равно что чудище о двух головах, просто-напросто гидра многоголовая, и мне что, я ж не против, плодитесь и размножайтесь, но приходится выбирать, следуя новым веяниям...
   Уныло он все это пробубнил, а у меня тем временем росло и росло возмущение.
   - Дядя Тимофей, мы же с тобой однокорытники, - воскликнул я. - Вместе ходили пешком под стол. Почти что одной грудью вскормлены, а в высшем смысле, пожалуй, именно что одной! Мы с тобой, можно сказать, соратники, однополчане, братья по духу, собратья по перу и так далее - выбирай по собственному усмотрению!
   Он мелко усмехнулся, неприятно закопошившись каким-то насекомым, у которого, знаете, в ладном брюшке виднеется попитая кровушка; сказал строго:
   - Не я выбираю. А тебе говорю: не следует преувеличивать касательно нашего кормления, все было немного не так. Намного иначе! Вижу, ты блуждаешь в потемках, и у тебя превратные в автобиографическом смысле понятия. Но это тебя не оправдывает. Говорю, не играй беспечно с прошлым, не балуй... Оно устоялось, его не переделаешь. Нет, Ванюша, не переделаешь, хоть тресни.
   - Но сам видишь, я взялся за перо. А это все меняет. Чудак, пойми, теперь творится не жизнь, не тощая проза, не грубая реальность, а мистерия! Поройся, покопайся, и ты обязательно обнаружишь знак общей нашей породы, нашей избранности.
   - А вот этого не надо... - вздрогнул и как-то растерянно проговорил дядя Тимофей, с пугливым любопытством поглядывая на меня, готовый отшатнуться и даже, может быть, бежать прочь без оглядки.
   - Теперь, когда мы оба литераторы, ты непременно должен стать героем моего следующего рассказа, и вот там-то, в хитросплетениях творческого вымысла, прошлое предстанет перед нами таким, каким я хочу его видеть.
   - Пусть так. Но в настоящее время, - возвысил дядя Тимофей голос, - я ничем не смогу тебе помочь, если... Послушай, - сказал он вдруг, принимая задумчивый и отчасти смущенный вид, - давно хочу тебя спросить, но все как-то было не то... словно ты пропадал в туманах подсознания, или колечками дыма, погибельного для нас, здравомыслящих, сигаретного дыма, вился и таял где-то за гранью и вне всякой тверди, или в небе сливался с очертаниями луны, а это далеко, не достать. В общем, творилась какая-то сказочная чепуха. А ты что же, действительно не знаешь правды? Я тебя поэтизирую и вижу в романтическом свете, а ты, выходит, торчишь пнем, и за душой у тебя одна труха, и детство свое ты не вспоминаешь как нечто неслыханное и потрясающее воображение? - Он злобно рассмеялся над моим положением, выяснив для себя, что оно заслуживает и более резких характеристик, чем те, которые он только что позволил себе. - Некоторые события... назовем их загадочными и странными... ну, не слыхал ли ты об одном таком происшествии с тобой, очень даже, если уж на то пошло, удивительном и практически необъяснимом? Никто тебе ничего не говорил, и ты сам ни о чем не догадываешься?
   Он посмотрел на меня с жадной вопросительностью, остро, режуще всмотрелся. Я поерзал на стуле, соображая, к чему это стал клонить мой собеседник. Как не ожидать подвоха? Всегда следует быть начеку. Несколько времени между нами царила угрюмая тишина.
   - Ничего я не знаю, - возразил я с осторожной усмешкой, - да и не думаю, что было что-то выдающееся, я ведь вижу, у меня с самого начала все шло обыкновенно и просто и так же шло бы и впредь, если бы я не задумал приобщиться к литературе. Я-то всегда хотел выделиться, но кишка была прежде тонка. Теперь мне это понятно.
   - Напрасно ты, напрасно ты так, - воскликнул дядя Тимофей и удивленно и печально покачал головой. - Надо напряженней относиться к себе, любовней, а уж вычеркивать из своего прошлого необыкновенное, фантастическое, необъяснимое - это непростительное легкомыслие, это... гадость! Не годится, это, знаешь ли, неуважение к собственной участи, презрение к судьбе. Значит, родители обошли тебя вниманием, не рассказали тебе правды, унесли тайну с собой в могилу? Слишком увлеклись собой? Понимаю, предпочли удовольствия и радости сытого существования вдумчивости, анализу, философии... А я теперь вижу, что рассказать надо, или из тебя вообще никакого толку не выйдет. Так мыслить! Я, мол, такой, как все! Не годится, Ванюша, тем более не годится, что ты отмечен, да так отмечен, что и не знаю, завидовать тебе или бежать от тебя как от зачумленного.
   Ведь странная, в высшей степени необыкновенная и даже сверхъестественная история приключилась с тобой. Одно время я много о ней думал и пытался разгадать ее смысл. Был даже случай, когда я описал это происшествие в рассказе, а был я тогда молод и горяч и тотчас понес рассказ в редакцию. И что же? Чем обернулось мое первое соприкосновение с литературным миром?
   Как вообще случилось, что я ступил на поприще литературы?
   Что это?
   Веленье Божье, предназначение мое, что-то на роду мне написанное? Неистребимая жажда творчества, испокон веку мучающая человеческий род и облагораживающая его существование? Или простая случайность, прихоть, внушенная мне выпавшими на твою долю странностями?
   Как бы то ни было, в редакции отнюдь не приняли меня с распростертыми объятиями. Редактор, прочитав мой рассказ, спросил рассеянно:
   - Что-то из пережитого, лично вами испытанного?
  
   ***
  
   Из пережитого... А и я в те поры пользовался телеграфным стилем.
   - Пить... - начал было.
   И оборвал.
   Тьма была на лице того редактора, въевшаяся в поры чернота, как будто он едва отмылся от сажи; усталость и скука мохнато пошевеливалась в редакторском кресле и, повернув голову, вдруг округло и мудро взглядывала на меня совой.
   Нет, думаю, здесь лапидарностью не обойдешься, нужен монолог на две, на три страницы, иначе мне этого дьявола не пронять и он меня запросто обломает и свалит, как высохшее дерево.
   - Пить хотите? - спросил он вроде как участливо.
   - Пить я не пью, а что в рассказе выпивают, это лишь мое наблюдение со стороны.
   - А что вы подразумеваете под рассказом? Это? Фуй, какой же это рассказ?! - сказал редактор в сторону.
   Я посмотрел в ту сторону. Там никого не было.
   - Это художественное творчество, - возразил я сурово; собственно, чего уж греха таить, ударился я в напыщенность, стал творить, сам того не подозревая, барочные выкладки. - И личные переживания базируются никак не на том, что у меня там будто бы подкладка, второе дно, вообще подноготная... Вы не о том! Говорю вам сразу, если уж что-то давать мне, так давайте настоящее литературоведение, а не подделку и тем более не грубые инсценировки разные. - Я жестами, как мог, показал, что его изображение совы, как и реплику в сторону, оценил резко и никогда ему не прощу. - Вы лучше обратите внимание на состоявшееся творческое крещение и с ним, а не с чем-либо другим связанные личные переживания! А оно, поверьте, как прыжок в запредельное, во тьму ночи, а тьма ночи, как известно, и есть различение истины, ее свет и даже полный огонь. Ну, а вопрос моего личного участия в описанном происшествии - второй вопрос.
   - Я, однако, предпочитаю с него и начать, - усмехнулся редактор. - Я буду говорить с вами откровенно. Так не говорят с разными шляющимися болванами. Так мог бы говорить бывалый редактор с начинающим литератором, когда б ему захотелось направить его волю куда-нибудь подальше от сочинительства. И мне пришла охота так поговорить. Вот вы пишете: "Неожиданно сломалась линия горизонта". Как это понять?
   - Пишут же: изломанная линия горизонта, - и все понимают, что это образ, художественный, так сказать, образ и все такое, примерно сказать, символ... Так же следует понимать и мое высказывание.
   - Да у вас-то покруче будет. Сломалась! Это, прошу прощения, очень уж натурально, это уже действие, поступок со стороны горизонта. Или со стороны враждебных горизонту сил. И что, вас это зацепило? Задело за живое, а? Может, неприятно поразило своеволие предмета неодушевленного? Не возникло желания обратиться в компетентные органы? Пожаловаться, донести... а то прямо подать заявление в суд.
   - Я вижу, вы намерены смеяться надо мной...
   - Помилуйте, что вы! И мысли о подобном не было. Я только по поводу горизонта, то есть хочу внести окончательную ясность в вопрос. Если сломалась линия, так надо же указать, даже протрубить тревогу, чтобы неисправность была тотчас устранена. Так определяется позиция, общественная, позвольте вам заметить, позиция, и именно так писатель становится трибуном, а не остается пыльным мешком, набитым разными - якобы художественными - вымыслами и дедовскими - якобы на века данными - представлениями о правилах литературного труда. Вот вы прыгнули во тьму ночи, иными словами, туда, где возможны откровения. Прекрасно! Но вы, кажется, не удосужились учесть, что там проще простого заблудиться. Проще пареной репы! Что ж, товарищ, давайте разберемся, что там, в запредельном, с вами произошло. Скажем, вы, мимоходом указав на поломку, тотчас отскочили в сторону, а это, извините, напоминает позицию человека, которого хлебом не корми, только дай побраниться. Известный тип, не правда ли? Подобных у нас что тараканов. И не надо прыгать в запредельное, чтобы то и дело сталкиваться с ними нос к носу. На днях вхожу - совершенно реалистически, отнюдь не импульсивно, не в порыве вдохновения, не по наитию, и не в лабиринтах воображения, а тут неподалеку, - вхожу в сапожную мастерскую и говорю мастеру: подметка прохудилась, нуждается в починке. Что вы говорите! думали сразить меня наповал? да чего иного вы ждали от нее, от мерзопакостной этой подметки? - отвечает он мне визгливым голосом, неприятным каким-то, раздраженным, как у затерзанной бытом бабы. - Стал редактор имитировать интонации сапожника, подражать, наполняя помещение визгом, голосу этого неизвестного и не нужного мне человека.
   Не знаю почему, но я внезапно задумал раскричаться, ну, в общем и целом высказаться начистоту, а вместо того, привстав со стула, упер руки в боки и, полусогнутый, отклячивший зад, дал петуха. Не сказал что-то, не объяснился как-либо с зарапортовавшимся литератором, а просто выкликнул невесть что горлом и всем нутром, взяв при этом непомерно высокую ноту. Редактор засмеялся, но опять же куда-то в сторону.
   - Берет тот краснобай мой башмак, - продолжил он свое повествование, - принимается за работу, а сам твердит, как заведенный: кругом одни дураки... вокруг одни сволочи... хорошей подметки не в состоянии изготовить для потребителя... не говоря уж о том, чтоб вообще порадовать публику и доставить ей удовольствие своим видом, некой опрятностью и отменной выправкой... Позвольте, сапожник, говорю я ему, если вы видите, что положение аховое, что же вы лично предпринимаете для его исправления? Я? - взвизгнул он. - Мне связываться с дураками? Сволочей призывать на путь истинный?
   И снова он поднял страшный шум своей пародией на гнусного сапожника. Я тоже засуетился. Тянул руки что-то поделать для восстановления правильного общежития.
   - Позвольте же подвести итоги, - вдруг сунулся он ко мне с грустным видом.
   А у меня голова шла кругом. Я не ожидал, что так со мной обойдутся в редакции, так завертят, так с ходу зашвырнут в пучину какого-то баснословия. К тому же пугало желание этого господина подвести итоги: не вздумал ли он поставить крест на моем рассказе? Поверишь ли, Ванюша, кулаки мои сами собой сжались... С холодком в груди, без сердца, без ума, одной лишь отчаянной надеждой на неожиданный, нечаянный успех в литературе руководимый, я побежал в то таинственное пространство, к которому время от времени апеллировал мой собеседник, и, ничего там не найдя, вернулся назад взмыленный, огорошенный, с выпученными глазами.
   Редактор вымолвил горько:
   - Вот все вы такие. Все вроде этого сапожника, только и знаете, что порицать, хулить, обвинять всех и вся. Горизонт сломался... Вот до чего дошло! Вот за что пеняют! Вот в какой брехне топят страну! Я, вот, рассказал вам о сапожнике. И вам бы заплакать, а вы, не сомневаюсь, в следующем своем творении черкнете, как этот сапожник, дескать, от моих совершенно справедливых указаний и назиданий отпрыгнул подальше, прямиком в запредельное, во тьму ночи. Я от него вышел, и через два квартала подметка расползлась у меня напрочь. Словно жижа какая, словно кучка говна! И это как нельзя лучше говорит о вашей сути. Страна, мол, подметкой хорошей своего гражданина обеспечить не в состоянии. Прокричать это вы горазды, а сами-то? Вот она где, ваша смычка! Смычка коростой обросшего сапожника и будто бы свеженько начинающего литератора! Из праха выходите, а в говно уходите. И что же получается? Что я вижу? Какие выводы должен сделать, наблюдая состояние своей подметки и попутно изобличая ваш преступный союз с сапожником? Учтите при этом, что подметки хорошей я еще за всю свою долгую жизнь не имел, а рассказов, подобных вашему, прочитал море. Мой вывод ужасен. Он мучит меня. Это катастрофа! Я скорблю, мне посещает страшная догадка, что я жил напрасно. Морально сломленный, я вынужден сказать: сапожники - дураки... литераторы - сволочи... И если так, то что же я? Кто я? Тень, призрак в толпе уродов? Кукла, которой забавляются легкомысленные людишки, ветреные девки какие-нибудь? Живу ли я? Моя жизнь - сон? Читали Кальдерона, товарищ?
   Я вздрогнул. Почему? Сам не знаю. Возможно, оттого, что впервые услыхал тогда о Кальдероне, а это было как-то лучше, светлее, возвышеннее криков о сапожнике и моей дурно пахнущей смычке с ним. И как-то мне этот далекий, неизвестный, непонятный Кальдерон показался вдруг отраднее современности, как если бы он, нарядно одетый, улыбчивый, изящный, вальсировал с очаровательными дамами в ярко освещенной зале, а мы, рожденные в недобрый час, униженно и завистливо глядели на него, толпясь у окон и дверей. Редактор смотрел на меня в упор, и его глаза были как пылающие в печи угольки.
   - Есть у меня томик сочинений этого верного и надежного спутника всех мыслящих людей, - говорил он, творя из слов какое-то страшное и бредовое заклинание, - не теряю надежды прочитать от и до... Но есть ли в уме моем и в душе, кроме горького моего вывода, какие-то понятия, мнения, чаяния, представления, мечты? Случаются ли игры в моем воображении? Мутит ли хоть когда-нибудь страсть мое сознание?
   - Мутит, - сказал я.
   - Неужели?
   - И игры случаются.
   - Как интересно!
   Я стал в позу. Видя, что он и дальше намерен измываться надо мной, пока не добьет своей отвратительной иронией, я решил облечься в полную серьезность.
   - Страсть мутит, игры случаются, - сказал я с надрывом, - но вам непонятна мера их подлинности! Вам все кажется, что если вокруг одни дураки, а сами вы умны, то все происходящее с вами носит какой-то надуманный характер, похоже на фарс, смахивает на дурацкий спектакль. Так вот я вам говорю, единственное ваше спасение - поверить, что есть умные и помимо вас. Приглядеться, знаете ли...
   - Намек... Понятно... Есть, мол, и поумнее меня... До чего же я был одинок раньше, лишенный общения с вами. Э, голубчик, вон как вы повернули! - неожиданно рассмеялся он. - А палка-то о двух концах. Сразу видно, что вы начинающий. Намекаете на свой ум... Прекрасно! Честь вам и хвала! Только мы ведь умных не любим, ой как не любим! Гоп! - поворачиваемся к ним задом, в буквальном смысле слова филейной частью. Смеемся, стоя поодаль. Выкусил, клиент? Опешил? А ничего, в следующий раз подумаешь, прежде чем шляться тут со своими опусами! Я вам истину скажу, а вы зарубите себе на носу. Вы, может быть, книжки возненавидите и не прочтете ни одной, но метить-то территорию надо, раз уж вы на нее забрались и не шутя воображаете себя литератором. Вот я и говорю, не в сочинители следует метить, душа моя, а в редакторы, в ответственные секретари. Сочинитель, он ведь, по законам нашего мира, обязан любить все человечество, а у редактора естественное право не любить сочинителя. В прочем - да, в прочем они равны. И все прочие равны. Всеобщее равенство! Глупость - так одна на всех, и не смей уклоняться, производить оппортунизм и творить ревизии... надаем по шапке!
   - Почему вы скрываете это, не кричите на весь мир, чтобы юноши и девушки быстрее и правильнее выбирали путь в жизни? - спросил я взволнованно; краешком ума думал еще в то мгновение, что, даст Бог, стану учеником этого мудрого человека, и обособленной, как тайна, частью души пристрастно интересовался им.
   - Редакция, - ответил он, - не танцевальная площадка, где всегда найдется дуреха, принимающая вас за красавца и сказочного принца. Здесь жестко. А ваша жизнь, она еще так похожа на сельские посиделки, где легко прослыть умником. Там оставайтесь, а я пойду своим путем.
   - Ах так?!
   - Думали, я ликвидацией вашей неграмотности займусь? Не на того напали! Я умно распоряжусь остатком своих дней.
   - Хватит! - крикнул я, схватил свой рассказ и, дрожа как в лихорадке, разорвал его на мелкие кусочки.
   С руками трудно было совладать, не поддавались управлению, бумага уплотнилась и оставалась целой, как я ни старался. Снова перешел на краткость:
   - Сука!.. Ну, бумага!.. Сволочи вы все!..
   Кое-как довел до победного конца свою работу. Редактор хохотал. Словно бы черной пудрой осыпалась с его дряблых щек какая-то пыль и, не долетев до пола, вдруг взмывала вверх клочьями едкого дыма, облаком гари. Некоторые облака, особенно чувствительные и трепетные, были плоски, и, достигая убедительной прямолинейности в отношениях между собой, они творили фантасмагорию бесчеловечной геометрии вокруг моего обидчика, который только что не разбрасывал сполохи и отблески адского пламени, а в остальном уже вполне сообразовался с самим князем тьмы.
   Итак, я трясся весь, дрожал, негодующий; готов уж был бросить в лицо негодяю клочки рукописи. Вдруг с той стороны, куда время от времени поглядывал и даже бросал реплики мой собеседник, появился суровый и мрачный человек, высокий и осанистый, благородной наружности, и с треском выгнал нас обоих. В какой-то момент я, в горсточку собрав остатки рукописи и набожно с ними обращаясь, попытался объяснить, что мне решительно непонятно происходящее со мной в стенах редакции, а вообще-то я начинающий и подающий надежды литератор, но человек, топая ногами и уродливо морщась от невыносимости моего присутствия, закричал: убирайтесь! вы карикатурны! Редактор, улепетывая, на ходу, хохоча похожим на лай хохотом, неистово, как захлебывающийся в собственной блевотине пес, поведал мне правду. Никакой он не редактор, а только прикинулся им, чтобы посмеяться надо мной и поучить меня уму-разуму, - и все это уже тысячу раз происходило в действительности и миллион раз описано в книжках. Но мог ли он устоять перед искушением разыграть фарс, если я в этот фарс страстно просился?
   Съежившись, сократившись до худосочности не умеющего постоять за себя юноши, я плакал тогда, Ванюша...
   История, да... Негодяй советовал не сердиться, - подумаешь, розыгрыш, только и всего, - предлагал выпивку за мой счет, приговаривал задушевно и покровительственно: угости-ка, мил человек. Я убежал от него. А рассказ о тебе, с раздумьями моими о странных существах, положивших на тебя глаз и приложивших руку к твоей судьбине, порвал и выкинул из памяти. Но это не умаляет значения случившегося с тобой.
   Я выбежал из редакции, размазывая по лицу слезы, и впервые, Ванюша, посетила меня мысль, что жизнь - звук один, слова, беспрерывным потоком струящиеся из бесчисленных глоток. И все жрать хотят. А нажравшись, требуют зрелищ. Всюду раскрытые, алчущие рты, и что они извергают, присмотрись, Ванюша, и дай верную оценку, согласись, что нехорошо, ох и скверно же: там помои, нечистоты текут, а там сироп приторный, и нигде не найти чистого источника, ниоткуда не слыхать чистой речи. Но как же моя боль при виде голодного щенка и его издыхающей матери? Я взялся за ум, начал с философии, изучал архитектуру, астрономию, прислушивался к хоровому пению, - повсеместно устремлялся на штурм и сгрызал науки, растрачивая силы, - обращался и к медицине, попутно обращая внимание на историю средних веков или на разнообразие древних языческих культов, осмыслял, пользуясь бранными книжками своих современников, загадочный опыт алхимиков. Мне бы перевоплощаться в чудесные образы, бесконечной вереницей скатывавшиеся в бездонную прорву моего познания, - и я бы жил, не ведая горя и печали, многоочитый или сторукий, как надменный восточный божок. Но слизывал рассудок интуитивное, зовущее в мягкую теплоту неторопливых и в результате важных превращений, и, проглотив, гадко ухмылялся. Да и как, скажи, не увязнуть в философии, как в конце концов не очутиться с ней на уме в безлюдной, безводной, безысходной пустыне? Вот этот философ, превознесенный до небес француз, который чудовищно избивал своих собак, твердо положив думать, что они не чувствуют боли, - ему смех, когда он слушал исступленное завывание несчастных тварей и полагал, что они так играют, а мне очередное мучение. Но я, уже пообтершийся в многообразии наук, культов, гениальных прозрений и объективно установленных истин, подходил теперь иначе к проблеме своей и чужой боли. Я равнодушно проходил мимо плачущего от голода щенка. Что мне, до пресыщения утолившему духовный голод, его боль! И для чего мне испытывать боль? Подкрадывался вопрос, не столько требующий ответа, сколько наводящий на мысли о сведении счетов с жизнью. Я сторонился его, прогонял. Зачем, думал я, тем не менее, в глубине души, зачем мне все эти волнения, тревоги, искания, походы за истиной, если их источник в розыгрыше, в шутке, которую сыграл со мной темнолицый, раскидывающий черные облака незнакомец? Говорят, пробуждение нравственных и духовных запросов, этических и эстетических потребностей - второе рождение, но если и так, какая же цена ему в моем случае, когда оно замешено на обмане, на сырье, которое сработал и подсунул, надувая меня, как деревенского простофилю, словоохотливый, беспечный, пожелавший и выпить за мой счет господин. Да, но, однако, те же науки, культы, подтвержденные и недоказанные истины - разве не начинались и они с какого-нибудь ловкача, прохвоста, одержимого или смехотворного чудака? А какие затем шествовали герои духа, подвижники, гении, новаторы! Все так, но утешения я не находил в выпадавших на мою долю шансах приобщиться к мировой истории и напитаться общечеловеческими ценностями. У меня своя история, непобедимая и неотвратимая, и вопрос стоял следующим образом: или я умолкаю навсегда и обретаю покой в могиле, или продолжаю жить, но при одном обязательном условии. Условие тоже жесткое: либо я, либо тот незнакомец. Один из нас должен умереть. Я забросил книги, заткнул нож за пояс и, заложив на лице парочку суровых складок, а губы вытянув в ниточку, отправился на поиски мерзавца. На моей голове сидела зеленая шляпа с широкими полями и высокой тульей, торс прикрывала короткая, наподобие тореадорской, вишневого колера курточка с золотистой вышивкой - мамина работа, - стройные ноги плотно облегали черные брючки, обут я был в красные сапожки. Живописным человеком, величественно ступая, я обошел весь город, и не везде был принят доброжелательно. Кое-где, по обычаю подлых людей навалившись кучей, били. В иных местах дело ограничивалось дикарскими насмешками, улюлюканьем, брошенными вдогонку камнями. На тихой окраинной улочке я сошелся с милой, простодушной женщиной, принявшей меня за героя ее сновидений и грез. А незнакомец как сквозь землю провалился, и постепенно мой пыл угас, тем более что женщина та кормила до отвала. Я отяжелел, обрядился в домашний засаленный халат и стоптанные тапочки, частенько глуповато, как-то старчески дремал под шумок моей милой, умиленно лепетавшей, что я, подняв паруса в гавани неведомого острова, приплыл к окошкам ее домика в подтверждение ее романтической мечты. И басни этой мечтательницы мешали мне угаснуть, препятствовали сну, желавшему окутать мое сознание. Слушая ее, хотя бы и вполуха, не придавая большого значения ее словам, я, между тем, укреплялся в понимании, что выдержал трудный экзамен и завоевал уважение у столь строгого нашего судьи, как Провидение. Не беда, что я не нашел незнакомца. Он - фантом. Пусть живет. Я же, пока искал его, необыкновенным образом закалился и уподобился лезвию ножа, которым думал зарезать подлеца и которым нынче моя подруга чистит картошку к обеду. Я - тот, в зеленой шляпе, в тореадорской курточке и с ножом за поясом, - думал затеять кабацкую драку, а вместо того поступил в тайную школу, где ветер истинной свободы нашептал мне в ухо все о пределах великолепия сущего, а звезды с неприступной высоты осветили путь, долгие времена лежавший во мраке. Не знаю, поймешь ли ты когда-нибудь правду и логику этого внутреннего пути от своеобразия одежд и хаоса убийственных, смертоносных намерений к умиротворению среди высших понятий о красоте, среди роскошных, изысканнейших форм поэзии и благородных, служащих торжеству вечного вдохновения скитаний в лабиринтах духа. А только я тебе скажу, что и не было б ничего, не обойди я Балабутин живописным разбойником, и стало все, ибо в том своем дозоре, на чей-то вкус нелепом и даже опереточном, я глубоко и страстно пережил мистерию чудесных перевоплощений и проникся поэзией рыцарства, с честью прошел инициацию и принял посвящение в орден блаженных, для которых драмы и комедии юдоли сей - сон один, бред и чепуха. Трагедии - другое дело, ибо в них ослепительное очарование беспредельного страдания и твердая, как точка, законченность, оглашенная последним, со дна души поднимающимся криком. Ими наслаждаюсь...
  
   ГЛАВА ВТОРАЯ
   МАШИНА НАЗВАНА
  
   Брехня все это, врет он, подумал я и, свернувшись в черно-бархатные колечки, приподнял змеиную головку, ядовито усмехаясь. Ну, так я увидел - и себя, и прочее, хотя, конечно, главным образом себя, как я там корчился среди всевозможных вымыслов и пытался разобраться в ситуации, уже казавшейся мне недопустимой. А не было зеленой шляпы и красных сапожек, и бабы этой, ждавшей парусника, нет, а случись что подобное, я бы знал уже давно и сам бы прошел ту же школу и инициацию. Все это старикан говорит для отвода глаз, фантазирует, сволочь, на ходу, а было бы что, не сидел бы я развесив уши, живо заткнул бы ему рот зеленой шляпой, фетровой, надо полагать, извлеченной из дедовского сундука; а дед был первостатейным бандитом и знатно промышлял в окрестностях древнего Балабутина; и он под занавес еще благодарил бы меня, что я ему его лживый язык не вырезал. Туда же, рыцарем называться! Рыло сначала вычисти! Что его чернолицый разыграл, это, пожалуй, правда. Только надо прежде хорошенько осмотреться, все проанализировать... Я, вот, определенно не прочь вынести приговор, а ведь какой же суд, если я предварительно все не обдумаю до мелочей; и есть, есть, над чем подумать, хотя бы, скажем, этот душок провинциализма, которым так на меня и повеяло. Еще впечатляет некоторым образом его разбойничья комедия, переработанная в более или менее внятную драму духа, не оборванная на полуслове, с последующим подъемом к звездам и к высшим наслаждениям... принял к сведению, с сердцем подошел и нахожусь под обаянием! Что хорошо, то хорошо. Я кивнул, соглашаясь с оценкой. А старик внимательно следил за мной. Он понял. Довольная улыбка скользнула по его губам, раскрепостила их, тогда как еще мгновение назад они были напряженно, мучительно сжаты, так сказать, клещами его ожидания отклика с моей стороны и оттого крошечны, как у курицы. Теперь он их как бы отторгал от себя, привольно и восторженно разбрасывал вокруг словно бы воздушными поцелуями. Но я не очень-то верил в его восторг и почти не сомневался, что и все его оживление служит лишь аккомпанементом к упорному и последовательному осуществлению какого-то замысла. А как он суетился возле мнимого редактора, рвал рукопись, злобно выкрикивал ругательства, может быть, даже площадную брань, это чистый провинциализм и этот эпизод, говорю я, начисто лишен блеска. Но как ему сказать об этом? Разве он оценит по достоинству великолепие моей критики? Да и могло ли быть иначе тогда у него с этим неведомым лицедеем? Нельзя не учитывать, где все это происходило, нельзя не сделать скидку на провинциализм самого нашего города, да и то сказать, тот притворщик тоже ведь не Бог весть как здорово и красиво разыграл свою партию. Если по правде, дядю Тимофея следует похвалить, прославить за то, что он всколыхнул наше балабутинское болото своим удивительным походом в зеленой шляпе и с ножом за поясом. Я был готов аплодировать ему.
   Но почему меня бросает в пот, и что это давит на тонкие участки моего организма, на сердце и душу, на серое вещество? Кое-что я сознавал наособицу, если можно так выразиться. Сознавая, что экзамен все же имеет место и я его худо выдерживаю, я почувствовал, что со мной, как и с моим приятелем, тоже, кажется, кто-то сыграл злую шутку. Я вдруг предстал будто бы прошедшим страшные испытания, едва ли не сломленным, потасканным человеком. Но, ей-богу, только перед самим собой, а своего высокопоставленного собеседника побоялся ужаснуть. Я украдкой посматривал на него и чего-то побаивался. А вот если бы он бабу, пригревшую его на окраине, опоэтизировавшую его, погрузившую в легендарность его прошлое, зарезал или, недолго думая, распял на кресте; или не совсем так, более изощренно и заковыристо, с учетом достижений современной научной и художественной мысли, вообще с дьявольской насмешкой: он решает сдавить ей голову коленями. Зачем, он и сам не знает. Просто молнией сверкает в его уме некая догадка. Так что нет речи о решении, о принятии его, о согласовании с фактами действительности и последующим возможным развитием событий в домике на окраине, а есть лишь то, что он вдруг взял и усилил давление, устроил натуральную давку, организовал железные тиски, когда между его ногами по каким-то причинам очутилась голова той бабы. Она взволнованно пучит глаза, не понимая, возбужденно вскрикивает: ой, ой, что это? Смотрит и диву дается, как ее дружок нынче высокомерен и какие загадочные штуки выкидывает. Внушительным задом елозит по полу, и в рисунке ее движений много противоречивого, как при вавилонском столпотворении. Но и столпотворение это не рисованное, а озвученное - беспримерная какофония звуков. Кудахтанье, блеянье. Воздух портит! А он бритвой скашивает ей волосы, срезает как попало, напропалую, и когда она потом, высвободившись, заглянет в зеркало, посмотрит на себя, обезображенную, с остатками волос, с катышками мха какого-то на голове, с обнаженностями черепа и кровавыми ранами, изумлению ее не будет границ, и она, испустив последний вздох, испуганно и покорно отправится в мир иной. Однако это я, кажется, ухожу в максимализм, в крайности, и их блеск, может быть, сомнителен. Не пробирает, не соответствует гению моего учителя, взбежавшего на вершину балабутинской истории в зеленой шляпе и с ножом за поясом, не выносит прямиком в большую литературу, разве что окольными путями, хотя и то лишь, если повезет...
   А дядя Тимофей, судя по всему, ждал, что я заговорю, как-то выскажусь по поводу его разнообразных и отнюдь не равноценных историй. Мой голос дрогнул. Я впрямь издал какой-то звук, сам еще толком не понимая, что хочу выразить. Мне вообразилось, что дядя Тимофей, если не в действительности, то, по крайней мере, в своих воспоминаниях, остатки своего рассказа, разорванного в клочья, все же бросил в лицо мнимому редактору. Как тут не дать волю воображению, не позволить ему разыграться! Рассказ-то был обо мне. Сорвав на нем зло, автор, кажется, тем самым повлиял на мою будущность, не изменил ее, конечно, но как-то напустил туману на мой путь к ней. Однако, пожалуй, в любом случае вышло бы именно так, как выходило сейчас, вышла бы эта обреченность моего первого рассказа на уничтожение. Я шелестел и шуршал, возился на стуле, как мышь. Напряжение росло. И меня пронзила боль, глубокая, личная, не имеющая ни малейшего отношения к тому, что я думал в эти минуты о взлетах и падениях моего приятеля на жизненном пути и о таинственной связи с ними моей судьбы.
   - Дядя Тимофей, побойся Бога, не запутывай меня! - воскликнул я жалобно и в молитвенном жесте сложил руки на груди.
   Он бойко, жирующим сочинителем, выкрикнул:
   - Мы выпутаемся!
   - Я еще молодой и свежий, я оригинален еще, зачем меня засорять всякой небывальщиной? И откуда мне взять столько терпения, чтобы тебя выслушать? До того ли, когда душа горит и рвется в бой? - А старик смотрел на меня, прямо в душу. И там текла огненная река страдания, тоски и надежд. Он изменился в лице, пораженный этим зрелищем. Я поспешил внести некоторое успокоение: - А с другой стороны, я еще... ну, наивен, что ли, немножко простодушен и по-детски сержусь, сержусь просто из-за того, что ты вместо помощи в литературном деле сыплешь мне тут нескончаемые притчи. А у тебя, я вижу, заготовлена бездна слов, и все только для того...
   - Не у меня одного, - торопливо перебил он, - желающих высказаться тьма-тьмущая. Главное дело, бабьих вымыслов бойся.
   - Все эти слова - они как сеть паучья. Мою биографию возьми. Она не богата приключениями и разными там авантюрами, я не шлялся по городу с ножом за поясом, нет у меня зеленой шляпы, и никто бисером и жемчугами мою курточку не украшал. Говорю как на духу, у меня только жизнь и мнения. Я был как жаба в сумерках, неприметная такая гнида. Мне скрывать прошлое нечего! Никто я был. Ничто. А теперь и сам не понимаю, как и почему в моем случае происходит чудо, как сходится все так одно к одному, что это мое скудное, как ни крути, серенькое существование вдруг обретает вид поэтического выброса высшей пробы. И поди разберись, кто даровал мне благую возможность любоваться им, моим существованием, любоваться точно со стороны, да как - все равно что драгоценной музейной реликвией! Я могу оплакивать его, могу смеяться над ним, но в любом случае это мое скромное существование запечатлено предо мной мощно и потрясающе. Тут уж, извини, не до пирамид и не до лувров, не до кальдеронов твоих, тут мороз по коже, и я невольно шепчу себе под нос: да, вот он, реализм в высшем смысле! И это как книга для избранных, это, почитай, символ, невесть откуда взявшийся и что символизирующий. А все потому, что я написал рассказ. И еще, даст Бог, напишу. Но ведь надо и меру знать, я бы сказал, меры предосторожности принимать на каждом шагу, остерегаться подвохов, избегать иллюзий... Это только кажется, будто слова, прущие наподобие свободного волеизъявления, сами собой складываются в роман, повестушку или миниатюру. На самом деле они частенько топят всякий смысл и губят всякое дело. И я, я, живущий...
   - Прожигающий жизнь, - уронил развязно дядя Тимофей .
   Я не заносчиво, помня свое место, но и с известным достоинством, не слишком-то ослабляя хватку в борьбе за существование, - а ведь шла же битва за мое существование в литературе, я имел основания и право так видеть, не правда ли? - покачал головой, в целом с грустным обликом непонятого и слегка уязвленного человека отметая его поспешные выводы на мой счет, эту его, дяди Тимофея, моего приятеля, легкомысленную, поверхностную и в сущности обывательскую критику.
   - Конечно, куда мне до тебя... с твоей-то родословной, если принять во внимание, что твой дед натворил на своем веку... с его-то феодальными понятиями и ценностями... Он ведь тебе в сундуке не только шляпу оставил, а? - коротко посмеялся я. - Но я не хулю и не подвергаю насмешкам, да и нет причин считать все это достоверностью, тем, что разные умники называют объективной реальностью. Напротив, я восхищаюсь, потому как тот твой нож за поясом... твоя картинность, в ту минуту уместная, как ничто другое... Я не отрицаю, но и не тянусь. Я просто высказываю мнения, а в этом и заключается пока моя жизнь. Но я вижу, как скользко и тесно. Даже душно! Это не совсем подходящая для творчества атмосфера... Это какие-то странные обстоятельства, и мне неприятно, что они создают помехи... и что все происходящее как-то очень похоже на недоразумение... В результате складывается абсурдная ситуация... поясняю: трудно или даже вовсе невозможно взглянуть дальше собственного носа... А ведь надо жить и завтрашним днем, умело заглядывать в будущее! - выкрикнул я болезненно. - И получается, на повестку дня выходит вопрос... а вопрос из будущего, это очевидно, стало быть, он - главный и когда-нибудь будет мучить страшно... Понимаешь, я чувствую, я догадываюсь и провижу, что рискую в конечном счете не оставить после себя даже простых записок и честной исповеди. А вина за то будет лежать...
   Я теребил воротник рубахи и рвал пуговицы, чуть было не вывалился из пиджачка, меня охватила неописуемое волнение, я хватался за горло, задыхаясь. Я не решался бросить в лицо другу обвинение.
   - Говорю тебе, клянусь, - ободрял меня мой приятель, - мы выпутаемся, Ванюша, мы обязательно выпутаемся, мы прорвемся!
   - Ограничения нужны. Как бы внутренняя цензура и все такое.
   - Вот, ты уже говоришь, как ответственный секретарь.
   - Давай ограничимся рассказом, который я принес на твой суд, - произнес я твердо, голосом возмужавшего человека.
   - Но я еще не рассказал тебе главного!
  
   ***
  
   - А происшествие, Ванюша, умопомрачительное происшествие, похожее на сказку, заключалось в следующем. Тебе тогда было годика три, и ты, словно балбес какой, завалящая безделица и пустышка, еще почему-то не научился говорить и ходил плохо, да вообще был какой-то хилый, и все, на тебя глядя, думали: ну, этот не жилец.
   - Я слыхал, - запротестовал я, - что в три года все уже говорят. А кто не говорит, тот ничего не стоит.
   - Тебе сказали это сведущие люди?
   - Да.
   - Они сказали правду, но не всю. Потому что не всякая правда имеет отношение к тебе. Твоя жизнь - особая статья.
   - А мои мнения?
   - В некоторых ситуациях их лучше оставить при себе. Например, сейчас, когда я, только-только справившись с волнением, начал свое повествование. Позволь же мне продолжить!
   Так вот, твои родители, а язык у них был подвешен - не дай Бог! что твой Гомер! - завели каждодневное ритуальное действо, что и не удивительно, ибо падкие они были, Ванюша, на всякую чепуху, охочие до внешних эффектов и как бы театрализованного выражения чувств. У обоих проглядывали чисто бабьи черты, и как начнут щебетать, как поднимут гам и треск, не разберешь, кто есть кто, и поневоле подводишь их, как говорится, под одну гребенку. А на самом-то деле они просто жили тогда единым духом и дули в одну дуду, противостоя, как могли, общей беде, то есть этой твоей никчемности, удручавшей всю округу. И если с этой точки, с такой позиции взглянуть, их жизнь не представляется бессмысленной и самая их неразличимость уже находит себе оправдание, но, как ни крути, приелись они, что называется набили оскомину, и многие запирались от них, под тем или иным предлогом не пускали на порог, прогоняли, за спиной у них распускали грязные сплетни, все решительнее провозглашая, что подобных людей, де, нельзя терпеть в приличном обществе. Они сами были в этом виноваты. Ведь выдумали же каждый божий день бегать по соседям и жалобно сетовать на твои недомогания, заламывать руки и причитать, а кому это понравится, - у всякого своя будничность, свои заботы и свое однообразие, а тут лезут чужие, и ничего нового от них не услышишь, только отвлекают. Странно, что они о своей тогдашней беспросветности не рассказали тебе хотя бы перед смертью, самое важное, знаковое - происшествие - как будто замяли, и что никто другой не поспешил доложить... Словно сговор и общее решение: утаить. А почему? Впрочем, вы потом, когда ты неожиданно выправился, переехали жить в другой район города и предшествовавшую этому жизнь в нашем квартале, целый кусок прошлого, значительный кусок, Ванюша, поспешили вычеркнуть их памяти. Так рождаются люди без роду и племени. Неожиданно свалившаяся на голову удача вдруг делает человека легче воздуха, он взмывает ввысь, отрываясь от вскормившей и вспоившей его почвы, а она, эта почва, своенравна, она не будет послушно ждать, когда ты соизволишь на нее вернуться, она плывет себе своим курсом, уплывает, а ты зависаешь в пустоте.
   У них, у твоих бедных родителей, дела после происшествия пошли гладко, без прежней шершавости, завелись денежки, образовался достаток, даже, если вдуматься, чрезмерный, и они зажировали, подлецы, поплевывая, как продажные твари, на юдоль горя и слез, где еще недавно пребывали и где остались менее удачливые... Остался и я, в ту пору рассеянный, мечтательный юноша, размышляющий о судьбах мира, о том, что одних божья милость возносит на вершины нравственного блаженства и материального благополучия, а других дьявольская хитрость вынуждает валяться в грязи и вместо жизненных успехов выдувать мыльные пузыри. Но это мы еще посмотрим, подумал я однажды, грозно нахмурившись и скрестив руки на руки. Однако это к делу не относится, и нечего смотреть на меня как на завистливого и жадного до чужого добра плебея и воображать меня негодяем, который радовался, что ты все доставшееся тебе наследство профукал, как последний дурак, как сбрендивший разгильдяй, и сидишь теперь, как мне говорили, на бобах.
   Люблю, люблю наши странноватые города с их лепотой церквей и парадным блеском учреждений, с неказистостью боковых и параллельных улочек и скрежетом пробегающих меж покосившихся заборов трамваев. По нраву мне трава в трещинах тротуаров и деревца, вырастающие на крышах. Люблю нашу тихую и немирную, неприхотливую и забавную русскую жизнь, которая нескладно теплится в обшарпанных домах, в плохоньких комнатах с видом на живописные окрестности. По душе мне просыпаться по утрам и долго нежиться в мягкой постели, слушая дикие крики соседей и веселое пение птиц, а увидев в окно крадущегося в зарослях и сверкающего тигриным взглядом тощего кота, я думаю: о, джунгли, природа, первобытность! И, сберегаясь в комнате как на островке в необъятном океане, я остаюсь присматривающимся, немножко сторонним и сильно мечтающим пантеистом, а ступив на улицу, - она как в деревне, и с нее видны окрестные леса, - вписываясь в картину, которую минуту назад созерцал из окна, я становлюсь составной и неотъемлемой частью природного порядка, неким умозрением в красках, снящимся ангелам света и демонам тьмы в их удаленном бытии.
   Ну, а прежде, до того, как вы нас, сирых, покинули, никто уж и не верил, Ванюша, что ты выживешь и вместе с нами полюбуешься всласть красотой мироздания, бойкой, задорной текучкой и милыми развалинами былого. Мнения! Они не только у тебя, они и у лекарей. Но не то что бы расходились мнения врачей о твоей болезни, а и мнений никаких, собственно говоря, не было, кроме одного: понять, мол, твое состояние - труд огромный и неблагодарный. Даже мнение, мнение об этом труде, даже его составить нелегко и непросто. Не всякий на это решится. Что же говорить в таком случае о попытках понять твое состояние? Твой случай! Он таков, что как к тебе ни подсунься с анализом и постижением, успех ни в малейшей мере не гарантирован и вернее заблаговременно предположить, что он и недостижим, этот успех. И вот в какой-то момент ты стал совсем плох. Скрючился, сморщился, лежал в кроватке склизкий, темно-красный, тающий на глазах. Твои бедные родители совершенно с ног сбились и все глаза проплакали, а доктора только руками разводят и приговаривают: ну, теперь мы совсем ничего не понимаем. Мы тут с коллегами посовещались, говорят они, и пришли к выводу, что никаких оснований для болезни не наблюдается и должен быть рост, процветание, оптимизм, аппетит к жизни, страсть и прочие сознательные проявления, в частности отменный стул, а между тем налицо гнусный, внушающий отвращение упадок сил и безусловная деградация. Возьмет тебя мама или папа на ручки, а ты и на ладони помещаешься, и пожимаешься слабенько, пропискиваешь что-то, глазки приоткроешь и тут же закроешь, на свет тебе смотреть больно... Сам как моська. Кроха, и больше ничего. А между тем не прочь взявшему тебя напрудить в руку. Папа сердится, а мама смеется, - это в том случае, если принял на ладонь твои отходы папа, а мама осталась в роли наблюдателя. И прямо противоположная ситуация складывается в другом случае, когда не папа, а мама...
   - Послушай, друг, - перебил я решительным тоном, - хватит топтаться на месте. Тот случай, этот случай... Выкладывай главное! Я знаю, ты совсем не сентиментален, зачем же ты разводишь всю эту глупую меланхолию? Допустим, это моя история, и ты мне ее рассказываешь. Но что я вижу? Да если ты, высохшая смоковница, задумал ездить по мне этаким сентиментальным путешественником, то ты просто-напросто на халяву влез в мою жизнь! А зачем? Какую цель ты преследуешь? Хочешь напомнить, что я когда-то был очень и очень так себе и мне следовало тихонько помереть? Или жалость вызвать, то есть чтобы я самого себя жалел как какое-то ничтожество и дрянь? Но мне это теперь, когда я пришел к тебе... ну, чтобы вступить в литературу, что ли... вовсе ни к чему, а напротив, нужен задор и важна уверенность, что я горы переверну.
   - Друг, видишь ли, - возразил дядя Тимофей сдержанно, чтобы не сказать сурово, - я сейчас не роль тут какую-то перед тобой разыгрываю и уж тем более не интригую, а излагаю суть дела, прямо до тебя относящегося и определенно имеющего гигантское и непреходящее значение для всей твоей жизни. Поэтому важно не то, как мне удается мой рассказ, исполнен ли он художественных достоинств, и не выгляжу ли я в роли рассказчика старым сентиментальным прохвостом. Важно, чтобы ты сидел, внимательно слушал и мотал на ус.
   - Хорошо, продолжай, - кивнул я.
  
   ***
  
   Твоей кончины ждали со дня на день, с минуты на минуту. Большинство - как манны небесной. Нетерпение охватило людей, желание поскорее избавиться от опостылевшей темы. Ты был тогда темой, понимаешь, темой разговоров, досужей болтовни, болезненных фантазий, какого-то нескончаемого бреда. Нужно было иметь ясный ум и превышающий обыденность взгляд на жизнь, чтобы приподняться над суетой, мелкими страстями и тем обеспечить себе существование, до которого не доходили бы неприятные и сбивающие с толку слухи о тебе. Самые нетерпеливые советовали заготовить гробик, а иные из уличных философов утверждали, что, пожалуй, стоит ускорить твою погибель, чтобы ты зря не мучился. Но мучились и твои родители, следовательно, напрашивался вопрос, как же поступить с ними в случае вмешательства в процесс и гуманного ускорения его развязки. Они, бедные, потеряв сон, сидели у твоей кроватки со слезами на глазах, пока однажды, темной ночью, какая-то неведомая сила не толкнула их с некоторой бесцеремонностью, не оттеснила в угол лачуги, где вы тогда, как представители нижних слоев общества, обитали. Если глянуть на эту картину с социальной точки зрения, получается, смотри-ка, что жили вы тогда - хуже некуда, так, что пасть еще ниже нельзя, потому как и без того достигнуты последние пределы нищеты и убожества, а между тем вас еще Бог знает что теснит, толкает с откровенной наглостью, что, казалось бы, уже совершенно непотребно, невозможно и невероятно. Но происходит же! И ничего не поделаешь!
   Не спросишь: товарищи, что за свинство? в чем дело? как вы смеете? Сама сила мистики, сбросив, если можно так выразиться, путы своего отсутствия в ярко выраженном и доступном разумению мире и тотчас распространившись на всю нору твоих ни в чем не повинных родителей, обнаглев, как взбесившийся пес, навесила огромный замок на уста бедняков.
   Толкнули их здорово. И было кому, там существа возникли довольно-таки грандиозные, и хотя бы один из них поддаст коленкой - уже мозгам изрядная встряска, а если навалятся кучей, свету белого невзвидишь. По описаниям, сделанным на следующий день, то были существа мускулистые, играющие бицепсами, и против них дохлячок и заморыш даже циклоп, который чуть было не пожрал в своей пещере Одиссея и его спутников. Но эти спутники во главе с их Одиссеем - еще сущие дети, резвые и нагловатые, им пустяком стало избежать опасности, а тут у циклопов в плену оказались люди потертые, замшелые, запуганные еще до своего появления на свет, похожие на овец, обретавшихся в той же пещере, превосходно описанной Гомером. Когда мы утром слушали взволнованный и бестолковый рассказ этих овец о ночном происшествии, у многих из нас закрадывалось сомнение, не место ли тут скидке на вероятные преувеличения и примерещившиеся ужасы, - известное дело, у страха глаза велики. А если согласиться с правдоподобием рассказа и поверить в отсутствие присочиненных подробностей, то играющие бицепсы и еще кое-какие детали наводят на подозрение, что вся сцена имела оттенок неприличия и намека на скотство. Но это уж пусть каждый судит в меру своего понятия и вкуса... Я же скажу только, что у меня сомнения преобладали над подозрением, ибо я не хотел верить, что циклопы, далеко не каждый день забегающие к нам из своего сказочного мира, явились голыми, словно в публичный дом. Овцы, разумеется, суются в глаза, доказывают: преотлично разглядели мы их мускулистость и кое-что еще, даже некоторые вовсе уж пикантные подробности. Как их опровергнешь? Как им внушишь, что мысли у них пошлые и безнравственные, для человека интеллигентного абсолютно неприемлемые. Они, а не я, свидетели и даже пострадавшая сторона. Однако я предпочитал думать, что ночные гости были в белых просторных одеяниях, в разного рода хитонах и туниках, и не толкались, как на базаре, а вошли царственно, огляделись и спокойно, с достоинством занялись своим делом.
   Я и впоследствии не раз оказывался в ужасной ситуации, когда мой вкус и мои представления, моя, я бы сказал, эстетика радикально отличались от дичайших представлений и понятий окружающих. Я называю эту ситуацию ужасной потому, что она, втягивая меня в борьбу подлинного ума и истинного чувства с невежеством, скудоумием, предрассудками и прочим вздором, отнимает у меня массу сил. Где я вижу красоту и чудо, другие видят повод для скабрезных замечаний или ханжеского испуга. И нет конца этой борьбе! И заметь, Гомеру, по цельности его древней натуры и в силу тогдашнего мироустройства, все было дано, все условия были созданы для того, чтобы он прекрасно разобрался в противоречивой обстановке того времени, отделил божественное от земного и отбросил лишнее. Я бы не отказался выступить Гомером и иметь его участь. Однако вижу не богов и героев, не яблоко, играющее заметную роль в судьбах мира, и не величественную осаду Трои, и противостоят мне не люди даже, а какие-то бледные и заморенные доходяги, причем весьма суетные, назойливые и шумные, которые, чуть что, сразу в крик: в суд подадим, привлечем, если будете клеветать или распускать руки! Наседают, и ведь как! Подкрадываются, в брюхе конском засели, ютятся в нем глистами мерзкими, тошнотворными бациллами и думают застать меня врасплох. Я вижу, я посмеиваюсь, я говорю: вы комичны. А в результате они выходят победителями, потому что нынче их время, и они всюду, и везде на лучших местах. Сбить меня хотят, покорить, совратить в свою веру, выкинуть на торжище... Я достиг цельности, а меня грозятся разделать в суде. Я готов начертать первые строки великой поэмы, а меня хватают за руки и ведут на бесовский маскарад. Я в гневе, а его некому воспеть. Беда! Но это так, к слову... Вернемся, дружок, к нашим баранам.
   И вот сидят виновники твоих дней в углу, ни рукой, ни ногой пошевелить не в состоянии, рот у них, прямо сказать, жутковато припечатан и сплющен, и остается им только созерцать происходящее. И они видят всевозможные чудеса. К твоей убогой загаженной кроватке приближаются таинственные существа, предположительно ангелы, - тьмы ли, света ли, кто их разберет! В пределах современной терминологии любой, конечно, скажет, что это были пришельцы, иными словами, твари Божьи, но инопланетного фасона. Высокие такие, стройные, немножко светящиеся, а лиц не различить; или, может быть, папа с мамой твои с перепугу толком не рассмотрели. Зато, переглядываясь, они до странности легко читали мысли друг друга. Он со страху напустил в штаны, думала она. И он это читал. Но, усмехаясь даже, читал и прямо противоположное, ибо она тоже давала слабину. И это, сам видишь, уже фрейдизм, коль люди так сосредоточены на выделениях интимного порядка. Хотя, с другой стороны, в описанных случаях выделений возможности прилично удалиться до ветру не было ни у тебя, ни у них, так что сосредотачиваться, выходит, сам Бог велел. Это, брат, натурализм.
   Да, складывалось дело не будничное, а какого-то космического масштаба. И, поскольку на людей в подобного рода делах невозможно смотреть без смеха, скажем, шутки ради, что ох как пригодился бы там человек пытливый и дотошный, в меховой шапке (далеко на севере бывал, у гипербореев), с изрезанным морщинами и словно высеченным из гранита лицом. Охотился он на медведей и птицу на лету бил; из горящей избы случалось вытаскивать всякий народец. Хорош, светел лицом и далеко устремляет осмысленный взор, слушая народные сказания. Пришел, было дело, прямо в валенках и кожанке в собрание неких творческих работников и принялся рубить с плеча, резать правду-матку. Приспособился, прижился, приохотился; даже разлакомился. На литературных вечерах он, скинув шапку, глядишь, оплывает, смягчается весь, как задница после оправки, выкладывает на физиономии удобный в обращении пластилин, или воск - это уж в зависимости от текущей общественно-религиозной ориентации, прекрасно ест и пьет, отлично танцует. Благотворительность, речи, забота о подрастающем поколении. Холеный черт, белотелый, сдобный, баба, а не человек! И неизбывная нужда в нем. Острая у нас нужда в том, чтобы он, способный к разговорчивости в любых обстоятельствах, осведомился: вы, товарищи, по какому вопросу? Чтоб он тех пришельцев пристрастно порасспросил, в каких они отношениях с нашим общим творцом - не бунтуют ли уже, судя по некоторой агрессивности их телодвижений? И если совершают вынужденное падение, отнюдь не отметающее перспективу обустройства ада, нет ли у них зловредного умысла втянуть в свои делишки простых и далеких от мистических выкладок людей? Фигура занятная этот господин, всегда готовый изогнуться в форме вопроса, и тебе следует взять ее на заметку. Это и есть мечта всякого усвоившего слово или только присматривающегося к нему субъекта, идеал и цель словоизвержения как такового. Маститый говорун! Воплотился наилучшим образом и грамотно приобщился к действительности. Берем его не в обобщенном, а в приближенном к современности виде. И это уже не Гомер, не Данте, даже не Байрон. И где же он? Почему не подвернулся в той неожиданной и, можно сказать, критической ситуации, не вошел в положение людей, столкнувшихся с необъяснимым явлением? То-то же! Нетути. Был, да сплыл. Завалялся где-то, дрыхнет, или танцует, или, может, хлеб с маслом жрет, колбасу наворачивает, собака. Разговоров много, а дельного слова не слыхать. Заруби себе это на носу, сынок.
   - Басня с моралью? Притча? - спросил я устало.
   Дядя Тимофей ответил примерно следующее:
   - Нет. Просто воспоминание о том, как я в те поры огляделся, и как мое сердце было уязвлено, и как я понял вдруг, что пришло мое время заявить о себе, покончив с молчанием ума и души.
  
   ***
  
   - Извлекли те (по мнению некоторых, незваные, а по-моему, так долгожданные) гости, те пришельцы тебя из кроватки, разложили на столе, и лежал ты, голенький и беспомощный, даже не человечком, не тельцем, а как бы комочком теста. Смотреть не на что, взглянуть страшно и противно, а им хоть бы что. Они бесстрастны. Сырость ты тут же развел, естественно, беспримерную, напузырил что твой конь, - они и бровью не повели. С характером господа! Не то что наши некоторые... Может, и делают выводы, а держат при себе. Наши-то первым делом задались бы вопросом, откуда же в тебе, мелком гаде, насекомом, столько дерьма. И задавались. Думаешь, нашим было приятно иметь с тобой дело? Ласкали тебя, сюсюкали над тобой? Ничуть не бывало. Воротили нос, брезгливо морщились.
   - А сволочи вы все! - крикнул я.
   Дядя Тимофей погрозил пальцем: не мешай предаваться воспоминаниям.
   - Да, гнушались, - сказал он задумчиво. - А иные умники, начитавшиеся ученых книжек, даже заявляли, что тебя нельзя допускать к дальнейшему произрастанию, ибо ты, при твоем поносном отношении к чистоплотности и таких насилиях над гигиеной, как пить дать сформируешься в личность порочную, с неудобными, а то и опасными для социальной среды наклонностями.
   Итак, лежал ты, говорю, комочком грязи, сгустком слизи, и во всем твоем крошечном и неприглядном существе только и живы тогда были что глазенки, которые ты открыл и которыми печально смотрел на пришельцев. А они явили откуда-то другого человечка, тоже маленького и даже на тебя малость похожего, тоже он был голенький и практически никудышный, разве что подвижней тебя, даже вертлявый и немножко строптивый, потому что вертелся волчком и все что-то недовольно ворчал, как звереныш. Что же они сделали, Ванюша? Как ты полагаешь? Леденца тебе на палочке поднесли, в виде красного петушка? Это, брат, был бы романтический случай, даже не библейский, потому как при библейском раскладе все-таки больше резни и избиения младенцев, чем умилительного отношения к ним. Вот я и спрашиваю: а фигу вместо петушка не хочешь? Фига, она в тех условиях твоего бытия была бы тебе доступнее, а если глянуть со стороны, так и принципиальнее в смысле поучительности, нагляднее как урок на будущее и наказ не забывать свое место.
   Говорю тебе, если по Фрейду или вообще так, по человечеству, - совсем не годился ты, доходяга и говнюк, на роль избранника небес, и я б не удивился, когда бы тот другой малыш, как бы твой двойник, счел позором для себя, опрятного, чистенького и злого, иметь с тобой дело. Да и я, со своей точки зрения, тоже склонен усматривать некоторую странность в том, что выбор пал именно на тебя. Но что от нас с Фрейдом и от наших с ним воззрений останется, если хоть на мгновение допустить, что в дело тогда вмешался высший разум? И что его воля была в том, как с тобой поступили. Тут мы пас, тут уж мы - стертая реальность, нуль, ничто. Сиди в уголке, созерцай и кончай в штанишки. Не подумай, будто под высшим разумом подразумеваю обязательно Господа Бога или там нечто наимогучее среди всех видимых и невидимых сил. Чтобы сдрейфить и поджать хвост, достаточно с отчетливостью представить себе, как высоко забирались авторы иных великих книг и как мы слабы и смехотворны в наших потугах взойти на ту же гору.
   Но вот что, милый, произошло на самом деле. Они, ангелы, небесные лекари твои, уж и не знаю, как их величать... Может, они ловкачи из преисподней, опекуны с копытами вместо ног, бесы рогатые, злодеи рода человеческого... кто знает? Я, милый, судить не берусь, не судья я ни тебе, ни им, мое дело тут - сторона. А величие того события признаю. Оно ведь побольше сражения Лаокоона со змеями будет. У каждого в памяти хранится картина там-то и при тех-то обстоятельствах пережитого сражения, но чье же сравнится с твоим? Всех нас ты превзошел своим жребием. Преклоняюсь... Так вот, они своего человечка затолкали в тебя, аккуратно очень и тонко, с филигранным мастерством, как бывалые хирурги, закатали его в тебя, и тотчас предстал ты один, а того, второго, как не бывало, поскольку он полностью и без следа исчез в тебе. Пришельцы, они тоже вдруг исчезли. И мгновенно наступил рассвет. Для твоих родителей словно прозвучал фабричный гудок и начался ужасный трудовой день. Они ведь как будто лишь сейчас поднялись из шахты на дневную поверхность, выползли в полном изнеможении, а столько всего случилось и столько переживаний после случившегося, что надо работать и работать, тянуть лямку и жить в безысходности, каторжным трудом добиваясь права на существование. Опомнившись, придя кое-как в себя, побежали они смиренными трудягами по соседям, сами бледные и растрепанные, руки трясутся, губы кривятся в такую геометрию, что невозможно посмотреть на них без содрогания и отвращения. В общем, мечутся, всех пугают своей, прямо сказать, припадочностью и всюду кричат: нет, подумать только! чудо из чудес! представляете, что с нашим Ваней-то приключилось! Зуб на зуб не попадает, колени подгибаются, а рассказывают, разумеется, сбивчиво и путано; земля уходит из-под ног, а смешной пантомимой изображают происшествие. Естественно, им никто не верит, крутят у височка пальцем, высказывая догадку, что эти бедняки спятили, - оно и понятно, у них неописуемое горе. Ну, не обошлось и без смеха сквозь слезы. И даже мне, в ту пору молодому человеку приятной наружности, любимцу женщин...
   - И правильно, что не поверили, - сказал я, прерывая рассказчика и тем в очередной раз навлекая на себя его неудовольствие. - И я бы не поверил. Ты, друг, накрутил такое... враки это!
   - Вот оно что! Вот как! - вспыхнул дядя Тимофей. - Так-то ты принял мое повествование? Вместо того чтобы задуматься... Мог бы и постараться... Кому же, если не тебе, поискать объяснение? Или случай, по-твоему, не стоит внимания? Тебе, Ваня, если хочешь знать, следует позаботиться о достойных комментариях, заглянуть в себя и разглядеть в себе, как говорится, внутреннего человека. А ты просто и равнодушно объявляешь меня лжецом, баснописцем каким-то!
   - Чего же ты ждал? Что я поверю? Встревожусь? Забегаю, юлой заверчусь? Или растекусь слезной лужицей от умиления?
   Старик схватился за голову, пальцы запустил в тронутую сединой гущу, взъерошил, поднял ее на дыбы.
   - Мне бы тоньше повести дело, искуснее, не выпячиваться... А я все о себе да о себе. Мой грех. Но случай такой! А ты, если не веришь, ты, одним словом, скот.
   - В другое время, может быть, и поверил бы. Но ты неловко выбрал момент, некстати подобрался ко мне с этой мистификацией. Я ж никакого, дядя Тимофей, постороннего человечка в себе сейчас не ощущаю и без внутреннего человека хорошо обходился до сих пор и буду великолепно обходиться впредь. Так с какой же стати мне верить тебе?
   - Я и сам сначала не верил. Я думал: басни, бабьи россказни. Честно скажу, даже руки зачесались, захотелось прибить эту ошалевшую парочку, родителей твоих бедных, закопать живьем, чтоб не вводили добрых людей в заблуждение и на голом месте не строили миражей. Ненавидел я в ту минуту твоих творцов. Ненавижу с тех пор бабьи пересуды и мнения, взгляд бабий на природу вещей и положение их в мире. Но ведь с того дня все резко изменилось. Я-то, в отличие от многих, не потерял твоих родителей из виду, и я видел, что они вдруг стали другими, куда более сдержанными, даже почти гордыми и отчасти заносчивыми, слегка поумнели как-то, остепенились. Моя ненависть только росла. По-бабьи они переменились, не понимая глубинного смысла метаморфоз и целей истинного преображения. Не мужественно приняли удачу, а обрадовались, как бабы щекотке. И спрашивается, деньги-то у них откуда взялись? Они и не задумываются ни о чем. Сидят себе, пальцем о палец не ударят, беспечные, как голубки, а денежки сами плывут к ним в руки. Я ж не говорю: поделитесь, отдайте. Я на чужое не зарюсь. Я требую только более серьезного и вдумчивого отношения к жизни.
   - Ну, и дальше что? В особняк переселились?
   - В тот самый, который ты потом спустил за карточным столом.
   - Ты к этому и клонил. Все меня на чистую воду выводишь, обвинить в чем-то хочешь, в дурном выставить свете.
   - Гардероб завели, какой царям с королями не снился, - рокотал, словно отдаленный гром, дядя Тимофей. - В разноцветных перьях стала твоя мамаша ходить. Мне, говорит, заморские гости возят их на продажу и в качестве даров. Каково, а? А однажды видел на ней потрясающие стеклянные бусы, папаша же твой все поправлял и словно пересчитывал их на шее благоверной и причмокивал губами, мол, хороша штучка. А благовония? Люди, когда твои папаша и мамаша дефилировали на проспекте или бульваре, отскакивали в сторону и пугливо принюхивались, не знавши прежде подобной парфюмерии. В трусах иной раз приходила твоя мамаша в кафе выкурить сигаретку. А мода такая, говорит. А питание какое пошло! Жри до отвала беспрерывно - никакой убыли припасов! Откуда все это? И ведь жрали же! Неделями из дому никуда носа не кажут, сидят взаперти, никого не принимая, и жрут, в той жратве катаются и барахтаются, как свиньи в грязи. А как объяснишь ты перемену в себе, в своем состоянии, до той ночи плачевном? Куда подевались твои загадочные хвори? Почему это ты наутро проснулся здоровым, цветущим, радостным?
   - Радостным, радужным... Я-то даров от заморских гостей не принимал. И не выходит что-то из меня преуспевающего человека! - бросил я раздраженно.
   Дядя Тимофей пожал плечами, высокомерно усмехнулся.
   - Ну, мой милый, в этом ты сам виноват. Тебе многое дано было. В самом деле очень радужно, если посмотреть беспристрастно или сравнить с тем, что у других. Бери и пользуйся. Живи в свое удовольствие. Преуспевай хоть в науках, хоть в искусствах. Бог тебя талантами не обидел. А ты все выпавшие на твою долю дары - кошке под хвост! Страшное легкомыслие, согласись. И ты, может, не только себя и свою роль предал, не только свои таланты и возможности профукал. Те ангелы, или кто они там были, рассчитывали же они на что-то большое и глубокое, великое даже, когда внедряли в тебя своего детеныша, а ты и дело их предал, все на свете подло пропил и проиграл!
   Проведя назидание, он горделиво расправил плечи и поудобнее расположился в своем начальническом кресле.
   Не в радость мне было выслушивать его порицания. Я недовольно морщился, кривил лицо, изобретая гримаски покислей. Между тем никакой вины я за собой не чувствовал и, смею заверить, был чист как младенец, а относительно причин, по которым и впрямь стоило бы так сильно яриться на меня, как это делал мой приятель, пребывал в счастливом неведении.
   - Ты это для отвода глаз, да? - воскликнул я раздраженно. - Ты мне очки втираешь, старый лиходей?
   - Гад? Ты меня гадом назвал?
   - Прочисти уши!
   - Я говорю все это тебе для того, чтобы ты взялся за ум, перестал попусту тосковать и мыкаться, изменил на благообразное свое грязное и гнусное поведение трутня, обрел, наконец, в жизни свой истинный путь. Не задумал я злое дело и никакой я не лиходей, а только одного и добиваюсь: чтобы ты в конце концов стал человеком в полном смысле этого слова.
   - Почему же ты раньше молчал, не рассказывал этой басни?
   - Не было повода, а, кроме того, присматривался к тебе, ждал чего-то.
   - Повод... ничего себе повод... нашел же ты, однако, повод... Потому-то, старый хрыч, ты и торопишься запудрить мне мозги разной чертовщиной...
   - Гадом назвал? - спрашивал дядя Тимофей, с наивным удивлением глядя куда-то в сторону.
   Все ниже я опускал голову в налетевшей хмари дурного расположения духа, под нарастающей тяжестью разочарования, грусти и пессимистического настроения, и говорил с горечью:
   - Если угодно, так и гадом. Ты не хочешь помочь, не хочешь протолкнуть мой рассказ, потому и морочишь мне голову...
   - Я не хочу? - перебил дядя Тимофей возмущенно. - Не хочу помочь тебе? Да ты войди в мое положение. У меня доброй жены нет, приличного дома нет, посторонних желаний, возмутительных страстей и дурных помыслов нет, я весь - сплошной и неотесанный, матерый кусок аскетизма и высоконравственных побуждений. Откуда же взяться нежеланию помочь ближнему? Чем же и гордится мне, как не готовностью на каждом шагу творить благодеяния? А ты в лицо мне говоришь, что я вожу тебя за нос! Это, в конце концов, подло с твоей стороны. Но ты пойми, я в данном случае совершенно бессилен. Не смогу помочь тебе, если...
   Он нагнул голову и прикрыл лицо рукой, как бы показывая, что хочет в одиночку справиться с неким отчаянием.
   - Если что? Говори!
   - Если машина... ну, условно выражаясь, не одобрит. Если Предсказатель...
   - Та-ак... Вот еще тоже новости, выдумки, - усмехнулся я, - еще отговорки и выкрутасы. Впрочем, я, знаешь, не уловил... что ты сейчас сказал?
   - Я сказал: Предсказатель... С большой, заметь, буквы. В нашем здешнем просторечии - машина, но это, знаешь, фактически жаргон, а он не всегда приветствуется...
   - Подойдет и просторечие, - с забившимся в каком-то мраке сердцем, но решительно махнул я рукой и поощрительной улыбкой постарался рассеять сомнения старика.
   - Занятная штучка эта машина, - оживился он, - а если выразиться определеннее - величайшее изобретение. Некий родственник главного - главного редактора, понимаешь? - изобрел и внедрил. Мудрая, гадина, как сама смерть. Предсказывает будущее. Это, брат, уже наука, и с ней не поспоришь.
   Как-то остро и словно фантастический пейзаж осветилось внутреннее состояние, в котором у меня наверху, в уме, происходило затмение, и мне показалось, что я мужественно бросаюсь на штурм - все равно что на битву с ветряной мельницей, а между тем мелькнула мысль, что редакция, в лице ее достойного представителя, литератора дяди Тимофея, хочет с помощью некой машины измерить величину и силу моего таланта. И я взглянул на дядю Тимофея, на то, как он живет в это странное мгновение, и в темноте, на большой высоте, его лицо, на которое я смотрел будто с хрупкого плота, уносимого быстрым течением, покрылось серебром и заблестело, роняя лунный свет.
   - Разве можно измерить то, что от Бога? - громко и дико крикнул я.
   - Можно! Парень, - доверительно склонился он ко мне и упористо, с каким-то ощутимым толчком шепнул, - еще как можно, поверь, ничто другое не возможно так, как именно это, так что очень даже можно, мой дорогой. У машины свой реализм, и он никак не меньше твоего, человечьего, в сущности слабенького. Ты свой оставь, брось, хотя бы на время отложи, что ли, он, правду сказать, вообще никуда не годится, ни в какие ворота не лезет, и если бы только это...
   Я стал вывертываться из его идеологических объятий, уклоняться от петли, которую он норовил накинуть мне на шею; отшатывался и бормотал:
   - Да ты болен, у тебя горячка...
   - Капелька бреда... Это ничего, даже правильно. А ты все учти, прикинь... Машина ухнет - ничего от нас не останется, костей не соберешь, и некому будет собирать. Но машины разные бывают. Иная и приголубит... Твои возможности разве идут в сравнение?.. твои способности, твой интеллект - они сопоставимы?.. много ли они выиграют, если их поставить рядом с интеллектом машины, перед лицом ее безграничных возможностей? А измерить... машина измерит! У нее не забалуешь, дуриком не прошмыгнешь!
   Я уже не слушал приятеля; мне казалось, он бредит и его бред сильнее, чем сам он думает. Но не сильнее же меня. Однако о машине что-то в его словах было правдой, то есть о машине как таковой. Мне захотелось с большей активностью присмотреться к окружающей меня действительности, к реалиям дня и к условиям сомнительной игры, в которую, судя по всему, меня вовлекали. Но муть захлестнула глаза, и туман в голове, затвердев, вытянувшись в сверкающие иглы, часто, как в швейном деле, протыкал и сшивал заново мой мозг. Широко шагает вперед наука, удивительные аппараты создает, а все же странным образом пользуются люди ее достижениями. И до чего поразительно было, что новые веяния и даже новые технологии проникали сюда, в редакцию, это святое место затишья и старомодности! Я приуныл, предчувствуя ту самую фигу, о которой вскользь упоминал дядя Тимофей и которая, надо полагать, сунется мне под нос непосредственно из научного подхода к моей личности.
   Тут мог случиться переломный момент, подвернуться грань, перевалив через которую я, глядишь, потеряю прежнее существование и окажусь едва ли не в новом мире. Можно поколебаться, поразмыслить, согласен ли, но что действительно имеет смысл и решающее значение, так это нужда подготовиться, собраться с силами и с духом. И еще, конечно, это тяжелое предчувствие... А ну как в самом деле там где-то, на перевалочном пункте, не обойдется без фиги, без насмешки, без унижения? Как ни суди, а все-таки немножко позорно и постыдно, при всем величии момента!
   И ведь покажут, покажут фигу, именно фигу! Не из презрения или неприязни, а просто в порядке прихоти, шалости своеволия, и выйдет шутка, но мне-то от того не легче.
   Но что я о том, чего нет и, пожалуй, не будет, когда я сам еще есть и жив не чем иным, как всей своей жизнью, душой, исполненной любви к себе и наслаждающейся гордым сознанием значительности моих первых проб пера? Не о переломе и повороте судьбы следовало думать, а о самосохранении, о соблюдении приятной и по-своему ершистой живости души, о самозащите в эти роковые минуты. Ведь грозная и слепая ко мне, во всем обходящаяся без меня, пренебрегающая мной наука восставала на мою художественность и, может быть, готовилась без всяких прологов и предупреждений пожрать первое творение моего литературного гения. И если я видел, что тут не один только надуманный мир бездушных машин и бесконечных экспериментов, но и живая причастность суетливых, тараканами снующих людей к темной, едва ли им самим понятной затее, чуть ли не интриге, толкающей меня в совершенно противоположную моим истинным возможностям и чаяниям сторону... А видел ли? Чувствовал так, как если бы эти люди пробегали и толкались у меня под рукой? И если вижу, и если видится мне, что они несчастливы и объяты паникой, разве элементарное чувство человеческой солидарности не обязывает меня уносить ноги вместе с ними? Но, предположим, вижу по-настоящему, как человек, которому не в диковинку прозрения, серьезно и с пониманием всматривающийся. Не значит ли это, что мне следует... не скажу восстать... отказаться как-то, что ли, отпрянуть, убежать от греха подальше?
   Впрочем, еще не факт, что вижу. Если что и есть, так в лучшем случае - предвидение, может быть откровение, которое я сам не до конца постигаю и которым, естественно, не могу поделиться с другими, даже с дядей Тимофеем, чтобы не выглядеть в их глазах чудаком.
   - Значит, ты советуешь мне не играть с прошлым, а сам готов играть с будущим? - спросил я с довольно-таки хитрой, обличающей лукавство мира усмешкой.
   И вот я уже чувствую, что становлюсь подлинным художником. Само это чувствование, оно как вещь в себе, с которой мне необходимо разобраться прежде, чем я приступлю к созданию своих основных творений. Я приближаюсь к ней извне, и внутренний голос подсказывает мне, что иначе не могло и быть. Я верю, что сумею проникнуть внутрь, не окажусь разиней, вроде некоторых, которые сознают, что надо бы, и даже понимают, что надо делать внутри, а не умеют толком взяться за дело. Мне достанет умения, и внутри я не стану разыгрывать фарсы, приговаривая: ах, посмотрите на меня, какой я приятный и трогательный, забавный человечек, и я знаю, что я умнее вас, но я не выдам себя и буду как вы. Так делают некоторые. Я не сделаю. Мне хватит чувства, может быть любви, чтобы изобразить человека, и человечков, и все на свете, оставаясь при этом пусть наслаждающимся и чуточку влюбленным, но сторонним наблюдателем. Может быть, влюбленность, чувство, сама вещь захватят меня, как настоящего творца, я погружусь в мир чувственности и, колеблемый его вихрями, в его играх, которые сама изменчивость и неуловимость, буду вместе с ним, оступаясь и падая, отталкиваясь от земли и взмывая ввысь, странной, неверной, как бы блуждающей, болотной какой-то, но упорной поступью шествовать к постижению тайн бытия. Так делают лучшие. Может быть, я, не отступаясь от их правил, смогу и со стороны взглянуть на происходящее со мной, следуя в этом примеру некоторых настоящих творцов, интеллектуально и эзотерически мудрующих (не побоюсь этого слова) возле средоточий, возле источников, дающих силу их творениям. Это путь лучших из лучших, и, ступив на него, я буду и смеяться и плакать с поразительной уместностью, а сам, закрыв глаза и отдавшись воздушным течениям, рассеюсь в горних сферах, растворюсь в музыке сфер, усну вместе с ангелами, видящих нас, как уверяют некоторые, в своих далеких снах.
   Я уже готов представить свою схему на суд друга, в данном случае дяди Тимофея, и, доводя дело до конца, назвать фамилии, которые там, в похожей на откровение логике внутреннего видения, поостерегся назвать, чтобы остаться в ладу с творчеством и с миром творцов, не деля его на любимых и нелюбимых. Некоторые делят, и даже нагло, не заботясь подтверждением своего права на это, делят, скажем, на чистых и нечистых, своих и чужих. А ведь и среди настоящих или, по крайней мере, стоящих, заслуживающих внимания есть, ей-богу, всякие. Что правда, то правда. Но дядя Тимофей был далек, похоже, от готовности выслушать меня и очутиться в неисповедимых глубинах моей правды. Перед тем, как забыться, я, кажется, говорил ему, что не следует играть будущим, особенно если по каким-то причинам не желаешь играть прошлым. Он-то, в отличие от меня, не забылся. Мой друг, одолеваемый желанием скорее поведать мне о чудо-машине, пренебрег моим законным стремлением организовать философский торг о времени, прозвучавшим в только что помянутых мной - не знаю, с достаточной ли точностью, - словах.
   - Приходит к нам начинающий автор, - повествовал он взволнованно, - смотрит овцой или радуется невесть чему, испепеляет нас своей несокрушимой самоуверенностью. Вот рукопись. Протягивает. А сам смотрит вверх. Или целой толпой вваливаются. И все смотрят вверх. Смеркается, наступает ночь, опустели учреждения и пивные, разумные люди укладываются спать, а эти все смотрят. Жанр такой. Высматривают жар-птицу и будто бы уже парят в небесах, достигают звезд. Каждый жаждет поделиться с нами своими открытиями, одарить крупицами своей гениальности. Хочет, чтобы мы тут же сели читать, ахать, восхищенно вскрикивать. Не тут-то было! В положенный час являемся на службу, занимаем рабочее место, смотрим: стоят голубчики. Нам бы их всех одним махом в мусорку, но у нас обязанность с каждым работать в индивидуальном порядке. Ладно... Вам чего? - изображал старик вопросы и ответы, испещряющие сферу его деятельности, теснящиеся в узкой и без того расселине его бытия. - А вот, бормочет, рукопись, рассказик, я написал, поинтересуйтесь, уж очень я старался... Он как под копирку изготовлен, этот начинающий, - считай, тот же, что был до него, но мы прошлого не поминаем и как бы вообще человеческим эмоциям не подвластны, держимся подчеркнуто официального тона. Он думает: так и должно быть. Доверяется нам, смотрит как на отцов-матерей, в рот заглядывает. Жар-птицу откладывает на время в запасники своего пылкого воображения. И тут как ушат холодной воды... Это фигурально выражаясь. Деликатно посвящаем в подробности проводимого нами эксперимента, спрашиваем согласия... а он, автор этот, само собой, на все согласен, и мы его рукопись вкупе с краткой автобиографией закладываем в машину и... Еще раз отмечу изумительность изобретения, скажу прямо, не тая восторга, - сверхъестественная вышла штука, и приговор она выносит обжалованию не подлежащий. Всю нужную работу внутри себя быстро проделав, четко выдает картинку будущего.
   - Что с автором-то?
   - Пока ни жив ни мертв, ждет. А мы, склонив головы, читаем удивительно четкий и правильный ответ машины.
   - Да кому надо знать, что вы там читаете? Ему-то зачем? Он не для того к вам пришел...
   - Это нужно знать главному. А каждый здесь - его правая рука. Нам всем и нужно. У главного много рук, и все правые. Каждому нужно. Поэтому в нашем деле нет равнодушных.
   - Предположим, - усмехнулся я, - машина ляпнет глупость, ну, хотя бы про конский хвост... дескать, вырастет у автора через несколько лет конский хвост. Думаете, он вас отблагодарит за подобное известие? И что за дело до этого главному? Как ему отнестись к хвосту-то? Истолковать как анекдот?
   Приятель посмотрел на меня недоверчиво. Прояснял, не шучу ли я, а я, естественно, преисполнился некоторой иронии в отношении машины и того восторга, с которым они тут, судя по всему, воспринимали всю эту нелепую, на мой взгляд, ненужную выдумку какого-то технического гения. Я зашумел. Закричал, что в стране масса неурядиц и общее положение в мире оставляет желать лучшего, а они, литераторы, работники слова, инженеры человеческих душ, они занимаются ерундой, погрязли в схоластике самого дурного тона и предаются образу мысли, который можно назвать спекулятивным. И если уж приобщаться к науке, делать это следует не в узко специальном смысле, а с оглядкой на выводы многих ученых о грядущей гибели нашей планеты, грозящей нам, будущим классикам, исчезновением всякой памяти о нас в жутком горниле космической катастрофы.
   Уяснив, что в высшем смысле я, пожалуй, все-таки поверхностен в своем отношении к машине, а его волнение принимаю, скорее, за суетливость и даже желание немножко пусть мне пыль в глаза, мой собеседник укоризненно покачал головой.
   - Во-первых, - сказал он, - если я и классик, то живой. И свою жизнь за какие-то ученые выводы и прогнозы не отдам, не уступлю. В этом смысле я вечен. Во-вторых, машина глупых пророчеств не выдает. В-третьих, если она на наш запрос отвечает, например, многозначительным молчанием, или шуткой, или нарочитой абракадаброй...
   - Я ничего не понимаю. Как она может отделаться молчанием или пошутить? Как она устроена?
   - Она все может. И когда мы внимаем ее молчанию или смеемся ее шутке, мы знаем, что у нас уже сложилось нелицеприятное мнение, негативное впечатление, но автора не посвящаем в подробности. Зачем? Пусть идет своим путем. Мы пожимаем плечами. Все, для нас он уже покойник. Автор умер, остается просто человек, но этим последним мы, по роду службы, не интересуемся. До свидания, друг, поищите удачи в другом месте. Однако случается порой и переполох, бывают случаи такого, знаешь, фактически гробового молчания со стороны машины, что просто мороз по коже дерет. И тогда мы скорбим, понимая, что автору в скором будущем крышка, полный расчет. В преддверии горькой утраты, соболезнуя, принимаем его рукопись и откладываем ее в долгий ящик.
   - Вот как? Любопытно... Действительно долгий?
   Дядя Тимофей улыбнулся.
   - Перед лицом грядущей космической катастрофы - так, пустячок, а на фоне ящика, в который предстоит сыграть предположенному нами автору, - очень даже внушительный.
   - Юмор у тебя кладбищенский.
   - Так ведь многим здесь уготована могила.
   - В самом деле любопытно, то есть насчет ящика... Это как-то отчасти смахивает на анналы истории или что-то в этом роде... на архив некий, на музей, на своеобразный памятник человеческой мысли и пережитым страстям... - бормотал я обескуражено.
   - Машина работает четко, а жизнь причудлива. И машина упорядочивает ее. Ты вообрази только! Человек заявляет себя кандидатом в литераторы, в щелкоперы, а ему года через два-три суждено торговать бананами или прозябать за решеткой. Машина без раздумий отвергает его кандидатуру. Но возможен, конечно, и благоприятный прогноз. Он же - план действий. А действует сама судьба. И через два-три года она возведет тебя в ранг видного писателя. Это будущее, но машине оно известно уже сегодня. И главный пожимает тебе руку, бережно принимает твой опус, любовно разглаживает, если где морщит, сдувает пылинки. И, можешь быть уверен, опубликует. Не посмотрит, что ты принес нам на этих листочках, - он ткнул пальцем в мой рассказ, - чушь собачью. Он уж в будущее смотрит. Он от будущих твоих творений без ума. Так и в могилу сойдет, ни одной твоей строчки не прочитав, а восхищаться будет, пока жив, как дитя в цирке.
   Я был смущен и возмущен, спросил, каждый ли начинающий автор обязан пройти через эту процедуру, узнал, что каждый, расклеился и посмотрел на приятеля тупо. Его явно воодушевляла деятельность таинственной машины.
   Выше я кое-что определил. Слово прозвучало. Тупость! Я отупел, но это было что-то личное, а настоящая тупость действовала извне, своими наскоками стараясь опрокинуть меня и завладеть моей волей. Я был, конечно, глуповат и не мог должным образом противостоять даже столь легкому и терпимому в общении человеку, как дядя Тимофей; и глупцом следует быть, если хочешь сражаться с тупостью, но в моем случае и она, глупость, была, похоже, слишком слабым оружием.
   Дядя Тимофей, приставив ко лбу руку козырьком, смотрел на меня. Я вспомнил его слова о том, что в жизни каждого память должна сохранять, в том или ином уголке, картину пережитого некогда сражения, боль и славу, познанные на поле брани. Мне показалось, что это важное высказывание и будет лучше, если я постараюсь навсегда запомнить его.
   - Не пойму никак, не могу понять, не в состоянии... - проговорил я человеколюбиво, с некоторой одержимостью, начиная ненавидеть и жалеть себя за слабоумие, за уступчивость там, где надлежало держаться твердо, даже если не понимаешь, что происходит, - неужели кто-то соглашается, готов... изъявляет готовность подвергнуться этому унизительному испытанию? И потом, что стоит за твоим воодушевлением? Во что ты меня вовлекаешь? В обычную процедуру, которая у вас тут... Или это меня одного прежде всего касается? Ты преследуешь корыстные цели, зная что-то о моем будущем?
   - Соглашается не только каждый пятый или там третий, а буквально каждый, - с гордостью ответил дядя Тимофей. - Начинающий писатель преисполнен мужества, он храбр, беззаветно предан своей мечте. Ни малейшей косности в вопросе опубликования, полная готовность к испытаниям и даже жертвам. Это как готовность к прыжку в абсурд, о котором писал известный датский философ. К нам тут, знаешь, отчаянная публика ходит. На дыбы встанут, на отцовских могилах спляшут, на смерть пойдут, лишь бы их напечатали. И касается тебя одного не процедура, а ответ, который даст тебе машина. У каждого, брат, своя судьба, и от нее не убежишь. Милый мой, все мы братья, и живем мы в мире, который не то что содружеством, а прямо братством назвать можно, но судьбы-то, как и денежки, - врозь!
  
  
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
   МАШИНА ДЕЙСТВУТ
  
  
   Что ж, я решился. Раз не я первый и, видимо, не последний, я готов. Наступила пора прощания с кабинетом, и этот момент расставания я внезапно ощутил с какой-то болезненной остротой, подумав, что в сущности не знаю, сколько времени здесь провел. Только теперь до меня дошло, что пока я находился в тесном логове дяди Тимофея, никто туда не заглянул и не зашел, и даже звуки, может быть, не доносились извне. Было странно усматривать в этом некий умысел, однако я поддался искушению, украдкой бросил на приятеля пытливый взгляд и тотчас укрепился в своих подозрениях, увидев его чересчур оживленным и беспечным. Искусственным показалось мне его оживление и деланной беспечность. Кто он? Какую должность занимает? Чему радуется сейчас, и какие еще подвохи приготовил мне? Все это давало пищу уму и порождало массу вопросов, я был в полном недоумении. Мне приходилось слышать об учреждениях, где людей, ломая, даже подвергают пыткам, а также о слишком рьяных проповедниках, которые плешь тебе проедят, насаждая свои идеи. Но чтоб вот так, чтоб взамен человека, на дружбу и редакторское влияние которого я наивно понадеялся, получить неуемный источник информации, заглушающий мой рассказ (мою священную попытку, мою первую пробу пера) и сводящий на нет всякую возможность обсуждения его будущего, - о, это было что-то неожиданное и непостижимое! И все какие-то сказания, басни, элементарная брехня. И сколько скрытых угроз, рискованных обмолвок, явных оскорблений! А теперь мне предстояла и вовсе странная процедура... Куда же я попал?
   Я хмурился, сводил брови на переносице и призывал на помощь способность к самостоятельным решениям (а она как бы издали, избегая меня, но и не покидая насовсем, напоминала, что я ведь из тех, кто не боится смерти и только рад мужественно заглянуть ей в лицо). Тем временем мы из кабинета, из этой трещины на величавом теле литературы, где ютился мой приятель, перекочевали в довольно обширный и, судя по многочисленным и как бы красочно повествующим о разнообразии человеческих судеб следам на паркете, изрядно посещаемый зал. Машинным, помнится, назвал его мой проводник. Оставил и я след. Грязь, уж не знаю, какого происхождения, - как не берусь судить и о том, достаточно ли было на улице слякоти для ее образования, - с моих подметок свалилась на паркет, улеглась, прочно запечатлелась. Так здесь ходили, так жили, такая была жизнь; в целом было чистенько и светло, может быть, чересчур ярко. Наконец я узрел пресловутую машину: какие-то стрелочки, экраны, рычаги, россыпь мелочей, но и металлическая глыба - вот что это было. И симпатичная сумрачная башенка венчала всю конструкцию, этакая, я бы сказал, прикрытая шлемом и вообще безлицая голова богатыря, торчащая из земли, а ведь она-то, надо полагать, и решала участь испытуемого. Потянуло душком тайных культов, жреческих махинаций, смешных и опасных верований. Рядом с блестящей, переливающейся огоньками поверхностью, которой, по моим скромным понятиям, вполне приличествовало называться пультом управления, сидел с книгой на коленях маленький пухлый человечек, по виду славный плюшевый медвежонок. Игрушка, радостная для любого возраста. И внутреннего, с большим разбрызгом омывающего душу ликования он вовсе не был лишен, что вскоре и продемонстрировал, сначала, впрочем, бросив на нас какой-то настороженный взгляд, вдруг тускло засветившийся среди жестких и кудреватых мохнатостей его физиономии.
   - Скажите хоть вы... - уныло отнесся я к нему. - Как это все возможно? Как поверить, что машине известно мое будущее? И вправе ли мы допускать, чтобы машина решала участь живых людей? Статочное ли дело, что живые люди, с их печалями и надеждами, люди, готовые к чему угодно, даже к страданиям, но никак не к механической обработке, зависят тут у вас от воли и решения бездушной машины?
   Медвежонок пропустил мимо ушей мой маленький монолог, совершенно проигнорировал. Вдруг он хмыкнул, вскинул голову и кратко, но с величайшей напряженностью, с необыкновенной серьезностью огляделся по сторонам. Можно было подумать, что он, оказавшись внезапно во власти высоких стремлений, решил овладеть писательским ремеслом. Но он, возможно, и без того им владел. В сущности, он у нас на виду совершал всяческие эволюции, и среди них некоторые представляли определенный интерес, в частности, как он неожиданно сосредоточил самое пристальное внимание на моем спутнике, тем более исключительное и поразительное, что в то же время он продолжал читать лежавшую на его коленях книжку.
   - Отлично пишете, любезный! - воскликнул он; один глаз - в книгу, дочитывая что-то, другой - в моего приятеля, сопровождая к нему же обращенные слова; и ничего мне. Я страдал от такого безразличия. - Вот, - поднял медвежонок голос до быстрого и волнообразного колокольного звона, - вот, например: "Среди великого множества проституток мне бросилась в глаза одна, в короткой юбочке, с выпуклыми коленками, перебирающая ножками, как воробышек лапками, как вообще постреленок какой, способный пролить в душу елей умиления и наполнить ее воспоминаниями о давно прошедших временах детства, когда бегал в коротких штанишках, на тонких ножках, и коленки были такие выпуклые и острые, что запросто можно было ими резать хлеб и мазать на него масло, что я и делал бы с удовольствием, когда б разрешала мама, запрещавшая мне подобные действия под тем предлогом, что в приличных семьях ничего подобного не делают".
   - Не по адресу обратились, я этого не писал, - возразил дядя Тимофей сухо.
   Медвежонок вскочил и замахал руками, среди плавной и практически сплошной частоты движений проделывая и особые взмахи, резкие и нервные, как если бы он отгонял назойливую муху. У него было готово возражение, и представляло оно собой продолжение читки:
   - "Запрет, наложенный мамой, имел ужасные последствия в виде угнетающего воздействия на мою психику, длившегося в течение продолжительного отрезка времени, пока не обернулся серийно-маниакальной потребностью заставлять девушек легкого поведения резать у меня на глазах хлеб своими коленками и ими же мазать на него хлеб, чтобы я в конце концов, под предлогом нравственного возмущения и наложенного моей мамой вето на подобные действия, мог приступить к делу для меня воистину желанному и всегда заветному, а именно к тому, чтобы резать - чем попало, только не коленками! - саму девушку и размазывать ее плоть по стенам моего скромного жилища".
   - Уверяю вас, не писал я этого, и был бы даже изумлен и раздосадован... и отчасти так оно уже и есть... а в каком-то смысле был бы и морально раздавлен, если бы что-то подобное вышло из-под моего пера.
   - Да ладно вам! Не святоша, так чего прикидываетесь? Нам ли оглядываться на условности? А разные там установки нравственного порядка... Милейший! Не мы ли диктуем правила? Не от нас ли мода, поветрия? Вам стыдиться нечего. Мы с вами не в тисках догм, мечтаний и высосанных из пальца идей. По большому счету, мы в царстве научной обоснованности и достоверности, в сердце объективной реальности, а так если, с душой если глянуть и человеколюбиво, то дело, конечно, дрянь. Но вам, как бы то ни было, не пристало отбрыкиваться, капризничать, рядиться под простачка. Не писали, а на обложке значится ваша фамилия. Любой суд подтвердит ваше авторство. А так-то, по существу если, вы заслуживаете и мешка на голову, камня на шею, проруби заслуживаете, господин хороший, кормом для рыбок стать... У вас грязные мысли, нехорошие тенденции, и каждая страница вашей книжки полна ужасными признаниями, дышит ими, и это дыхание прокаженного. Вы социально опасны. Будете еще тут мне отпираться! Будете отнекиваться, - хохотал человечек, - так я вам скажу, что будет. Я же упорный, я, если пожелаю, в камни вдохну душу и заставлю их носить на себе Сизифа, я - клянусь! - в лепешку расшибусь, а книжицу эту внесу в историю вашего бытия. Я ее в гроб к вам подложу, голубчик, чтоб вы с ней предстали перед Творцом!
   - И твоя доля темна и непонятна, - злорадно усмехаясь, сказал я пребывающему в растерянности старику. На моем удивительно молодом и гладком в ту пору лице словно перевернулись страницы некой книги, и вариант бледный, тощенький, никудышный вариант изнурения баснословием дяди Тимофея, сменился торжествующим розовым и фонтанирующим во все стороны триумфом как таковым.
   - Рад нашей встрече! - переключился медвежонок на меня; неуклюже заворочавшись, этот жизнерадостный поклонник неоднозначно явленного в действительности творчества моего приятеля задел стул и свалил на пол развеселивший его томик, который тут же небрежно пнул ногой. - Искренне рад и от души вас приветствую. Люблю общаться с писательским племенем! Вы ахнете, юноша, если я вам скажу, сколько обалдуев и дуралеев уже побывало здесь, прошло через мои руки, желая испытать судьбу. Но в вас верю. В каждого верю сначала, каждому отдаю должное и желаю удачи, но в вас верю особенно, упорно, с несгибаемым упрямством, до упоения.
   - Коленки... хлеб с маслом... - шелестел дядя Тимофей, недоуменно разводя руки в стороны. - Ну и дела... Ох, грехи наши тяжкие!
   Бросив на него быстрый взгляд, медвежонок громко рассмеялся.
   - Желающим получить исчерпывающий ответ... - начал он.
   - Горе мне, окаянному! - грянул дядя Тимофей, закрывая лицо руками.
  
   ***
  
   - Желающим получить исчерпывающий ответ надевают на голову этот шлем, - сказал мне мой приятель, показывая на некое подобие изрешеченного пулями ведра. - Голову надо просовывать вон в ту емкость, что торчит наверху. Видишь? Я не более тебя сведущ в технике, а тут еще к тому же гениальное изобретение, и я могу разве что повторить с чужих слов... В общем, благодаря этому шлему, говорят, в машину посылается поток информации из мозговых центров испытуемого, что помогает Предсказателю ответить с предельной точностью.
   Я зашел приятелю за спину, где пристроился медвежонок, уже, похоже, забывший о моем существовании. Как сейчас помню: запрокинув голову, он туповато смотрел в неизвестность, в пространства, может быть, осмысленные им, но без отдачи, без того, чтобы облагодетельствовать окружающих некими открытиями или даже озарениями. Что-то очень странное было в его облике, не то что отрешенное в каком-нибудь там поэтическом смысле, а как бы и вовсе нездешнее. И зачем он мне понадобился? Этого мне при всем желании не вспомнить. Наверное, что-то и со мной уже случилось, и я действовал, словно сомнамбула.
   - Товарищ... - дернул я его за рукав пиджачка. - А если не будет потока? Если я не дам информации? Не послать ли все это к черту? Дело-то немыслимое...
   - Как не дать! - яростно выкрикнул дядя Тимофей.
   Медвежонок испуганно отскочил в сторону.
   - Ну-ну, поспокойней... - пробормотал я, защитно выставляя ладошки.
   - Дашь. Кроме того, отсутствие информации - тоже информация. А вот если ты откажешься надеть шлем, что ж, тогда сразу распростись с надеждой, не быть тебе...
   Осекся дядя Тимофей и многозначительно посмотрел на меня.
   - Не быть мне... что за не быть?.. опубликованным?
   - Да, но не только. Вообще...
   - Вообще не быть?
   Он пожал плечами и не ответил. Мне показалось, однако, что он нимало не сомневался и не испытывал никакого недоумения перед возможными загадками будущего, а лишь проделал еще один шаг в некой интриге и искусно подвел к этому предгрозовому умолчанию, к намеку на печальные последствия, вероятные в случае моей несговорчивости.
   Я согласился на шлем, и медвежонок любовно взял его в руки, вернувшись к нам из своего минутного отключения с сияющим и вдохновенным лицом.
   - В какой год закинем удочки? - деловито осведомился он. Его упоение отдавало некоторой болезненностью, и я покосился на него с неприязнью. Он же, отложив на мгновение шлем, с благожелательным выражением на лице наскоро изображал своей пантомимой орудующего возле тихого пруда рыболова.
   - Я думаю, далеко ходить нечего, дальше обозримого будущего все равно одна неприемлемость для нас, а может, и чертовщина... все равно как мерзость запустения или тьма внешняя... - глухо пробормотал дядя Тимофей, пораженный мыслью, что и он смертен. - Так что двух-трех лет достаточно, - решил он, почесав затылок, а затем разъяснил мне: - Сейчас мы узнаем, что ты такое будешь через три года. Сегодня какое число? - как бы разволновался он вдруг и посреди помешательства своего увлечения машиной обрел своеобразную красоту. - Десятое апреля?
   Я, признаться, опешил, когда выскочила (и не понять, с какого боку) эта четкая дата. Она ничего не говорила мне, но в самой определенности и прочности календаря, а то и вообще летоисчисления, таилось, на мой взгляд (тогдашний? нынешний?) что-то ошеломительное. Дядя Тимофей восклицал возбужденно:
   - Прекрасно! Черт побери, я бы сказал, что это просто здорово! Десятое апреля! Сейчас мы узнаем, что ты будешь делать ровно три года спустя!
   Эти дьяволы заставили меня набросать - и не иначе, как вдохновенно, скачкообразно и скороспело, - краткую автобиографию, причем, когда я писал, дядя Тимофей, подкравшись, толкнул меня под руку и горячо шепнул в ухо: о том случае не пиши. Я понял его и сомнительный визит пришельцев обошел молчанием. Но и без того в моем личном летописании было много неясного, забывшегося, глупого, недостойного упоминания, и я вспотел, трудясь над этим сложным и нелепым документом. Затем меня принялись усаживать в кресло. Я кряхтел и, посмеиваясь, говорил, что подобные видел в зубоврачебном кабинете; я говорил это о кресле с юмором, но чувствовал, что жалок, а мои претензии на остроумие убоги. Так некоторые делают всю жизнь, скоморошничают, из кожи вон лезут, подрядившись смешить окружающий люд, и то же пробудилось во мне и неудержимо полезло наружу, так что у меня даже сердце сжалось и желудок свело от нечеловеческого отвращения к себе, а те некоторые - о-о! - отвратительнее, гаже их еще надо поискать! Водрузили на мою начинающе-писательскую голову шлем. Сам не свой, я посунулся в башенку, о которой упоминал уже. Мой рассказ и листок с автобиографией исчезли в мрачно зияющей пасти машины - заглотила адская бездна. Знать бы, что она мне готовит! В этот миг я хотел знать; быть может, решается моя судьба. Не слава ли грядет, помахивая властной рукой, призывая меня в светлую даль? Признаюсь, я дрожал, мелко и противно, но это был трепет, ей-богу, священный трепет. Я очутился в руках сверхъестественных сил. Можно ли было ожидать, что они не сыграют со мной злую шутку? Кто я такой, чтобы надеяться на их милость? Я вдруг почувствовал себя маленьким, беспомощным, ничтожным, вся спесь слетела с меня. Где моя гордость, моя, не побоюсь этого слова, гордыня? Ничего не было. Я очутился над пропастью, и впервые мне стало горько оттого, что жизнь моя до сих пор не налажена, не организована силой законов и верховной власти разума, не приведена в музейный порядок, способный - в чем ни минуты не сомневаюсь - внушить зависть и уважение даже оголтелому анархисту.
   Загудело, застонало во мне и вокруг меня. И я забился, как зверь в клетке. Меня охватила паника. Меня пронзила страшная и нежная мысль о восторженных, упоенных поэзией, томимых жаждой творчества людях... И не о людях даже, ибо что такое люди, если не безличное множество, толпа всего лишь, а о юношах, молодых, пылких, страстных ребятах, которые живут недолго, - они, бедные, сгорают, промелькнув в высоком небе пылающей кометой... И мне хотелось, чтобы все, что великодушно и милосердно в нашем мире, живительной влагой пролилось на этих несчастных. Я коротким и отчетливым движением, заключительным, как то, которым достигается оргазм, пропихнул себя к ним, в область плотной и влажно пошевеливающейся тьмы, и увидел, что они гаснут быстрее, чем мне дано осмотреться. Моей развинченности и неприкаянности не было предела. Мой приятель отступил куда-то в тень, я слышал его голос, но сам он словно находился за пределами бытия. Медвежонок, теперь со всей определенностью сознавая себя служителем при машине, из которой являются боги, с победоносным видом взбросился на свои короткие ножки и, скажу более, вытянулся необычайно, устроив так, чтобы очутиться прямо перед моими глазами, помещенными в щелях шлема, и уставиться на меня с любопытством и с лукавой усмешкой. А ведь они - бесы, ухнула в моей голове жутковатая догадка, и я завозился в кресле, думая вырваться и ускользнуть навсегда от этих двоих или заставить их удалиться от меня со стыдом.
   Если уместно не только упоминать о времени, тем самым принимая его за некий факт действительности, но и рассуждать о нем, то скажу, что освободили меня минут через десять. Однако в воспоминаниях о проникнутой творческим началом жизни, а реализовалось все в ней как следует или нет - вопрос, в данном случае не требующий ответа, время не играет решающей роли, по крайней мере, лишены всякого смысла рассуждения об испещряющих его и некоторым образом шинкующих датах, часах, минутах, вехах, отмечающих перемену возраста. Творческое начало овладевает всей жизнью, а не каким-то ее периодом или мгновением. Это так. И я мог попасть в машину младенцем, а вырваться из ее железных объятий глубоким стариком, и при этом не догадываться о совершившихся со мной внешних переменах, не чувствовать их, не испытывать из-за них ни малейшего неудобства. Поэтому правда о времени моего машинного пленения не в условных десяти минутах, сорвавшихся с моих уст как бред неведомо как вмешавшегося в дело забубенного реалиста или даже естествоиспытателя, а в том, что оно пролетело как один неуловимый миг, как бытие, сосредоточившееся на одном-единственном, главном своем творении.
   Служитель, покопавшись в машине, занялся расшифровкой ее ответа, а мы с приятелем вернулись в его кабинет. Не знаю, что за фантастическое состояние навалилось и что так подкосило меня, только мне было худо, положим, это было, главным образом, нравственное осознание беды и падения, но и в физическом отношении я ощутимо-таки сломался. И добрый дядя Тимофей, видя, как я кисну на стуле, роняю голову на грудь или кладу ее в раскрытую ладонь, подносил мне воду, склонялся надо мной и ласковым голосом увещевал: Ванюша, дорогой, успокойся... все прошло отлично, и все уже позади... вот, выпей воды, тебе полегчает...
   Летело, летело время, и стояло на месте, сложившись в залитую лунным светом гипсовую фигурку, которая с небольшого возвышения легким движением руки указывала мне на бессмысленную, мохнатым и улыбчивым зверьком крутившуюся у ее ног незатруднительность провала в будущее. Всего-то три года... - с улыбкой шептала таинственная и прекрасная незнакомка.
   Медвежонок вскоре появился, он возник в дверях кабинета, пошатываясь от смеха, в руке его подрагивал бланк с ответом.
   - Тут... тут... - вскрикивал он, но смех накатывал прибоем и сокрушал его попытки связно высказаться.
   - Смирно! - крикнул дядя Тимофей.
   В глубине здания, где-то вне лабиринта, укравшего мою бедную душу, может быть, в пещере, далекой, как океанское дно, раздалось режущее слух потрескиванье, и сквозь него загудел тяжелый, напоминающий самолетный гул голос:
   - Держите себя в руках, не распускайтесь, помните, что вы делаете серьезное и нужное дело.
   Медвежонок как будто оробел и виновато взглянул на меня. Я посмотрел на приятеля, ища защиты. А тот уже грозно наступал на медвежонка, говоря:
   - Точно!.. Слыхали? Это вам не шутки... Здесь не цирк! Поговорите мне еще! Решается судьба человека!
   Тут еще одна дыра, неясность и почти что тьма: не помню, как в моих руках оказался бланк. Сидел я, нет ли, а только я с полнейшей наглядностью, с нарочитостью даже, как если бы разыгрывал хорошо отрепетированную сцену, взвился на ноги, показательно взвился, рекордно, чуть было не достав макушкой потолок... Это я помню, а что же дальше? Не исключено, злополучный бланк я вырвал у подвернувшегося мне под горячую руку медвежонка. Что побудило меня назвать его злополучным? В конце концов, это бумага, и больше ничего. И бланк ли вообще? Почему бланк? Откуда это слово? Я медленно и задумчиво наклонил голову, вчитываясь, а дядя Тимофей подошел и стал смотреть через мое плечо.
   - Ты что-нибудь понимаешь? Какие-то стишки, ноты...
   - Да, - он внушительно прокашлялся, - я понимаю! Это кое-что. Не отмахнешься. Значение немалое. Сивилла наша поработала, - сказал он вбок от меня, надо полагать - медвежонку. - Пройдет три года, ровно три года, парень, и ты, уже модный певец, будешь исполнять вот эту песенку. Петь песенку и снимать пенки. Соловьи-соловушки наши эстрадные хорошо промышляют, деньгу гребут за милую душу! Это мы тут, бедолаги и трудяги, в ржавых доспехах бьемся с ветряными мельницами, а они живут как у Бога за пазухой.
   Высказавшись, он, как по мановению волшебной палочки, отлился в облик состоявшегося человека, мужественного, исполненного достоинства и не теряющего дальновидности. Эта его дальновидность граничила с бдительностью. Он, принявший обет всегда быть идеалистом и рыцарем, теперь стоял на посту, охраняя покой и порядок в литературном мире, куда я больше не имел доступа.
   - Песенку... Из чего можно заключить, что я буду ее петь? Ты уверен?
   - Здесь, смотри, есть и текст, комментарий, так сказать. - Он ткнул пальцем в листок. - Расплывчато, с известной долей бессвязности, и все же... Так что дело не в моей уверенности или неуверенности, а в том, что уверена машина. И сказать, что она не безответственно подошла к решению твоего вопроса, значит ничего не сказать. А сказать, что она решила его с полнейшей ответственностью, вот это сказать так сказать!
   Медвежонок похохатывал. Дядя Тимофей возвышался темной скалой. Какая-то муть застилала мои глаза, и я не мог разглядеть упомянутый текст.
   - Значит, ты разделяешь с ним... - бормотал я, - с ней, с этой нелепой машиной, разделяешь ее уверенность? А уверен ты в ней самой?..
   - Вполне! Прочь сомнения, мой дорогой, ты станешь певцом. Твой рассказ да твое прошлое - достаточный, согласись, материал для предсказания, более того, для прогноза, научно выверенного и обоснованного.
   - Станете, дорогой наш, знаменитостью!.. - всколыхнулся в некотором отдалении медвежонок.
   Дядя Тимофей окончательно приосанился, употребил по отношению ко мне неприступную важность:
   - Да, кумиром толпы. Не надо! - предупредительно поднял он руку, видя, что я собираюсь возражать и сопротивляться, враждовать с машиной и ее прислужниками. - Это лишнее, твои протесты в данном случае ни к чему не приведут. Смотри: перед тобой путь. Мы, естественно, отвергаем твой рассказ, и у тебя появляются основания думать, что твоя мечта о приобщении к литературе оказалась несбыточной. Быстро миновав период разочарования и отчаяния, ты начинаешь петь. Может быть, сначала грустно, невразумительно, словно спьяну или просто оттого, что в голове не все в порядке. Потом бодрее. Потом веселее. И еще веселее. И, наконец, уже совсем весело и беззаботно. А что значит петь? Это не только забава или ремесло, это в известном смысле тоже творческий процесс. Следовательно, твое желание обрести себя в творчестве увенчивается определенным успехом, твои способности и возможности в значительной степени раскрываются.
   Сейчас припоминаю, а тогда напрочь вылетело из головы: о пришельцах-то в моей писульке он мне сам порекомендовал, приказал даже не говорить. Не вышел бы иным прогноз? - вот вопрос, мука, а не вопрос, как боль и незаживающая рана эти мои неуклюжие мемуары.
   Я лепетал, снуя между безучастными к моей беде литераторами:
   - Итак, вы говорите, я буду исполнять... вот эту песенку?
   Стою, как ослик,
   А рядом мостик,
   И от любви я, люди, пьян.
   - Дальше, дальше! - крикнули мне.
   Не хотелось, но ведь вынудили, и я продолжил цитирование:
   Прогноз погоды,
   Кругом невзгоды,
   Всему виной простой баян.
   Я буду это петь?
   - Именно это ты будешь петь, - решительно и даже, пожалуй, властно заявил мой приятель.
   - А почему баян? За что ему такой приговор?
   - Это мы узнаем через три года.
  
   ***
  
   Но я не хотел ждать. Три года! Да и видел я, что не баян, а машина виновата в моих невзгодах. А у меня, по слову дяди Тимофея, способности и возможности, и я решил раскрыть их в разрушении. Ну, нельзя назвать решением в точном смысле этого слова все то, что я тогда думал и соображал в связи... и, так сказать, по поводу... За моей спиной тотчас же, разумеется, организовалась погоня, медвежонок, мягко шлепая кожей ботиночек, бежал за мной и дышал мне в затылок, стонал и пищал, по-настоящему пугаясь, переживая за боготворимую им груду металла. Он-то понял, что я вне себя. Наверное, и старик, мой приятель дядя Тимофей, тоже понял. А я вот даже не скажу, кричал я в те минуты или бежал, сцепив зубы, может быть, скрежеща этими зубами, или что еще, к примеру сказать, даже нечто яркое, выразительное, незабываемое; не поручусь, конечно, что тот мой бег был красив, стал зрелищем, исполненным дерзновенности и величия, - да вообще это было как-то невыразимо! Как если бы и тогда мне было что сообщить о происходящем со мной, и поведать я мог бы, по сути, многое, но на самом деле ни это происходящее, ни цель моих бешеных скачков и их смысл, ни сам я, ничто не поддавалось описанию, а уж сейчас и вовсе не стоит это ворошить. Да, дурацкая ситуация, что сейчас, что тогда... И тупость невероятная! В общем, отчетливей всего прочего, выпуклее, мне припоминается, как в узком и тусклом коридоре, в атмосфере, я бы сказал, тяжеловесной, какой-то допотопной казенности, дядя Тимофей, с замечательной ловкостью вырвавшись вперед, преградил мне путь.
   - Машину не трожь, патента у тебя такого нет, чтоб ломать. Ты будешь петь, и - точка! - произнес он твердо. - Помни! Я сказал: увенчиваются и раскрываются. Но не всегда желания увенчиваются так, как того хочется, и не всякие способности и возможности удается раскрыть. Тебе уже не чужда мысль о самоограничении. Теперь вводи внутреннюю цензуру. Действуй!
   Его лицо было сурово; пламенеющее и ходящее ходуном, как бы в такт словам, извергаемым его глоткой, оно наводило ужас.
   Впрочем, я уже вполне свыкся с его ухватками, и они далеко не всегда производили на меня именно то впечатление, какого добивался сам старик. Другое дело этот коридор, его угрюмая бюрократическая замшелость - она как раз сразу отпечатывала в душе неизгладимый след, давила, и от нее хотелось поскорее избавиться. Слишком уж она как-то одергивала, встряхивала, приводила в чувство, заставляла присмиреть. А ведь этим же коридором мы с дядей Тимофеем шли к машине и потом возвращались от нее, и он вовсе не поразил меня. Или тогда я шел как на поругание и возвращался поруганным и плохо сознавал, где я и что со мной стряслось, и это было своего рода торжество, мрачный праздник, что-то вроде публичной порки, а теперь снова брали верх будни с их унынием и давящей безысходностью?
   Я действительно пришел в себя, а следствием этого было, что я заметался уж, почитай, кроликом, больше на месте, чем покрывая некие пространства и преодолевая разные препятствия, и в том коридоре, мелко топоча ножками, я даже не озирался - это было бы слишком обстоятельно и величаво! - а с быстрой пугливостью бросал по сторонам короткие взгляды, точнее, полувзгляды, какие-то обрубки, угасшие искорки. Словно пепел сыпался из моих глаз. И все же я упрямился:
   - Ничего не сделаю, пальцем о палец не ударю, - говорил. - Ни за какие коврижки не стану петь. И почему это вы отвергаете мой рассказ?
   - Потому что ты рожден певцом, а не писателем.
   Я громко рассмеялся. С истерической ноткой в голосе, сдерживая дрожь, я не без пафоса провозгласил:
   - И певцы пишут рассказы. - Но убедительности этих слов я не чувствовал, и к тому же в ответ прозвучал, кажется, смех, лишенный теплоты и человечности; все это сбивало с толку, настраивало не говорить, а доискаться, могли ли так, словно бесы в подполье, смеяться мои здешние друзья дядя Тимофей и медвежонок; странность, однако, в том и заключалась, что я, судя по всему, продолжал говорить: - А что машина не велела... да из чего ты заключил, что она отвергла мой рассказ, мое творчество? Но не надо успеха, не надо славы... - задохнулся я. - Когда приходится платить за них страшную цену, когда, - чеканил, - угрожает профанация, когда, - поднял я руку и, как копье в сражениях старины, выставил палец, - кому-то нужно, чтобы я вышел к людям и пел глупости, пел вздор про вину баяна... не желаю!
   Дядя Тимофей крикнул грозно:
   - Действуй же!
   Допустим... Для начала я вжал голову в плечи. И в этом много гадательного... Было ли? Я словно засиделся или тьму лет пролежал на печи, и мои кости свалялись в кучу, срослись в бесполезный хлам, члены пришли в негодность и только по недосмотру ответственных работников соответствующего ведомства не утилизированы своевременно, стало быть, трудно приводить их в движение, и далее: голове, что и говорить, нехорошо в плечах. Как-то несуразно. Даже возникает предположение, что ей незачем там быть. Я вскрикнул:
   - Оставьте меня в покое!
   Ожидают продолжения. Я стал объясняться:
   - Да как действовать-то? Что делать? Ну, был бы у меня еще голос, как у Загвоздкина... А то ведь один сиплый писк. Тут выйдет, скорее, что всему виной мой голос, а не баян.
   Мы вошли в машинный зал. В его огромности, как я ее увидел, было легко затеряться, слабым перышком описать в воздухе круг и исчезнуть. Раздался шум, скрип каких-то словно бы механических телодвижений. Машина со скрежетом выкинула из своих недр мой рассказ. С возгласом печали я схватил рукопись и, свернув ее в трубочку, стал бить машину, бумажным мечом протыкать прыгучую, скачущую с места на место рожу, бумажной плетью хлестать по растекающимся, плавно переходящим друг в друга профилям и фасам. Я впал в некоторое самозабвение. Не скрою, меня радовало, что этим картинным избиением металлических удов, обещавшим вписать меня в историю редакции и отношений между человеком и машиной, я позабавил окружающих. В причинах этой странной радости пусть разбираются другие, а от себя скажу, что машину я бил, воображая ее живым существом, порождением каких-то железобетонных фантазий и источником сумасшедших вымыслов, даже, пожалуй, тех самых бабьих басен, остерегаться которых учил меня мой мудрый приятель. Этот последний хохотал, уперев руки в боки. На первый взгляд, бунт люмпена! - выкрикивал он. - Казалось бы, восстание масс! А в действительности, битва героя-одиночки с системой! Медвежонок, не ожидая больше от меня опасной грозы, тоже веселился. Не надо, товарищи, замечал он на выкрики коллеги, не надо только делать вывод, что система-де однозначно зла, а то ведь слыхали мы...
   - Видите, - сказал дядя Тимофей, - что ни сделай образного, романтического, из ряда вон выходящего, все напоминает историю подвигов рыцаря печального образа.
   - А говорят, что все уже было описано в библии, - возразил я, прекращая безнадежную битву.
   - Значит, надо пересмотреть свои взгляды, убрать лишнее, оставить ценное и укрепиться во мнении, что описания описаниями, а вот та история - это да, это уж на все времена и никуда нам от нее не деться.
   Несколько времени мы помолчали, размышляя, переваривая сказанное и услышанное. Я медленно и тупо, почти бессознательно комкал рукопись, крошил ее, стирал в белую пыль.
   - А не всуе был помянут певец Загвоздкин, - заговорил мало-помалу медвежонок, окутывая себя дымком легко и сдержанно ликующей, изысканной мечтательности. - Во всех отношениях приятный господин. Я хочу, однако, - нахмурился он внезапно, - добавить несколько слов к сказанному выше. Не надо, товарищи, не надо этого... А то слыхали мы про хамство, пошлость, про мелкотравчатость там некую... Книжки, мол, вульгарные. Критика никуда не годится. И юмор не тот. Слыхали мы высказывания о нынешней продажности и купле-продаже, дескать, все это злая беда. Кое с чем можно согласиться. Как не отметить падение нравов, разительное даже, если сравнивать с прежними повреждениями в этой области? Отметив, присовокупим, кстати, и обесценивание культурных ценностей, истощение духовной составляющей, несвоевременную кончину лучших умов, затянувшуюся неявку властителей дум, бесконтрольное размножение колдунов и ведьм и повальное увлечение сочинением дурацких романов. Да только слыхали мы разговоры, что, мол, вся эта нехватка хорошего и доброго оттого, что давно уж возились в темных уголках некоторые, загребали суммы, пересчитывали украдкой свои сокровища, золотишко в сундуках припрятывали, в рост давали, совращая верных и чистых. Свою кровь ядовитую вливали в целях растления, затевая будущих дельцов и проныр, гнусных творцов массовой культуры. Зловещее что-то. То есть как черные птицы. И все это в светлом мире рыцарских идеалов и подвигов, рыцарских романов, на виду у Мерлина, только что не под столом у короля Артура. Но вы с меня сначала снимите всякие идейные вериги и оковы, раскрепостите, дайте глотнуть свежего воздуха, повертеться вволю, нажраться до отвала, а потом рассказывайте мне про витязей, прекрасных дам и чашу Грааля. А то уж все, кому не лень, толкуют, что, мол, они, те-то, чернокрылые, посмеивались, шушукались: ничего, мы еще свое возьмем. А тут рыцарь печального образа. Пропитавшись великой культурой, ополчился на буржуазию, наступавшую под прикрытием медного таза. Но куда ему... Смешно, товарищи. И любую вещь можно выставить в смешном свете. Пушкин, солнце русской поэзии. Танцевал он однажды с девицей по имени Тутка, наступил ей на ногу и говорит: прости, Тутка. Поняли? Может, сейчас уже и забыт этот анекдот, а в мое время он был на слуху и его с завидным упорством рассказывали. В нашей школе его твердили как молитву, как заклинание. А зачем, понять нелегко. Как бы какой-то идеей руководствовались. Я учился в школе, где на одного простодушного, наивного, романтического недоросля приходилось десятка два каких-то молодых, да ранних, все чему-то ухмылявшихся, вкрадчиво посмеивавшихся субъектов. Только размечтаешься, возведешь очи горе, а тут сбоку уже просовывается с озабоченным хихиканьем сопливая рожа, шмыгает носом, гаденько, не трусливо даже, а именно пакостно, озирается по сторонам и похабным голосом нашептывает: Пушкин танцевал однажды... Вот среда, вот почва для произрастания плевел! Плевелами и рождаются, как если бы нет иного пути. Понятное дело, те свое взяли, как и клялись. У них ведь тоже обеты, и нельзя не исполнить. Конечно, руки не чисты, губы какие-то чересчур пухлые и сальные, глаза бегающие и зад очень выпукл, как бы с добавкой хвоста, на всякий случай припрятанного. Физиономия в целом - не приведи Господь! страх какая демократия! Ну да что ж, не с икон сняты и тонких снов не видим, не Печорины, чтоб из-за пустяков падать духом и лоб себе расшибать. Вот если банкротство... Эта штука побольнее рыцарского меча бьет. Но можно и выкрутиться, извернуться, не впервой... И все же, товарищи, не надо бы смотреть мрачно, усугублять, изображать на лице безнадежность, рисовать пессимистические картины. Я по себе сужу. Вот я, предположим, не спекулирую, не играю на бирже, не шатаюсь по всяким там Венерам в мехах. Хорошо. Но судить-то надо не по тому, что я делаю и чего не делаю, а по тому, чего я хочу и не хочу. Я не хочу сидеть в закутке и шуршать денежками - не сижу и не шуршу. Не хочу писать бульварные романы - не пишу. А то карикатурный у вас получается рыцарь. Так я не хочу подставлять голову, хотя бы и прикрытую медным тазом. А захочу - подставлю. И книжку напишу. Захочу - пойду отнимать последнее у подыхающих с голоду старушек, строить языческие храмы вместо однобожьих или писать рассказы вроде как у этого юноши, виновника нашего сегодняшнего торжества. Свобода выбора! Вы не подумайте чего лишнего, но и таиться мне нечего. Денежки у меня есть. Все есть, даже респектабельность, хотя вы этому, может быть, и не верите. Главное, правильные понятия и несуетность, неторопливость, неспешное освоение. Неспешным освоением созидается внешний мир, мой, личный. А в нем банки, конторы, редакции журналов, театры, эстрадные площадки. И что там еще снует и воюет бедный рыцарь, это даже украшает. Иное дело - внутренний мир. Тут, товарищи, внимание! В него нечего соваться вашему рыцарю, но и сомнительным типам я у себя в толщах по темным углам копошиться не позволю. Это, извините, уже по-настоящему личное, интимное. Чистота, невинность, стерильность, предпосылки высокой морали и початки уверенного идеализма с последующим его окончательным самоутверждением. Зерно, зерно! Брезжит. Занимается заря. Несу спасение. Мой факел разгоняет мрак. Будет, будет, наступит день славный, когда в буре оваций и шквале аплодисментов предстану цельной натурой, оплотом гуманизма и кладезем мудрости. А, может, и не наступит. Это уж как пожелается. И почти что в заключение хочу рассказать вам о себе, о драме своей души, поведать все как на духу, и это будет исповедь, в которой как в капле воды отразится трагедия моего раздвоения, давшая миру меня внешнего и меня внутреннего. Я раскроюсь как человек страдающий, прикованный к скале, задолбленный стервятниками - трагедия не обходится ему даром и дается с трудом, но прежде я, разумеется, закончу свое, если можно так выразиться, сказание о Загвоздкине. Иногда мне даже кажется, что не видать лица на одном из тех двоих. Я упомянул выше. Раздвоение, хоть караул кричи. Лицо этого человека прикрыто тряпицей или ушло в тень, и где бы он ни ходил, тень всюду неотступно следует за ним, и всегда его лицо прикрыто окровавленным куском полотна. Я на грани нервного срыва. Порой почти не сознаю, что это ведь тоже я. Но о ком именно речь? О внешнем или внутреннем? Девальвация там и здесь. Свистопляска, бесовский карнавал. Чье лицо спрятано, у кого на плечах словно целый рулон пропитанного кровью сукна? Страшная история. Живи я в более простые времена первоначального накопления воззрений на природу и мироустройство, она воспринималась бы как милая и не лишенная поэтичности сказка. Белое и черное, Бонч и Бруевич, Хорь и Калиныч, и у меня был бы шанс разобраться, кто есть кто. Но я обречен существовать в эпоху кризиса всяких воззрений, и шанс вечно ускользает от меня. Похудеешь - толстого нет, потолстеешь - худой куда-то пропадает. Далеко не стариком был - пользовался морем, постарел - не видать никакого моря. Дафнис, да без Хлои. Осел, да не золотой. Это уже не просто история. Это уже конкретное неудобство. Положение, согласитесь, затруднительное. Один вроде смахивает на меня, но другого мне жаль, вот, вижу, - он теперь как будто вышел из кровавой купели, у него лицо в ссадинах и кровоподтеках, а на лбу грязноватая повязка. Бедный мой, бедный... Но мой ли? Один сыт, подмигивает, мол, мы же свои люди, понимаем друг друга, и ты со мной куском хлеба делись, а не с разными там... Другой голоден, помалкивает, поеживается и смотрит жалобно, а в глазах у него грустная картина гибели материков и народов. И кто мне подскажет, который из них окончательный я? Первый хочет второго устранить, все вверх дном переворачивает. Но что ни предпринимает, этот второй ходит и ходит за нами, и нет у меня уверенности ни в одном из них. Они и тасуются некоторым образом. Вот утопия, и с ней тепло, отдыхаешь, насыщаешь сердце умиротворением. И вот антиутопия, и от нее веет холодом, она несет произвол и расправу, я пугаюсь, кричу, убегаю, как трусливая шавка. А ведь когда-нибудь непременно тот или другой восторжествует, заявит самоутверждение и самовластие, и да будет так, но этот, везунчик, кому выпадет не пасть в ихнем единоборстве, придется ли он мне по душе, впору ли будет, а? Уживемся ли? Жизнь будет или смерть? И почему, опять же, неясность в вопросе, как это вдруг оказалось их двое, и откуда вообще взялся третий, и что это за фокус такой, что нас вышло трое? Почему не я один за все про все? Я делился, это правда, но внутри, а не с тем, чтобы заполнять окрестности своими подобиями. Я же был субъективен. Какого же черта вылезла этакая объективность? Кто подтасовал? Фальсификация, господа! Вот что значит обитать в мире всяких сложностей, странностей, шероховатостей, недоразумений, препон, зазубрин, заусенцев неожиданных, перхоти некой, которая приходит, когда ее совсем не ждешь, прыщей, сюрпризов мочеиспускания, вреда от курения, месячных этих с их непотопляемыми прокладками, со вторым дном, с подсознанием, откуда папа грозится карой за неодолимую тягу к отцеубийству...Так надо бы в себе разобраться, свет и мрак распределить, холод и тепло расположить в разумном порядке, да шанс утрачен. Что, сучьи дети, смешон я вам? Только вы сначала разберитесь, кто, собственно, который именно вас позабавил. А я вот он, я говорю о разладе, о трагическом своем раздвоении. И есть поверхностные, ничего не понимающие в жизни люди. И ничего они не поймут в моей жизни. И покажется им наивной и примитивной моя драма. Я на скале, и меня клюют, раздирая мою печень и вырывая мою гортань, а они кричат, что это грубо сработано, все равно как поделка ремесленника на фоне изящной вещицы подлинного мастера. Кончится тем, что я расскажу вам, как в свое время моя драма, а она ныне кое-кому кажется скучной и однообразной, внезапно обретет необыкновенную выразительность. Она украсится чертами возвышенными и, может быть, зловещими. Но - чу! - мой рассказ будет неполон, если в него не войдет упоминание о Загвоздкине. Сижу, скучаю. Работы мало: боятся все-таки начинающие нашей машины. Со скуки почитал газету, статейку о Загвоздкине, о творческих его планах. А тут и он собственной персоной. Ноги, для важности, переставляет как слон. Недавно это было. Почтил нас своим присутствием кумир толпы, побеспокоился насчет собственного будущего: что да как. Мы зарядили в машину его новую песенку, милый и трогательный, знаете ли, шлягер, ну и все остальное, и... ха-ха! мы узнали... ха-ха! - чрезвычайно оживился и перешел на взвизги рассказчик.
   - Я при этом не присутствовал. Мастер себя подает во множественном числе... - пояснил мне дядя Тимофей, и по его губам скользнула ядовитая улыбка, а в глазах вспыхнул недобрый огонек.
   Как ни удивительно, догадка, что мой приятель конфликтует с мастером, подействовала на меня угнетающе, как если бы я, потерпев у них постыдное поражение, желал все же, чтобы сами они жили в мире и согласии.
  
   ***
  
   - Машина - она как божество, - рассуждал мастер. - Любите машину. Вы любите машину? Загвоздкин постиг ее сверхъестественное происхождение и божественную суть и потому шептал молитвы в ожидании ответа. Ответ же, ребята... Ох! Ответ заслуживает чего-то даже большего, чем мой простой пересказ, моя беспечная болтовня. Недюжинными надо обладать задатками и талантами, чтобы сподобиться такого красноречивого прогноза. Загвоздкин расправил плечи, выгнул грудь: я обладаю, - говорил он всем своим видом. Он просиял. Я вам прочту, то есть кратко ознакомлю с содержанием. Что сказала машина в звездный час Загвоздкина. А Загвоздкин словно на исповеди побывал, и ему отпустили грехи. Счастлив, аж руки дрожат, и лицо до крайности светлое, одухотворенное, прекрасное. Заново родился человек. Был никем, ну, песенки распевал, куплеты какие-то, и вдруг... взлет, триумф! Вот что сделала машина. Эге! Да ведь она сделала больше, чем можно было ожидать. Она сделала Загвоздкина. Загвоздкин спросил: что будет со мной тогда-то и тогда-то? А она сделала все, что должен был он сделать. Что он должен будет сделать. Но она сделала за него. Ему уже ничего не надо делать. Вот так милость! Вот это жизнь! И как она ответила, так и я... тем же путем. Я в данном случае простой исполнитель. Куда мне до нее! Мне Загвоздкина не сделать. Даже простого счастья ему не принести. Но в нашем узком кругу... Я постараюсь. Это будет, уверяю вас, нечто тонизирующее, это мобилизует наши духовные силы, соберет наши скромные потенции в единый кулак и выбросит тот кулак над головой в торжествующем жесте. Вот так!
   Я слушал. Надо полагать, крепенько, организованно развесил уши, и они стали как затаивший дыхание зрительный зал, разделенный проходом на две половинки; а в проходе пусто. Но и дядя Тимофей внимал. Имею право сказать, что брал с него пример.
   Чародей машинного зала рассыпался в словах, и слова обретали плоть, он извивался, сыпля образами, которые парили медленно вокруг нас, опадая с невидимого древа, и этот хоровод внезапно обрывался в дикую пляску, далекую от внутренней уравновешенности рассказчика. Загвоздкин воображался мне его двойником. У меня рябило в глазах. Я почему-то не сомневался в уравновешенности этого размножающегося у нас на глазах человека, и только ждал минуты, когда он таинственно приоткроет свое истинное лицо, спокойное и, наверное, по-своему прекрасное. Меня возбуждал и манил странный мир его фантазий, которые он любил подавать, иной раз, в виде каких-то капризов и колкостей весьма дурного вкуса, и раздражала его уверенность, что он, так или иначе, сведет концы с концами. Я рядом с ним возвышался, рос даже в собственных глазах, потому что к нему, виновнику моего провала, не питал той же ненависти, как к дяде Тимофею, предавшему меня. Он возрождал мою веру, что я сверхъестественного происхождения и у меня божественная суть. Он торил мне путь. Я хотел уйти и забыть о нем, - что между нами общего? - но, видите, не уходил. Если дядя Тимофей весьма терпеливо слушал его болтовню и ждал обещанного рассказа, как бы это я не стал делать того же, все еще связанный с редакцией, не окончательно ею побежденный? И все же главным образом меня удерживало на месте желание посмотреть, каков будет этот скользкий человек в споре о действительно тонких материях, если до него дойдет дело.
   Я не только вспоминаю свое тогдашнее, несколько неожиданное и в сущности мимолетное, увлечение, но и пытаюсь осмыслить его. И мне представляется, это был единственный заслуживающий внимания случай в моей жизни, когда я не шутя верил в философию, то есть в некую возможность получить спокойный и ясный ответ на все свои вопросы. Как моя вера при этом опиралась на пигмея, служившего при машине, на этого проходимца, который походя разрушил мои литературные мечты, никто, кроме Бога, не знает. Не знаю и я. Не соблазнил ли он меня призраками своей свободы? Может быть, но в то же время, не вправе ли я сказать, что дядя Тимофей гораздо свободнее и существеннее его, а главное, ближе и роднее мне? Здесь нет ответа. Прах их побери, этих негодяев, плясавших тогда на обломках моих рухнувших надежд!
   Терпение моего приятеля истощалось. Медвежонок в конце прошлого эпизода с его непосредственным участием посулил кулак, выброшенный над головой в торжествующем жесте. Он и проделывал, как заводной, этот жест. Машинный зал наполнился его громким уханьем.
   - Оставьте, - отрывисто бросил дядя Тимофей, - если понадобится, я все сделаю сам.
   - Может быть, - говорил медвежонок самозабвенно, - найдется гениальный художник, которому понравится моя поза, эти мои телодвижения, и он...
   Дядя Тимофей энергично рубанул рукой воздух, отсекая рассказчику пути к честолюбивым мечтам.
   Мы его поняли. Иногда человек бывает на редкость убедителен и без слов, без речей. Медвежонок кивнул в знак согласия. Но что-то шибко отравляло ему жизнь, и его тоска, не ведая границ, гуляла где хотела, и он, обидевшись вдруг, неприязненно посмотрел на меня и, уперев в мою грудь указательный палец, сказал плачущим бабьим голосом:
   - Эх, мы уже долго вместе, втроем тут, и все время вы, коллега, скатываетесь к этому... позвольте, это же калика перехожий... к чему такая благотворительность?.. А по-моему, все его проблемы уже решены нами и все вопросы закрыты, и мы имеем полное право перейти к другой истории или вообще расслабиться и отдохнуть.
   Дядя Тимофей покачал головой.
   - Я легок на помине, а в дальнейшем прилипчив. С людьми, когда они - сама надежда и похожи на мешок, набитый иллюзиями, и вовсе не расстаюсь до гробовой доски. Влюбляюсь, ей-богу, влюбляюсь в человека, окрыленного литературными мечтаниями и грезами. А эти грезы, они, в моем представлении, равняются идейности высокой пробы, религиозным упованиям, а то и фанатизму, и я греюсь рядышком душой и млею.
   - Вы опытный и видавший виды человек, вам не составит большого труда из какой угодно истории перекинуть мостик к идейности вашего друга. История за мной. А где мостик, там и прогулка. Очаровательные окрестности, кувшинки на воде, и все прочее, ну и, как водится, соловьи. Вот! Не помню, когда они поют, днем или ночью, утром или вечером. Главное, что они на месте.
   - Соловей, - насмешливо начал дядя Тимофей, - у нас теперь один, и вы у него спросите...
   - Пожалуйста, продолжайте, - попросил я медвежонка.
   - Отличный ландшафт, отменный пейзаж, великолепная природа, так что вам, - лукаво взглянул рассказчик на моего приятеля, - впору разразиться подходящим к случаю или даже вполне отвлеченным критическим обзором текущей литературы. Или вы желаете попробовать? - покосился он на меня. - Видите ли, друзья, обещая вам историю, я не сотрясаю воздух и только, а и свожу концы с концами. Я обещаю и даже рассказываю уже, но я и жду ваших замечаний, вашей критики. В обоих случаях я веду себя как примерный профессионал, как истовый литературный работник.
   - А вы литературный работник?
   - Вы же знаете, я пишу на досуге. Фельетоны и что-то в духе псалмов. Когда что и когда как, иными словами, что подсказывает разум, то и пишу.
   - Мне-то сердце подсказывает, - снисходительно обронил дядя Тимофей.
   - Это и видно по той книжице, от которой вы, как ни странно, отрицаетесь. Но я о Загвоздкине начал. А раз начал, было бы смешно, когда б не кончил, особенно в свете того, что его визит в свое время завершился и тем самым жизнь в очередной раз напомнила нам, что все когда-нибудь да кончается. Все проходит. Ничто не вечно под луной. В одну реку нельзя войти дважды. Вы видите, в своем рассуждении я вплотную подошел к философии, мысленно и вслух привлекая на помощь гигантов умственной деятельности, но в машину заряжен был не философский трактат, - это раз. А всего лишь шлягер, - это два. И как бы нам не споткнуться и не шмякнуться презабавно на соображения о каком-то комическом финале описываемых происшествий, - это три. Вот вам и уравнение с тремя неизвестными, и я с вами, коллега, глубоко солидарен, когда вы намекаете на религиозный характер нашей работы, ибо только религиозное рвение и творческая одержимость могут помочь нам обратить это уравнение в силлогизм.
   Я склонился к уху приятеля и шепнул, встревоженный происходящим:
   - Дядя Тимофей, ты понимаешь что-нибудь в словах этого человека? Куда это он нас всасывает, в какое еще болото?
   Старик явно не разделял моей тревоги; может быть, он и шепоту моему не уделил ни малейшего внимания, сумев отгородиться от него стеной особой, в его случае чрезвычайно качественной и полезной глухоты. Не скажу, что он был благодушен, как-то там потакал, расслабленный... Медвежонком он определенно занимался, без моей открытой и простосердечной увлеченности, а с затаенным напряжением, с большой внутренней силой, готовой в любой момент распрямиться и больно ударить. Я это почувствовал - от него словно исходил жар или какой-то специфический запах жестокого зверя. Я даже отпрянул. Взглянув свысока на болтуна, на этого, полагаю, невольно забывшегося и заигравшегося господина, дядя Тимофей сказал сухо:
   - Немножко сократите путь. Не потеряйте из виду цель. В общем, поменьше слов, коллега.
   - Нетрудно догадаться, что я из кожи вон лезу. И это самовыражение, но как оно ужасно! И это поэзия, но почему она заставляет страдать меня одного и не трогает вас? - Медвежонок, сделав лицо острым и грустным, улыбнулся тонким мистиком, человеком, который знает слишком много, чтобы питать надежду на передачу своего знания и опыта другим.
   Вот оно! Я торжествовал. У этого человека, когда он вменяем, лицо мистика. Я навострил уши, потому что он теперь, обретя правильную стезю, говорил что-то очень близкое и понятное, во всяком случае то, что могло мне пригодиться. Он, еще немножко томный и распущенный, рассказывал о периоде немалых осложнений в его жизни, когда он, при всем старании, затруднялся перейти от юности и ребячества к зрелости. Он старался, но преуспеть не мог. Из сил выбивался, а ничего не выходило. И юность, отягощенная инфантилизмом, затянулась на неопределенный срок. Оставалось лишь поверить, что он был дурно зачат и процесс, приведший к его появлению на свет Божий, изначально пошел неверным путем. А юность, когда она длится неоправданно долго, сокрушит какую угодно жизнестойкость. Она ведет не в будущее, и отнюдь не в вечность, а назад, в прошлое, в отрочество, младенчество и небытие.
   - Я в ту пору совершенно запутался в теоретических соображениях, как мне вернее выразить свою оригинальность и неповторимость. Чего только я не выдумывал! - воскликнул медвежонок, дивясь своим былым незадачам. - Клоки волос выстригал до проплешин на голове, ходил, руку выставляя как бы третьей ногой, а то и обе, и пальцы на них складывал в грозди кукишей...
   - Вот-вот... - поддакивал я, но мое бормотание никто, кажется, не слушал. - С кем не бывает!.. Даже мой рассказ из той же оперы... Я, ребята, из кожи вон тут лезу, хотя предполагал другое...
   Нынче медвежонок зрел, состоятелен, положителен, в меру зол.
   - Мы тут зарабатываем гроши, но я-то вполне оборотист, - сказал он.
   Скверная ухмылка озарила его рожицу. Жена это (насчет зрелости) запросто подтвердит, и если ненароком дать ей слово, она скажет также о его твердости в деле окончательного вызревания как о непостижимой для ее разума проблеме, вынуждающей ее спать отдельно и даже искать удовлетворения на стороне. А между тем он на перепутье.
   - И я ли? - крикнул заплутай. - А если я, то который из двоих? Или из троих? Как бы то ни было, гляжу туда, гляжу сюда - всюду недочеты и явные симптомы каких-то кошмаров, превеликих страхований. Я, кажется, - приложил он руку ко лбу, размышляя, - вовлекаю вас, втягиваю, а вы ни сном ни духом, так что это авантюра с моей стороны, и вы мне откровенно скажите, если обеспокоены. Только помните при этом, что не надо усугублять...
   Не забываю и учитываю, что внезапно увидел его остролицым грустным мистиком. Этот взгляд - а все прочее было похоже на сон - сам вложился в меня, в мою голову, почти что в мой ум, и при этом было бы великой натяжкой сказать, что я в самом деле уловил мистицизм медвежонка, а тем более постиг его, и что я будто бы имел в ту минуту дельное представление о мистицизме как таковом. Я даже не уверен, что сам медвежонок был впрямь охвачен какими-либо мистическими настроениями, по крайней мере, его слова мало на это указывали. Я только с уверенностью определил, что он улыбнулся мистиком или даже представителем целой породы мистиков или, скажем, группы их, обитающей в особом месте, не обозначенном на карте, но оттого не менее реальном. И в этом я не дал маху, а откуда у меня эта уверенность, не мне судить.
   Он жил при машине, а мы с дядей Тимофеем скапливались теперь на узком и жарком пятачке борьбы за выживание, и это было так, как если бы мы трое жили в разных государствах, а то и мирах. Я еще боролся за то, чтобы выжить в роли начинающего и подающего надежды, мой приятель отстаивал свое право быть непрошибаемой скалой, твердыней, несокрушимой для романтически настроенных молодых людей, а медвежонок, похоже, и вовсе уклонялся далеко в сторону, проделывая это совершенно наглым образом, без малейшего смущения, и не думая стесняться нас. Этот прохвост, не сомневаюсь, желал внушить нам мысль, будто он пребывает в ином, недоступном нашему разумению измерении.
   Дядя Тимофей глубоко и страстно, с корчами и конвульсиями, переживал обуявшее его чувства долга, то самое, что всегда обязывало его помогать запутавшимся людям. Судя по раздиравшим его противоречиям, он уяснял необходимость защитить мою хрупкую душу от растлевающего воздействия внезапной обособленности медвежонка, напитывающейся сумасшествием и ожесточением, и это уяснение давалось ему нелегко.
   Мистик, или кто он там был, тонко и въедливо улыбался. Он не запутался и не мог запутаться бесповоротно, имея таких друзей, как мы, работая с машиной, для которой все наши сложности и проблемы - смехотворная возня. Быть на перепутье - не значит запутаться. Быть на перепутье - значит, осматриваться и без спешки выбирать достойный путь. А побыть наедине с собой и прикопить сумасшествия и ожесточения - ничего лучше и не пожелаешь. Любому разумному существу ясно, что только так закаляется истинная страсть, куется благородный характер и закладываются основы высокого стремления дум.
   Разложить хитроумие оппонента на части и, топча их ногами, повести дело к оценке общего состояния его духа не было для дяди Тимофея трудной задачей.
   - Это модно, про двойников-то, - сказал он довольно-таки высокомерно; мы с медвежонком вздрогнули от такого его высокомерия и едва потом избавились от впечатления, что нежданно-негаданно попали под пресс. - Вы творите разноголосицу, множите двойников, а все сводится к одному. Одно к одному. Стоп, ни слова! - грозно дернулся он, видя назревшие у озадаченного медвежонка вопросы, и продолжал не терпящим возражений тоном. - У вас слов много, не сомневаюсь, да ведь они все к одному сводятся. Слезы, смехи - все туда же. А это, знаете, потому, что ничего у вас иного не выходит, кроме как того же самого... Молчать! Я вас слушал, слушайте и вы меня! Между мной и вами общего лишь то, что мы современники. Но вы модный...
   Я словно выстрелил - расхохотался, мгновенно сообразив, что слова старого, надутого и напыщенного в это мгновение, твердолобого демагога нисколько не соответствуют моим представлениям о моде и ее адептах. Медвежонок - о, бог ты мой! - он куц и сер в сравнении с людьми известного сорта, умеющими превосходно одеваться и курить дорогой табак, вести умные беседы и проноситься перед нами, простыми смертными, волшебным видением, блестящей галлюцинацией. И на себя я глянул со стороны. Мне оставалось лишь хохотать до слез, как в безумии. Мы были страшно, жутко убоги в том машинном зале! Мои собеседники терпеливо ждали, пока я отсмеюсь. Собственно говоря, они смотрели на меня даже без тени улыбки, без одобрения, а дядя Тимофей, сдается мне, и недоброжелательно.
   - Вы модный, - досказывал он впоследствии, - а я другой. Нет ничего легче, чем жить с таким умеренно сумбурным сознанием знающего свое дело господина, как у вас. И все сводится к простейшей единице, а говоря еще проще - к нулю. А ваше замечание, что всюду, куда ни глянь, нечто зыбкое и сомнительное, сводится у меня к простому умозаключению, что это всего лишь бесхитростная обмолвка. Не жалуйтесь на скуку и однообразие похождений ваших двойников, жалуйтесь на собственную простоту. Очень уж вы простоваты. Вы простой. Не надо желать невозможного. Не прыгайте выше собственной головы.
   Медвежонок осунулся. Он смотрел на моего приятеля, как взрослый человек смотрит на школьника, подбежавшего рассказать глупый анекдот. Поняв, что попал в точку, может быть, в больное место, дядя Тимофей решил добить своего приунывшего противника.
   - Простоваты, да... А то вы, - захлебывался он в восторгах обвинительной речи, - вроде как за - это, то есть, по отношению к предмету какому-нибудь, явлению, к партии некой или даже, можно сказать, друг мой милый, к части народонаселения, или попросту к человеку, вот даже, например, конкретно ко мне, - и тут же... но как это, драгоценный, у вас так ловко выходит, как же это вы такой изворотливый?.. мне бы ваши свойства!.. тут же вдруг вроде как против. Так что и не понять, с кем вы, и, значит, опять же, в конечном счете простоватый вы. Иначе сказать, никакой.
   - Так бывает, - задумчиво проговорил медвежонок.
   Дядя Тимофей непринужденно усмехнулся:
   - С вами?
   - С вами тоже. Жизнь, если рассматривать ее как своего рода искусство, не всегда удается, чаще всего и вовсе не складывается по нашим режиссерским задумкам. А что вы путаете единицу с нулем, убивает вас как философа.
   - Пустое говорите! Отговорки! Увертки!
   - Не совсем и пустое... Я о конце. Заключительная сцена порой чрезвычайно красит весь спектакль, проливает на него совершенно новый свет. Смотришь и думаешь: э, да ведь, пожалуй, и то, что этой удивительной концовке предшествовало, было не так уж нелепо и глупо. А наутро просыпаешься, и мелькает в голове: нет, положительно не понял чего-то вчера, проглядел, а там определенно концы сошлись с концами и все устаканилось, получило свои основания и свелось к одной непреложной точке. Так бывает, что утро вечера мудренее, - вот я о чем.
   Я решил вмешаться в их разговор более решительно, чем делал это до сих пор, и подступил к медвежонку вплотную.
   - Эта ваша улыбочка... - сокрушенно покачал я головой. - Прямо упырь. И потом, вы же просто путаник и словоблуд, но пыжитесь и к тому же поглаживаете себя, вот, мол, гладкий, хороший... А улыбочка гаденькая, прилипчивая, ну, ей-богу, не ожидал! - вскрикнул я, как ужаленный. - А только она все равно что змея подколодная, и вы - натуральный кровосос!
   Все это было очень странно, согласитесь. Я подозревал своего приятеля в злом умысле, полагал, что он перегибает палку, действует как каток, давит свежие побеги, новые ростки, - нас с медвежонком подавляет, удушает все то наше, что как-то приближается к смыслу и назначению творческих потуг. И нам не дано знать, для чего он это делает. Это в нем нечто темное, тупое, дьявольское, некое желание, бессознательное и необузданное, создать вокруг себя страшную глухоту и беспросветность. Это было разнузданное мещанство, по воскресеньям обустраивающее пикники на берегу реки, лопающее яйца, ветчину и сыр, обгладывающее куриные косточки на лоне природы, но способное взяться за нож и зарезать нас, мечтающих писать шедевры. Я мог быть с ним ровно настолько, насколько сознавал, что сильно, разумеется, преувеличиваю и тоже перегибаю палку, именно на его счет. Но давил же он! И это поневоле бросало меня в объятия медвежонка, заставляло сочувствовать ему, решительно становиться на его сторону. Я и двигался в этом направлении, но уже на самых подступах, вместо того чтобы решительно заявить свои истинные чувства, принялся источать яд и при этом уличать в ядовитости своего фактического единомышленника, обличать его, словно бешеного пса.
   Впрочем, ни дядя Тимофей, ни медвежонок не придали значения моим взволнованным словам. Последний вдруг воскликнул, странным образом теряя свою очаровательную шарообразность, удлиняясь и истончаясь:
   - Я в фельетонах смеюсь над теми, кто не понимает роли машины в нашей судьбе, а в псалмах оплакиваю свою участь винтика и колесика в бесчеловечном процессе, который мы называем своим литературным делом.
   - Глубоко сочувствую вам...
   - Но это не все, - перебил медвежонок.
   - Не все, потому что вам следует отыскать третий путь, - перебил, в свою очередь, дядя Тимофей.
   - Есть тайна... Моя фамилия, если угодно, Набабкин. Машина отняла у меня всю силу. Я не сплю с женой. Другой на моем месте с головой ушел бы в творчество, а меня кособочит, меня корежит, стоит мне увидеть чистый лист бумаги.
   - Но ведь ясно же, что вы на пороге творческого взлета, - сказал я громко и, в знак сочувствия, а также готовности всемерно поощрять своего нового друга, солидно кивнул головой.
   - Вот и верь после этого, что аскетизм и победа над страстями открывают богатейшие возможности. Как же, держи карман шире! Вы скажете, что не я победил страсти, а страсти победили меня?
   Дядя Тимофей добивал раненого:
   - Я скажу, что нам нет дела до ваших тайн.
   - Страсть к машине, она меня надломила и вышвырнула из литературного ряда, выпила мои соки, отняла вдохновение? Это вы скажете, недалекий человек? - осклабился Набабкин. - А как же мои тайные ночи, когда я, поднятый с постели луной, выскакиваю в сад и становлюсь перед ее ликом, и стою, и немею, и млею, и весь в испарине какой-то, и в мыле, и глаза мои увлажняются, и по ногам течет горячая влага?.. Это ли не жизнь, не восторг, не таинство, не повод для серьезного обсуждения в литературе, не материал для книги, для трилогии, если угодно? Почему, спросите, трилогии? Да вы сами сказали о третьем пути, вот я и подумал, что в третьем томе ему как раз самое место.
   - Раз вы Набабкин, я буду, Набабкин, говорить вам "ты". Я высказался о третьем пути в том смысле, что тебе следовало бы поменьше плакать и смеяться. В иных случаях стоит и уняться, промолчать как-то. Иногда третий путь - не что иное, как путь безмолвия, по-своему тоже благодатный и плодотворный. А возвращаясь к нашей побочной теме - я о Загвоздкине - позволю себе, Набабкин, заметить, что с ним номер, похоже, не пройдет.
   - Это вы абсолютно заблуждаетесь, даже до смешного...
   - Ну, пристроишь ты его рядышком с собой, или сам рядом с ним пристроишься... А все же нет у него настоящего права протискиваться в нашу жизнь, он публичный человек и шут, комедиант, и ты напрасно размахиваешь им здесь как знаменем. И если это еще долго будет продолжаться, ты, не далекий и чуть ли не мифический Загвоздкин, а ты собственной персоной, рискуешь сойти на нет в наших глазах. Правильно я говорю, Ванюша?
   - А ведь я, наконец, требую, - крикнул медвежонок, - я начал требовать и буду требовать до конца, чтобы вы, вы оба, постарались и проявили куда больше сообразительности... куда больше, чем у вас ее имеется! Даже немножко поприличней себя ведите, чтоб я видел в вас людей, а не... И чтобы сообразительность у вас была не одна на двоих, а у каждого своя и никоим образом не заемная, хотя бы и с риском получить двух Загвоздкиных.
   - Ну, Набабкин, не обижайтесь. Мы же свои люди. У вас рука, у меня рука. Рука руку моет. Так, Ванюша? И ты не обижайся, милый. Будет и на твоей улице праздник. Так что там с Загвоздкиным? Решитесь, Набабкин, наконец, скажите нам, сорвите печать...
  
  
   КАК БЫ ОТДЕЛЬНАЯ ГЛАВА
   ЧУЖАЯ ПРОБА ПЕРА - ПОТЕМКИ
  
  
   - Загвоздкин начинал в дворницкой, еще при вашем батюшке, - добродушно, я бы сказал, приветливо улыбнулся мне Набабкин; смотрел с любованием, полагая, видимо, что в мгновение ока обрел во мне, удачно им проинформированном, жадного и восхищенного слушателя.
   - То есть? - оторопел я.
   Теперь он смотрел насмешливо, как я пячусь и в суетном испуге шарахаюсь от него. У меня над ухом хмыкал дядя Тимофей, по-своему тоже насмешливый.
   - А то и есть, - развел руками рассказчик. - А наш герой шагнул далеко, знатный певец нынче. Я, говорит, черт в деле, если что задумаю; не посмотрю, что дворник. Бывало, говорит, со мной, дворником, до того трудно любому... До того, говорит, тяжкий труд мне с самим собой... непростую задачку задавал мне Господь, призывая, бывало, с гонором и пожеланиями своими справиться, совладать как-нибудь; бывало, сам по себе становился внутренне на дыбы и собственные внутренности разрывал, ввинчиваясь штопором; так распирало и перевертывало, что говаривал в гневе, долбя лед или шаркая метелкой: а пропади оно все пропадом, и одно скажу, не заслушаются, когда запою, всех поморожу к чертовой матери, наведу ледниковый период, всех превращу в сосульки. Это и послужило причиной его успеха.
   Я не согласился:
   - Какая же тут причина? Это только одни слова. Пустые угрозы, и больше ничего.
   - Нет, так дело не пойдет, - поморщился рассказчик и ударил кулаком в раскрытую ладонь. - Уберите куда-нибудь этого вьюна, право слово, сил нет терпеть, так настырничает, чисто заноза, не иначе... Слова не дает сказать!
   - Не обращайте внимания, - небрежно бросил дядя Тимофей.
   - Да, так о чем я... О фарте. Парню пофартило, по-крупному выбился в люди. С пониманием принял народ его дебют, внимательно выслушал некие куплеты. Понравилось "эх!", лейтмотивом сопутствовавшее песне... вы, мужики, если я иной раз неправильно выражаюсь, поправьте меня, а то в моей голове кипение и даже, как правильно здесь кто-то заметил, сумбур... говорю же я о той первой его песенке, в которой пелось о незабываемом пути через тернии к звездам. В буре оваций, разгоряченный поиском своего истинного "я", он выдавил из себя раба собственного честолюбия и облекся в неподкупную скромность. Присовокупил честность, прибавил в добросовестности, приналег на старательность. Правильно я говорю? И выдвигался уже не иначе, как примерным мальчиком. Еще в тот, первый раз, послушно выходил на бис и на разные лады кричал: эх! А публика не отпускала. Долго кричал. И сразу скачок к очевидности: вот она, перед нами, обоснованная популярность и ее всем необходимым обеспеченный рост. Я бы так это назвал, ребята: непреложность фантастической карьеры, набирающий обороты авторитет, снежным комом растущий престиж, - так я вижу. Вижу: этап за этапом большого пути, и все они быстро пройдены, и уже всенародной славы столько, что хоть раздавай направо и налево. Темпы сумасшедшие, ускорение такое, что слов не разобрать и только слышны выкрики: эх! эх! Потом и они слились в единый вопль. Истинно говорю вам, ускорение в песне и танце - чисто народная черта, а все истинно народное идет из непостижимых бездн, и Загвоздкин, ускорившись до предела, взмыл над бездной. Все в неистовстве. Но он, в поднебесье распевая во все горло и отплясывая, не зазнался. Свидетельствую, что это выдержанный и в высшей степени воспитанный, порядочный, любезный человек. А скромность его доходит до того, что любой попроси: ну, Загвоздкин, исполни свое, коронное, - он тотчас исполняет. Сто, тысячу раз попроси - без отказа сделает. Ухнет, ахнет... Я его за язык не тянул, он мне сам здесь, разок-другой ухнув, как на духу открылся: по ночам ему снится, что вызывают его из-за кулис, требуют, - и он вскакивает с постели, босыми ногами топочет в пол и выдает свое неподражаемое "эх!". Слушаю я его, смотрю, ребята, на живые картинки, которые он, разгулявшись, в поле моего зрения выделывает, и вижу что-то такое особенное... Какая-то религиозная каша заварилась между нами... Что-то насчет ремней обуви, прокладывания путей, выяснения, кто первый, а кто второй... Сомлел я. И так он мне понравился, что я принялся его от души восхвалять и, как говорится, с бору по сосенке собрав, из жизни его помаленечку составил житие. А житие кого же оставит равнодушным, кто же от него не возгорится и не запылает высшими устремлениями? Он и записал тихонечко это житие, сидя вот на этом стульчике, а в конце прибавил от себя... сейчас прочту, слова-то памятные... - Нахабкин подтянулся, припоминая или высматривая в воздухе некий текст, невидимо для нас возникший перед ним. - И все это не апокриф касательно эстрады или моей личности... Его стиль... И дальше... Не ложное прославление, за счет культа песни, мнимого святого или просто какая-то еретическая и для лопухов, слушающих под фонограмму, придуманная фальшивка, - написал он в заключение. И в самом конце, в последнем уголке, как бы на краю бумаги, припиской на полях... Голову даю на отсечение, я действительно добрый и отзывчивый парень, в доску свой, и могу петь и плясать до упаду. Его слова! Пойдут теперь путешествовать в веках... Я как после обморока очнулся. Для пущей ясности ущипнул себя. Даже ухнул, но так, слабенько, себе под нос, для пробы, а не в смысле тех или иных претензий. Да, такие вот дела. Но вот машина, прогноз. Читаем. Черным по белому начертано: в скором будущем, через два года, певец Загвоздкин обернется писателем Загвоздкиным. Не знаю, как выразить, но скажу: он внял пророчеству с ощущением немалой готовности к сосредоточенному вниманию, без чрезмерного энтузиазма, но и без подростковой разболтанности, свойственной популярным людям. Понимаете ли вы меня? Хорошо парень внял, как и полагается здравому человеку. Скромно потупившись, спросил моего разрешения, мол, без разрешения никак, и даже вопросу не быть без моей на то воли, а суть его просьбы как раз и заключена в вопросе, не разрешу ли я ему, в случае торжества его литературных амбиций, воспользоваться моим псевдонимом. Вопрос, в том числе и его постановка, условия, в которых он прозвучал, разного рода обстоятельства, как сопутствовавшие нашей встрече, так и приведшие к повисшему в воздухе вопросу, все вдруг вызвало в моей душе бурю изумления. Я хлопал глазами, открывал и закрывал рот. У меня псевдоним? Впрочем, почему бы и нет... Словно рассеялся туман, пелена упала, гора свалилась с плеч... Я вздохнул с облегчением. Многое мне открылось. Я, можно сказать, выбежал на простор, в некую бескрайность. Я понял его, моего нового друга. Как человек художественного видения, он мысленно сочетал меня и машину в одно целое, но у машины нет имени, а у меня есть, и он, желая отблагодарить нас за помощь в его втором рождении, решился обратиться ко мне с просьбой, выражающей его мечту позаимствовать мое имя. Но кто знает, как далеко простирается его мудрость и проницательность? Не исключено, он уловил, что я могу быть носителем многих имен, а это само по себе подразумевает переход в таинственную область анонимов и псевдонимов... и что же, ударился талантливый, многосторонне одаренный этот паренек в крик: ах так? прячетесь? темните, гады? ну, я вас выведу на чистую воду! Напротив, обнаружил смиренную готовность пуститься в опасное путешествие. И это, опять же, только начало! - хохотал медвежонок. - Говорят, лучше того хваленного Дон-Кихота ничего не было и не будет написано. Так-то оно так, мы понимаем, да только мы сумасшедших не любим, органически не перевариваем. Нам милее Загвоздкин, простой и скромный, душа-человек, а в то же время отчаянный, идущий до конца, сорви-голова...
   В следующее мгновение шарик, колобок, плюшевая игрушка, помешанная на доверии к бездушной машине... В следующее мгновение разодралась завеса, лопнула над нашими головами, и мы навсегда остались в неведении о ней, не знаем, что она собой представляла... Мы очутились на литературной ниве... Набабкин читал нам громко, с присвистом, с повизгиванием, будущий рассказ певца-писателя Загвоздкина. Удивительный рассказ, а если вдуматься в его происхождение, то и загадочный. Машина его написала, или Загвоздкин напишет? Что перед нами: набросок, заготовка, синопсис некий, Бог весть чьими и какими творческими усилиями произведенный на свет белый? - или будущее творение славного и скромного парня, бывшего дворника, начинавшего, по слову Набабкина, еще при моем батюшке?
   Будь я критиком или, на худой конец, ответственным секретарем, будь я даже человеком с потаенным волчьим завыванием в душе, я бы сказал: не скрою, рассказ производит приятное впечатление. Но если взять в расчет мое прямодушие... Возможно, раздастся упрек и прозвучит требование не отписки, не брошенных мимоходом слов, а пространного высказывания и развернутого анализа, выверенного до мелочей суждения, - что ж, не беда, где наша не пропадала, мы, критики, за словом в карман не полезем, я скажу следующее:
   Чушь собачья, бред сивой кобылы, полная хрень эти ваши рассказы, не умеете вы, двух слов толком не свяжете, концы с концами у вас не сходятся, за душой у вас ничего нет, безголовые вы куклы, трупы ходячие, вырожденцы, погубили литературу, загадили, литературы больше нет, в литературе бардак и произвол, не на что опереться в мире книг, ничто не ласкает взор и не к чему прильнуть сердцем, литературное пространство теперь что твой остров Пасхи с дурацкими, ничего уму не говорящими статуями, а не местность, где при всем несовершенстве общественного устройства и спорадическом самообнаружении мерзости запустения звучат удивительно задушевные голоса истинных художников слова, и на этаком печальном фоне безрыбья и рак, как говорится, покажется щукой, но это так, к слову пришлось, а вообще-то потрясает, радует и обнадеживает первая проба пера, которую представил на наш суд человек, еще недавно бесконечно далекий от литературы.
   Скажу... сказал ли? А может быть, и сказал, - слова-то прозвучали. Положим, не достигли слуха моих собеседников и прошелестели словно в некоем подполье, но что же мне мешает любоваться и гордиться собой? Предо мной открывается путь к великолепному состоянию ума и души, особому состоянию, достигну его - и уже никто не обвинит меня в отсутствии мнений и убеждений. Никто тогда не скажет, что я вроде как персонаж без речей, человек без позиций, не проецирующий, не позиционирующий, уклоняющийся от замечательной и всякому дарованной возможности судить и рядить, все равно как безголовая кукла и ходячий труп, подозрительный субъект, сомнительный, темная лошадка, господин никто, нуль, тварь беспринципная и, кто знает, не отъявленный ли негодяй. Странно одно только, можно сказать - загвоздка. Ну, путь, путь к суждениям и принципам, образно выражаясь - к секретарству, а там, глядишь, и к подтянутости, поджарости, сухопарости, кратко сказать - к суровому и бдительному облику подвижника от литературы, всегда готового извлечь из колчана критическую стрелу и насмерть поразить ею врага подлинной словесности. Пройду его, чего бы это мне ни стоило. Странно, однако, говорю я, что на этот путь, дающийся не иначе как по благодати, я ступил прежде, чем внял рассказу Загвоздкина. Или я чего-то не понял? Могло статься, что и запоздало ступил. Смущение овладело мной, и я украдкой огляделся. Нет, похоже, самое время внимать; да и отношение собеседников ко мне как будто не переменилось, не смотрят нынче как на оскандалившегося. Прекрасно! А между тем я почувствовал себя неважно. В этот миг моего сомнения и перепутья, выбора и нерешительности земля колебалась у меня под ногами. Мне представлялось, что она, эта земля, в действительности всего лишь крошечная, отведенная в мое личное пользование подставка, которая сейчас, на виду у серьезных людей, спокойно готовящихся воспринять и обсудить рассказ собрата по перу, перевернется и сбросит меня в еще худшее подполье, в мрак, в область отщепенства и забвения. В смешное положение я поставил себя уже тем, что выпустил-таки стрелу, скороспелую и необоснованную, и мое счастье, что те двое, судя по всему, ничего не заметили. Колчан, колчан-то уже отягощал меня, и они, не заметив своевременно, могли заметить теперь, и тогда смеху не оберешься, но мне, на которого покажут пальцем, до смеху ли будет? Краска стыда залила мое лицо. Я осознал себя не подтянутым и бдительным, а размякшим и глупо ухмыляющимся, толстеньким, чуточку как будто даже и крылатым мальчишкой с древних картин и музейно-театральных колонн, с пухлыми ручками и ножками, с гнусными складками на животе. И хотя дядя Тимофей в свое время разъяснял мне, что эти существа безобидны и полезны и, по его мнению, сыграли существенную роль в становлении и развитии блестящего искусства барокко, а в жизни простых смертных и вовсе являются вечными спутниками приятных развлечений и отрадных забав, я-то понимал...Пребывая в редакции как на пороге большой литературы, разве можно было не понять? Крепко я понимал и сознавал мучительно, что не ко времени кривая вывела меня к этой мальчуковой стати. Картинность, музейность, а может быть, и мифология как таковая, нечто, корнями уходящее в прелестное, солнечное детство человечества, - и какой, тем не менее, срам, позор, как это глупо и неуместно, как некстати в обществе ответственных и добросовестных работников, глубокомысленных господ, аскетов литературного труда, как это ничтожно и смехотворно!
   Как быть? Как поступить? Боже мой, Боже мой!.. Я зарапортовался, я срезался, я споткнулся на ровном месте, сел в лужу, это преждевременная гибель, ранняя утрата, ни в какие ворота не лезущая перемена участи, непредвиденный конфуз, преступное сошествие с круга, это ад внутри, самоубийство... Надо все начинать сначала, в отношении жизни - только трогать осторожно струны и пробовать первые ее аккорды! А слово-то не воробей. Вылетело... И слово, если начистоту, веское, принципиальное, оно, согласитесь, как нельзя лучше отражает реальное положение вещей и служит достойной отповедью всем тем, кто приходит в литературу с отвратительным представлением о легкости литературного дела и назревшей надобности его профанировать, коверкать, издеваться над ним как над продажной девкой какой-нибудь, - прекрасное и долгожданное слово. А вот не по себе теперь, и мучит подозрение, что вовсе не я его сказал, а отвечать-то все же мне. Жаль, если уйдет оно в небытие, не отпечатавшись в сознании людей знающих и понимающих, чувствующих то же, что чувствую я, столь же впечатлительных, ранимых, скорбящих, но и жить с ним на совести трудно, практически невозможно. Потому как сказав его, чувствую себя не в своей тарелке. Словно не в свое дело ввязался, и правильно говорят некоторые: не в свои сани не садись. Конечно, уместен вопрос: если не я, то кто же? Кому же, если не мне и говорить? И еще я думал, спасаясь в плодотворности размышления, что раз поднял гуж, сами знаете, и я бы ничего, я бы потянул, но ведь вышла же чепуха! Я и оглянуться не успел, как обернулся тем картинно-лепным мальчуганом, - а для чего? и как это случилось?
   За что мне это? А рассказ впрямь удался, чтец расстарался, машина не подвела, и Загвоздкин, когда вновь пробьет его звездный час, не подкачает. Набабкин вещал громко и торжественно:
   - Широкими мазками описывается точно сошедшее с огромного старинного полотна, полного всевозможных натюрмортов и жанровых сценок с круговертью толстозадых гуляк, фламандское пиршество времен Рубенса...
   Тут я пуще прежнего прорезался розовощеким шалуном. Ей-ей, невмоготу! У Рубенса эти слащавые карапузы, игривые толстячки, бедовые младенчики наверняка водились в большом количестве, роились мухами вокруг пузатых баб, за необъятные ляжки их хватали. А что мне за дело до Рубенса! Но не буду об этом. Моя боль, мое мучение.
   На фламандском пиршестве времен Рубенса присутствует главный герой, возможно, сам Загвоздкин. В углу стоит старинный комод, а на стене висит полотно кисти Ван Эйка, старшего, по имени Хуберт. Младшего Яном звали, сообщает Загвоздкин входя. Кому-то аплодируют. Одна из дам в маске, она маленького роста, а грудь у нее с кабанью голову; вытягивая шею, смотрит она в прорези для глаз свысока, как жираф. Входит, важно и таинственно улыбаясь, Загвоздкин, медленно шествует между колоннами и сквозь колонны, приближаясь к очерченному кругом центру зала, где возможны исчезновения и возрождения, превращения и разные невероятные приключения. Тихо играет оркестр. Фонтан выбрасывает разноцветные струи. Быстро входит Загвоздкин, в одной руке его пика, в другой нагайка, и он говорит испуганному хозяину закусочной: бистро, бистро! Ага... Берут на вооружение, обогащают словарный запас. Часы бьют полночь. Канарейка в клетке кричит петухом, и на нее шикают. Хозяину дома, где происходит пир, известному и даже вовсе не вымышленному, кстати, композитору, все мнится, будто Загвоздкин ничего не ест и не пьет, он громко говорит об этом сначала за столом, потом в бешеном кругу танцующих, потом, уединившись в саду, жалуется на Загвоздкина луне: не ест, дескать. Не ест и не пьет, проклятый.
   Я извиваюсь. Мне хочется упитанности, пухлости, обилия жаркой крови, пышущей здоровьем души, филигранно заточенного ума, нежных складок на животе, голубой дымки в глазах. Плотно поев на фламандском пиршестве, переношусь на родную почву и в вечернем саду времен Сомова лукаво выглядываю из-за дерева, высматривая подходящую жертву. Колчан при мне...
   Тайная дума одолевает и мучит Загвоздкина, омрачает его блистающее, как новенький гульден, неземной красотой чело. Сам он за весь рассказ - и тут самое время напомнить, что дело происходит в будущем художественном творчестве нашего знаменитого эстрадника, несравненного балабутинского певуна, - не произносит ни слова. Что он там якобы прокричал, представ лихим казаком, давно уже воспринимается как изобретение легковерных и скорых на выдумку предков. И про брата художника он ничего не говорил, и если что знал, то скрыл, собака, не поделился с окружающими. И совесть его не замучила. Речь-то о духовных и эстетических ценностях, а разве можно их скрывать, утаивать?! И после этого они на своих фламандских пиршествах говорят что-то о совести? Давно эти мутноватые господа потеряли человеческий облик и вообще ведут себя как псы, возвращающиеся на свою блевотину. Совесть!.. Другое у них на уме и в гнусно, подло бьющемся сердце. Но тайное всегда становится явным, и от читателя не укрывается мучительное стремление Загвоздкина обернуться Набабкиным. Он только сомневается: которым из двоих? Нелегко разобраться и решить; выбор труден. Уже как бы три Набабкиных, и все они бродят поблизости, путаются под ногами, создавая путаницу. Не понять, что составляет костяк сюжета, его основу, нашпигованную, среди прочего, и разнообразными действующими лицами, в том числе и типическими, а что выходит за пределы рассказа или служит крупномасштабными вставками в него, разными там ассоциациями, более или менее вразумительными реминисценциями или просто междометиями, внезапно вырывающимися у того или иного персонажа. Так что читатель, разгадавший загвоздкинскую тайну, пожалуй, и не читатель вовсе. Но вот чего нет и чего нам, заметим кстати, ужасно не хватает, так это лирических отступлений. А без них в повествовании ощущается недостаток тепла, человечности, и этот недостаток скребет по сердцу, когтит душу, оставляет неприятное впечатление, сравнимое с тем, какое возникает, когда кто-либо царапает гвоздем по стеклу или, отбросив это бесполезное занятие, вдруг выдает нам, ни за что ни про что, увесистую затрещину. Набабкин же, тот, каким он предстает, когда мы видим его сознательно и аккуратно размещенным внутри грандиозно разворачивающейся фабулы, не иначе как в стельку пьян. Хозяин в час рассвета, когда уже почти все гости разошлись по своим фламандским домам, берется за перо. С большим душевным подъемом пишет этот расфранченный и надутый толстяк не то сатиру, не то донос, излагает, убедительно доказывает, что некто, называющий себя попеременно Загвоздкиным, попеременно Набабкиным... и сам черт ногу сломит, копаясь в мешанине его самовольных переименований... Хозяин даже плюнул в сердцах на текст и с жалобным стоном жертвы инквизиции выронил перо. Бумага все стерпит, а вот текст... Священный ужас закрадывается в душу жаждущего достойно сплести кляузу бюргера, и он, выправившись, взяв за правило держаться молодцом и расчетливо сбагрив жену раскричавшемуся под окном ландскнехту, с новым приливом сил углубляется в работу. Минувшим вечером, товарищи, - а для нас это, почему-то делает вывод хозяин, все равно что накануне Страшного Суда, - вышеозначенный господин ничего не ел и не пил, будучи в гостях, а подобные действия... вы же понимаете, товарищи, что это означает и к чему ведет, когда не емши и не пимши и словно волк в овечьей шкуре, голодный и озлобленный, аки лев рыкающий и будто обнаглевшая корова, которую, по домыслам некоторых ученых вралей, нельзя не то что зарезать на мясо, а даже и пальцем тронуть... так вот я и говорю, что подобные действия гостя, какое бы имя он, словно межеумок какой, себе ни присваивал, требуют безотлагательного осуждения. Набабкину как таковому вообще не место за столом, умозаключает малограмотный, но наделенный могучей природной смекалкой сочинитель памфлета.
   Стрелы в моем колчане отравлены. Мы видим в рассказе, что хозяин, любя своего гостя, доносит на него. Это восторг, это подъем духа, это апогей любви, но мы видим, с другой стороны, что любовь - отрава. Гость пьян и не отвечает на любовь хозяина. Это падение, сон, отравление, смерть. Всюду разлит яд. Я поражаю людей своими стрелами для того, чтобы они, корчась в муках и мучительных радостях любви, работали тем самым на высокое искусство.
   Утром гостя находят спящим под столом в лучах Авроры, а не все гости разошлись, и оставшиеся, бледные после бессонной ночи, столпившись, смотрят на покоящегося. Они нехорошо бледны, и нечто обтекаемое, увертливое, унылое, набабкинское едва уловимой тенью бродит по их опустошенным душам, серой мышкой перескакивает с лица на лицо. Хозяин твердо блюдет самостоятельность и не желает даже слышать о превращении в Набабкина. Славно потрудившийся на ниве художественных обличений, он смотрит пристально и с нарастающей тревогой, ибо видит, что пальцы на загвоздкинской руке, лежащей на груди, сложены особым образом. Не знак ли это, обязывающий к солидарности и повсеместной взаимовыручке, призывающий творить добро во имя брата по духу, что бы сам тот, в свою очередь, ни вытворял? Не означает ли это запрета на поносные действия, на памфлеты и тем более доносы? Или дело дрянь и сложена дуля? Уж не Набабкин ли собственной персоной, не он ли показывает кукиш? Но хозяин предпочитает склоняться к рассуждению о степени случайности, сопровождавшей весь процесс возникновения на руке спящего сомнительного зрелища, неразрывно связанного с самой рукой, но оставляющего впечатление проникновения извне. На лице похрапывающего и вздыхающего во сне гостя усматривается выражение вины и готовности понести наказание. Возлежащий как бы говорит всем своим видом: мои пальцы непроизвольно составили отвратительную комбинацию, и я сам не понимаю, как это могло произойти, но ответственность с себя не слагаю и признаю за вами полное право с позором меня изгнать. Тревожно хозяину, что он уже сочинил кляузу, порочащую доброе имя этого невольно оступившегося человека. Пора бы уж ночной гнев сменить на утреннюю милость. Но не получается. Пальцы, пальцы-то не разнимает, и как слиплись они, так и держит их псевдо-Загвоздкин, а равным образом и псевдо-Набабкин, в форме кукиша, всемерно усиливая атмосферу скандала очевидной нацеленностью его на хозяина. Носитель колеблющейся, перескакивающей из одного набора звуков в другой, верткой, как флюгер, фамилии прямо из-под стола отправляется в дальние края, любуется дивными ландшафтами. Хозяин пишет еще ряд протестов и отсылает их во всевозможные организации, главным образом те, что являются подобием отражения в кривом зеркале существующих и процветающих творческих союзов, по-старинному - цехов. А там уже дымят трубы, многостаночно обрабатывается поступающий материал, конвейерно закладываются основы дела и будущего процесса, как в химическом опыте всплывают прошлые грешки обвиняемого, с максимальной точностью припоминаются совершенные им в отрочестве нездоровые обряды рукоблудия, электронно-мозговым штурмом строятся трезвые и идейно выдержанные расчеты на его имущество, расторопно подвозятся операторами казни дровишки для неотвратимого костра... Вдруг оказывается, что его фамилия - Загвоздкин. Не человека, чью душу заботливо готовят к свиданию с ее творцом, а свидетеля и летописца его преступлений, почтенного члена общества, ловко и своевременно исполнившего свой гражданский долг. И снова налицо недосказанность. Не хватает, увы, не хватает лирики, тепла, щемящей душу нотки сердечности. Но это сознательный авторский прием, которым он решительно удерживает нас от свойственного бесхребетным личностям стремления там и сям по ходу рассказа давать слабину и проникаться всепоглощающим состраданием, слезливой жалостью по отношению к тому или иному персонажу, что бы тот собой ни представлял. Поэтому в горький час расставания с самобытным творчеством певуна, каким оно явилось перед нами в его первом опусе, не раскрывается вполне чувство умиления, охватившее доселе безымянного и, можно сказать, анонимного автора памфлета, - а неужто не охватило? При осознании-то счастливо исполненного долга?! Да любой на его месте... А тут еще как снег на голову свалившееся переименование... Можно только догадываться, что это непрошенное и некоторым образом даже подозрительное чудо, как бы вывернувшее доброго фламандца наизнанку и принудившее его обернуться Загвоздкиным, должно было повести к необратимым последствиям, к мученическим родам, в течение которых чужая фамилия, конечно же, не раз и не два мощно толкнется в груди несчастного, чтобы затем вдруг высунуться наружу, с треском разломав грудную клетку, невообразимым чудищем, - а это совсем другие, далекие от приятности и умилительности ощущения. И вот уже сроки вышли, проба успешно завершена, осталось лишь поставить точку в рассказе, появления которого на свет Божий будем с нетерпением ждать два года спустя. Но... неожиданно... как в навязчивом сне... С крайней небрежностью и ничего не говорящей уму краткостью упомянутая выше женщина, красавица, каких свет не видывал, снимает маску, грудь, голову, до настоящей минуты уподоблявшую ее жирафу. Вдруг оказывается, что она - мужчина немалого роста, мясистая особа богатырской комплекции, самец-гренадер, жирная тварь, отъевшаяся на хлебах, отнятых у миллионов голодных ртов, и пирующая на костях неотомщено сгинувших поколений.
   Свобода мне нужна для самовыражения, свобода без границ и легкий взгляд на вещи, презрительное отношение ко всем этим тупоголовым обывателям, нахально окружающим меня со всех сторон. Некоторые же говорят о правильном становлении форм искусства и его последовательном процветании и этим приминают мой творческий дух, пытаются наступить на горло моей песне, загнать мои эстетические и смыслообразующие искания в жесткие рамки, в затхлость упорядоченности и гниль дисциплины. Дядя Тимофей даже барокко приплетает к этой истории. А где оно, это самое, например, барокко, если говорить о нем в применении к нашей почве или к моим намерениям и возможностям в искусстве? Если оно все в прошлом, то как же мне, буде я пожелаю работать во имя его становления и развития, смотреть на него нынче, где и как его высматривать, стоя за деревом в сомовском парке? Барокко... выдумает тоже прыткий старикан! Да если хозяин и гость из оглашенного наконец рассказа кормятся за столом отнюдь не отечественного пошиба и путешествовать предпочитают в дальних краях, долетят ли до них мои стрелы, не оцарапают ли только кожу, повергнет ли их благой яд моих стрел в пучину приятных развлечений и отрадных забав на родных нивах, под родными березками? Обратит ли их помыслы на искусство, к которому сами мы не приступаем без серьезной думы и без слез, не помолившись прежде, заставит ли весело и беззаботно трудиться во славу его, служить ему беззаветно и жертвенно? Разве готовы они принести себя в жертву? Мне ли не знать, что они собой представляют! Перед теми, кто как две капли воды на них похож, дядя Тимофей распинался и бешено топал ногами в пол, кричал, - уж не знаю, какая муха его укусила, - кричал об этом самом барокко, которое у него, кажется, припасено на все случаи жизни. Старик, старик... Любовно вводил ты Кальдерона, и, указывая на меня, сидящего в углу и занятого своими мыслями, говорил что-то о красотах пышности и сладострастии величия, а они... Товарищ, - поднял руку один из них, кудреватый, барашек, а не человек, - позвольте осведомиться за фамилию Барка упомянутого Кальдерона и поинтересоваться, не одна ли тут наблюдается лавочка и сплошные идут шуры-муры, что она с таким удобством вступила в связь с барокком? Тогда они все дружно, стадно закричали, богомерзкие: поддерживаем вопрос, не желаем впредь невежественно путаться, а то Барковы да барокковы, а нам и невдомек! И разъясните также, в какой связи с упомянутыми личностями замечен этот товарищ? - спросила свежая девушка, указывая на меня пальчиком. Предатели слова, изуверы, проповедники тьмы! О-о, пусть же, остановленные мной и пораженные моими стрелами, отправятся в мясорубку и примут жесточайшее страдание, нравится им это или нет. Пусть хрустом своих костей утешат одиноких воинов и мечтателей в их скитаниях по пустыне жизни, пусть поплачут. Пусть слезы их упадут в кипящий котел, где адским жаром переливается, солнечным градусом бурлит барочная гармония пышности и величия, а их крики боли и запоздалого раскаяния разнообразят, среди прочего, и мою роль, которая, если в должном направлении истолковать случайно брошенное замечание моего приятеля дяди Тимофея, весьма существенна и благородна...
   Удивительный рассказ напишет со временем Загвоздкин. Не исключено, заделается Набабкиным, по крайней мере одним из них, одним из этих угрюмых шатунов, безнадежно блуждающих в поисках своей самобытности и неповторимости. А для нас, тружеников пера, объединенных драмой моего первого поражения в литературе, его рассказ уже написан. Говоря о простых вещах, автор умело наполняет свое произведение глухими намеками и неясными символами, что приподнимает читателя над унылой действительностью, уводит в туманную даль. Слушал я однажды Загвоздкина, сладенькое журчание его голоска и нехитрую вязь его куплетов, и понял: несчастен, жалок, глуп, как пробка. Попрыгунчик, таращит бездумно смеющиеся глаза, изливает потоки бессмысленного ликования. Не мужествен, не исполнен героической поэтичности, не ведает того особого, проникнутого высокой эстетикой и аристократическим духом артистизма, который другим, решительным и гордым, помогает до сих пор бороться на лоне наших постылых будней с миром наживы, с этим ужасным миром всеобъемлющей торговли и повальной продажности. А поди ж ты, добьется, если верить машине, громкой известности и покроет свое имя доброй славой.
  
   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
   БЕГЛО О ПРЕВРАТНОСТЯХ СТАНОВЛЕНИЯ
  
  
   Насилу и вырвался от этого дяди Тимофея. Шутка ли сказать, сто лет общения, тысяча и одна ночь плетения словес, война и мир балабутинских литераторов! Словно из подземелья выкарабкался, а на улице - праздник природы, дня, солнечного света, каждого отдельно взятого прохожего, всякой встречной дамочки, ослепляющей небывалой красотой. Но ошибется тот, кто подумает, что он меня аккуратно, без, де, чрезмерных проволочек и даже с пунктуальностью, с педантичностью какой-то, чин-чином, как и полагается, отпустил, этот прохвост. Пожалуй, кое-кто еще и вообразит, что только я вошел к нему, он меня тотчас и отпустил, сказав на педагогический лад: иди и больше не греши. А ведь не так было, далеко не так, и педагогику он развернул широко, не поскупившись на монументальность и разнообразные абстракции. Всевозможные махинации тоже имели место; был момент, когда я опасался, что он даст мне пинка под зад. Я не шутя заподозрил, что он задумал похитить мой рассказ, и как мне было избегать подобных предположений, если он меня с какой-то прямо дикостью, остервенело закрутил и я у него вертелся, бежал Бог весть куда, как белка в колесе?! Он подошел ко мне совсем не чиновником, не литературным генералом, впрямь без педантизма, не косясь на часы в ожидании минуты, когда можно будет сказать себе: ну, все, хватит, достаточно я тут с этим придурком повозился. Он подошел по-человечески, не спорю, вложил душу, но как-то странно, что и не понять, в дело ли нашего с ним дружеского общения или прямиком в меня, да так, что я и согнулся, в общем, тяжеленько вложил, с размаху, можно сказать, знатно влепил. Я очень скоро понял, что сражение, для которого, по его слову, у каждого должен быть в памяти особый уголок, я проиграл, заведомо проиграл, еще в то мгновение, когда мне взбрело на ум взяться за перо. Но он все терзал меня, таскал и волочил, и даже довел до фантасмагорий в машинном зале, куда мне, собственно говоря, и входить не следовало. И что мы до машины, ставшей кульминацией всего дела, говорили с ним, это был пролог, а что после - своего рода эпилог, но довольно-таки подозрительно растянувшийся, как бы подразумевающий еще что-то, еще некое последующее развитие. Так что отпустил меня дядя Тимофей не раньше, чем вытряс всю душу. А на это, сами видите, мой приятель большой мастер. Он с хладнокровием человека, готового пожертвовать всем, даже старой дружбой, лишь бы самому не оказаться в дураках, заявил, что главный редактор, узнав о моем будущем певца, исполнителя примитивных песенок, не пропустит мой рассказ, и я ушел не солоно хлебавши. Напрасно думаете, что это все. Добавлю еще, что дядя Тимофей в своей доброте даже хватил через край. Выполняя до конца все необходимые формальности, он сходил к главному, переговорил с ним обо мне и только после этого пустил в ход выражающие бессилие жесты. Нелегко было догадаться, что вся его работа, телодвижения его и пантомима, ставящая точку в моем первом литературном выступлении, представляли собой не что иное, как имитацию и надувательство, ибо в действительности никуда он не ходил и никого из вышестоящих не просил выступить творцами моей писательской карьеры. Я не был слишком уж огорчен: заделавшись неожиданно писателем, если можно им стать, написав один рассказ, и убедившись на собственной шкуре, что посещение редакции в моем статусе сродни крестовому походу детей, я мог себе позволить так же неожиданно свернуть этого рода деятельность. Никаких трудностей это для меня не составляло. Разве что воспоминание о медвежонке, чей темный стиль приметно одурманил меня, оставило неприятный осадок в моей душе. Мне казалось, что он, запутавшись в словах, намерениях и возможностях, на каком-то этапе придал моему конфузу в редакции черты абсурда, тогда как происшедшее со мной, не подвернись он, могло бы все же ограничиться, так сказать, зрелищем драматического, но отнюдь не вышибающего из меня всякий дух падения мечты. К тому же затем этот человек совершил нечто необыкновенное, а, может быть, и сомнительное, поскольку было, если начистоту, трудно поверить собственным глазам, созерцая его в высшей степени удивительный прорыв. Но, кажется, лучше рассказать обо все по порядку...
   Закончив чтение загвоздкинского рассказа, он, ну, этот господин, которого я, невзирая ни на что, продолжаю считать пристрастным человеком, идолопоклонником, мерзким и даже богомерзким жрецом при чудовищной машине, этот Набабкин или кто он там в действительности... А хорошо, признайте, хорошо ведь, что он и впрямь закончил, ибо уже было конца и краю не видать... Ну, так вот, закончив или сделав вид, будто закончил, он, этот Набабкин, сказав что-то про лабиринт... Я не понял, к чему он это сказал, а если по существу, заинтересовался числом, то есть имел ли он в виду один лабиринт или несколько. У него ведь все как-то размножается, подчинено законам бесконечного и, вероятно, бесцельного деления. Он принялся уверять нас, что пробует себя в сочинении музыки, а потому не без причины подозревает, что именно его Загвоздкин вывел в своем рассказе в образе композитора. Уже тут у меня голова пошла кругом от всего этого обилия литературных деталей, закружилась неистово. Полезло в нее всякое... чудовищное... Уйма вопросов, например: если в действительности Загвоздкин только через два года напишет свой рассказ, то почему у нашего друга такой вид, будто он уже сейчас обескуражен некой клеветой на его композиторские упражнения? И в чем, собственно, клевета? А потом, что это за образ композитора, за кем он в выслушанном нами рассказе числится и почему не восстанавливается в моей памяти? Я как-то выпал, или этот образ выпал, уж не знаю и судить не берусь, но раз Набабкин утверждает, что он имел место, значит, и впрямь что-то такое было, а я, словно у меня ветер в голове свищет, устранился и упустил... Но беда эта невелика.
   Я не читал массу чего прославленного, покоящегося в так называемом золотом фонде литературы, зато прочитал немало книжек про индейские приключения, которые до сих пор отрадным воспоминанием хранятся в моей душе. Как есть, с головой еще не седой и не трясущейся, но все же привлекающей многозначительное внимание людей, желающих выразить мысль, что мне давно уж следовало взяться за ум, отдаю пальму первенства этим приключениям и на самых изысканных страницах мировой словесности не нахожу ничего, способного достойно их заменить. О, как мне знакомо впечатление ужаса, возникающее при описании этого ихнего, индейского, кошмарного жреца с его каменным ножом, как у меня дух захватывает, когда он на вершине пирамиды вырезает сердце у своих бесчисленных жертв! Эти книжки, ясное дело, не для слабонервных, не для неженок всяких и кисейных барышень, и многие, думаю, согласятся со мной, что они, без преувеличения можно сказать, для избранных. Конечно, к пожилым летам я успел познать муку сопереживания великим страдальцам, тянущим свою лямку у Шекспира, Достоевского и прочих, и плакал, как дитя, в исключительных случаях особенно горько. Помнится, когда у Гюго, писателя вообще-то невыносимо нудного, ограниченного, расслабленного, проделали какую-то несправедливость с беглым каторжником, я мгновенно, словно меня взорвало, разрыдался, уронив голову на стол. Кто-нибудь, пожалуй, скажет, что это вовсе не исключительный случай и рыдания можно было отложить до другого раза. Но это как взглянуть... Или, может быть, он просто дух, свой преступный в прошлом, но затем возжелавший просветления дух, испустил как-то горестно, а я тут и зашелся в безумных рыданиях. Не помню толком, а врать не хочу. Но было! Да только что-то приходит и уходит, а что-то остается навсегда, и плохо, если остается не основа основ, - ведь жизнь, говорю я, не жизнь, если покорно, как баран, меняешься с возрастом. Если в разные периоды своего существования выступаешь словно бы отдельно взятым человеком, это уже неосновательность, бесхребетность, виляние. Настоящая жизнь, это когда и под старой шелухой надежно сберегается от всякого рода посторонних влияний юношеская начинка. Да, но я немного отвлекся... Я бы только добавил, что можно и китайские многотомные романы со всеми их восточными мудрованиями одолеть, - сам я не пробовал, но предполагаю, что это возможно, - и остаться юным, свежим, при своем независимом мнении и без всякой примеси неподобающей нам, людям, даже в ветхом возрасте мудрости. Скажите, положа руку на сердце, ну какие из нас мудрецы! Ох, совсем ушел в сторону... Однако никогда не поздно вернуться. Или вот еще выражаются: на круги своя. Дескать, на них все и вся возвращается, и это правильно, а в таком случае я скажу, что эти полуголые краснокожие - как я неизменно на них оглядываюсь в трудные минуты жизни, и как мне их всегда жаль! Почему, не знаю, но, бывает, задумаюсь о них, и какая-то темная, влажная жалость растет из живота вверх, до самого сердца. Над страданиями белолицего, чуть только он сирота и пригорюнился, продрог, проголодался, готовы проливать слезы ручьями, и если это не по той же причине, по какой человека возвеличивают, а животное ставят ни во что и запросто убивают, то почему бы и нет? Все правильно... Но у него, у этого белолицего, между прочим, кожа белая буквально до мерзости, с веснушками, и бывает, что он еще и с розовым оттенком, а то вообще с головы, так сказать, до ног конопатый или какой другой нечистотой помечен, и он, ничтожество, бредит своей белизной, воображая ее здоровой и очаровательной, и готов распускаться до боязни загара, так что, видите ли, лосьоны против солнца заготовил. Мази разные припас! И вообще, думает продержаться под этим солнцем тысячу лет, вечно таскать под ним свою дряблую шкуру и набитое изысканной пищей брюхо! Нет, сентиментальничают, не отдавая себе отчета, что оно, пожалуй, и грешно жалеть нас, белых, от которых столько беспокойства и зла в мире. А думает разве кто-нибудь когда о том, как убивали тех краснокожих и как они умирали, словно без всякого звука, словно тряпичные куклы, а не живые люди? Не знаю, почему, но я об этом иногда крепко задумываюсь, и это почти что моя идея, то есть что они, конечно, умирали, как вообще умирают живые, но в представлении доброго человечества навечно остались какими-то исчезнувшими в солнечных лучах призраками. А мне бы поменьше рыжих и сахарных, всей этой розовощекой сволочи, умеющей только торговать, жеманиться и наглеть, воображая себя перлом творения, да побольше солнца, зноя, смуглых бабенок с глазами что черная ночь; по мне бы, пусть полуголые ходят, в лохмотьях, но чтоб глаза горели, чтоб пели и плясали хорошо...
   А книжки про них, про краснорожих, хороши, понятны и в свое время наилучшим образом насытили меня в литературном отношении. Потому-то я и к глупым книжонкам о преступлениях и расследованиях отношусь не как некоторые, уверяющие, будто чтиво этого сорта портит вкус. У меня не испортит. Я воспринимаю их, как, скажем, словесную реку или, если угодно, понос, но такой, в котором, глядишь, и прозвучат отголоски настоящего преступления, настоящей беды и катастрофы и некая тень правды вдруг напомнит мне о моем странном томлении, даже мучении из-за кучи красножопых бедолаг. А как они своих же девушек-девственниц топили в колодце, сеноте по-ихнему, чтобы умилостивить божка и он навел дождь?! А как трогательно они складировали черепа принесенных в жертву?! Обо всем этом можно до бесконечности толковать, перебирать подробности и мусолить особо сочные их них, - и все же никак, никогда, ни за что не проникнуть в строй их соображений, не подслушать их мыслей, не услыхать ни единого подлинного их слова. Вот тайна, вот поле, где бы потрудиться всем этим собирателям загадочного и странного, Кафкам разным, Борхесам и Набабкиным, предпочитающим, однако, вместо настоящего труда, пота и крови пробавляться надуманными вывертами и вымыслами, препустейшими играми ума. Ну, я понимаю, что меня занесло, что я все это не к месту выложил, но что же поделаешь, если сердце порой страсть как обливается кровью и держать рот на замке решительно нет сил!..
   Ладно, постараюсь сделать все возможное, все от меня зависящее, и исполнить обещание. Я ведь мысленно поклялся последовавшие за провалом в редакции события описывать кратко, едва ли не в сжатой дневниковой форме. Пожалуй, было бы чересчур, когда б в дневниковой, а насчет краткости в самом деле стоит подумать. Оно и понятно, я в редакции провел часа два или три, а ощущение такое, будто я отдал ей несколько лет жизни, как бы даже всю свою юность. Сумасшедшее посещение! Словно гора на меня свалилась. А что было потом, то уж просто шло своим чередом, и что бы там ярко или удивительно ни возникало, безудержного внимания оно все же не заслуживает. Отсюда и разборчивость в выборе тем, а также намечающаяся лапидарность изложения. Но от проклятой редакции никуда не уйти, пока я, так сказать, всех ее Набабкиных не собрал воедино и не разложил затем по полочкам.
   Так вот, я говорю, страх и трепет вдруг коснулись меня тогда, я окунулся в свое, подлинное, в мой "индейский ужас", и мне ударило в голову, что я, может быть, вместе с этим своим подлинным схвачен за шиворот и сейчас буду сброшен в жуткую пропасть, откуда нет возврата. А раз с ужасом, то, разумеется, и с неодолимым отвращением взглянул я уже на медвежонка. И не мохнатым и темным он мне показался, а белотелым, мягоньким, с выпяченным брюшком. Альбиносом-насекомым, лукаво ко мне присматривающимся и прячущим усмешку. И дальше он менялся. И уже этот несчастный и несносный болтун обернулся в моем пылком воображении почти что служителем кровавого индейского культа и заправилой жертвоприношений, как вдруг он, окончательно запутывая дело, объявляет себя композитором и к этому примешивает несуществующее загвоздкинское творчество, а действие переносит в вымышленную страну или, скажем, в страну своей мечты, где ему на каждом шагу мерещатся черты сходства с некой фламандской стариной... ну куда еще дальше? и на что мне все это? Пожалуй, резонно спросить: за что все это простаку и бедолаге, соблазнившемуся ролью начинающего литератора? Я не хотел никакого продолжения. Но продолжение последовало, и могло ли быть иначе, если за дело взялись такие мастера, как дядя Тимофей и шарообразный, ловко подкатывающийся Набабкин?
   Мой приятель сказал:
   - Вы сами настрочили этот нелепый рассказ, а авторство приписываете Загвоздкину. Вы и ту пакость о режущих хлеб коленках сочинили, а выдаете ее за плод моего творчества.
  
   ***
  
   До чего же рассердился альбинос, как завизжал! Не дав договорить своему критику, затопал ногами в пол и брызнул в нас слюной, забрызгал желтой пеной с головы до ног. Он не желал разоблачений, отпирался от всего, решительно отметал все сущее в безумной готовности расчистить место для одного - презумпции невиновности, его, личной, его законного, как он полагал, достояния. Но дядя Тимофей был неумолим.
   - Ха-ха! - ерничал он. - Тон издевательский? У меня? И вы требуете, чтобы я тон сменил? А плевать! Хо-хо! Держаться в рамках приличий? Но все эти условности... Маски, которые пора скинуть... Вот вы, я пригляделся и вижу, нельзя не резать вам прямо в глаза правду-матку. Низкий, убогий человек, и все у вас мелко и незначительно, - говорил старик едко, карал бедного Набабкина. - Даже петлять и заметать следы толком не умеете! А чтоб открыто действовать... Кукольная душонка! Ваше дело - обслуживать машину. А что было и будет с людьми, которых она перелистывает, как мы, живые свидетели истории, перелистываем книгу бытия, вас не касается.
   Каков ни был смысл последней фразы дяди Тимофея, слова он, конечно, произнес высокие, серьезные и по-своему прекрасные, потому несколько неожиданно было, что после столь значительного высказывания ему, как я увидел, пришло в голову засучить рукава и с кулаками наброситься на свою жалкую жертву. Много странного я повидал в той редакции. Я пытался этим литературным работникам внушить: это ваши, товарищи, дела и ваши спорные вопросы, меня не касающиеся, так что вы мне просто разъясните, в чем конец нашей встречи и моего пути в художественной литературе, и на том разойдемся мирно. Но что им было меня слушать, когда они увлеклись и впали в умоисступление?
   И вот тут-то произошла потрясающая штука. Не ведаю, сам ли медвежонок, предприняв большой скачок, вдруг очутился возле машины, толкнул ли его к ней огрубевший дядя Тимофей... Или почудилось мне все это, поблазнилось? Я ведь был уже почти бесчувственный и бессмысленный, полуобморочный человек среди поднявшейся вакханалии, мне все что угодно могло привидеться! Я мог там понатореть в фантасмагориях разных, я мог стать - просто, как говорится, с пылу с жару, вообще с перепуга - Свифтом или даже шведским созерцателем необыкновенных картин Сведенборгом! На то и вышла сногсшибательная вещь... Поверите ли, этот Набабкин, а по сути, оставшийся для меня безымянным господин, этот медвежонок и, по наспех сочиненному мной совместительству, преступный жрец, сунув руку по локоть в аппарат, страшно вздрогнул и затем выпрямился, вытянулся в струну, а по его обретшему сходство с виноградной лозой телу побежали электрические огоньки и вспышки, заскользили яркие, причудливо изогнутые молнии. Упомяну о том, что у меня тогда сразу мелькнуло в уме. Я, естественно, просел от испуга, но догадок желал, и они даже словно носились во мне, тоже молниями, каждая со своим более или менее разумным объяснением происходящего. Медвежонок, вовсе не нагой, не костлявый, не уродливый даже, ничего подобного! медвежонок, говорю я, не задерживался и действовал энергично, и я, как мог, следовал за ним со своей пытливостью, жадно пожирал его глазами. Освободив свою руку, он в мгновение ока вынырнул из электрического потока, взмыл в воздух и застыл между полом и потолком, слегка отставив повернутые к нам ладонями руки в стороны и горделиво запрокинув голову, скажу больше - голову, которая вся была охвачена улыбкой, каким-то теплым ее и нежным сиянием. Еще минуту назад скудный, мятый, в костюмчике... правду сказать, мешком сидел на нем тот костюмчик. Бог весть чего домогавшийся человечек, запутавший наше с дядей Тимофеем дело до невозможности... Успевший даже рассердить моего благоразумного и тактичного приятеля! Он теперь был определенно прекрасен, хорошо одет, элегантен, строен, собран и умен. Вся его фигура, как и его успокоившееся и невыразимо похорошевшее лицо с остановившимися в неземной безмятежности глазами, все выражало беспредельное превосходство над нами.
   Как ни странно, дядя Тимофей следил за метаморфозами своего коллеги с чрезвычайным хладнокровием, как если бы ему приходилось наблюдать подобное каждый день. Я же лихорадочно сновал в паутине догадок; и не находил лучше той, что первой сверкнула в моем уме. Не знал тогда и не знаю сейчас, что там происходило в действительности и не пал ли я жертвой глупого обмана, фокуса, но была, уцелев отчасти и впоследствии, у меня мысль, по-своему светлая, торжествующая, что должно, должно было нечто подобное случиться и к этому всегда, издавна шло. Что в том совершенстве физической стати и умственного развития, которое, зависнув в воздухе, наглядно являл нам человек, в предшествующем состоянии - безусловный дуралей, небывало и великолепно выразились пожелания, мечты, философия бесчисленных радетелей рода человеческого, реформаторов, прожектеров, мистиков, ведунов, ученых и гуманных, заглядывающихся на звезды мыслителей.
   Волшебник медленно и бесшумно опустился на пол. Дядя Тимофей грубо развернул меня к двери.
   Я ушел, храня печаль, глубоко охваченный надеждой, что пробелы в моей жизни никогда впредь не будут заполняться подобными встречами. Не подбежит к окнам моей души приспешник дурацкой машины, не сунется в вероятные прорехи моего будущего существования преображающий эрос своего пения в литературную работу Загвоздкин.
   Мне было неприятно, что я, вытаращившийся на взмывшего к потолку чудака, приблизился, как никогда, к заветному творческому умопомешательству, а в то же время был готов голосить, словно перепуганная насмерть девица, истошными воплями звать на помощь. Не так, не так повел бы себя на моем месте одаренный истинными способностями и талантами человек, примерно сказать, Моцарт или Наполеон. Впрочем, преодолевший земное притяжение и в том достигший совершенства господин останется моей уединенной думой, едва ли не мечтой, моим гуманизмом и нехоженым путем к звездам. Идите, между прочим, в жопу, если не верите в истинность моего рассказа.
   Что касается дяди Тимофея... ну, это отдельный разговор. Состоявшееся у меня с ним в стенах редакции общение достаточно прорекламировало суть этого человека, его готовность взяться за меня и настырность в достижении цели, чтобы можно было надеяться, что эта встреча никак не аукнется впоследствии. Одна его басня о внедрении в меня какого-то инобытийного существа чего стоит! А все-таки, не спорю, вышло бы роскошно, принеси я одной моей знакомой артисточке свежий номер журнала с моим рассказом. Но дядя Тимофей, сволочь... Не помешай он, не прихлопни меня своими россказнями и машиной, вышла бы иная история, небрежно обронил бы я в преддверии любовных утех: минуточку внимания, я тут кое-что присочинил...
   Наблюдалась еще странность. Собственным, не машинным, а человеческим всепроникающим зрением видел героев моих будущих творений: всегда готовых поменять амплуа артисточек, режиссеров, у которых одно неизменно - их фамилия, созерцал певцов, переиначивающихся в писателей... Странность же заключалась в том, что эти персонажи стали попадаться на моем жизненном пути, реальные как ничто другое, тогда как замысловатые сюжеты, которыми вдруг бурно закишело мое творческое воображение, все отодвигались и отодвигались в окутанную болотными туманами и испарениями даль, в неизвестность, сказать прямо - в небытие.
   Вырываясь из удушливой атмосферы редакции, я воображал, что устремляюсь к нежным и печальным, тихим краскам, бросаюсь в объятия самой красоты. А вышло что-то слишком яркое и масштабное, чтобы я не растерялся и мог дотошно отслеживать, что там красиво, а что способно внушать сомнения. Виной тому любовь. Но та же масштабность, восторжествовавшая тогда не только благодаря любви, а и всему к ней прилагающемуся, превращает мою нынешнюю память в отменно вымуштрованного исполнителя, и все говорит за то, что она надежно ведет меня в прошлое, не швыряя из стороны в сторону на каких-то спутавшихся в лабиринт дорогах. Вижу с предельной ясностью, и происходит все словно наяву, здесь и сейчас: уже полгода я знаком с артисточкой, а впечатления от нее резки и выпуклы, будто наше знакомство состоялось только вчера. Я ношу в душе целую клумбу свежайших, благоухающих впечатлений, и при этом, между прочим, весьма поэтически, а отчасти и глупо робею открыться девице в своих истинных чувствах. Как в этом помогла бы мне изящная словесность! Вспоминая о том времени, готов поклясться, я был изящен вполне, весь, с головы до ног, во всяком случае, я старался, принимал меры, работал в этом направлении, полагая, что мягкая и улыбчивая гибкость придают мне юношеский колорит и особое обаяние в глазах девушек. Я обдумывал шутки и потом раскидывал их пригоршнями, метал и подлинные блестки остроумия. Я был таков, что и не понять, сколько мне лет, чем я занимаюсь и как отбываю повинность всякого бывшего млекопитающегося, поставленного в условия, когда он вынужден сам добывать себе пропитание. Я был пронизан словом, просившимся в начало некой замечательной истории. А и схватиться бы за перо... Пронизан словом - ведь не всуе это сказано. Это уже готовое предисловие - к куску жизни или новому в истории литературы роману, и оно заключает в себе, если, например, примениться к тогдашнему состоянию моего духа, метафору декаданса как такового, в его целом, так сказать, виде. Метафора вернее прояснится, если скажу, что словно бы прихватил тогда упомянутый декаданс грандиозным монолитным куском, и он, не ограничившись наложением печати, буквально застрял у меня в глотке, бросаясь в глаза окружающим. Тоже масштабно, и многих впечатляло, но меня не печатали.
   Не печатали, и убедительно прошу принять во внимание тот факт, что и не могли печатать, поскольку я ничего не писал. Ну, разве что по малости, случайно, если что взбредало на ум; а написанное прятал в стол для потомков, хранил, оплакивая его грустную неизвестность, но потом сжег (раза два-три сжигал), разочаровавшись и впав в уныние. Откуда же критика, если я не давал для нее видимого повода? Тем не менее... Есть у меня одна мыслишка, маленькое темное подозрение, думаю, иные ловкачи добирались и до того стола, куда я прятал черновики, читали их, кое-что и крали, крали сюжеты. Известное дело! Что балабутинцы, если и о более существенных господах поговаривают, будто они... того-с... и даже касательно иных былых титанов письменности имеется информация, бросающая тень на их репутацию. А балабутинские писаки... Ну, я так полагаю, любой из них возьмет, глазом не моргнув, и если не скрутит под табачок, то припишет там что-нибудь от себя, высказываясь, в свое оправдание, в том смысле, что все мы, мол, составляем летопись нашего родного города и каждый, стало быть, вправе воспользоваться готовым материалом, дополнить, внести свою лепту. Но мои пропажи уже в том уголке моего прошлого, которым я не слишком интересуюсь, Бог весть когда охладев к нему по вескому соображению, что задействованы в нем были давно потерявшие для меня всякий интерес люди. Опишу только внешнюю сторону, нырнув в это прошлое как в забаву. Критика сыпалась со всех сторон, и не понять было, что происходит. Озабоченные, словно отплясывающие что-то несуразное люди, туча словесных стрел, дружный хор, уверяющий, что мое слово и предполагаемое им предисловие, а равно и запечатлевшийся в моем поведении декаданс, дендизм и байронизм как нечто, просящееся на бумагу, - никакое не видение мира и не откровение и попросту ничто, ибо ничего не выражает. Бог знает что за поклеп, что за напраслина! Я не брался за перо и почти не брал в руки книг, а мои литературные похождения и мытарства странным образом продолжались. Со мной так, со мной, прошедшим мясорубку у дяди Тимофея; со мной, думавшим, что освободился, вырвался и убежал, обходятся как с пленником, как с узником, не ведающим даже, в чем его вина. Я подозревал, что это нашествие критиков - в действительности нашествие отнюдь не тех, кто реально связан с литературой и в пространных статьях свидетельствует о разных ее эпохах; у меня были основания для этих подозрений: повторяю, я не печатался и фактически не писал ничего, а если что говорил, это были слова частного человека, - для чего же люди эти хватали и истязали их как вздор и обман, имеющий отношение к литературе и даже как бы губящий большую литературу? Они прибегали ко мне как на перепутье, смотрели туда и сюда, добросовестно вертя головенками, но как ни поглощала их текущая путаница и общая невразумительность их намерений, они, тем не менее, с удручающей прямолинейностью вороньем накидывались на меня, как на поживу, и клевали без малейшего сострадания. А попробуй возразить... В сущности, никакие возражения не имели смысла. Я мог бы растолковать им, что пребываю в эпохе, эпохе - и об этом можно говорить с уверенностью и даже с гордостью - нашедшей свое отражение в большой литературе, когда веду себя немножко французом, когда у меня улыбка средиземноморская, а поступь важная, как у британца. Но стоило мне открыть рот и заговорить - они разбегались как мыши, и мои слова падали в пустоту. Они взяли за правило шебаршиться, когда я некоторым образом впадал в немоту, ибо видели в ней утрату бдительности и всякой ответственности за себя. Чуть только завладеет ими мысль, что я ушел в мир великого безмолвия или что этот мир, скажем, стал огромной частью моего существования, - беда! беда! Они уже тут как тут, закрадываются и, гнусно ухмыляясь, разбрасывают ядовитые зерна лжи и клеветы; а главные свои, самые ужасные и жестокие вымыслы на мой счет они творили у меня за спиной.
   Страшны бывали сны, населенные этими ухмыляющимися рожами. Даже как будто рассказывались анекдоты... Танцующий Пушкин... Не помню всех обстоятельств тогдашней жизни, не помню толком своего жилища, зато возгласы, сопровождавшие ужасное пробуждение... Крики... Мнимая кулачная расправа; катаясь на спине, сучил в воздухе ногами, отбиваясь от навязчивых призраков... Я долго и мучительно приходил к выводу, что господа, вязавшие меня своими суровыми приговорами, на самом деле никакие не критики, даже не читатели, а темные, неизвестно откуда взявшиеся людишки, может быть, по природе честные и порядочные, вполне приличные и где-то обретающиеся добрыми семьянинами... почему бы и нет? Они, может быть, не бесконтрольно зависимы от своего предвзятого, ужасно враждебного отношения ко мне и, когда приходят в чувство, являют собой образы великолепных отцов, нежных дядюшек, трогательно бормочущих себе под нос ласковые словечки дедушек... Да почему же не принять это за очень даже вероятное? Тем более что я всегда готов к компромиссу, когда слишком долго развиваю пессимистические взгляды на общество и мир и на человеческую нашу породу, а меня со всех сторон уверяют, что я заблуждаюсь, как олух царя небесного. Но эти проходимцы, они в мою жизнь проникли как тля, едва ли задаваясь вопросом, зачем они это сделали. А в самом деле, зачем? И что побудило их присвоить себе звание критиков?
   Собственно говоря, машина поставила крест на моей писательской карьере. Можно и так сказать: я отошел от литературы. Я чуть было не стал в ней максималистом, и даже хруст чьих-то перемалываемых костей, было дело, послышался мне. А ведь я человек мирный, добродушный, я из тех, кто в свое время спокойно обретает положительность и живет, никому не мешая. Как бы то ни было, весь сонм литераторов нашего старомодного (мне, непризнанному, или, если угодно, оказавшемуся непригодным, позволительно так выразиться) города знал ответ Предсказателя по моему поводу, и на меня показывали пальцем. Оживление понятное. Ты, предположим, успешно выдержал испытание, машина провернула тебя без особого ущерба для твоей писательской гордости, - а все-таки в глубине души тлеет недовольство, что пришлось держать такой как бы и не совсем правдоподобный экзамен. Поневоле отыгрываешься на провалившихся, на тех, кто в некотором смысле сложил голову у подножия машины. А чего их жалеть? Чего жалеть какого-то Ванюшу с его несостоявшимся талантом и куцыми возможностями? Их вон сколько, этих Ванюш, их девать некуда, и годятся они разве что на пушечное мясо да на минутную с ними забаву. Так что остряки прикладывали к уху лопаточкой согнутую ладонь, изображая, что они, мол, ловят звуки распеваемых мною песенок. И мало-помалу я, укрощая свое горячее самолюбие и невиданное тщеславие, добился умозаключения, что все эти остряки, мнимые критики, представляющие собой некую суммарную величину литераторы - все они порождены нашим общим отечеством вовсе не для того, чтобы было кому обижать меня, насиловать мою волю и питаться моей кровушкой, а единственно в силу свободного волеизъявления самого отечества, его промыслом, дарующим всем нам право на многоликость и ничем не связанную пестроту. А раз так, что же мне мешает поклоняться отечеству и любить его, как поклоняются и любят Бога?
   Ничто не мешало. Никто не мешал. Пожалуйста! Со своими смиренными поклонами я быстро приковылял на вершину духа, где с меня слетела наносная шелуха и я обрел истинное лицо, подобающую стать отечественного человека. Но впереди бежала судьба, не желающая внимать моим духовным исканиям и подвигам.
   Или вот еще артисточка. Звали ее тогда Мариной. Она жила в особом мире, там правила бал романтика, и туда не проникали ни злая молва, ни теплая влажность моего смиренномудрия. И она ничего не знала о моем будущем, а я, естественно, не сказал ей, что три года спустя буду, увы, шалить песенкой о том, как, стоя на мостике, посылаю кому-то страстную мольбу. Деланная она какая-то была, может быть, и не актриса вовсе по натуре и призванию, вообще другой человек, зачем-то свивший себе гнездо в данной девичьей стати, в этом бесподобном олицетворении земной красоты. То и дело жеманилась, кривлялась, иной раз утвердится, так словно огромный дуб или какой-то хаос с абсурдной картины, а не девушка, не одушевленная персона топорщится предо мной. Но я чувствовал, что должен это терпеть, если хочу быть с ней; я же, Бог знает почему, хотел.
   Многие мои беседы с Мариной, проникновенные беседы о сокровенном, как они были хороши! Они из реалистического в высшем смысле мира моих так и не сложившихся рассказов, романов, повестей, драм, поэм, эссе, памфлетов и сонетов. Они - те мои беседы о литературе, которые я должен был бы проговорить на склоне лет, когда б моя жизнь сложилась иначе. Не знаю, что гласит теория вероятностей и что провозглашает теория относительности, но думаю, что не иначе как скудно воспринимающий философскую подоплеку этих теорий мозг Марины не догадывался о моем созидании возможных и вместе с тем несбыточных вариантов бытия, и она принимала мою болтовню за чистую монету. Вот почему почва уходила из-под моих ног, не уходила совсем, но все чаще скидывалась волшебно сокращающейся шагреневой кожей. Мне хотелось забыть несчастный поход незадачливого Ванюши в редакцию, но, чтобы достичь в этом успеха, приходилось задаваться недоуменным вопросом, был ли повод для такового похода. Писал ли Ванюша злополучный рассказ, послуживший поводом? И если писал, то когда? И о чем был рассказ? Поневоле я вступал в область вопросов, которая сама представляла собой нечто неразрешимое, похожее на клубок, брошенный котенку для игры. Встретив однажды случайно дядю Тимофея, я сказал ему:
   - В прошлый раз, не успели мы и оглянуться, вышло по-дурацки, и я не прочь думать, что это был вымысел или вообще ничего не было.
   - Что же мешает тебе так думать? - улыбнулся он. - А равным образом, что мешает тебе, скажем, уснуть сочинившим что-то человеком, а проснуться овеянной славой личностью? Только не вали на внешние обстоятельства. Не в них причина твоих неудач.
   Для начала он, само собой, отскочил от меня, как от привидения, выложил свое: ты?.. жив?.. - и только потом принялся хорошо, приятно беседовать. Глядя на него, на изнашивающиеся черты его лица и седеющую голову, я думал о том, что этот человек никогда не утомит меня и не разочарует окончательно.
   Не помню, во что я был одет, наскочив на старика с этим психологически обоснованным и давно назревшим разговором. Не исключено, выглядел захудало. Но огонь пылал в душе, и пытливость, одолевавшая меня, готова была пожрать собеседника. А он говорил мне, вальяжно рассуждал:
   - Нет, милый, даже не то важно, чтобы ты очистился от грехов прошлого, выправился и принял вид добропорядочного гражданина. Ты старательный. Ты мог бы. Но только ты станешь этим самым добропорядочным, тебе тотчас придет в голову: эх, а вокруг-то что? не иначе как сплошь порядочные свиньи, и даже мой верный друг дядя Тимофей не выше грязи у меня под башмаком! Голубчик, помни, ты отмечен, на тебе печать, небеса удостоили тебя и все такое, и коль ты это теперь знаешь, велика опасность, что ты, очищаясь, запутаешься пуще прежнего. И выйдет как всегда, как у нас водится, а именно, что ты свинья, а мы - святые угодники. Не возвращайся на этот проторенный путь, не повторяй прошлые ошибки. С нами тебе все равно не сладить, не справиться, так постарайся ж хоть получить моральное удовлетворение, а для этого тебе следует вступить на новую и несколько неожиданную для окружающих дорогу.
   Мы шли по улице. И по мере того как сумерки все гуще ложились на город, дома становились в моих глазах выше и таинственней, а мой собеседник решительнее овладевал обликом поводыря, проводника в мир чудесных превращений.
   - Что же это за дорога? - спросил я тихо.
   - Это дорога, в начале которой ты выслушаешь мой совет. И момент настал. Сейчас ты сделаешь шаг, и за ним другой, и шаг за шагом пойдешь дальше. Мой тебе совет, милый, постарайся поменьше думать о своем внутреннем человеке...
   - Я меньше всего о нем думаю, - перебил я, резко, как от скверного видения, отмахиваясь.
   - Еще меньше. Сведи к нулю, к пустоте, к полному незнанию. Освободись от всякой привязанности к нему. Дойди до ручки. И тогда ты встретишься с ним, и не в толкотне какой-то, а в чарующем уединении, для чего ты, если понадобится, взойдешь на гору высокую, на вершину, недосягаемую для нас, простых смертных.
   - А понадобится? - спросил я, озабоченно хмуря брови.
   - Думаю, что да. Но ты не подведешь. А там-то, на вершине, ты и осознаешь этого человека... ты в курсе, о ком я... во всей его красе и полноте.
   - Опять ты, старик, втираешь мне очки. Полнота... Понимаю, о чем ты, разумом, и вообще как благовоспитанный человек, понимаю. Но вот ты сопишь рядом и пыхтишь, и брюшко у тебя, откормленный ты, и мне так и видится, что ты больше все о плотском, об упитанности... А это уже будит во мне первобытного дикаря, чуть ли не зверя.
   - А чего?! - перебил дядя Тимофей возбужденно, немного раздосадованный моим замечанием. - И он не доходяга какой-нибудь. Тоже небось не промах пенку снимать! Куда ж без этого! Не в аскетизме и не в постах каких-нибудь дело, не в смирении, а в том, чтобы не проморгать свой шанс.
   - Да он, может, из-за моей непутевости заморенный, истощенный весь...
   - Откормится! И ты варежку не разевай. Да вообще, выкручиваться надо, а при той таинственности, которая тебя после того случая... ты знаешь, о чем я... которая тебя окружает, так и вовсе вытягиваться в ниточку, чтобы, образно выражаясь, пролезть в игольное ушко.
   - Это и есть твой совет?
   - Говорю тебе, что бы с тобой ни случилось в дороге и что бы тебя ни ждало в конце ее, никогда не забывай, что можно, если ты к тому призван, учить кого ни попадя уму-разуму и даже издеваться над дураками вроде меня, но нельзя без достаточных на то оснований становиться в позу. Ты сколько уже надо мной измывался! Да всем, простодушием своим, ротозейством, глупостью своей. И что же? Я-то что... Я так, сбоку припека... А ты знай свое дело: принимают от тебя тычки - ликуй, ломают ребра в отместку - беги без оглядки. В любом случае держи ухо востро. И без гонора, знаешь ли, без заносчивости. Помельче ютись сначала. Потом отыграешься. А если ты не ко времени возомнишь о себе премного, на пьедестал водрузишься... ага!.. Ты, допустим, погрезил себя богом в работе над временем, вообразил себя стоящим вне... Что ж, мы - хлоп! - изготовляем из тебя козла отпущения. Ну, отделка такая... Мастера найдутся, чтобы сфабриковать... А там, глядишь, на тебе и живого места не сыскать.
   - Да что же ты, ей-богу!.. Что ты меня в чепухе просвещаешь? Не было и не будет такого, чтоб ты меня действительно подмял.
   - Говорю и повторяю, нельзя беспочвенно занимать положение человека, который будто бы возвышается над эпохой...
   - Постой. Помолчи немного. Ты думаешь, твои слова можно воспринимать как чистую, облагораживающую музыку? Ты воображаешь, что они внушают веру, уверенность, приносят удовлетворение, а не навевают разные подозрения и не портят настроение? - продолжал я сомневаться и тосковать.
   - Я ничего не воображаю, я правдив и в силу этого должен всегда и всюду резать правду-матку. А с какой стати ты заговорил о музыке, о вере и удовлетворении, это уже не моего ума дело. Надеюсь, со временем ты меня поймешь, - сказал дядя Тимофей и, пожав мне руку, быстро зашагал прочь.
   Он, сволочь, нарочито был бодр, удаляясь от меня. Какие у человека, однако, причудливые и съедающие друг дружку воззрения на мой счет: то я у него герой вселенского масштаба, потому как в меня сверхъестественные чудаки втиснули, якобы, свое детище, и тут же наказ не высовываться, иначе, мол, сотрут в порошок. А когда я высовывался? Ну, решил попробовать себя в самовыражении и присочинил рассказец - и за это-то по шапке?
  
   ***
   Если героические люди прошлого умудрялись писать книжки, пренебрегая одолевающими их читателя бедствиями войны, не пугаясь библиотечных пожаров и наводнений, смывших без следа не одно культурное наследие; если те книжки и впрямь, словно по вере их творцов, часто выходили невредимыми из огня и прочих испытаний; если... а вставлю, однако, не удержусь от восклицания: сколько мы этих брызжущих кровью древних войн, пожаров и наводнений повидали на экране, и не раз уже слыхали, что сами-то в подметки не годимся предкам по части стойкости, преданности идеалам и делам веры и разных других доблестей, и как же было не понять, что все это не зря показывают и не случайны сопутствующие комментарии!.. Если высказал я это (смотри выше) и, следуя логике, обращаюсь к себе с четким и недвусмысленным вопросом, то вопрос после первых недоразумений и шероховатостей, вызванных исключительно моей неготовностью отвечать совестливо и внятно, непременно должен вылиться в прочную форму. Не скажу - ответа, нет, не то чтобы впрямь ответа. Но уже и не вопроса, а именно: отчего же мне, проворному, не жить так, словно наставления и пророчества дяди Тимофея, вздумавшего возиться и юлить на моем пути гением - моим гением, а добрым или злым, Бог его разберет, - ровным счетом ничего для меня не значат...
   Ох и период! По-тогдашнему высказался, молодо и звонко. Устал. А время поджимает, отдыхать некогда. Опять же, незабываемая моя подруга Марина, о которой не могу вспоминать без слез и душевного умиления, хотя и не без заминки, то есть в какой-то степени пугливо и с досадливыми судорогами сердца. В ту пору, конечно, тоже не обходилось без оговорок. Без них не любил свою манерную и своенравную девушку. Не без азарта преподнес ей, между прочим, фабулу рассказа, который в скором будущем сочинит презираемый ею за баснословную пошлость певец Загвоздкин. И, даря канву, все размышлял: это привязавшееся как хворь "без" не живописует отсутствие, в нем бес сидит и отливает пули, озорует, постреливает туда-сюда, а ранит-то меня, мое сердце изнашивает и мой ум засоряет. А само дарение прошло, как мне показалось, в торжественной обстановке. И затаенной, так до конца и не прояснившейся силой этого дара, а в сущности самого рассказа, была моя история сдвинута с точки, после решения не принимать всерьез ведовство дяди Тимофея казавшейся мертвой. Как же она, моя подруга, хохотала, и как же ей мой пересказ понравился, - она мне, изумительно помолодев, рукоплескала, более того, сказала внезапно следующее:
   - Уверена, у тебя отличные задатки, узнаваемые, задатки актера. Все данные настоящего артиста.
   Я подсобрался, нахмурился, чуточку напыжился даже, и рассудил, фактически изрек:
   - Не всегда мне быть пересказчиком чужих рассказов, достаточно и одного раза. С этим теперь покончено. И лицедеем я не стану. Не то чувство жизни, не в моей это природе. Нет задатков, поверь. Путей много, но они пропадают, когда внутренним взором видишь, что должен быть один, главный. А я уже это вижу.
   Не помню, где происходил этот разговор. Само собой, в Балабутине, потому как из него - никуда, сидели плотно, как птенцы в своем тесном гнезде, знающие только вертеть в разные стороны головенками да осатанело пищать. Зато хорошо помню, как знатно отыгралась Марина, почуяв у меня непокорство ее воле. Не на мне, которого берегла, а вообще, абстрактно и универсально, иными словами, выдала сполна, просто-напросто устроила выброс своих дарований. Пугая меня, раскорячилась, уперлась клешнями в пол, набычилась, словно бы пошевеливала устрашающе усами, как таракан или некое сказочное чудище, - только с хорошенького личика, в ободрение мне, в память о нашей любви, лила живительную воду доброй, немножко с печальным оттенком сожаления, улыбки! - и гнула свое:
   - Один мой знакомый режиссер...
   Но я, похоже, не понимал, что это совсем уже лишнее - бороться с девушкой, достигшей некоторой одержимости в своем неуемном стремлении ко всему подходить творчески и всюду выкаблучиваться. В своем упрямстве, достанься мне от природы больше ума, я бы давно распознал нечто даже непотребное, я же, напротив, воспринимал его как перл своей натуры и простодушно лелеял для самостоятельности и активного участия в жизни. Я величаво поднял руку, пресекая в зародыше поток дамского красноречия.
   - Раз ты так, то вот тебе притча, - сказал я. - Потому что не надо режиссеров. А притчу расскажу. Приходит однажды на заросший виноградником склон горы старая баба с клюкой и дивится там присутствию двух выпучивших глаза субъектов...
   - Один мой знакомый режиссер создает...
   - Закончу в двух словах. Гора есть гора. Но в глазах человека, как создания мыслящего и питающегося духовной пищей, она либо путь восхождения, либо случай падения. Нам надо выбрать.
   - Я уже выбрала. Для себя - давно, а теперь пришло время позаботиться и о тебе. Тот режиссер, а я о нем говорила тебе, создает театральную студию при клубе железнодорожников.
   - Создает или создал? А еще лучше, если пришел на готовое. Он же вроде Вечного жида, этот твой режиссер, - хохотал и кривлялся я.
   - Почему бы тебе не записаться?
   По-своему все же проницательный в тот миг - еще бы, видеть, ну, почти видеть главную дорогу своей жизни, по крайней мере предполагать, что она существует! - я почти смекнул, откуда пришел этот режиссер, поимел неясные прозрения в прошлое или в некие давние сны, а может быть, и впрямь нащупал догадкой кое-какие небезынтересные, вполне важные для меня обстоятельства.
   - Его зовут Дроздом, - шепнул я мистическим шепотом, и тут бы мне схватить девушку, сдавить ей губы поцелуем, завернуть бы их куда-нибудь внутрь, чтобы она не могла ничего сказать о страшным предвидением угаданном мной субъекте.
   - Почти, почти так... Боже, как это близко к истине... - шепнула в ответ потрясенная Марина.
   А потрясение она была мастерица изображать. В том же театре, где она не столько фигурировала на сцене, сколько внимала искусству других, я не раз видел ее принявшей позу глубокого размышления. Она представала душой, сильно выдвинувшей свою мощь на освоение режиссерских и актерских находок, на какое-то, видимо, овладение всеми достойными внимания уголками мира, которое предпринималось ею с ангельской нежностью и большим духовным напряжением. Я восторженно любовался ею в эти минуты, но была и тайная мыслишка, коварная и жестокая, выдать ей затрещину, сбить с нее что-то напускное, чрезмерное.
   Смекнув, откуда взялся Дрозд, или почти Дрозд, я не в состоянии, однако, был разгадать, какую цель в отношении меня он преследует. Я возражал, отметал самую возможность мечтаний о театре, говорил, что боюсь сцены и что о сцене у меня превратное мнение, обусловленное тем, что на ней распевает глупые песенки склонный к литературным трудам Загвоздкин, и сводящееся к опасению, что там могут принудить к пению даже столь серьезного человека, как я. Но все мои возражения девушка слушала как бред сумасшедшего, потому что увлеклась своей идеей, поверила в меня. У нас едва не дошло до ссоры. Но я поспешил сдаться.
   Ночью я встал, таинственно приник к письменному столу, достал свои записки и сжег их в пепельнице. В квартире никого не было, но я пугливо озирался. А пепельница была громадная, ею бы да Дрозду по башке, чтобы не зазнавался. В записках было кое-что о Дрозде, в моих записках некий Дрозд зазнавался до того, что терпеть его не было никакой возможности. Железные легионы воспитанных на идеалах благородства и душевной чистоты, святой веры в свое великое предназначение и преданности дисциплине воинов двигались в моем сознании, горя желанием поскорее уничтожить Дрозда.
   Нас познакомили. Я смотрел на него и давался диву. Что это? Случайность? Совпадение? Он так похож на Дрозда, сгоревшего в пепельнице. Что за предчувствие и какие предположения управляли моей рукой, когда я наспех и украдкой описывал на клочках бумаги его внешность и недостойные повадки, которых с лихвой хватило бы на стаю мелких хищников и гнусных лицемеров. Вот где размножение, вот у кого поучиться бы Набабкину! Как и подобает настоящему писателю, я обладаю даром предвиденья. Марина тыкала в мою грудь пальцем, похлопывала меня по плечу. Она призывала режиссера сосредоточить на мне пристальное внимание: ведь я подаю надежды. И режиссер покровительственно похлопал меня.
   Стерлось в памяти, где находился тот клуб с Дроздом и пресловутыми железнодорожниками внутри, не знаю, сохранилось ли прелестное зданьице, где я только что не рыдал в голос. Где вытерпел немало унижений и где моя судьба, не спрашивая у меня разрешения и словно бы вообще всего лишь воспользовавшись моим присутствием, проделала странный, да что там, кошмарный, надолго меня ошеломивший и прищемивший виток, а точнее, искуснее определяя - фокус.
   Режиссер, этот самый таинственно-мифический, туманный как дремучее прошлое или как отдаленное будущее Дрозд, сильно меня помучил. Сам в ту пору эстетствующий холерик, он того же стиля требовал от других, о чем и заявлял недвусмысленно:
   - Подражайте, ребята, истово, страстно подражайте, мне адепты нужны, отражения моих идей и замыслов, а не толпа скотов, не сволочь всякая. Не будете подражать, сгинете аки обры.
   Мерой всех вещей стал для него повышенный градус эстетического безумия. Вдруг в глубине клуба раздавался словно бы топот несущейся во весь опор конницы - это Дрозд показывал, что значит быть настоящим холериком, образцовым, мощно распространяющим эстетически выдержанные настроения. Он рисовал чудовищные картины, всеми доступными его художественному гению средствами изображал, что произойдет, если мы не последуем его указаниям. По его словам, посетители клуба железнодорожников, а также сами железнодорожники, пассажиры и встречающие пассажиров на далеких станциях наивно ошибаются, предвкушая будущие театральные удовольствия. Их ждет страшный риск встречи с нами, не оправдывающими надежд режиссера артистами. Если мы не оправдаем этих надежд никогда, все перечисленные лица увянут и поникнут, как осенняя трава, вымрут в рукотворном аду скуки и ничем не оправданной тоски. Почти невидимо бегал Дрозд между стульями в затемненном зале и с клекотом, переходящим в рев, с хрипом, срывающимся на визг, отдавал команды:
   - Пляши, сцена! Гуляй, театр! На абордаж, канальи! Штурмуйте искусство!
   Наконец он вплотную занялся мной. В быстро сложившихся между нами нездоровых отношениях я страдал, но и ему доставалось от моей нерасторопности. Однажды он сказал мне, утирая платочком вспотевшее лицо:
   - Когда мой дедушка преподавал вам в университете...
   - Ваш дедушка? Почему же я не знал этого раньше?
   - Меня тогда не было на свете.
   - Ну, неправда, наверняка были. Вы взрослый, сформировавшийся... Не думаю, что у вас были трудности с переходом к зрелости.
   - Еще бы! - вмешалась Марина, торопясь польстить этому парню. - Он ушлый, ему любые переходы нипочем.
   В гневе Дрозд упоенно дергался, подскакивал, в воздухе бил ножкой об ножку или складывался в колечки дыма, плывущие изо рта курильщика. Мои возражения, а ведь я в ответ на его слова, вполне сходящие за шутку, выдал какую-то грубую и неуклюжую метафору, и сейчас настраивали его на ярость, но воспоминания о дедушке навевали тихую грусть, и он, отмахнувшись от призраков, деятельно изображавших этапы моей мучительной гибели, проговорил усталым голосом:
   - И все же, дражайший, выслушайте мой сказ о дедушке. Он учил, что велика вероятность встречи на жизненном пути с тем или иным бросающимся в глаза явлением. Сказывал, в частности, о фактах резкого зарождения большого писателя в бросившем университет человеке. Я преподаю другой предмет. Резко перехожу к нему! Вижу, ибо это и есть мое мировоззрение, вижу резкое зарождение в человеке истинного актера, а бросал он что-то там или ничего не бросал, это, знаете ли, нам до одного места. Но оказывается давление, и выясняется, что его производит ваша бездарность, - как актера, подчеркиваю это, не как человека, а как потенциального корифея сцены, подчеркиваю это резко и не один раз, головой готов ответить, зуб даю!.. продолжать ли, голубчик? Да повода, говоря вообще, нет повода отказываться от продолжения. Давление-то растет, попирая мою поэтическую, легко ранимую душу... Давление сильное, и прошу обратить особое внимание - оно преступает границы допустимого, что проливает зловещий свет и отбрасывает мрачные тени. Я извиняюсь, но это уже за рамками искусства. Это уже приближенные к катастрофическим условия, и в силу этого вопрос, бросите вы меня или нет, приобретает особый статус и не совсем для меня безразличен. Но что я вижу? И я с вами перед лицом этого статусного вопроса, этой знаковой фигуры нашего общения и жгучей проблемы его дальнейшего развития, однако у меня волнение, ажиотаж, почти что творческая горячка и попросту масса накипевших человеческих чувств, у вас же я замечаю элементарное отсутствие всякой инициативы как в решении данного вопроса, так и в деле вырабатывания подхода к упомянутой проблеме. Это сбивает с толку! Я начинаю немного путаться, терять почву под ногами и видеть миражи. Мне еще можно помочь, но, - властным движением руки остановил режиссер порывавшуюся броситься ему на помощь Марину, - не резким вмешательством. Так бывает перед грозой, когда сидишь и томишься, и на душе муторно, и нет сил чем-нибудь заняться, и нет человека, который, распрямившись гордо, прикрикнул бы на природу, спутал бы ее карты и отшвырнул прочь тучи и всякую прочую небесную дребедень. Я не опускаю руки, но и не готов резко ими взмахнуть, всплеснуть, расшевелить пальцы и составить с их благой помощью известную комбинацию. Я не в состоянии выставить их перед собой в качестве защиты от ваших появлений, а они, позволю себе заметить, давно уже перестали выглядеть неожиданными, но оттого не утратили неприятную остроту и вошедшую в привычку способность вызывать у меня, в виде отклика, сдавленные, едва сдерживаемые крики боли и отчаяния. И чтобы как-то разрядить обстановку, я приказываю вам сказать: резкая резервуация.
   - Зачем? - округлил я глаза.
   - Хватит вопросов! Есть главный вопрос, и я вам его обрисовал, а все прочее выкиньте из головы. Забудьте отца и мать, не женитесь, раздайте имущество, освободитесь от желаний, станьте нищим, младенцем, младенцем во всех отношениях и с какого боку ни глянуть. Я домогаюсь от вас, но домогаюсь, между прочим, страстно, оголтело, я требую, дико, фанатически требую: скажите так, как полагается начинающему великому актеру!
   - Но что сказать? Дайте роль!
   - Роль? - Его губы нервно задергались в безуспешных потугах сложиться хотя бы в подобие улыбки. - Дать роль вам? Такому прыткому? Такому бесшабашному и щедрому на признаки дарований? Я дам... Но когда? Прежде, чем вы скажете про резервуацию, или после?
   - Скажи сразу, - попросила меня Марина. Ни минуты она не стояла спокойно и складно. Вертелась, выделывала разные угловатости, а то переходила к плавным телодвижениям, авансом строившим соблазн для тех железнодорожников, которые в свое время заполнят зрительный зал, и некоторым образом выдвигавшим меня в качестве выгодного партнера, незаменимого элемента яркого театрального действа.
   Я переминался с ноги на ногу перед своими мучителями, окруженный толпой осторожно посмеивающихся актеров. Осветитель, судорожно завозившись в своей ложе, вдруг поместил меня в круг жесткого, мертвенного света. Все шарахнулись в сторону, и я остался на сцене один, похожий на клоуна, уныло требующего внимания к отнюдь не смешным сторонам его существования. Я не уступал:
   - Но это значит идти на поводу... А это не та роль... И что такое резервуация?
   - Резкая резервуация, - поправил Дрозд. Его не смягчали выразительные увещевания моей подруги, и он твердо, неподкупно сомневался в моей перспективности.
   - Пусть резкая, это не меняет сути дела, потому что я уже стою на том, что эта ваша резкая резервуация...
   - Неправильно! - закричал он из темноты зала. - Не верю! Вы не вложили в эти слова душу! Не верю, что ваше сердце заколотилось сильнее, когда вы их произносили!
   Сами видите, он давал мне повод для протестов. С какой стати моему сердцу колотиться сильнее, когда я произношу ничего не значащие для меня слова?
   Каждый Божий день мы гневно и безнадежно бились с ним над этой резкой резервуацией. Железнодорожники уповали на нас и радостно предвкушали встречу с искусством, а мы и думать забыли о репетициях. Артисты разбежались кто куда; я даже улыбнулся, когда они принялись мелко сновать, заостряясь в гнусных формах крыс, покидающих тонущий корабль. Мариночка, бедная, жила в страшном напряжении всех своих сил, дожидаясь исхода борьбы режиссера с отсутствием у меня пластики, впечатляющего громогласия и истинного артистизма. Как же вас, такого увальня и размазню, изящно утащить в ад или порядочно пристроить на троне? - вкрадчиво допытывался этот малый. Мариночка уже не вмешивалась, сидела в зале, в первом ряду, и измученным ребенком, потерпевшим обиду и не услыхавшим доброго слова в утешение, смотрела на сцену, где Дрозд догладывал меня, не теряя надежды высосать, выковырять из моих недр таинственную резервуацию. В какой-то миг она, бедняжечка, резко упала, слетела с кресла и с громким стуком растянулась на полу. Мы подбежали к ней. Стукнулись лбами. Разумеется, в глазах Дрозда именно я был виновником этого случайного столкновения, и он явно был не прочь тут же воздать мне по заслугам, но, сверкнув глазами, вдруг взболтнул во рту целую кашу из слов "безвозмездная самоотдача", "бескорыстие", "идеализм". Я невольно заслушался. И, уже смеясь просветлено и облапливая в творческом возбуждении бесчувственно покоящуюся перед нами Мариночку, торжественно определил Дрозд ее состояние, а оно было обмороком, как резкую резервуацию.
   Скажу кое-что и о хитрости этого человека. Принужденный заниматься мной, то есть не своим делом, оставленный любовью к людям, поскольку я своим видом портил ему всякую картину, которую можно было бы назвать проникнутой любовным настроением, он вертелся и лавировал, как воздушный змей. Ну, ясно, ему под силу было не изолировать себя в тупости и косности, не ограничиваться убожеством нашего противостояния, и он мог бы вывернуться змеем куда более изощренным, образованным, читавшим священные тексты, мог бы подобраться к Марине и, соблазнив ее, разрешить ситуацию в более интенсивное потребление плодов с древа познания. Но он сосредоточил на мне все свои способности и лукавства. И порой он создавал видимость того, что будто бы не я вкладываю душу в те или иные слова и дела, а он обладает столь громкой и незыблемой властью над моей душой, что ему под силу вкладывать эту последнюю куда угодно. И как только я поддавался обаянию его каверз или сникал под натиском его затейливого интриганства, он тотчас же подсовывал мне глупую фразочку про резервуацию, да так, словно она сама просилась у меня с языка, и я ее волей-неволей произносил, а он смеялся и разносил в пух и прах мое произношение.
   Что ж, я старался. Я запомнил фразу, выучил ее наизусть именно в том ее виде, который не давал повода задумываться, несет ли она в себе какую-либо смысловую нагрузку. Иначе говоря, я мог бы произнести ее с трибуны в самом высоком собрании, будь то наш балабутинский депутатский корпус или консилиум интеллектуалов, проливающий свет на все еще столь непостижимую для меня материю, как история литературы. Но на сцене, перед грозным ликом Дрозда и славным личиком ратующей за меня Мариночки...
   Лил дождь, не тот, что на радость грибникам. Он способствовал моему росту, но не иначе как для того, чтобы я еще основательнее наводил уныние на своего режиссера.
   Я говорил и так и этак, и шептал и кричал, и тоска охватывала меня, ибо я видел, что Дрозду хочется пустить в ход кулак или даже ногу. И в прошлом, в моем далеком детстве, ничем не лучше было мне на театральных подмостках. Некий почти Дрозд, руководитель самодеятельного театра кукол, куда меня, приведя за ручку, втолкнули родители, требовал, чтобы я пропискивал несусветные слова разных ящерок и мошек, диковинных созданий, анчуток, мрачных порождений невиданной фауны. Ребячливей, пронзительней, истошней! - взывал он, пернато кружа вокруг и частенько ударяя клювиком. Домогался он от меня более чем детского голоска. А в час отнюдь не звездный терпение лопнуло, то есть и у меня тоже, но не так грозно и устрашающе, как у прочих. Они гнались за мной, всей своей самодеятельной труппой, и наставник Дрозд бежал впереди всех; они колотили меня тряпично-деревянными куколками по голове. Вот вам и резкая резервуация! Прошлое и будущее соединялись, склеивались, склинивались таким образом, что настоящее поворачивалось ко мне статью, все приметнее воплощавшей в себе какие-то немыслимые, чудовищные угрозы. Чтобы не приключилось позора (я говорю о вероятном тумаке или пинке ногой), несомненно способного ущемить мое, начинающего великого актера, достоинство, я выстреливал "резкую резервуацию" с пулеметной скоростью. Не помогало...
   Дрозд был среднего роста, весь извивался от обуревавших его эмоций и взял за правило дико и страшно раздувать щеки. Не совсем и среднего роста, а скорее маленький, он был жутко подвижен и горяч и весь словно перевит страстностью, готовностью отпрыгнуть от нас, будничных, прямо в творческую одержимость и крикнуть миру "ужо я тебе!", и поиметь небо и землю. Собственно говоря, если он и появился среди нас, то только благодаря тому, что уже отшатнулся от кого-то другого, от несчастных, использованных и исковерканных им, и прыгнул к нам более или менее наугад, фактически сослепу, но, главное, как в абсурд и соблазнительное умоисступление.
   На его подбородке, а местами и на щеках многодневная щетина что-то угрюмо шептала о мужественности, о воинственности, о жестоких пытках в застенке. Я предвидел, что он набросится на меня с кулаками даже в том случае, если я сладким голосом объявлю, что вовсе не хочу быть артистом, а еще менее хочу мучить его своей бездарностью. Он, намучившись со мной, уже не даст мне так просто уйти, настигнет, схватит за шиворот, примется таскать за волосы по полу. Кажется, он и сам не сознавал, что посреди вывертов и прыжков его уловил какой-то бес и поставил охранять от меня литературу, не подпускать меня к ней. Впрочем, и у меня дело не шло дальше смутных догадок.
   Иногда он, словно позабыв обо мне, гаденько ухмылялся чему-то вне тесноты нашего с ним общения, и тогда, в этот миг освобождения от старого и отжившего и таинственного приобщения к новому, неизведанному, щетина исчезала с его лица, и он становился слизняком, по своему нежным и томным. Мне было странно, что таким он больше нравится Марине. Видя, как нервничает и дрыгается в коротких, похожих на удары судорогах, работая со мной, этот шальной проходимец, я говорил себе (бормотал под нос), что тут не действие некой машины, повинующейся ловкой, опытной и, очевидно, преступной руке. О нет, выстреливал я из сжатого кулака пальцем и, покачивая им, принимал значительный вид, это не сложный фокус и даже не мистерия страсти, вдохновенной игры и выходящего за пределы разумного азарта, это - взглядывал я многозначительно вверх - холодная, отлично рассчитанная на долгие годы вперед, жуткая деятельность судьбы, рока.
   - Нет бесталанных, ибо все мы вышли из народа, а народ - он как есть бездны, бездны... - шипел Дрозд. - Но тем, кто намеренно... а есть, знаете, такая тенденция - искажать действующую правду, уродовать истинное лицо народа, и если вы заодно с этими... или просто, из соображений фиглярства, выставляетесь бездарью, то мы говорим: выкуси! нас на мякине не проведешь!
   Я был готов заплакать, слушая эти слова, может быть, навязанные бедолаге, но вырывающиеся из его глотки таким образом, словно вместе с ними вываливалась наружу его издерганная, исстрадавшаяся душа.
   - Он талантлив, - уверяла Марина, верная моему вымышленному призванию.
   - Положим, я пошел на компромисс и даже на известные жертвы. Допустим, я действительно всего лишь малоизвестный и неправильно понятый Дрозд. Но мое терпение не безгранично, и вечно идти на уступки я не буду. Он у меня заговорит, или пусть проваливается в тартарары. Он либо скажет: резкая резервуация, либо ему крышка. Пусть скажет! - неумолимо отвечал режиссер.
   Наконец мы оба не выдержали. Знаток народных бездн схватился за голову, застонал, а я воскликнул:
   - Я прежде всего должен знать, что такое "резкая резервуация". Не зная этого, я не могу произнести как положено.
   - Не важно, что это такое! - загремел, затопал ногами Дрозд. - Вы великий актер? Так? Давайте разберемся... Я верно понял ваше предназначение? Я не ошибся в вашем звании? Дал верную оценку вашим триумфам и лаврам? Я не пал жертвой обмана, видя себя у ваших ног? Это не самообман, что я люблю вас, как божество и властителя моих дум? Вы действительно снизошли до нас и теперь с нами, в нашей команде? И мы вольны пригласить вас к участию в нашем спектакле? Так будьте добры произнести указанные мной слова как положено, как подобает великому, а не комикуйте здесь бараном и даже козлом отпущения!
   А, вот оно! Дядя Тимофей предупреждал... Только я, желая дать отповедь и сказать что-нибудь в свое оправдание, открыл рот, Дрозд завопил:
   - Громоотвод мне! Защиту мне! В укрытие меня! Титан пришел в себя, громовержец готов заговорить! Берегитесь, спасайтесь! Вулкан проснулся, катастрофа надвигается!
   Я, как мог, изображал - в себе и окрест себя - подобие этого возбужденного человека, то есть холерика, конечно, а не режиссера, но угодить ему мне никак не удавалось, на это я вскоре оставил всякую надежду.
   - Ну-ка, любезный, еще разок, - поощрял он. - Мы уже попрятались, мы уже в убежище, за нас не беспокойтесь. Вы сейчас, конечно, горы перевернете и океаны осушите, мир сокрушите и свалите в тартарары, но мы - ничего, мы отсидимся, попьем чайку.
   В конце концов он, и это было уже после того, как терпение у меня (я уж и близок был к своему "индейскому ужасу") и у него лопнуло, отношения наши накалились до предела и мы обоюдно были готовы выйти за рамки приличий, обозвал меня валенком. Я быстро и внятно проговорил: ехидна, дикобраз, кровосос. Он, видимо, принял это на свой счет; естественно, не без оснований. Но вовремя вспомнил о своей благовоспитанности, остался в пределах культуры поведения и ограничился тем, что содержательно помахал перед моим носом кулаком. Вдруг замер. Кулак его - у меня под носом. Я терпел, видя в такой близости гениального человека в ту его счастливую, святую минуту, когда ангел-хранитель посылает ему очередную блестящую идею. И тут он заявил, что гожусь я лишь на то, чтобы в третьем акте репетируемой пьесы спеть песенку мышонка, который мечтает вырасти большим и съесть кошку. Как?! - закричал я. - Пьеса - про мышонка? Так впервые я услыхал что-то в этом клубе о пьесе и даже выяснил для себя, что мы, оказывается, репетируем. Но мое негодование не знало границ. Для чего же говорилось о троне, о статуе, утаскивающей в преисподнюю, если все дело в мышонке? Кое-как я взял себя в руки, и тотчас у меня возник резонный вопрос:
   - Какое дело железнодорожникам до мышей и кошек?
   Дрозд уставился на меня с полным изумлением, как если бы лишь сейчас я как-то обозначил перед ним факт своего существования.
   - Послушайте, - сказал он задушевным тоном, - вам по силам понять чаяния мышонка?
   Я продолжал чеканить - слова, вопросы, ответы - но постепенно выдыхался, посильно приобщаясь к стихиям назревающего третьего акта. Я понимал, что брезжащие мне оттуда чаяния утопичны, неисполнимы, и, тем не менее, отдавал дань уважения высоким помыслам недремлющего мышонкина ума и его несгибаемой воле. Как он хотел спеть свою песенку! С какой надеждой он смотрел на нас, ожидая, что кто-нибудь все-таки станет рупором его идей! И вот выбор режиссера пал на меня, собственно, это был не выбор, а естественный отбор. Подлец надеялся, что победит кошка, а мышонок зря профукает не только все свои идеалы, но и самое жизнь. (Так оно и случилось.) Самое жизнь... Не лучше ли забыться, уснуть? Это был вопрос из ближайшего будущего.
  
   ***
  
   Непобедимая и неподражаемая в своей вере в меня Марина внимательно, с воодушевлением, которое я назвал бы болезненным, следила, как я надеваю серую шкурку и прицепляю себе сзади хвостик. Она творила мистерию и, будучи в ней жрицей, водружала на мою голову шлем или вручала мне горящую свечу, а то и другое одинаково было мечтой, мечтой... Это мечта всякого актера о великой роли. Моя подруга своим волхвованием превращала мечту в обрядовую вещь, в реликвию, которую я - под неусыпным оком этой надзирательницы, необузданной и властной, - не смел похерить. Теперь мы грезили. Клуб железнодорожников, несмотря на буйство Дрозда, едва ли что слышавшего о пользе покоя и забытья, сам по себе превратился в некое сновидение. И я степенно бродил по нему в шлеме или со свечой, даже если оставался при этом всего лишь погремушкой в руках сумасшедшего режиссера. Кажется, только теперь, а не когда я стоял лицом к лицу с Дроздом, впрямь напомнил о себе "индейский ужас" и по-настоящему возрос, ибо на своем новом пути я встречал слишком много мрака, рыхло провисающей паутины, причудливых теней, оступался в какой-то тлен и вдыхал что-то замшелое. И все же немало идиллического, пасторального заключалось в том, как мы в нашем тихом уголке и каком-то, можно сказать, благословенном краю готовились к моему триумфальному шествию в искусство. В ослепительных лучах этой идиллии бледной закавыкой, пиявкой топорщилось на отшибе сомнение, время от времени блеяло что-то, шептало, что я безголосый и начисто лишен слуха, оборачивалось нагло лезущим в душу уверением, что от меня ничего путного ждать не приходится.
   Режиссер твердо стоял на своем; выгнув грудь колесом и запрокинув голову, он уже не знал удержу, как закованный в броню воин, и, вытягивая руку длиннее и острее меча, величественно указывал на меня похожим на сверло пальцем. Этот парень будет петь мышонка, гласил его приговор. Он разнообразился, бывал глумлив, саркастичен, остроумен, мил, пьян, невоздержан на язык. И только его решение не претерпевало изменений.
   - Мое решение! Оно окончательное и обжалованию не подлежит, - говаривал он, не утруждая себя заметным варьированием своих обличительных тирад. - Не обязательно быть семи пядей во лбу. Нет нужды претерпевать страшные испытания и мучиться, чтобы пришло отрезвление. Прекраснодушие, высокие идеалы и человеколюбивые теории, о которых говорил, принимая нас под свое крыло, директор клуба, потеряли цену. Прогресс остановился. Не надо ждать прозрений, чтобы понять это. Гении сцены были терпимы и даже нужны в свое давнее время, а нам сейчас только и нужно, чтобы кто-то сыграл мышонка. Человека нынче легко распознать. Его выкурили из всех его потаенных нор и романтических убежищ, лишили помочей и костылей, отняли фиговые листочки, а мы помним, что на этих листочках были некогда начертаны святые символы веры, поэзии и философии. Он бредет, спотыкаясь, похож на слепца и беспомощен, как цыпленок. Се человек. Его ни с кем не перепутаешь. Звери смеются над ним. Кошки усмехаются, видя его понурость. Деревья шатаются от смеха. Звезды хохочут до слез, и солнце хватается за животик. Улыбнулся и я, выбрав удобную для этого минуту. А выбрать ее отнюдь не легко. Он ведь не из тех, с кем удобно. С ним, скорее, тяжело и неприятно. Испытываешь неудобства, то, что называют дискомфортом и отсутствием уюта в современном понимании этого слова, эти неудобства только возрастают, и я не уверен, что бывают случаи, когда они уменьшаются. В таких условиях проще простого потерять голову. Но нужно быть полным идиотом, чтобы кого-то другого назначить на роль мышонка или самому оказаться в этой роли. Нет, у нас не комедия ошибок и не басня какая-нибудь. У нас все как положено. Как должно быть. У нас объективная реальность.
   Приятно щекочущее мое самолюбие внимание к моей скромной особе со стороны артисточки заставляло меня покоряться этому упрямому недоумку и старательно увиливать или притворяться глухим, когда он, прокатываясь на мой счет, всласть предавался упражнениям в изящной словесности. В нем было много напускного, фальшивого, и подлинной была только его питавшаяся людской тупостью ненависть ко всему талантливому, самобытному, не укладывающемуся в общий ряд. Не зажравшийся мещанин и не тупоголовый обыватель, он презирал бы себя, когда б эта ненависть свелась у него к мелкой и злобной страсти; он хотел, чтобы владевшая им жажда превосходства, объемного и отчетливого, резко втиснутого в нашу действительность и сросшегося с ней, вывела его на путь к некой универсальности. Клуб, режиссерские начинания, предполагаемый спектакль - все это было формами, в которых он пытался воплотить свои истинные чувства, однако в их тесноте его космической высоты замахи выглядели несколько смешными, а к тому же всегда оставалась черта, переступить которую он не мог, фатально скованный большей, чем он сам, силой. И когда он, устав от своих бесплодных попыток, останавливался у этой черты, он смотрел печальным чудовищем, безобразной тварью, способной поразить любое воображение, упраздняющей как бледные и несостоятельные все наши фантазии о жутковатом населении ада, но в высшей степени трагической. Не знаю, поймут ли меня правильно, если я скажу, что в такие минуты он внушал не отвращение, а жалость. Пусть сердце замирало от страха при виде этого создания, оскорблявшего своим уродством все наши понятия о красоте, - что ж с того? Надо и через это пройти. Жизнь... И эти наши понятия - Бог с ними! они частенько ломаного гроша не стоят. А в его нечеловеческом облике, овеянном какой-то темной трагедией и невыразимой обреченностью, дышало и поблескивало, как луна в замерзшей луже, то подлинное, глубинное, страшное бытие, о котором мы, зачем-то сбившиеся в кучу на сцене клуба железнодорожников, не имели ни малейшего представления.
   Марина действовала на него умиротворяюще. Она разрывалась, воюя на два фронта. Героически сражалась она за мое право выступить мышонком и за некий последний шанс бедняги Дрозда не утвердиться навсегда в наших глазах монстром. Я думаю, ее и только ее заслуга была в том, что он время от времени являлся нам приглаженным, присмиревшим, исполненным нежности и чуткости, порой даже игривым, а главное, готовым честно и благородно вести нас к вершинам театрального искусства. Ее теплая доброта производила на него такое же неизгладимое впечатление, как и на меня. Между тем в ее природе тоже теснилось ожесточение, тупое нежелание считаться с тем, что ее выше, талантливей; она скучала и куксилась, когда ей указывали, что на свете есть много чего более нужного и волнующего, чем она; ну как же, она не менее любого из нас полагала себя пупом земли. И если я не находил ее опасной, не рисовал в своем воображении человеком, внушающим потребность обратиться мысленным взором к преисподней и там поискать истинных виновников ее дней, то Дрозд, может быть, чувствовал в ней родственную душу и до некоторой степени этим вдохновлялся. Ну, жизнь, в общем и целом, протекала на обычном человеческом уровне, и мы в ней, как могли, участвовали, терпя, кстати сказать, поношения от клубных билетерш и уборщиц, всеми доступными им средствами выражавших несогласие с решением директора приютить нас. Марине ведь еще и для того приходилось угашать пыл Дрозда, чтобы он не вступал в битву с этими фуриями, когда они, сгрудившись и зажегши лица наподобие ночных костров, подвергали язвительным насмешкам наше и без того незавидное существование. Вальпургиева ночь опрокидывалась на наши головы, и мы пугались, и только Марина сохраняла хладнокровие, веря, что Дрозд нас защитит. У него уж пена на губах, трясутся руки и подгибаются колени, сейчас рухнет человек и забьется в истерике или, схватив дубину, примется крушить все направо и налево. Но раскорячится, распространится широко Марина, обвиснет пластично ивушкой, устремит на горячечного руководителя спокойный и немного скорбный, а вместе с тем остерегающий и умоляющий взгляд - и он уже словно агнец, мягче воска и гибче виноградной лозы. И не подбегает даже к тем беснующимся ведьмам, а как будто подъезжает на крошечных колесиках, подплывает как-то или сам растекается лужицей, с танцевальной хаотичностью стремясь к их ногам. Лебезил и унижался перед ними так, что страшно и больно было смотреть. Все это были совершенно неподходящие для становления искусства условия, но именно в них, а может быть и благодаря им, просияла моя Марина и предстала перед нами в ореоле торжествующей и всепобеждающей человечности. Она исправляла людей. Она сделалась в клубе реформатором и преобразователем, сумевшим руками Дрозда превратить ораву разнузданных баб в группу восторженных ценителей театра, нашей труппы, драматургии как таковой, наследия классицистов, о котором Дрозд пускался в пространные рассуждения, когда ему, по большому счету, нечего было сказать. А что было бы, узнай пылкий и, не исключено, скорый на расправу Дрозд, что за спиной у Мариночки, этого ангела во плоти, скрываюсь от его гнева не только я, ее законный любовник, но некоторым образом и мой внутренний мир, таящий в себе массу потенциальных причин для его ярости? Богатства, сокровища этого мира... я любил его, но, как подобает страдающе-разочарованному молодому человеку, отчасти и тяготился им, и нередко вздыхал, изнемогая от собственной тошности, а он, малый сей, разве не тронулся бы умом, углядев те богатства и сокровища да искорки талантов, которых сам начисто был лишен?
   Я видел, что он вовсе не глуп и даже смог бы, к примеру сказать, настрочить бешеный, по-своему интересный роман, когда б ему впрямь открылась простая истина, что со мной стоит соревноваться всерьез, по-умному, по-мужски, а не с вымышленной им для себя позиции бога, в каком-то захудалом клубе воздающего каждому по заслугам. Но он не умел распознать то настоящее, что было во мне, а не в его представлении обо мне, сводившемся к разглагольствованиям о моей смехотворности, тогда как я прекрасно различал силы, сосредоточенные в темных углах его души, которые и принуждали его становиться предо мной паяцем и говорить мне нелепые, обидные слова. Я хохотал над его потугами снискать любовь и уважение билетерш и уборщиц, презрительно хмыкал, когда он заискивал перед ними и слезно молил их разглядеть хоть что-то разумное и полезное в его деятельности. Я вел себя иначе. Когда я слышал у себя за спиной ядовитое шипение этих жалких бестий или когда их метлы швыряли мне в лицо тучи пыли, я подскакивал, как ужаленный, взвизгивал, сыпал забористыми словечками. Я не ставил перед собой никаких высоких задач, не думал перевоспитать этих сумасшедших женщин, я только требовал уважения к себе. Меня не останавливали даже упреки Марины. Я согласился терпеть Дрозда, но сносить подлые выходки каких-то глупых баб я не собирался. И они возненавидели меня, а Дрозда полюбили: в один прекрасный день я убедился, что эти старые неказистые дурехи души в нем не чают, заглядывают ему в рот, превозносят его до небес. Они сочли его худеньким и угощали пирожками, он в разных каморках пил теперь у них чай с малиновым вареньем, а когда по ходу мифа, созидаемого нынче этой честной компанией, сгорал или должен был сгорать в своем творческом исступлении, они гладили его по головке, приговаривая: потише, маленький, потише. И, размышляя над его несколько неожиданной способностью оказывать на людей благотворное влияние, я подумал: а ну как он сворует у меня Маринку, обволокши ее своими чарами? Чего это она к нему шляется? Чего это тоже повадилась гонять чаи у старушек с ним заодно и в унисон с этими подобревшими бесовками шелестеть: потише, маленький, потише? А шелест этот уже по всему клубу разносится, и не всегда разберешь, по какому поводу, в связи с чем, с какой такой надобностью причитать и призывать к благоразумию. Я давно уже подозревал, что все его томление и кипение вокруг моей персоны как-то связано с Мариной, с его любовной заинтересованностью в ней, с желанием отнять ее у меня. И вот теперь выходило, что старухи, подбоченившись или скрестив руки на груди, смотрят на меня зверскими глазами, Мариночка, комкая под носом загадочную улыбку, торопливо скользит там и сям по всяким неизвестным мне и, разумеется, неотложным делам, а Дрозд, сгладившись, почти исчезнув в полумраке попритихшего клуба, где-то неведомо и незаменимо пылает разными разностями, носится огненной кометой, и нежные увещевания сопровождают его горячий полет.
   Я сел на стульчик, подвернувшийся у черно-бархатной кулисы, опустил голову и погрузился в задумчивость, и у меня составилось окончательное мнение. Я вполне постиг Дрозда. Его желание отнять у меня Маринку, если, конечно, он им по-настоящему тревожится, не может не быть выше его ума и всех прочих его чувств, поскольку он на удивление пуст и хватается за искусство лишь для того, чтобы хоть чем-то оросить и украсить жуткую пустыню своей души. У него, я думаю, сердце сжимается от жалости к себе, и бессмысленной, но безудержной тоской он загнал себя в безысходное положение больного и преступного мечтателя. Сколько их, подобных ему мучеников отравленных грез, подарила нам уже литература! Я вижу его насквозь. Не одну ночь провел он без сна, воображая, как, оседлав мою девушку, торжествуя и хохоча, въезжает на ней в потешающие ум и сердце картины моей разгромленной жизни. Страстный и неудержимый, как Аттила, он въезжает тем же способом и в искусство, а его путь лежит в горние миры, где с ним наконец обойдутся по-человечески, не угнетая тем или иным обнаружением бездарности.
   Занятный человек. Взглядывая на него и так и этак, я всякий раз натыкался на что-то новенькое, на те или иные бурлящие противоречия. Но я понимал, что он послан мне в искушение и что самое интересное я разглядел бы в нем лишь в том случае, когда б вздумал восстановить свои сожженные записи, в которых уже сказал немало любопытного об этом господине. И если у нас с ним действительно завязалась какая-то борьба, то боролся я, в сущности, не с ним, а с призванным раздражать и смущать меня искушением, которым он был набит, как тряпичная кукла опилками. И он еще существовал, а я уже его сжег. Но мне некогда было копаться во всех этих контрастах, соответствиях воображаемому и несоответствиях действительности. Я принялся стоически репетировать поющего мышонка, и тут в моей прошлой, но неразрывно связанной с настоящим, жизни началось новое маленькое приключение, ибо меня, чтобы эти мои репетиции никому не мешали и не резали, что называется, без ножа современных людей, современных артистов с их расшатанной нервной системой, загнали в каморку пожарника. Старым, подтянутым, аккуратным в приеме пищи, занятым исключительно собой дуралеем с квадратной головой и крутым затылком был этот пожарник.
   Начну все-таки с приема пищи, именно с того, что он, постоянно, чтобы не сказать беспрерывно, питаясь, причем почему-то стоя, тщательно, до крошки, подбирал все с засаленной бумаги, завернутым в которую приносил свой вечный завтрак. Он всякую еду, попадавшую ему в рот, называл завтраком. Его манеры не раздражали. Я опять же о приеме пищи - ну, ел себе и ел человек, - а заключались ли какие-либо манеры в прочих его делах, ответить не в состоянии. Главное, он был очень прост. Он даже не знал, что можно ненавидеть талантливое и что имеются объективные причины для этой ненависти. Ему и в голову не приходило, что эти причины кроются в эгоизме человека и его непомерной гордыне. Я подвожу к тому, что пожарник, собственно говоря, и не подозревал о существовании чего-либо талантливого, то есть превосходящего доступную ему лично энергетику, хотя, возможно, ему случалось проявлять недюжинные способности при тушении пожара, а следовательно, пусть на миг и смутно, а все же как-то залюбоваться собой. Вполне атлетически сложенный и обладающий неплохой для его лет выправкой, он выряженной в оранжевый комбинезон статуей таращился на меня и ничего не слышал, ибо в череде кульминационных, едва ли не трагических моментов своего бытия, случавшихся примерно раз в десять лет, последовательно и отделываясь малой оторопью терял слух. Что это за моменты, история умалчивает. Да только я видел в нем не жертву, не двуногое горе-злосчастье, не какого-нибудь там невинно страждущего носителя беды, а натуральное стихийное бедствие, когда он подбегал ко мне и непременно желал меня услышать. Очень мешал, мозолил глаза, сбивал с толку... Отошел бы в сторонку... Нет! лезет, упрямо, настырно лезет, с одержимостью мартовского кота, и это в тесной каморке, где мы вдвоем едва поместились. А поместили нас туда надолго, пожарника, надо полагать, навсегда, меня - до тех пор, пока не свыкнусь с низким и малоперспективным статусом мышонка. Рассуждать ли, что эта странная настойчивость пожарника тоже некоторым образом свидетельствует о его манерах? Ей-богу, не до того! Конечно, следует войти в его положение, кое-что смекнуть в том, как ему живется. Он глух, и жизнь окружающих, внешний мир для него - экран, к которому надо повернуться всем корпусом, если хочешь хорошенько его рассмотреть. И вот на экране возникаю я, энергично и, может быть, красиво, но беззвучно разеваю рот, размахиваю руками; бывает, надеваю серую шкурку, рожицу складываю на мышиный фасон, уже не руками, а лапками машу, помаваю, шевелю хвостиком. Как это все понять? Что за притча? Неудивительно, что ему пришло на ум проверить свое летоисчисление на предмет вероятного вступления в очередную фазу неожиданностей и наваждений. Он завертелся, листая разные записи, сверяясь с какими-то талмудами, сонниками и брошюрками от великих знатоков человеческих судеб. Впрочем, ничего не установив досконально, он только возбужденно путался у меня под ногами, а иной раз, остановившись, смотрел на меня с невыразимой гадливостью, как если бы я у него на глазах поливал из своего личного брандспойта орудия его нелегкого труда и предметы его убогого быта.
   Роль мне досталась совсем крошечная, не роль, а догоревшая свеча, еле-еле тлеющий фитилек. И тут еще этот пожарник... Взял тоже вдруг моду... Все я был в состоянии осмыслить - и клуб с его бабьей переметчивой кликой, и мучающегося со мной режиссера, и влекущую меня к вершинам театральной славы Мариночку - только не умозаключение этого пожарника на мой счет, которое он принялся из раза в раз громко и твердо оглашать и даже как будто проповедовать. Представьте себе, вздумаю я прорепетировать мой выход, становлюсь в позу, и весь как есть мышь, вознамерившаяся попробовать себя в пении, а он, подскочив ко мне, выкрикивает диким голосом:
   - Вот, наконец-то слышу слова не юноши, но мужа!
   Я сначала даже пугался, отскакивал. Ну как, как было его понять? Что он мог слышать, если в эту-то минуту я как раз еще абсолютно помалкивал и если сам он давно как есть глухая тетеря? Но, допустим, он себе на уме и соображает больше, чем позволяют ему высказать способности его красноречия. Хорошо, в таком случае разберем частности пьесы, непосредственно меня касающиеся, и пусть тот, кому по душе роль третейского судьи, рассудит, дают ли они повод пожарнику подлетать ко мне с его довольно-таки странным, едва ли, на мой взгляд, уместным замечанием.
   В третьем акте сидящая в засаде кошка: ага, сюда идет совсем маленький и глупый мышонок, я его, пожалуй, съем. Это она обо мне. Кто объяснит, для чего было заучивать таинственную "резкую резервуацию", чтобы в конце концов очутиться в шкуре маленького и глупого мышонка? Я выхожу на сцену, пою свою песенку, а притаившаяся кошка терпеливо слушает. Хочет ли она этого? Или чужая воля вынуждает ее терпеть мой отвратительный писк? Наконец она меня жесточайшим (сказка-то для взрослых) образом пожирает, и это вся моя роль, все мое участие в созидании грандиозного театрального искусства.
   Где ты, третейский судья? Какой приговор ты выносишь?
  
   ***
  
   Я надеялся, что, расставшись с пожарником, отнюдь не попаду на сцену, ибо досадливо и горделиво разбежавшиеся актеры не пожелают вернуться к Дрозду и никакого спектакля не будет. Тишина завладела клубом, и я предвкушал провал: никто не явится в назначенный день, ни исполнители, ни пресловутые железнодорожники, ни даже Марина, и Дрозд останется с носом. Потише, маленький, потише. Может быть, на мою долю выпадет утешать его. Но вышло не так. Когда я вырвался, наконец, из своего заточения, все уже было готово к величайшему перевороту в театральном искусстве, охваченные энтузиазмом артисты толпились на сцене, Мариночка улыбалась широко и радостно, а режиссер гоголем ходил по фойе, пренебрежительно кося глазом на фотографии былых кумиров клубной жизни. Долго он там расхаживал в одиночестве - не то нагуливал авторитет и как бы издали подавлял нас им, томя и чуточку наказывая за разные строптивости, не то сам томился в ожидании предваряющих его решающий шаг в легендарность наград. Генеральная репетиция, если верить слухам, прошла с удивительным блеском. Дрозд, пополневший, остепенившийся, похорошевший, женственно семенивший и пухлыми ручками теперь уж всплескивавший не иначе как с бабьим кокетством и ужимками, милостиво избавил меня от участия в ней.
   - Этот и так сойдет, - бросил он снисходительно.
   Я-то был доволен, что обошлись без меня и демонстрация мастерства, достигнутого мной под загадочные выкрики пожарника, на время откладывается, но если вдуматься... Преступные мечты режиссера как повод для моего отлучения... Презрительно брошенные слова как форма его оглашения... Достаточно набиралось причин, чтобы огорчиться, и я, действительно, в некотором смысле был огорчен. Но не чугунно как-то, не как истукан, тотчас каменно, если что не по нем, замыкающийся в себе; в моем огорчении никто не приметит заскорузлости, оно менее всего похоже на толстую слоновью шкуру, в которой обиженному уже трудно поворачиваться и оставаться прежним. Оно свежо и гибко, это огорчение молодого побега, что ему достается маловато солнца среди старых и грубых собратьев по растительной жизни; а все же он не унывает и находит свои пути к росту и дальнейшему развитию. Я и сейчас, устарев, переживаю, мое неучастие в генеральной репетиции представляется мне большой неудачей. Что-то путается в моей голове, и моя ранняя, так сказать первичная, литературная боль - редакция с ее машиной, пожирающей начинающих идеалистов и мечтателей, рассеивается не то что в моем давнем прошлом, а и вовсе в некой седой старине. Часовой механизм хронологии дает сбой. Я, только-только отцепившийся от поразительно больших, мохнатых и влажных нервных окончаний репетиций у пожарника, - заметьте, вот и попахивает физиологией, даже отдает чем-то сомнительным и немножко постыдным, - стою за кулисами в ожидании своего выхода. А пожарник ни сном ни духом не виноват в плотском и физиологически перевранном, даже извращенном характере моих переживаний. Я и сам невинен, фактически девственен в своей первой и последней роли, зашвырнувшей меня в мышиное подполье, но вовсе не бросившей там на произвол судьбы. Я охвачен страхом, меня одолевают странные грезы, мое воображение расстроено. Мне говорят, что репетиция, и не какая-нибудь, не надуманная, не навязанная чьей-то блажью, а генеральная, то есть самая что ни на есть необходимая в капитальном строительстве спектакля, благополучно обойдется без меня. И кто говорит? Дрозд, ставший бабьим угодником, добившийся невиданной славы у билетерш и уборщиц, сам обабившийся! Я страстно, болезненно, но сколько-то и весело переживаю обиду, и вся моя жизнь еще впереди. Меня ведь выпустят на сцену, когда зрительный зал наполнится железнодорожниками, этими прекрасными, добрыми людьми, тонкими ценителями искусства? Вопрос... Бог знает, почему он, застрявший в горле, переживается так остро и ярко, словно я на операционном столе и вопрос - не слова даже, а скальпель хирурга, подбирающийся к моим внутренностям. Я дрожу от какого-то восторженного нетерпения, мне мерещатся фонари, прочерчивающие тускло-голубую линию в глубокой ночи, и я знаю, что где-то в этом манящем прочерке ловко и загадочно скрыт театр, куда мне позарез надо попасть. Мои познания неспешны и величавы, как откровение, и они веселят меня, заставляют благодушно усмехаться и приветливо кивать призракам ночи. Я знаю, что когда достигну цели, великолепный, возведенный по образцу и подобию храма театр окажется монументальным, но серым и даже угрюмым клубом. Происходящее похоже на сон.
   Поскольку я везде и всюду, и всегда горячо, ратую за истинное освещение фактов и достоверное воссоздание существующего положения вещей, должен признать, что пьеса носила притчевый характер. Было бы преувеличением утверждать, будто я отлично ее усвоил, но судите сами. Только без спешки, не прежде, чем я подробно обо всем расскажу. Замечу еще, как бы в скобках, что пьеса, возможно, была не Бог весть как мудрена (не знаю, не читал целиком, ограничившись своим куском текста), и постигшее ее впоследствии забвение говорит за то, что она, может быть, не только к такому передовому жанру, как притча, но и к драматургии вообще имела не более, чем приблизительное, отношение. Так ведь я, главным образом, о спектакле. Да, зато спектакль, повинуясь гению Дрозда, вырос из убогой пьески громаднейший, небывалый, побивший немало рекордов изощренной эстетики и выходящий далеко за границы пристрастий и вкусов публики, что бы последняя собой ни представляла. Драматург замышлял пустячок в народном духе, с экскурсами в фольклор и с двусмысленными намеками на грешную современность, а режиссер перевернул все вверх дном. Не зря он ссылался на бездны. В них бродит народ нехожеными тропами истории, и там нет места пустякам. Не входя в намерения автора и в его социально-нравственные искания, режиссер громко и решительно объявил: камня на камне не оставлю от этой чепухи, - и, швырнув текст себе под ноги, запечатлел на нем след своего каблука. А породил этот режиссерский бунт и гнев поющую мышь, ибо одно дело бездны и сотрясающий их стон, другое - Дрозд, и совсем особая статья - горячка моего участия в постановке, перемежающаяся с упорным нежеланием участвовать в ней.
   Нужна бы и философия, не говоря уж о достойной критике, чтобы толково и доходчиво объяснить разразившееся на сцене безумие, но это слишком громоздкая для меня задача, и будет лучше, если я просто, и по мере возможности в доверительном тоне, изложу, как было дело. В гримерной, перед тем как отправиться за кулисы и ждать решения своей театральной участи, я имел случай высказать философские суждения о музыке.
   - Как вам Бизе, друг мой? - спросила гримерша.
   - Никак, - отрезал я.
   Чуть позже я разъясню, что прелесть и сила моей отповеди и в этом случае, как всегда, заключались не столько в словах, сколько в том, какие жесты я при этом делал и какие взгляды бросал, как выстраивал на лице гримасы или их многозначительное отсутствие.
   Между тем гримерша выгнула брови домиком.
   - Бизе? Да, но... А Глинка? И Глюк?
   - Глюк тем более. Все это пустое, - определил я. - Музыка всех этих мастеровитых, видных, великих композиторов - искусственные построения, лишенные истинной и неизвестно откуда берущейся страсти. На слуху у нас сейчас, благодаря Дрозду, народные бездны. И самое время разобраться, как реальный народ связан с этими безднами, и как он их выражает в том случае, если они впрямь громоздятся в его душе. Разумом этого не понять. Но вспомните о народной музыке. Разве вас не бросает в пот и мурашки не ползут по вашей коже, когда вы слушаете ее? Разве не веет на вас жуткой древностью? Не подмывает вас трястись, как в припадке, рыдать, прыгать через костер? Я-то вообще дурею... А это и есть понимание, подлинное постижение и настоящее доказательство. И я надеюсь, что нечто подобное испытаю и во время нашего спектакля.
   Недоумение гримерши рассеялось, как дым.
   - Ага... - сказала она. - Только я не торопилась бы с выводами относительно спектакля, и в своих оценках, как и в надеждах, которые возлагаю на него, я предельно осторожна. Я не уверена, что он будет о том, о чем мы с вами сейчас говорили. Знаете, прогон, а я его выдержала от начала до конца... и как бы это сказать?.. он навеял некоторые сомнения...
   Я промолчал. Не делать же в ответ изумленное или откровенно глупое лицо! А между тем в эту минуту я свято верил, что в моей мышиной песенке восторжествует союз исполненной первобытной прелести поэзии и надрывающей душу мелодии. Это и будет настоящий спектакль. И странная осторожность гримерши в оценке явления, еще не пережитого сердцем и даже разумом вряд ли объятого, казалась мне смешной и нелепой.
   Едва началось представление, мысли летописца Нестора и почтенных продолжателей его выдающейся письменности запрыгали в моих извилинах, и кто знает, как повернулась бы моя жизнь, удели я им тогда внимание, какого они заслуживали. Все затряслось, задергалось вокруг меня. Кто-то пел дурным голосом, кто-то истошно звал на помощь. Погас свет, громыхнул взрыв. И снова ярко. В пронзительном свете юпитеров или софитов - не помню уже - какая-то старушка робко выглянула из дымящейся воронки, поднимая над своей растрепанной сединой плакат со сделанной от руки надписью: "Я не местная". Позже мне сказали (кто и когда - вопрос не из тех, что выносятся на обсуждение, по крайней мере пока я жив), что весь этот пролог, вобравший в себя неприятное пение, крики о помощи, взрыв и старушку, воспроизводил некое историческое падение метеорита, а также заключал в себе предостережение от повторения подобного в будущем. Назвать это фактами не поворачивается язык - это был первобытный хаос, и именно так я его называю. Обращаюсь к фактам.
   Наверное, жизнь театра, если смотреть на нее не с кресла в зрительном зале, а изнутри, из-за кулис или из оркестровой ямы, или, скажем, глазами человека, наскоро и бездушно перелицованного в мышонка, утвердительно похожа на сон. Она чревата. Плюхается что-то на тебя мясистое или желеобразное, и ты погребен в волнующейся, как безбрежный океан, массе. А это, если верить не собственным ощущениям, а нарисованным на заднике знакам-подсказкам, взрыв, и ты растерянно выглядываешь из дымящейся воронки. Вот и сыграл; и генеральная не понадобилась. Неправдоподобное в этой жизни всегда рядом, оно современно и своевременно, а в будущее ведут извилистые тропы упущенных возможностей, снящихся впоследствии как праздничный мир сбывшегося и перешедшего в вечность. Но этот сон, как и любой прочий, тоже держится на фактах.
   Впрочем, требуется определенный постскриптум к проскользнувшему выше упоминанию, если угодно - поминовению, летописцев. Тут не обошлось без влияния со стороны, ибо некий грубыми мазками вторгшийся в реальность субъект неистово и бедово, и как бы трубя на всю вселенную, выкрикнул несколько раз, высунув взлохмаченную голову из суфлерской будки: велика русская земля! Что порядка в ней нет, как нельзя лучше доказывала начавшаяся на сцене и в зрительном зале вакханалия. А я слышал, что о чем-то подобном говаривал Нестор или кто-то из его последователей.
   Но это так, в порядке нотабене, а вот, собственно, и панорама тогдашней театральной феерии в клубе железнодорожников.
   Говорят, за падением метеорита последовал неурожайный год, но в это я вдаваться не буду, настолько отталкивающей показалась мне сцена, в которой доведенный до отчаяния муками голода Дрозд пожрал мою отощавшую Маринку. Нет весов, способных справедливо измерить величину отданной Дроздом искусству энергии души и степень удовольствия, добытого им в тисканье нищенки, под лохмотьями которой таились вполне аппетитные телеса. Указываю на это с праведным негодованием, ибо, стоя за кулисами, принадлежал еще, скорее, к сообществу добропорядочных граждан, в данном случае зрителей, а не к узкой группе участников безумного действа.
   Рассказывают также, опираясь не столько на текст пьесы, сколько на близко подошедшие к мифотворчеству воспоминания о спектакле, будто некий гермафродит из земцев, воспользовавшись лихолетьем и общим падением нравов, вбежал в первый класс начально-приходской школы и, невзирая на протесты учительницы, а она была из тех, кто ходит в народ, показал опешившим ученикам свою противоречивую и в сущности неинтересную наготу. Но этот эпизод прошел мимо моего внимания.
   А Маринка в год предположительного конца лихолетья, возродившись, обернулась земгусаром.
   Настойчиво обращали мое внимание на факты, свидетельствующие о помешательстве Дрозда, ибо он, как гоголевский сумасшедший, метил на трон, но я отделался впечатляющим замечанием, что русская земля видывала и не таких самозванцев и всех в должный час поглощала без следа. Заодно просветил насчет нездоровой привычки Гоголя выдавать белое за черное, - мне о ней говорила гримерша.
   А гримершу эту, которая неподалеку от меня недовольно передергивала плечами и принимала иронические позы, выражавшие философию неприятия спектакля, дюжий матрос-весельчак положил на пол, лицом вниз, и, схватив за ноги, вытолкнул на сцену. Ей не оставалось ничего иного, кроме как с помощью рук удерживать на весу свое на коровий манер провисшее тело и переставлять их, словно лапы. О, эти руки ее вдруг оказались определенно здоровенными, и она, не в последнюю очередь за их счет, приобрела сходство с крадущимся крокодилом. В ту пору я еще смеялся над подобными проделками матросов, а к флоту эти картинные и неунывающие парни имели, разумеется, не менее отдаленное отношение, чем фильмы о потоплении турецких парусников к действительным событиям морских сражений. Против интеллигентных гримерш ничего не скажу. Они порой смахивали на истощивших все свои жизненные ресурсы мумий, но мне нравилось беседовать с ним и развлекать их своим смелым остроумием.
   Вот мое мнение: поскольку не сам спектакль как таковой повлиял на мою дальнейшую судьбу, а лишь некоторые сопутствовавшие его продвижению в массы обстоятельства, я вправе расценивать наполнявшие его эпизоды как более или менее случайные. И, следовательно, избегать освещения тех из них, которые уже тогда показались мне чрезмерными, излишними или обидными лично для меня. Но иные из этих случайностей представляются мне обидными в каком-то даже общественном, гражданском смысле. Так, объявили лихолетье миновавшим, а оно продолжалось как ни в чем не бывало. В чем же дело, господа?
   Собственными глазами видел, как Маринка, обернувшись ударившейся в бега барынькой, в степи под телегой заворачивала что-то подвижное в грязную тряпицу.
   Некоторые напоминают, что значительный отрезок времени миновал без незабываемых событий.
   Под сценой тоже творилась жизнь, а жизнь - это прежде всего симфония звуков. То ли удары по мягким частям тела, то ли шлепанье на некую прочную поверхность тела в его полном объеме. Не разобрать. Потом достигло слуха, и, кажется, только моего, странное лязганье.
   Пожарник крупно и твердо, как символизирующая мужской характер статуя, шагнул на авансцену и произнес монолог, мощью его интеллекта и воли сведенный к двум словам: широк человек.
   На колосниках копошился актер, чье появление в образе летучей мыши должно было предшествовать моему ползучему и суетливому выходу. Что-то мешало ему дерзко прыгнуть вниз, и он раздраженно пищал.
   Когда я на чудесно возникшем фоне, а я полагаю, мне удалось верно передать его краски и густоту и, разумеется, подать в виде картины, а не одной лишь словесной приправы, укрепился в мысли, что до моих страданий в кошачьих лапах дело не дойдет, кто-то грубо толкнул меня в бок, сообщая, что кошка выдвигается на сцену. Я вздрогнул, и горе заплакало в моем сердце. Мне показалось, что фон, на который я потратил столько сил, отодвинулся, занял место у меня за спиной, прекрасный и независимый, легко, без сожаления оборвавший нашу связь, а я очутился лицом к лицу с огнедышащим драконом, восстававшим из бездны.
   Иные просят не забывать, что раздавалось, среди прочего, и многозначительное покашливанье.
   В заднике рабочий сцены проделал дыру, а сунулся в нее помощник режиссера, о существовании которого мы лишь теперь узнали. Он все отлично рассчитал. Утвердить в дыре багровую физиономию, с выпученными глазами необыкновенной, страшной белизны и с башмаком во рту, наполовину заглотанным, подметкой прописавшим полумесяц от уха до уха, Бог весть кому некогда принадлежавшим, а ныне рванным и вонючим, - вполне достаточно для знакомства с нами. Так он полагал, судя по его бессмысленному виду.
   А Маринку, потерявшую сверток, заточили в каменной башне, и она оттуда довольно-таки равнодушно наблюдала за происходящим со мной. Мне потом говорили, что из того свертка должен был вылупиться тиран и железной рукой навести порядок - по крайней мере в клубе железнодорожников - но из этого по каким-то независящим от нас, грешных, причинам ничего не вышло.
   В кассе продолжалась продажа билетов, хотя зал был полон до отказа. Между тем работницы, уполномоченные отдаваться этого рода торговле, все до одной стояли уже перед сценой и громом аплодисментов встречали каждое появление Дрозда. Люди, добывшие билеты в брошенной кассе, входили в зал испуганные, дрожащие, с мертвенной бледностью на лице. Дело таинственное.
   Пробил мой должный час! Мой звездный час! Горький час!
   Пожарник на авансцене выделывал какие-то диковинные фигуры, может быть, пытаясь бросить и особый взгляд на усмотренный им масштаб человека, а то и высказать, в связи с длительными своими наблюдениями, кое-какие нелицеприятные мнения.
   Пожарника увели соединенными силами билетерш, уборщиц и занятых в массовых сценах артистов.
  
   ***
  
   Волнение мешает продолжать. Перья ломаются одно за другим, страницы покрываются кляксами, и их больше, чем слов и бумаги, они больше стола, за которым пишу, жилища, в котором живу; мысли толпятся в голове, сшибаются, толкают друг дружку. На стенах пляшут уродливые тени, у них, кажется, свой кошмар, и еще одно: очень странно и загадочно, и, не исключено, я что-то неверно понимаю, но впечатление такое, будто вокруг всегда лишь ночь. Тогда я был так потрясен, что оробел, а сейчас в бессильном гневе корю себя: почему не увернулся, не спасся как-нибудь? - и проклинаю все на свете. И снова между "тогда" и "сейчас" нет разницы, которая, пожалуй, некоторым образом пошла бы мне на пользу, как пилюля, сбивающая лихорадку; ощутимо ее нет, и это к моему гневу примешивает страх, что я теряю рассудок. Я обливаюсь потом, но холодным, мертвящим, а не тем знойным, которого мне так не хватало всю жизнь. Тут, собственно, кончается одна глава моего бытия и начинается другая, а о бытии, как я его понимаю, не скажешь просто и легкомысленно, как о жизни, что оно, мол, симфония звуков. Не следует ли сказать, что оно - это прежде всего сны о смерти, тягостные, путанные и странно обнадеживающие? И не понадеяться ли, что перешел я не из главы в главу, а из жизни в бытие? Но даже сейчас толком не могу ничего сообразить, и на самом деле я ничего не понимаю, а жизнь там, бытие ли, знать бы не помешало, да путаница такая, что страшно глянуть, не то что сунуть нос... Как бы то ни было, переход совершился настолько резко и неизъяснимо, что был похож на внезапную остановку сердца, когда безропотно и бессмысленно ждешь чего-то, не зная, будешь ли жить дальше. Как будто в меня выстрелили, и я, задетый, крепко задетый, не побоюсь этого слова - контуженный, не умер, как видите, но стал другим. И я хочу с полной самоотдачей отчитаться в том, что именно я потерял с этой переменой. Не стоит начинать с вопроса, был ли я как все; вопрос важный для всякого, но не надо им злоупотреблять. По правде говоря, меня мало донимали восторги высшего порядка, и на том злополучном пороге перемен я не был в экстазе, как не был и гением, меня не назовешь человеком, близко подобравшимся к озарениям и открытиям, когда его подстрелили; но и пустым местом я не был. Во мне было уже много устоявшегося, проверенного, выдержавшего испытание временем. И именно потому, что этот почти сложившийся внутренний мир внезапно рухнул, я хочу, чтобы ни у кого из тех, кто более или менее внимательно ознакомился с предшествовавшими крушению главами, не осталось никаких сомнений на мой счет или не проясненных вопросов. Но какие, говоря вообще, могут быть вопросы и сомнения, если я все подробно и честно описал, добросовестно и тщательно осветил? Разве что я сам кое-чем не вполне удовлетворен... Не ошибками и глупостями, которые совершил в прошлом, - я их тоже прекрасно осветил и без утайки выложил, - а краткостью, не всегда уместной и оправданной. Например, мое закулисное рассуждение о Гоголе. Господа, которым я его адресовал, не заслуживали дополнительных разъяснений и не нуждались в них, удовольствовавшись тем, что глянули на меня как на душевнобольного. Бог им судья! Но возможна ведь и более серьезная реакция, может статься, что люди твердолобые и дотошные, отнюдь не склонные безоговорочно принять мою реплику, закричат: а что это там за возня омерзительная с гримершей? что за разговоры такие, тары-бары несуразные? да как же можно посягать на святое имя классика?! Я-то за словом в карман не полезу, враз отвечу, что твердолобым быть - самое последнее дело. Мое мнение на этот счет потверже будет крайней и даже абсолютной непреклонности сколь угодно косных и окаменелых субъектов. Профессора ли они, специалисты, эксперты ли непревзойденные, они, ей-богу, прежде всего ороговелые какие-то, если отчетливо представить себе, как они застыли в своих познаниях и убеждениях и как я против них подвижен и быстр, вооруженный своим мнением как клинком из дамасской стали. Ну, что будет дальше, не знаю, а что так оно выглядело до перемены - это точно, и в том и заключается беда, что с переменой, с началом новой главы я в одно мгновение утратил всю свою твердость. Скажу больше: как я уже был основателен, замысловат, немало искушен и изощрен, и даже умен по-своему, и как вдруг сделался простодушнее барана и глупее осла! Опять же этот навязший в зубах Гоголь. Почему-то смотрят с усмешкой, если сказать, что можно и покруче развернуть свои дарования. Гримерша восстала и окрысилась на него как на беса, источавшего яд и распространявшего клевету. Но когда она высказалась о нем, высказалась не без ожесточения, с какой-то личной неприязнью, с большим неприятием, я, помню, посмотрел на нее как в пустоту, давая понять, что меня удивляет ее горячность и что я в данном случае не вижу никакого повода для столь бурных эмоций. И если она вспылила, это больше говорит о ней самой, чем о Гоголе, - вот мое мнение, и я его не высказал вслух, но она и без того все поняла по моему внушительному виду. Она поняла, что дело не в Гоголе, а если и в нем, то лишь в том смысле, что из-за него тоже ведь не стоит бить горшки. Я живой и еще могу многого достичь, и я скала, о которую разобьется любой Гоголь, потому что он мертв, и ему уже ни в чем нет надобности. И мое мнение применимо к любому из мертвецов, как бы он ни был прославлен в веках, оно универсально, это уже принцип, и он очень авторитетен и, если вдуматься, единственно правилен в обращении с человеком, вздумавшим ставить имена или творения великих покойников выше живых. Какой же может быть противовес моей личности, моему я? Не я в Гоголе, а Гоголь во мне. И мое мнение, выраженное не обязательно в словах, а может быть, только особым наклоном головы или своевременно и удачно брошенным взглядом, мгновенно поднимает меня на немалую высоту. Так было и в тот раз: я сильно вырос в глазах гримерши. Еще бы! Она вот погорячилась, высказала что-то существенное для нее и наболевшее, а я тотчас ее раскусил, как если бы одним движением пальца с ней покончил. И разве я кичусь, куражусь? Разве это форс с моей стороны? Неужели можно подумать, что я справляю пир на костях умерших? Я только отстаиваю свои права живого, и это не разнузданный эгоизм, а вопрос веры, веры в жизнь, влюбленности в нее и обращения с ней как с величайшей ценностью; к тому же не я первый утверждаю, что мир - всего лишь мое представление о нем. Ну, а какое представление обойдется без устоев? Я говорю: суть в устоях, на которых человек строит свою личную жизнь. И у меня эти устои были. Конечно, если напрочь завладеет некая художественность, хотя бы малая, как у меня было с теми записями, которые я прятал в стол, никакое устои не помогут, потому что она - страшная сила, как если бы вообще нездешняя, и ей нипочем выпить тебя до дна или выжать из тебя все твои слова и представления, как воду из губки. Но это немного уже из области грез и романтики, куда заносятся быстро сгорающие юноши и настоящие путаники, человеку же более или менее крепкому нечего сразу сдуваться и сваливаться грудой костей. Всегда можно побороться, постоять за себя и даже чего-то добиться... А о Гоголе я в состоянии не меньше гримерши порассказать, и я с ее оценкой (дескать, очернение, и даже Гоголя никакого нет, а есть-де одна гоголевщина), у кого-то, как пить дать, содранной, в корне не согласен, хотя она мне в сущности понравилась, как несколько неожиданная и идущая вразрез с общим суждением. Видите, сколько оттенков и сложностей, и они все были моим богатством, моим достоянием. Другое дело, что в глубине души мне мелочная расправа гримерши с Гоголем показалась оригинальной и приглянулась до того, что я при первом же удобном случае повторил ее, выдав за собственную придумку, а это уже плагиат, нечто, разумеется, предосудительное. Ну, и довольно, с этим мы разобрались, ясно теперь, что я себя осуждаю и могу утешаться лишь тем, что гримерша моей кражи из ее, так сказать, устного творчества не приметила. Но твердость-то, твердость... я все же хочу подчеркнуть еще раз, как важно было, что я обладал всеми ее хитростями и умел ее, то есть эту самую твердость, выказать. Мог основательно указать человеку на его недостатки и истинные причины его поступков, которых он, может быть, сам не сознавал, мог остроумно опровергнуть чужое мнение и ненавязчиво возвыситься над обомлевшим от моей проницательности собеседником. Никогда, однако, никого не допекал и тем более не бил; слов таких, как вздуть, взгреть, практически не было в моем лексиконе. Даже соблазну поучить кого-либо уму-разуму, легко, без эксцессов, в духе чистой педагогики, даже этому безобидному, по сути, соблазну я не поддавался. Только твердость и вырастающая из нее неприступность, а также надежда, что мне посчастливится сохранить себя в неприкосновенности. И как страшно, что все это исчезло в пучине подкосившей меня катастрофы. Куда ушел весь мой лоск? И что мне после этого ваш Гоголь?! Я прежде многого не знал, мои познания были ограничены и, говоря начистоту, темны, но я обладал уверенностью в себе, а это многое покрывало, это имело огромное значение для моего будущего, обещало нечто серьезное, важное, большое, а не чепуху и гниль. Эта уверенность придавала мне блеск, делала меня блестящим молодым человеком; я мог в любой момент усмехнуться с полной хрестоматийностью, по Достоевскому, тем самым господином, который вопреки всему и вся заявляет свою несогласную с общим положением вещей волю. Сами знаете, меня Марина даже унижала своей чрезмерной озабоченностью моим ростом и процветанием, а Дрозд, с его видами на Марину и оскорбительными замечаниями в мой адрес, порой наводил на мрачные размышления. Но я просто допускал это, я предпочитал оставаться внешне безвольным созерцателем их игр, и нет даже нужды объяснять, почему я вел себя так, а не иначе. Ведь я мог в любую минуту посмотреть на них как в пустоту, и уже одно это подняло бы меня над ними, над всеми их затеями и интригами, а их самих заставило бы о многом призадуматься. Более того, я мог даже усмехнуться, особым образом, хрестоматийно. Это уже штука! Они воображают себя затейливыми, изобретательными, наделенными какой-то дьявольской изворотливостью и способны разгуляться до мысли, что им все на свете по плечу, и вдруг оказывается, что есть кое-кто и позатейливей их, и не кто-нибудь, а человек, от которого они этого менее всего ожидали. И вдруг мой подлинный и многообещающий блеск сменился фальшивым, и я знаю и понимаю еще меньше, чем прежде, а уверенности в себе и в будущем у меня уже никакой! И я понимаю, что ее у меня фактически отняли, что это все равно как ампутация и мне больно, а все же сообразить ничего нельзя, и неясность в происходящем потрясающая, небывалая. Все произошло на том же спектакле, но как? Почему? Спектакль идет себе и идет, и вдруг - все не так, все иначе, все неожиданно и ни на что не похоже. Все вроде бы идет своим чередом, и вдруг... Ну, мой выход - с него началось, но не он причина. Я ждал от него позора, срама, даже беды, но, естественно, не того, что случилось. Думал: ну, освищут, гнилыми фруктами закидают, как описывается в разных юмористических рассказах. А оно вон как повернулось!..
  
   ***
  
   Угадываю растущую в угрожающей пропорции нескладность повествования, но упорным поганым насекомым выползаю на бумагу, сную, может, тку что-то, некую паутину, и мне вязко, но продолжаю рассказывать, а есть о чем; воспоминания былого ярки, подавляющи, муторны. О дяде Тимофее скажу после.
   Кошка (ох и наглая тварь!), разделывая мышонка, долго, до трудового пота, и вообще натружено копается в его внутренностях, коготь нацелив, отстреливает с нарочитым шумом крошечную головенку, вывертывает до значения неких иероглифов лапки, в палаческий юморок ударяясь, мурлыча похоронный марш, закапывает хвостик и могильный холмик насыпает, сматывает кишки в огромный клубок. Клубок катится, а кошка им играет. Гиперболическая, гомерическая, не кончиной скромного зверька, но ужасом людоедства пышущая величина клубка, как и прочие удручающие подробности, - все, все не случайно. Страдальческая возня и протяжные выкрики директора под сценой, хохоток несколько вульгарного вида дамы в первом ряду, мои душераздирающие вопли (они сотрясают воздух и после моей бесславной гибели), неумолчный барабанный бой за кулисами...
   Помех не чувствуется, препятствий не видать, безбрежность опрятна, как утреннее умытое росой поле. Фейерверки режиссерских вымыслов поднимают нас в раздолье птичьего полета, и тем, кто уже щебечет, отлично видно, что свобода самовыражения отнюдь не мутна и не дремуча, как первобытный лес. Кристально чистая и прозрачная, воздушная, солнечная, она продумана до мелочей и говорит сама за себя, торжествуя повсеместно, излишества же, даже бросаясь в глаза, не портят впечатления. Хороши, как на картине человеколюбивого примитивиста, пузатые поселяне, с гиканьем и свистом проносящиеся в отдалении на бричках, телегах и тачанках. Но - чу! Однако... Провожая Кострому, эту вечную утопленницу, грустно поют красивые девушки и задумчиво приплясывают стройные парни. Надежды на долговременность весны тщетны. Зловещий сумрак скапливается в углу сцены, и снова Дрозд не прочь полакомиться Маринкой.
   Разве что юноша, не актер и не зритель, обособлен и неуместен. Он неподвижно стоит в розовом столбе света, как околдованный, и, производя странное впечатление, уже словно состарился в нем. Дрозд, хитростями режиссерской самозащиты надежно, казалось бы, отгородивший себя от грубого уличного непонимания и площадных насмешек, в недоумении: как этот незваный прошел рубежи его обороны, изрыгающей огонь? Рядом пленник, вон, у сцены, чуть в уголке, а все равно как на ладони, все равно как поперек горла, и мрачнеет Дрозд, звереет оттого, что недоступна его разумению причина этого таинственного пленения. Подумывает, поджав тонкие губы, с резким отторжением, о безрассудном скотстве. Но видится укоризна, живая, печальная и розовенькая. Или вдруг тоску по высшему чувствует он неведомо как и зачем навалившейся на беднягу. Смятой бледной поганкой покоится простенькая физиономия юноши-старичка в розовом мареве и неумолимо выдает его тошнотворную сущность человека толпы, отчего мучается Дрозд и провидит позорный конец раскрепостившегося в его пламенной душе демиурга.
   Пора замолвить слово о червях, выедающих сердцевину прекрасного яблока, о змеях, подстерегающих в траве, о крысах, цинично живущих своей приводящей в изумление богословов жизнью, о сомнениях, закрадывающихся в душу. Запутавшийся в канатах автор пролетает над сценой и неистово крутит пальцем у виска, оставшийся без роли актер крадется по сцене, без речей сидит на холмике, насыпанном кошкой, с улицы вбегает получивший накануне расчет сторож и крушит стулья, не считаясь с присутствием зрителей, - все это, намекая на некоторое неправдоподобие происходящего, свидетельствует о многом. Не задумано напугать железнодорожников и внести беспорядок в их четко расписанный внутренний мир. Но от замысла до осуществления огромная дистанция, а о том, что после, не всегда и не все думают заблаговременно. Там, может быть, тупик, и туда не ходят поезда. Не все задуманное сладилось, не все сцены хватило пороху разыграть, да и бывший сторож почему-то замешкался, однако и состоявшееся, четко, как по нотам, разыгранное, погружая в условия некой нервотрепки и остросюжетного недоразумения, давало немалую пищу уму. Даже самый провал... Но об этом после. Вдруг вбегает припозднившийся отставник, вносит сумятицу, требует сообразоваться с ним как с человеком дела, пуще жизни своей оберегающим клубные сокровища. Железнодорожников, не спорю, удалось все же сберечь в благодатной форме людей, у которых все в порядке и чья задача не ужасаться и падать в обморок, а обдумывать увиденное в построенном для их культурного окормления клубе. В том царстве зла, где пожран мышонок, кошка являет собой загадочную и страшную фигуру ангела тьмы, но кошка споткнулась и мешковато, с несвойственной ее породе неловкостью завалилась набок; обнаружив тем свою несостоятельность, она гибнет от железной руки вышедшего из себя бутафора. И... не было б притчи, когда бы не нашлось ей замены! Не о бутафоре речь, он только расчистил, облачившись в сверкающие доспехи, место для новых декораций и приключений, а чтобы свести концы с концами, необходимо констатировать, что таковой и вовсе не числился в нашем штате. Наконец-то мы видим, каков директор не в благодушестве и мечтах о процветании культуры, пригретой у него под крылом, а в праведном негодовании и при исполнении довольно неожиданных для его положения обязанностей. Выбравшись из-под сцены, где страстно и безутешно кричал, сидя взаперти, помятый, взъерошенный и пыльный, он с видом ожесточенного человека идет на смену погибшей царице зла. Недобрым взглядом провожает он пролетающего от кулисы к кулисе автора, притихшего и чем-то, похоже, недовольного. Барабанный бой стихает. В зале воцаряется мертвая тишина. Забыта хохочущая дама, юный, но быстро стареющий столпник бесшумно распускается розовым бутоном, и видны хитроумные построения-переплетения его мясистой, нежной, ранимой плоти, словно бы пущенной на витиеватые колбаски. По знаку директора автора опускают к его ногам. Общее преображение обычного человеческого дыхания в глубокий вдох, останавливающийся в груди и ждущий, чем обернется дело - не старомодным ли утаскиванием в ад? Но директор современен, как последний негодяй, и притчеобразен, как во все времена требующийся палач. Он раскрывает чемоданчик, где у него собраны технологически совершенные орудия пытки...
   Закрадываются, закрадываются сомнения, черви портят яблоко, сомнительные элементы нагнетают, напирают, действуют во имя разрушения, крысы делают свое дело, нимало не обеспокоенные растущей уверенностью, что Господу не к лицу было их создавать.
   Вынужден повторить: не все удалось. И в моей голове сумбур, так что надобна скидка. Некоторые детали, а речь идет о здании, возведенном гением Дрозда и, как все на этой земле, нуждающемся в кирпичиках, разных архитектурных фрагментах и даже в подпорках... Осмыслялось, оговаривалось и предварительными договоренностями закреплялось не раз, а по небрежности исполнителей иные детали так и не сформировались должным образом, не достигли предусмотренной мощи или были даже вовсе отброшены. О многом я вообще узнал только на обсуждении, к которому и перехожу, мало считаясь с последовательностью событий. Дрозд мог бы восполнить картину, восстановить ее целостность и перенести в мое сознание добросовестного и вдумчивого летописца, но он слишком кипятился. Пылко анализируя причины провала, доказывал, что спектакль имел бы бешеный успех, если бы труппа не позволила себе хирургического вмешательства - так он выразился - в целый ряд сцен. Триумф был бы бесспорный и безусловный, если бы актеры не воображали себя театральными хирургами, заслуженными деятелями искусств, корифеями, культуртрегерами, философами сцены, провозвестниками новых веяний, лауреатами, депутатами, министрами и властителями дум, а оставались простыми и послушными проводниками режиссерских идей. А то ведь некоторые... Затопав ногами, он взвизгнул: обкорнали! обобрали! зарезали без ножа! При этом малый сей бросал исполненные осторожного негодования взгляды на меня, уже отвратительно купавшегося в лучах славы. (Скажу здесь, и потом к этому больше не стану возвращаться. На него пало тяжкое подозрение. Маринкиных рук дело, на ее совести - оклеветала парня, обвинила в ужасном непотребстве, и могла разыграться трагедия. Я искал его, охваченный гневом, не соизмеряющий силу своего внезапного напора с той потребностью в неком равновесии между мной и окружающей действительностью, что всегда преобладала в моей душе. Но соврала Маринка, и, к счастью, ее обман вовремя открылся, а ведь шло к развязке шумной, несуразной, пожалуй что и кровавой... ) Он нашел подходящее слово: стрелочники! И их много. И им отвечать, нести крест, отдуваться. Мы все вдруг явились толпой стрелочников перед его наметанным взором, но известно, кто из нас худший... О, варварство! А все простота наша... И наша простота хуже воровства. Он-то другой, из другого теста слеплен. Он на пальцах исчислял наши упущения и грехи, пустившие под откос отменно сработанный им локомотив; загибая очередной пальчик, испускал томный вздох. Под стук колес ворвались бы в мировое искусство! Бросая в топку уголек, снискали бы всемирную известность! И в знаменателе у него выходило нечто ускользающее в гениальность, прячущееся в ней, как в недоступной простым смертным нише; как в гроте, где журчание ручейка, тайные свидания и романтика любви; как в убежище, которое не по зубам грядущей войне; но того знаменателя никто уже не увидит. Преждевременно устаревший паренек, резво выбегая из розового столба, напускался на него с упреками, судил по-своему: ты не прав, дурачина! все было здорово! а ты не понимаешь, так не лезь! по-нашему сказать, пасть заткни! Морщился, как от зубной боли, провальный режиссер, слушая звонкие возгласы юного старичка. Вспыхнула, озарила мозг мой тусклая, злая мысль: Ах, Боже мой, уже только на совещании, на этом бесполезном, ничего не значащем обсуждении, сознаю с предельной ясностью, что Дрозд - тьфу, ничто, пустое место. Господи, что за мука жить... Ведь свора же... И пустыня... Обсуждают... О, варварство! Но что бы он против меня ни замышлял, огорченный своим поражением... Не дело, нет, не дело в видах моего стиля, стилистики моей, моих духовных и нравственных исканий, моих литературных обретений и критических воззрений, а равно и ввиду моих представлений о дальнейшем ходе вражды с людьми ополчаться на него, когда есть враг куда более серьезный, настоящий, вечно наступающий и никогда не опаздывающий. Ба, надо бы запомнить и не растрясти слова, а для пущей приметности заключить высказывание ума в скобки или кавычки. Сталось бы, конечно, нагромождение, беспорядок, хаос знаков и символов... А он, дядя Тимофей, не нагромождение? Само его существование - не нагромождение разве, и не вносит оно беспорядок в мою жизнь? Высказывание это, оно не беспорядок? и мои ли это слова? (На этот раз действительно в скобках замечу вскользь. Мысль, посетившая меня, или, как я выразился выше, озарившая мой мозг, темна, но не я тот, кто способен внести в нее ясность. А речь, похоже, впрямь о дяде Тимофее, и я удивлен, озадачен несправедливостью своего приговора. Так нельзя, не годится, парень. Я сказал себе сразу: ну куда это тебя понесло, что за ахинею ты несешь? Не дело. Покачал осуждающе головой. У меня не забалуешь! Не дело, ни в каких видах и что бы там ни толковали духовные искания и всякие представления, не дело говоришь. В своих бедах себя виню, не бедного старика. По-прежнему люблю этого прохвоста, а что он не раз обходился со мной, как последняя скотина, что ж, Бог ему судья!) Кстати, когда рабочие, собравшись в отряд немногословных и целеустремленных людей, разрушили розовый столб, из-под его обломков выскочил молодой человек, оказавшийся тщедушным и словоохотливым малым, настроенным без конца толковать, и в самых возвышенных тонах, о пережитых им ощущениях.
   Я слушал его и думал о своей жизни, впервые видя ее вдоль и поперек искромсанной, а в то же время четко разделенной на прошлую и настоящую. Себя видел изможденным. В прошлом остался наивный друг людей, в настоящее вынырнул его отпрыск, лишенный элементарных представлений о дружбе и любви. Увидел себя пахарем, одолевшим поле, но вовсе не тружеником; с отвращением взглянул на свои белые, непривычные к настоящему труду руки. Сколько еще предстоит всего сделать, чтобы освоиться, придать себе человеческий облик, оторвать взгляд от ям под ногами и, увидев светлые звезды над головой, вздохнуть свободно и счастливо!
   Наконец, только уже из рецензий и, в особенности, из большого выступления в газете нашего автора я почерпнул сведения о том, что задумывалась вовсе не казнь его, автора, а воскрешение мышонка с последующим его обращением. Вот оно что! Но я, репетируя у пожарника, даже не подозревал о столь благополучном продолжении моей роли. Меня не поставили в известность, Дрозд, этот многоумный и равным образом коварный зодчий, не предупредил. И Мариночка... Впрочем, ладно, ей, бедной, и так бездну всего пришлось вытерпеть на пороге моего вступления в театральный мир. А потом, что же подразумевало упомянутое обращение мышонка? Не нашлось ни толкователя, ни врачевателя мышиного сердечка. Одни говорили о становлении возродившегося к жизни мышонка на стезях добра и света, другие уверяли, что будто бы даже где-то видели этого зверька сурово фыркающим, жутковато мстящим за все претерпленные им поругания и муки. Я остался наедине со сценой, обшаривая ее взглядом в поисках разгадки, а она вдруг медленно поднялась в воздух светящейся плоскостью, с хрустом скомкалась, скаталась в шарик, вспыхнула поярче напоследок, словно подмигивая, и бесследно исчезла во тьме. Когда же я, неугомонный, отыскал автора, он был уже забит критикой и раздавлен скучными житейскими неурядицами, бледен, плохо одет, и к его вискам как-то остро, как у иных животных шерсть, лепилась (впивалась, что ли?) ранняя седина. Моя пытливость зашла так далеко, что я спрашивал его, почему в тексте не было ничего о душеспасительном обращении, хотя бы даже о воскрешении только. Но пьесы своей он не помнил, а что касается обуви, то он, запрыгав на одной ноге, другую все повертывал так и этак, желая обстоятельно показать мне, как прохудились его башмаки.
   Я, кажется, уже говорил, живописуя тогдашнюю премьеру, что Дроздова стряпня с треском провалилась. На обсуждении Дрозд, подводя итоги, недоуменно разводил руки в стороны.
   - Странно, очень странно, - бормотал он. - Это розовое... что там розовое я вижу поодаль? Был же человек внутри? Извлекли его? А я говорил. Не пускайте лишних, посторонних! У нас тут не цирк и не балаган! Нам сброда не надобно! Я предупреждал. Но кто ж ему предшествовал, входил сюда и отчитывал меня, и тоже из розового? Сколько их? Что за притча, товарищи, согласитесь, довольно-таки странно...
  
   ***
  
   Да, провал полный, оглушительный, трагический. Железнодорожники или те, кто почему-то выдавал себя за таковых, освистали и кошку, и всю прочую фауну, и холерика-режиссера, в перескоках своих от роли к роли подвизавшегося наполнить жизнью и образ доброго, мудрого волшебника. Волшебник сей, раскаиваясь, что не поспел вовремя и не спас мышонка, долго и выразительно рвал волосы на своей голове. Его жизненная сила была столь велика, что он продолжал предаваться этому занятию и после того, как в зале поднялся оглушительный свист. В результате счастливо отделался и, как позже заметил один завистник, выкрутился маленький мышонок, чья бесхитростная песенка пришлась публике по вкусу. Был успех, были овации. Впрочем, в дебюте был освистан и я. Дама, та, из первого ряда, всех нас находила такими взбалмошными, такими забавными... Кошка терзала меня, рвала мои внутренности, и мне представлялось, что я неплохо справляюсь со своей плачевной ролью, но равнодушное молчание зала, а так же раздававшиеся там и сям свистки свидетельствовали, что моя игра не произвела должного впечатления. И дама, на участие и снисхождение которой я возлагал определенные надежды, лишь расхохоталась громче прежнего. Из розового столба глянули на меня далекие от сочувствия глаза. Я ушел в себя, в одиночество и скорбь, тихонько уполз, воспользовавшись затемнением, за кулисы, и в странном после всех огней и молний мраке мне, уткнувшемуся лицом в мягкую черноту зыблемой сквозняками материи, было видение иной жизни, свободной от театра, Дрозда и широко наступающих замыслов Марины. Я стал мал, как скошенная травинка, и мог перемещаться лишь в узком пространстве, как бы закутке, где не повернуться молодому и сильному. Я схватился рукой за стесненную грудь, и печаль сдавила мое сердце. По тому, как стиснула боль, я понял, что добром не кончится, и коли б как сейчас кончилось, это было бы еще по-доброму, но этому не бывать, и за спиной стоит, дыша мне в затылок, ужас, настоящий, мой, индейский ужас. С чего бы это? Я не знал. Сверкнул зеленый лучик, и в нем пролетели над моей головой болтающиеся в воздухе ноги автора; он страшно посмотрел на меня с высоты и громовым голосом крикнул: бей! добивай! Другой голос, исполненный тревоги и возрастающего удивления, спросил у самого уха: ты?.. жив?.. Только я торкнулся в какую-то высокую преграду, ища выход из своего незавидного положения, как в ней открылась дверь, ведущая на сцену, и оказалось, что меня ждет посмертная встреча с кошкой, успевшей пройти через невыносимые муки совести. Но не по мне, не по силам моим был великодушный ответ на ее раскаяние и заигрывания. Я до смерти испугался, завидев перед собой это животное. И себя я увидел словно со стороны, беспомощного и жалкого, дрожащего перед столь очевидной стеной зрительского равнодушия. Был я поставлен в странные условия, в необходимость что-то предпринять именно потому, что на меня смотрели холодно и вопросительно; и даже кошка та, оставив свои выкрутасы, уставилась на меня с наглым вызовом и откровенной насмешкой, ожидая моего исключительного краха. Я вспомнил о даме из первого ряда, в чьем смехе уже давно улавливал нездоровые нотки, и она мгновенно отпечаталась в моей памяти, встала перед моим мысленным взором как живая, но мне было не по себе, и я боялся на нее взглянуть. А как она близка, желанна даже. С превеликим трудом я пересилил себя... Прекрасная, как богиня, ослепительная и благоухающая, незнакомка эта, не спуская с меня горящего безумием взора, хохотала уже на исходе последних сил. В пароксизме, не стесняясь своей наготы, судорожно и в каком-то смысле трагически сжимала она руки, поднимая их все выше и выше, и, притянутая невидимым магнитом, расстегивалась и вздымалась роскошным облаком ее одежда, обнажая стройное и сильное тело. В том же изнеможении, что и она, я заглянул в ее вытаращенные глаза и с испугом узрел в них слабоумие, вызванное мной, отражениями моей хлипкой и зыбкой, полупризрачной жизни в ее сознании, гримасами моего юродства в ее душе. Я изводил ее, подвергал пытке смехом и самозабвением, толкал ее в пределы, где никакой разум не выдержит и надорвется какая угодно воля. Мне все сказала ее челюсть, нижняя, отвисшая вдруг, обессилено свалившаяся на грудь. Но это был и мой конец, ибо я был загнан в тупик.
   В растерянности, не ведая ни роли своей, ни дальнейшей участи, я затянул песенку, ту же, с которой вышел в первый раз, и, как ни торопилась кошка поведать о своих переживаниях, я пел и пел, впав в умоисступление и вслушиваясь только в странную, таинственную тишину, неожиданно воцарившуюся в зале. И я старался оттого, что эта тишина устрашала, а вместе с тем нравилась. Она звала, заманивала, и мне казалось, что я не стою на сцене, а иду куда-то, шествую, меня подхватила мысль, что я странник, блуждающий в бесцельном и бессмысленном экстазе, подхватила и понесла в глухую беспросветность ночи. А навстречу ударил вдруг гром оваций.
   Не хотелось сразу говорить, да и неловко было признаться, но теперь тянуть нечего, и без моих признаний ясно: не под силу мне в точности передать все, что творилось на сцене, сполна отобразить скомбинированное Дроздом. Уже тогда, похоже, целое дробилось, распадалось в моем восприятии на части, а связи между частями решительно ускользали от моего понимания. Я уж не помню названия этого спектакля, и когда мне нужно что-нибудь сообщить себе о нем в своих мыслях, я так и называю: ускользающий спектакль. Не очень умно, но для внутреннего пользования достаточно. Собственно говоря, я думаю, что при всех недочетах все же искусно обрисовал неизбежность его провала, заговорил же я сейчас о своей неловкости с тем лишь, чтобы расписаться в своей беспомощности совсем в другом вопросе. Вот чего я действительно не понимаю, так это как из совершенно не сосредоточенного на мне действа я вышел внезапно едва ли не единственной убедительной величиной. Сомневаюсь, чтобы в самом спектакле заключалось и таилось нечто, подготавливающее странность моего неожиданного взлета. И в публике не было ничего особенного; и обо мне не скажешь, что я будто бы нарывался. Разве что Дрозд своими изобретениями нагнал на людей тоску, и они со скуки взялись за меня, решили заняться мной, как-то раскусить меня и попробовать на вкус? Но их восторг говорил о чем-то большем. В громе их аплодисментов не слышалось ни одного фальшивого звука, никакой неискренности. Понять это невозможно, если только не предположить, что все мы тогда в клубе железнодорожников, сами того толком не сообразив, пали жертвой комического чувства, а вернее сказать - чувства комического, присущего нам, но далеко не всегда служащего достойным украшением нашей разумности и порой даже действующего нам во вред.
   Меня вызывали на сцену, понукали, меня взнуздали и поехали на мне, домогаясь пения. Как рассказать о том, что я почувствовал? Хорошо еще, я был в остатках грима, маленько размалеван, что помогало мне цепляться за последние крохи уважения и любви к себе. А те, в зале, они вдруг предстали сахарной горой, кучей пудры или муки, я особенно, до оторопи, осознал эту их будто бы изысканную белоснежность и добрую румяность, освирепевшим взглядом увидел, как много у них самомнения и как они в действительности расслаблены и рыхлы. Я всем своим нутром ощутил, что нет среди них ни одного, кто был бы пепел, головешка обугленная, а не человек, и в то же время полон страшной энергии и страсти. Пусть затаенной, только ждущей своего часа, но снедающей, сжигающей; и готовящей к подлинной жизни, к взлету и восхождению, а не к глупостям, уж никак не к возне, затеянной нами в клубе железнодорожников. А разве никогда не были они другими, и не было среди них страстных, одержимых, влекущихся к целям высоким и благородным? Как же! как не быть! А разлагаются, и, видно, такова их природа, что всякому их внутреннему единству сужден распад.
   Но это проблема и только; не мне с ней жить. Буря бурей и переживания переживаниями, а сколько бы ужаса, отвращения и гнева ни хлебнул я тогда, вопросы у меня все же преобладали довольно тихие, теплые, личного характера. Кто поймет человека, несколько минут назад оплакивавшего черствость публики, не оценившей по достоинству его пусть скромные, но истинные актерские дарования, а теперь пожинающего шквал непредвиденного, непостижимого успеха? Артист я был так себе, не хуже и не лучше других в Дроздовой труппе, а как, однако, вдруг выпятился и стал наособицу! Мог ли я поверить, что это делается со мной и что это взаправду? Я поискал глазами даму, рассчитывая, что ее безудержный хохот скажет что-то честное о тайне моей внезапной удачи. Но она неистово хлопала в ладоши. Я обомлел. Я понимал, что происходящее как-то связано с пронзительной тоской, выразившейся в моем пении, - она-то и поразила слушателей, пробудила в их душе сочувствие и любовь ко мне, выбитому из колеи, одинокому и страдающему. Но это могло длиться минуту-другую, не больше, потом воодушевление должно было улечься, первое впечатление сгладиться и вспышка сочувствия смениться утомлением и даже холодком, - ведь так водится между нами. Однако серьезность, хладнокровная, я бы сказал, волевая серьезность, с какой за меня принялись, говорила, что я нужен и нужен, как если бы нужно, чтобы я страдал уже всегда и, стоя перед этими людьми, вопил о своих бедах. Испытывая прочность этого интереса ко мне, я напевал и юмористически, без страданий, на частушечный лад, и снова срывал аплодисменты. Выходит дело, что-то схватили в моем голосе, зафиксировали некую нотку и твердо положили, что отныне мне без нее быть нельзя. А голос мой всегда мне казался моим слабым местом, что называется тонким звеном, чем-то производным от птичьей трескотни. Если я не стыдился его, то и не причислял к тем своим достоинствам, которые способны обеспечить мне успех у разумных девушек или у действительно серьезных, исполненных мужественности людей. И вдруг, поди-ка, столько признательности, столько истовой благодарности, столько бурных хлопот вокруг наименее почтенного свойства моей натуры! Никто уже не помнил, что я мертв, скитаюсь в загробном мире, и кошка торопится поведать мне о своем раскаянии. Я предстал единственным в своем роде, самобытным, неповторимым; я уже не мог измениться, превзойти себя или размножиться. Меня можно вколотить в землю, как кол, стереть в порошок, уничтожить, но я не могу взорваться изнутри, прорвать тесные границы, сковавшие меня, и выдвинуться наружу кем-то иным, хотя бы и тем, каким я предстаю в собственном мнении. Однако я хотел взорваться, думал об этом напряженно, чувствовал потребность. Мне хотелось доказать, что я, может быть, и впрямь одинок и тоскую, но отнюдь не так, как это видится со стороны и как о том поет мой пискливый голос.
   Кошку прогнали. Сунувшегося было Дрозда - он думал попробовать себя еще в какой-то роли - вдруг как ветром сдуло. Огромные, быстро и ухватисто работающие руки проникли в загробность, где я все еще пребывал погибшим и безутешным мышонком, шарили там, не считаясь с ее вероятными адскими заготовками, отыскивали меня, чтобы вытащить наружу, в свой день и в свою любовь, покорно и сладко поющим Орфеем. Напомню, кошка расчленила меня, разорвала в клочья, здорово-таки потрепала. И над этим нехорошо, жестоко посмеялись, а теперь пришла нужда во мне послушном, ухоженном, примерном, поставляющем рожицу пай-мальчика, жалобно скулящем, веселым писком приветствующем зарю нового дня. Не беда, что от такого притока неожиданностей, как бы от собственной сенсационности, я сделался немножко дегенератом, - это нравилось. И вот тут внимание! Случилось нечто такое, что заставило меня побегать, растрясти нервы, потратить Бог знает на что массу чувств и в конце концов практически безоружным очутиться в лапах моих новоявленных поклонников. Начну с того, что мои виды на переодевание не оправдались. Я-то вдруг понадеялся, что, сбросив мышиную личину, войдя в свою прежнюю внешность, - а внешность, согласитесь, играет существенную роль, и что до меня, то именно она помогала мне творить мою внушительность, - я отменю безумный и неестественный людской восторг, заставлю скороспелых идолопоклонников опомниться, вернуться к человечности, к тихому нашему житью-бытью, полному оправданных тревог, достойных радостей и боли за покинутых детей и брошенных на улице животных. Однако на мои одежды, на мой, скажу, вполне приличный костюмчик, купленный за месяц до спектакля, - и выложил я за него очень даже чувствительную для меня сумму! - успел оправиться разъяренный Дрозд. Ну, вы понимаете, я культурно выражаюсь, а ясно же, что на самом деле стоит за моими приличными словами, как ясно и то, что я не мог не впасть тотчас же в ярость не меньшую, чем та, в какую пришел режиссер, столкнувшись с моими необыкновенными успехами. Тут следует сразу объясниться. Я рассудителен, сдержан, не склонен бросаться с кулаками на людей, противоречащих мне, у меня "индейский ужас", но я вовсе не тот, кому проще простого сесть на шею. Приятно, знаете, мне слушать в Балабутине некоторых ученых читателей историка Татищева (а дядя Тимофей первый среди них), утверждающих, что древние все на свете перепутали, но, може, и не совсем соврали, что был, де, в наших палестинах изумительный народ. Он бегал сначала от притеснявших его змей, а потом наловчился оборачиваться волками и всем показал, на что способен. Пустился он, де, рыскать по свету. И змеиное племя похерил, и, говоря вообще, задал жару всем и вся... Впрочем, я, может быть, как-то и не по делу разговорился... А только скажу, что если те волки сродни солдатам с воистину идеальными воззрениями и с большим понятием о чести и просто заходятся от ярости при виде всяких мздоимцев, сухопарых и вертлявых адвокатов и продажных писак, прикрывающихся медными тазами, как в небезызвестном романе, а гораздых прикрыться и дурацкими выдумками о закатанном в меня человечке, о двойниках, о якобы оголодавшей Маринке, как некоторые делают у нас в Балабутине, то и слава Богу, и правильно, что они такие. Ладно, что об этом, я все равно не сумею объяснить, что тут к чему, хотя, конечно, догадываюсь, почему так меня порой разбирает - дядя Тимофей своим Кальдероном затюкал. Есть что-то истерическое, оголтелое в его "барочных" наскоках на меня, Кальдерон по дяде Тимофею - это ор, ругань, острастка, только что не колотушки, и при случае, бывает, сам чертовски раззадоришься...
   При случае, да, но здесь-то какой случай! Не абстрактный мздоимец или адвокат, не смехотворный балабутинский писака, а деятель искусств, работник культуры, режиссер, который вывел меня на сцену, с которым я был в одном деле, и наверняка ведь большой воздыхатель по Кальдерону, - и вдруг такое непотребство, такая похабщина. И медным тазом даже не прикрылся! На выдумки никакие не пошел, а просто и грубо присел да справил нужду на мой костюм, при этом еще с кем-то тесно общаясь, кому-то изливая душу. Это если верить Марине. Она, мол, видела, как он, образовав позу орла, гадил и, гадя усердно, не озирался трусливо и озабоченно, а имел с невидимым собеседником бурный разговор. Опять прихлопнуло меня нечто чрезмерное! Извините, но это, если переходить на Дроздов язык, резкая резервуация. Не бывало еще подобного в моей жизни, и до того это невообразимо и ни с чем не сообразно, что, ей-богу, трудно даже раззадориться.
   Выходку парня можно понять, и я понимаю, о, я в самом деле понимаю, он раздосадован, жаждет мести, и мои собственнические претензии на костюм выглядят даже мелкими и ущербными в сравнении с его переживаниями. Я бы и отдал, добровольно, от чистого сердца. Превосходство его бешенства обеспечивает ему права на эту вещь и делает ее принадлежность мне, добытую в мерзких условиях купли-продажи, унылой, бескрылой, далекой от всякой романтики. Пожалуйста, бери. Но оставайся при этом человеком. А нагадить... это с чем сравнимо? О, это даже не резвость зарвавшегося, переборщившего идеалиста. Тут чувствуется ухмылка еще живого и наглого, но уже вырождающегося, издыхающего в муках и мечтающего весь мир утащить за собой в преисподнюю существа. Контрастно, неслыханно, ни в какие ворота не лезет! Демоны орудуют, растлевают. Демоны - знаем, видели в изображениях живописи - отдыхают, приняв величественную позу. Потом снова совращают нас, убогих и податливых, но ведь не гадят же на наши костюмы! Где это видано? Где это слыхано? Я закопошился, как торговец за прилавком. Как будто совал туда-сюда пакетики, а в них - моя расфасованная порядочность, мое неприятие всякого рода нравственных несовершенств. И некуда мне их было девать; торговля получалась мелочная и неприбыльная. И как на сцене я был заужен до единообразия, нерасчленимого и словно навеки-вечные заданного, так здесь, перед лицом Дроздовой необузданности, я был поставлен вне собственного изумления и возмущения и оставлен лишь при своих разбитых надеждах на переодевание.
   И в этом случае мучила невозможность взорваться изнутри. Разве не смешно вышло бы, когда б я из-за выходки ударившегося в абсурд человека принял трагическую позу, вспомнил что-то об идеальных воззрениях, в яростном порыве бросился защищать свою честь? Я верю в подлинность его гнева, в искренность его раздражения на меня, - человек нешуточно рассердился, - но тем, как он распорядился своим бешенством, он не оставил мне места, на котором я мог бы развернуться со своими идеалами и героическими понятиями.
   И приходилось горестно и безнадежно думать о Дрозде как о сумасброде, а не человеке серьезном, зрелом и не шутя приумножающем славу балабутинского театрального искусства. Не зная, как справиться с волнением, я испустил вопль раненого животного. Отчаяние не покидало меня, и я все думал о Дрозде, о том, как он, сидя над моим костюмом, страстным шевелением губ беседовал с кем-то незримым. О, эти пресловутые скелеты в шкафу!.. Неужели я стану одним из них, и несуразный, смешной, собственной запальчивостью приготовивший себе западню Дрозд будет смертельно бояться встречи со мной? Что за каша заваривается между нами? Что за мистическая драма чудится мне впереди? Неужели я буду мстить? Возможны столкновения, погони, перестрелки? Марина кое-как привела в порядок мой мышиный наряд. В серой дерюге с капюшоном, по бокам которого торчали в разные стороны смехотворно большие уши, и с пронзительно тоненьким хвостиком на филейной части я выглядел существом, демонстративно переходящим из светлой страны сказок в дремучие и злые порождения чьей-то больной фантазии.
   - Пой! - кричали мне не только зрители, но и раздосадованные, красные от злости актеры.
   Моя песня была о проделках Дрозда. Он начинал ставленником сил, заинтересованных в процветании нашего искусства, питомцем муз, посланцем богов, желающих видеть нас просвещенными и деятельными, театрализованными, а кончил вырожденцем, мечущим экскременты на мой костюм.
   - Не понимаю, - бубнил я, вбегая в закулисье, - что железнодорожникам эта кошка, этот мышонок и, главное, этот волшебник, этот идиот, вздумавший...
   Не дав договорить, выталкивали назад на сцену; гурьбой препятствовали бегству от народного выбора, и передние выкидывали руки в указующем жесте, а задние как пиками щетинились швабрами.
   Иной раз после песенки я судорожными шагами мерил коридоры клуба, лихорадочно бегал по закоулкам, отыскивая Дрозда и очень рассчитывая с ним поквитаться. Пение, если начистоту, меня приободряло, возрождало в груди солдатскую доблесть. Я отбрасывал соображения о некой комичности Дроздова поступка, сжимал кулаки, скрипел зубами и внутренне готовился к ураганному выплеску эмоций. Мне представлялось, что Дрозд хватил через край и слишком небрежно обошелся с границами дозволенного. Я уж не говорю о правилах приличий. Я не хочу сказать, будто Дрозд возомнил себя богом, как бывает с теми, кому мало репутации человека без тормозов и неймется превзойти самого себя, я бы на этот счет все же предпочел нести благую весть. Мои представления о постигшем нас несчастье, о раздоре, взорвавшем нашу жизнь, некоторым образом претворялись в философские выкладки, пусть туманные, но ведь прикрывавшие безобразную наготу реальности, и даже самого Дрозда я мысленно, сколько мог, приподнимал над грязью, которую он, как ни крути, развел. Но реальность не очень-то поддавалась моей обработке. Эта поза орла, этот шепот таинственной беседы, эта скандальная пачкотня... Мне хотелось спросить его: так ли? Ой ли? Было ли? У меня все-таки была мысль, что Марина, может быть, приврала, возвела напраслину на этого оступившегося, несостоятельного, потерпевшего крах человека. Буду ли мстить ему и я? Какая-то степень духовного родства достигнута нами - мы оба пали жертвой недоразумения; мы сидим в барабане, и все, кому не лень, лупят, почитай, по нашей коже. Жизнь сурово обходится с идеалистами. Нам есть что обсудить, мы оба нелепы и трагичны, нам стоит поговорить по душам. Посмотри, Дрозд! - вскрикивал я в душной атмосфере своего поиска. - Пораскинь мозгами, парень! Думаешь, Маринка тебя поддержит? А она не с нами! В эти горькие минуты благородство души побуждало меня больше верить в будущее Дрозда, чем в собственное. Рассчитавшись со мной, покончив со мной, пометив мой наряд, как пес помечает территорию, он спокойно отправится в другой клуб, где мы снова увидим его в ореоле мастера, истинного художника и творца, а я так и останусь при кучке дерьма, наваленной им мне на память. Я воображал, как схвачу его за шиворот, встряхну, ткну носом в стену... Но он как сквозь землю провалился.
  
   ***
  
   Прошлое кануло в лету, будущее кончилось не начинаясь, и наступила сумасшедшая суетность настоящего. Подчиняясь дикости людских пристрастий, выбравших меня своим кумиром, полюбивших мое уморительно безобразное пение, я выходил на сцену, и за мной плелся впавший в прострацию режиссер. Да, я не шучу, не утрирую; и никаких галлюцинаций. Я не находил его за кулисами, в коридорах и закоулках, и вот он как по мановению волшебной палочки возникал всякий раз, когда я шел в объятия разгоряченной публики. У меня кружилась голова от его сказочности и фееричности, и я не успевал спросить о костюме, о неподобающей его выходке; я только скалил зубы и затравленно оглядывался на него. Он толкал меня в бок, щипал и ядовито шипел за моей спиной, повелевая произнести "резкую резервуацию", ибо не терял надежды опрокинуть меня, подведя к роковой черте. Восторги перельются в смех, когда все увидят, как легко выставить меня в карикатурном свете. Он-то знал, что я бездарен и не заслуживаю славы. Сгорбившись и повесив голову, как погруженный в молитву мних, я произносил требуемое, но и угрюмый шепот моих реплик, и все эти злобные выкрутасы режиссера вкупе с песенками, которые я исполнял, Бог весть каким образом выдумывая их на ходу, только поднимали мой успех на еще большую высоту.
   Я потерял возможность без истерики и судорог вырваться из этого ада, и мне оставалось лишь, улучив минутку, прокричать правду; тыча пальцем в Дрозда, я завопил:
   - Товарищи, не верьте своим глазам, это все он придумал, вот этот негодяй!
   Вдруг мой взгляд упал на стоявшего у запасной двери пожарника. Скрестив руки на груди, он солидно кивал в такт моим словам, и его кивки красноречиво присуждали моим словоизлияниям статус мужеских. Ничего не слыша, он доверял своим ощущениям.
   - Не верьте, ничему не верьте, товарищи! - загремел я.
   Девушки, подобравшиеся поближе к сцене, смотрели на меня снизу вверх влюбленными глазами. Почтенные мамаши и отцы почтенных семейств потели, вызывая меня на "бис", и разбивали в кровь ладони, аплодируя мне.
   Когда люди, сбившись в кучу, почему-то называются при этом железнодорожниками, неотвратимо должен явиться некто, позиционирующий себя главным строителем железных дорог. И неотвратимое, предчувствуемое как истина в последней инстанции утверждается на аккуратной схеме этих дорог фактором, обуславливающим преображение толпы в категории граждан и продвижение к дальнейшим свершениям и завоеваниям, которые откроют новые горизонты перед теми, кого пребывание в той или иной категории почему-либо не устраивает. Посреди зала и поднялся он, огромный, несокрушимый, как статуя Командора, жуткий, невероятный, как тень отца Гамлета.
   - Вот это авангард! Вот это модерн так модерн! - восторженно закричали кассирши, билетерши и уборщицы, главные Дроздовы хлопальщицы и популяризаторы его искусства. - Ай да Дрозд, ай да сукин сын! - гаркнул примкнувший к ним гардеробщик.
   Все затаило дыхание в тревожном ожидании окончательного приговора.
   - Фантастически спел товарищ... не знаю его фамилии... - начал таинственный и грозный незнакомец. - Узнать и доложить! - бросил он куда-то в сторону. - В рассуждении пения как такового и в дополнение к сказанному выше скажу, что не сразу сообразил, но стал свидетелем... как подъема в целом, так и дальнейшего роста... голос, признаться, прозвучал свежий и своеобразный, ничего не скажешь, оригинальный голос... Категорически утверждаю это!
   На сцену полетели цветы. Теперь уже не осталось равнодушных и отчужденных, и, вещим словом проникнутые, не разделились железнодорожники, не раскололись никак на противоречивые толки, когда огромный и жуткий, в грохоте и клубах черного дыма, уселся на свое законное место, а категорией единодушных прильнули ко мне, опешившему созерцателю всех этих чудес. Дрозда болезненно провернула, как пароходным винтом, страшная сила этой последней перестановки, расставляющей все по своим местам. Весь в поту, он взволнованно общался с залом, с трудной бойкостью размыкал едва уцелевшие полоски губ на бледном, сплющенном в блин лице, повествуя и заговариваясь:
   - Ей-бо, не вру! Ночи не спал! Куска в рот не брал! Землю жрать надо в доказательство, товарищи? Матерью родной не поклясться ли? Все думал - какое у парня амплуа? Забрало меня, а надо бы, чтоб не меня одного, ибо так делаются спектакли! А под рукой он, живой материал... Воск, глина. Все гадал - что бы такое характерное из него слепить? Что бы типическое? Что бы такое в духе времени... А он, оказывается, олицетворенное будущее нашего пения! В конкретном смысле - эстрады! Ба, я всегда верил в него, как в себя, и любил его больше себя! А теперь вижу в этом залог превращения неорганизованных масс. Не знали, кого слушать! И вот уже четко сформированная группа слушателей, не правда ли? На уровень богочеловечества перейдем и всем переведем, если на минутку применимся к мысли, что перед нами не просто новый кумир, а как бы бог, сошедший к нам с небес в замену прежним. Скажем откровенно, без обиняков и экивоков назовем прежних кумиров наших опостылевшими. Невыносимо отяжелили и отравили наше существование своими миазмами и интригами, обременили своей нескончаемой, товарищи, педерастией и прочими отвратительными уловками порочной натуры...
   - Наконец-то слышу слова не юноши, но мужа! - подскочил к сцене пожарник, глядя на режиссера встрепенувшимся бульдогом.
   Дрозд замешкался, прикусил язычок и, скривив рот вбок, хоботом свесив его в окружающее пространство, уставился на пожарника круглыми глазами. Не знал, как принять и как истолковать заявление огнеупорного человека. А тот, видимо, выстрадал мнение, что уже прошло десять лет с той поры, когда подобное говорил он мне.
   - Не слышим ли мы в голосе этого человека желания усилить мою речь двусмысленными намеками в мой же адрес? - проговорил Дрозд, мучительно сомневаясь.
   Он не устоял перед искушением поделиться с публикой своими сомнениями. Его убрали. Как это произошло, не могу сказать. Во всяком случае, кого-то утаскивали - при активном участии гардеробщика, рассуждавшего следующим образом: театр не только начинается, театр и кончается вешалкой, - за кулисы, волоча по полу за ноги. Я снова и снова пел. Сказать, что громче всех хлопал мне тот, вынесший окончательное решение, значит ничего не сказать. Да и не хлопал он, а производил звук, сравнимый с выстрелом из пушки, причем действовал частенько невпопад, выстреливая, когда моим куплетам не видать еще было ни конца, ни краю. Опрокинутый ударной волной, я со стоном поднимался (или меня поднимали какие-то люди, тоже стонущие) и начинал сначала. Может быть, в самом деле миновало уже, некоторым образом, десятилетие. И одно ли? Пожарник с замечательной периодичностью подбегал к сцене и выкрикивал свою неумирающую, но в его устах не получившую достаточной ясности фразу. Прихрамывая, оборванный и в сущности обездоленный, выдвинулся из-за кулис Дрозд. Он упал на сцену, приподнялся на локте и вытянул по направлению ко мне свободную руку. Его губы шевелились, но в шуме, сотрясавшем стены клуба, нельзя было разобрать, что он говорит. Пробегая мимо, я услышал:
   - Резкая резервуация... - шептал режиссер.
   В отдалении, не решаясь приблизиться, испускала сладострастные вздохи Марина.
   - Ты создан... Эстрада!.. Ты рожден для нее, - пролепетала она, когда я, ошалевший, напуганный, вырвался наконец из лап обоготворивших меня истязателей.
   Я тотчас смекнул, что если люблю ее, я должен... как это ни прискорбно... А я люблю. Моя любовь пришла нежданно-негаданно и носит странный характер. С ней не ступишь под сень романтической поэзии, и она удивительно далека от всякого натурализма; она не имеет ничего общего с сердцем, с душой, с литературой; в ней нет и намека на разум. Влюбленный в мою девушку, в эту Марину, невесть откуда взявшуюся и для чего живущую, никогда не станет писателем. Моя любовь - как дымок жертвоприношения неведомым богам. Но это не вопрос, это утверждение, и я даже готов голосом самоутверждающегося человека петь о своей любви. Вопрос в другом... Не знаю, как и чем закончилась жанровая сценка между эстетически недовольной гримершей и лихим парнем в бескозырке, но смотрите, что стало происходить уже в клубе, в самом начале моего успеха. За кулисами меня мгновенно окружали улыбчивые мастерицы, под проворными пальчиками которых мое лицо превращалось в пластилин; они бойко щебетали, мелко грызлись между собой, оспаривая первенство, каждая свое, а меня наперебой одаривали музыкальными советами не очень высокого качества. На сцене под мое пение дружно отплясывали матросы, и их топот больно отзывался в голове. Откуда взялись все эти люди? Ну, гримерши, положим, могли сослаться на дочерние отношения к той, что повлеклась в неизвестность старым, грузным и утомленным крокодилом, а матросы, такие новенькие, свежие, одинаковые? Вот вопрос так вопрос! Я недоумевал, опасливо косясь на этих молодцов, на их беззаботные, глуповато ухмыляющиеся лица и стремительно мелькающие ноги в черных штанах. Тут уж не до смеха... Догадавшись о моих переживаниях, дядя Тимофей там же, за кулисами, с улыбкой нагнулся к моему уху и шепнул:
   - Все мы вышли из моря...
   - Ты?! - крикнул я.
   Но как же? Что это? А не видение, не призрак; переваливает погрузневшее тело с носков на пятки, а руки - в карманах модных тускло лоснящихся брючек, выдерживает многозначительную паузу, и бросается в глаза его самоуверенность. Как он узнал о моем дебюте, и что побудило его оказаться рядом со мной в самый ответственный момент? Что ему мой неожиданный успех? И какой окончательный смысл следует вложить в его слова, оправданные с научной точки зрения, но далеко не однозначные, если попытаться вникнуть в них с позиций философии или утешающего разум религиозного верования? Я многое вложил в свое громкое ты?!, но оно лопнуло, разбившись о невозмутимую улыбку моего приятеля, и, брызнув осколками, растаяло без следа.
   Меня быстро понесло к вершинам славы, однако внутренние мои часы показывали, что восхожу я медленно. Ибо меня долго не отпускала оторопь. Весь мой жизненный опыт, вся моя уверенность, что я кое-что повидал на своем веку и о многом вправе судить не терпящим возражений тоном, полетели к черту. Не понимаю, что случилось и куда я попал. Казалось бы, сияющим шариком вылетел я из ракетницы и парил над замершей в изумлении, взглянувшей вверх толпой, а на самом деле я кротом копошился в темной, мертвой земле. Не скоро я пришел в себя, опамятовался, расчухал, что к чему...
   С ней, с моей оторопью, конечно, превосходно справлялись все молодевшие гримерши и неутомимо глупевшие матросы. Не давали ей раскрыться в полном объеме; а чтоб я выглядел немножко олухом, как и полагается, это они допускали. В общем, я, как мог, не торопился и порой даже пытался уйти в тень, уклониться от исполнения своих новых обязанностей. Пел в клубах, потом в концертных залах. Выучился бренчать на гитаре. Что до песен, то они рождались в моей груди сами собой и не притязали на многое. Очень скоро, самое большее через три года, невзыскательный зритель увидит меня на экранах своих телевизоров. Я спою... Для убедительности я буду облачен в смирительную рубашку - пьян же, наверно, тоже буду, может быть, до безобразия пьян от любви и мало ли чего еще... Поблизости - какой-нибудь декоративный мостик. Не забуду упомянуть его. Будет проиллюстрирован ослик, в основном, мое сходство с ним в момент зарождения песни. В финале уже не одни железнодорожники, но и куда более широкая и свободная в выборе способов самовыражения публика поймет, что виной всему действительно баян. Если не смолкнешь, дьявольский инструмент, - спою я, - если не перестанешь рвать мне душу, кнопочками своими на мозги мне давить, трелями своими, что как пегасы скачут, но пегасы иллюзорные, ложные и сволочами выдуманные, не прекратишь мне сердце копытить и язвить... Тут трагическая нотка взлетит на воздух, к небесам. Возможно, дам петуха. Но фальши - решительный бой! Прямое обращение к баяну, мужской с ним разговор: ты, гнида, не видишь, что ли, что я стою на мостике и мучаюсь, как волк в капкане?.. Баян корчится, извивается, смущенный, издает жалобные вздохи и попискивания. Но разговор с ним не окончен еще; и не скоро кончится. Так вот, лапу себе отгрызу, чтоб из того капкана вырваться, и уйду, навеки скроюсь, в пустыню удалюсь проповедовать и агитировать, поднимать на тебя волну ожесточенных недоброжелателей, брошусь вниз головой, вот с этого мостика, если ты не сочтешь нужным положить конец затянувшимся проискам и вероломным затеям... Поймет ли баян, как ему быть? Не раз и не два говорил ему, и буду говорить. Но сколько можно? Когда-нибудь всякому терпению приходит конец. В исступлении сломаю баян, порву, растопчу ногами...
  
   ГЛАВА ПЯТАЯ
   ЗАМЕШАТЕЛЬСТВО
  
  
   Уже став моей женой, призналась мне моя артисточка, оживленная, как белка, и предприимчивая: старая цыганка, гадая, сурово изрекла, что не видать ей счастья, если не выловит она в нашем тихом балабутинском омуте певуна-соловушку, великого любимца толпы. Для примера хрипло и заунывно спела цыганка, приговаривая, что не дело очаровываться ее пением - соловушка непременно должен ее затмить, и она просто показывает, чего следует избегать в случае серьезных попыток извлечь пользу из ее предсказания.
   Выйдя от старой образины, мрачно чадившей огромной, украшенной профилем нечистого курительной трубкой, моя Марина глубоко задумалась, как ей правильно сформулировать запросы, предъявляемые к жизни, и как бы ненароком не отбросить копыта, если прихотливая судьба начнет малевать уводящие от эстрады соблазны. Запросы свила в форму молитвы: жизнь, будь великодушной, дай певуна, дай мне соловья голосистого; иной раз молилась страстно: оберни его рупором моих идей. А идеи были о высоком. Прищурившись, вперив взыскующий взор в небеса, излагала требование: утоли меня, а желаю я, перво-наперво, покончить со всякой неопределенностью и угомониться в умном, содержательном и спокойном проживании.
   Я поначалу был вообще никто и ниоткуда и мог рассчитывать только на роль мышонка у Дрозда, поэтому она мной играла и манипулировала, но и не думала связывать свою большую судьбу с моей, незавидной. Однако я вывернулся, стал-таки соловушкой, превзошел и затмил цыганку, и моя биография приняла вид доброго материала, хорошего уголька для топки, где предстояло воспламениться Маринкиному счастью. Круто меняя взгляды на меня, девушка попросила не забывать, что она ко мне снизошла.
   В минуту нежности причмокивала пухлыми губками и, жирно выложенными в кратер вулкана подставляя их под поцелуй, ворковала:
   - Слащавенький мой, Орфеюшко ненаглядный...
   С театральными сезонами не сладилась состыковка, не втянулась Мариночка в их размеренно-прерывистую эпохальность, а близко к истине сказать: театр ее отверг, отшвырнул, как в рассказах о животных отшвыривают облезлых и бесприютных собак. По ее словам, ветхий и косный режиссер, этакий мелкий божок, резонер и деспот, создал непреодолимые препятствия на ее пути в искусство, а в сущности вероломно, подчиняясь капризу своей грязной души, заартачился. Манипулируя уже не мной, а литературой, благоверная разъясняла мне, что подобным образом артачатся злодеи в старых добрых романах, кочевряжатся, пока их не давнет в заключение, то есть на последних радостных страницах, грандиозное торжество справедливости. Заскорузлый режиссер все как-то потаенно и уклончиво свое, подлое, думал о даровании Маринки, не сомневался по-настоящему, - куда ему при его отнюдь не блестящих умственных способностях! - а измышлял, строил наветы. Захотел погубить, не объясняя причин, не замечал, когда она выныривала возле него и, напоминая о себе, выкидывала разные штуки, или вдруг, как бы очнувшись, ожесточенно выкрикивал: прочь от меня! Он загипнотизировал балабутинскую общественность и парочкой как бы невзначай оброненных замечаний привил ей негативный взгляд на Маринку, устроил так, чтобы бедняжка выпала из атмосферы человеколюбия и принятого за правило стремления всякого одарить толикой счастья. Пришлось уйти в тень, покончить с театральными грезами. Не вышло, не судьба. В глубине души я знал, что и не должно было выйти: нет у Мариночки никакого дарования. Пока она училась, пока ее натаскивали, рисуя в заманчивых далях образы разных Офелий и Медей, ей говорили, что из нее выйдет толк, а если она поднатужится, то и сорвет лавры, но это был сплошной обман, выдумка очковтирателей, греющих руки на доверии простаков.
   Стало быть, цыганка завязала некий узел, а моя голосистость спасла пытливую девушку от трагической развязки. Мы поженились, и жена сказала мне, подводя итог своим размышлениям о силе предсказаний:
   - А цыганка, как и любой другой прорицатель и оракул, - это не просто так, не фигли-мигли. Говорят, что это чертовщина, суеверие и предрассудки разные, и все, дескать, от нашего невежества, а я говорю: нет, это прочно и наверняка. Рационалистам и материалистам говорю: а ну-ка выкуси низкопробная шатия, на, отведай моего кукиша, мусор человеческий! Нельзя, говорю, не верить. И ты должен поверить. Я настаиваю.
   Я поверил. В следующий раз, услыхав о гадалке или колдуне каком, не выскажусь неосторожно и скептическую ухмылку торопливо проглочу.
   Я и в целом обнаружил готовность смириться со своей участью, стать рупором, изготовленным воображением и мечтами моей подруги. Мариночка, улегшись на диване и подложив тонкие руки под голову, говорила:
   - В нашей жизни, моей и твоей, была иллюзия сцены, но она развеялась у меня и претворилась в эстраду у тебя. Ты на верном пути, а я при тебе. Но кончай что-то там строчить и прятать в стол. Ни о чем подобном в гадании не было речи.
   Что ж, я терпеливо покончил - на тот момент - с писательскими притязаниями и принялся вовсю гундосить и пищать с эстрады, доказывая свое соловьиное происхождение, а иначе было нельзя, поскольку слова проклятой цыганки не умирали в памяти моей жены и не давали ей покоя. Они бродили в ее голове, как привидение в заброшенном доме. Мои песни не были достаточно умны даже для Мариночки и не могли внести в ее существование спокойную, обдуманную содержательность. Я, конечно, помню, где мы с ней поселились, но это не так уж существенно, и я не буду описывать наше жилье, полагая, что куда важнее рассказать, какая чепуха выросла из нашей семейной жизни. Жену, а она после свадьбы надолго облачилась в ослепляющий пестрой живописью халат и снимала его только на ночь, ну, завелись у нее всякие новые привычки, повадки сытой и ленивой, томной жизни, да перечислять их долго... Тянула, дьявольское отродье, коктейли из высокого хрустального бокала! Я, чтобы не затеряться в тумане пошлости, не превратиться заодно с ней в нежить какую-то, одно время положил петь нечто воинственное, для чего надевал продырявленный китель, как бы вышедши с поля брани. Фуражка с дырочкой от влетевшей в мозг пули, галифе, запыленные сапоги, суровый взор из-под козырька, гул барабана и вой трубы, - а все же, как ни силился, не удавалось выбиться из тонкоголосой жалобности. Но определенным успехом эта моя грозовая стихия пользовалась, и я порой, как только жена примется с томными вздохами и с каким-то утробным чавканьем хлебать тот коктейль, позволял себе лишнее, высокомерно говаривал:
   - Я, по сути, солдат, и для меня все эти прикрасы сладкой жизни - все равно что проклятье рода человеческого!
   Так вот, выше я не закончил, а хотел сказать, что ее вечно побеждало чувство неудовлетворенности, при моем появлении - пожирало прямо-таки, и она, желая сшибить меня с пьедестала моей славы, обескуражить и втоптать в грязь, то и дело прибегала к своим сомнительным артистическим дарованиям и к режиссуре собственного приготовления. Я, чтобы преследовать идейную цель и не скатиться в бессмыслицу, резню, вечную вражду, сорганизовал свое военное пение в крестовый поход, разумеется не папский какой-нибудь, не насчет гроба Господня или константинопольских богатств, а так, вне времени, с космическим оттенком, как бы некое общечеловеческое выступление на фоне смешавшихся неба и земли. Втянулся до того, что спутались у меня в понятиях день и ночь, право и лево, и я уже не всегда сознавал, когда и где хожу, отощавший в этой творческой горячке, с копьем в руке и с саблей на боку; бывало, издам клич и сам удивляюсь неузнаваемости языка. Все вокруг меня новое, и на всем следы моей изобретательности. Но она, то есть жена моя, неумолимо клонила к тому, что все это, мол, фарс и я везде и всюду лишь скоморох и больше ничего. Воротила нос от моих лохмотьев. Но ведь это имидж, или как там оно называется. Это внешняя оболочка моей внутренней сути, и под лохмотьями играет мускулистое, покрытое шрамами тело, бьется героическое сердце. Она не верит, презрительно фыркает, даже как-то гребует мной, а между тем в самом притворстве моем пульсирует неусыпный идеализм моей мысли, и должен же он всю эту кашу и глупую неразбериху, все это подловатое лицедейство утоптать и подровнять, привести к чему-то подлинному, на некую землю обетованную. Не то у нее - равнодушное отрицание идеализма и сплошная угрюмость. Поставив себе целью выразить подозрения насчет моей состоятельности, она, насупившись, садилась на стул, клала ногу на ногу, прикладывала пальчик к губам и пристально смотрела на меня как в раскрытую книгу, а в глазах - недоумение, печаль, боль, невозможность добиться умного существования и по-настоящему радостного, светлого времяпрепровождения.
   - Боже мой, какая неопределенность, какая вялость... - шептала она. - Что-то затхлое, как в подвале, где гниет картошка. Это гнет, произвол, иго мещанской тупости над юной, тянущейся к свету жизнью! И когда же наступит ясный день, когда взойдет красное солнышко? Сама я не пою, но это не повод отказывать мне в настоящих удовольствиях и истинных ценностях, в простом, наконец, человеческом счастье. Бум!
   - Что же значит это бум? - задумчиво спросил я однажды.
   - А то и значит, - зачастила она, - что живешь себе в хлопотах, напряженно вертишься, крутишься, и вдруг - некий звук, короткий и странный. Загадкой от него веет в первый момент. Как? Откуда? Бегаешь, выясняя, разгадывая. Уже маниакально с этим звуком носишься, взвинчиваешь себя до невозможности, и вдруг понимаешь, что он посторонний и бесцельный и ничего загадочного в нем нет. И вообще ничего нет. Случился, а словно ничего и не было. Он, может, раздался аккомпанементом к чьей-то жизни, или сам человек таков, что издает вдруг неожиданные звуки, а то и сам он и есть этот звук. Понимаешь? Понимаешь, к чему могут повести разные случайные или даже роковые стечения обстоятельств? Да к тому, что человек, например, близок тебе и между вами взаимные обязательства, подписанные договоренности, да вообще, супружеский долг, висящий над вами и требующий исполнения, а он, этот человек, оказывается, всего лишь посторонний и ничего не значащий звук!
   - А как же мои мысли, мои чувства...
   - Человек раскрывается... бум!.. и видишь, что никакой он не Байрон...
   - Точно! Нет! Что мне Байрон? - крикнул я.
   - Не Онегин и не Печорин никакой, а так себе... Видишь с ужасом - да ведь он, зараза, лишний... Нуль! Вроде бы повезло - из грязи в князи - а и в князьях не шибко славен и все равно как лист опавший.
   - Что такое? Ты говори, да не заговаривайся!
   - Ну, если точнее выразиться...
   Она осеклась и грустно опустила головку. Не думаю, чтобы она не знала, что еще сказать. Она знала и не знала, то есть она во мне чувствовала какую-то неясность, мешавшую ей легко обойти острые углы и выдержать без потерь этот непростой разговор. Та неясность мучила и меня самого, и если она угадывала мое мучение, это и было причиной ее остановки и нерешительности. Всякий мог бы сообразить, глядя на нее, что организация ее души слишком тонка, чтобы она всего лишь легконого скакала от понятия к понятию или от фамилии к фамилии, не делая окончательных выводов, не произнося ничего действительно говорящего, знакового, не подводя черту, за которую уже нельзя ступить без одержимости и умоисступления. Но в ее душе был и темный уголок, где теснилось и извивалось тупоголовое упорство, заставлявшее ее всякий раз устремляться на добивание оппонента доводами, взятыми из мрачного быта, из нищеты и обездоленности, из никчемного существования бедных людей, описанных в романе Достоевского. И вот она не знала, как с этими ее противоречиями примениться ко мне, роскошному, поющему, серебрящемуся на эстраде и в умах восторженных поклонников, но показавшемуся ей внезапно посторонним звуком. Она легла на диван, раскидала ноги, подложила руки под голову, почувствовала, наверняка почувствовала себя бестолковой нигилисткой, может быть, суетной феминисткой, запутавшейся в своих звонких обличениях, и уперлась тоскующим и плачущим взглядом в потолок.
   А я, что ж, я могу выпустить писательское перо из ослабевших пальцев, и тому имеются примеры, могу перед дядей Тимофеем дать слабину или свалять дурака, а с умствованиями взбалмошной, подслеповато ерзающей бабенки как не справиться?
   - Продолжай, - тихо и нежно попросил я, всем своим видом показывая, что готов сентиментальничать и разыгрывать пастораль под сенью нашего безопасного, хотя и не лишенного некоторой тревожности счастья.
   - Гниль, слякоть, безвидность... - сказала она трагическим шепотом.
   Я рассмеялся. Не находя ничего смешного в происходящем между нами, смеялась и она. Такая она... сущий котенок! Пушистая, игривая. Ей хотелось вывести меня в люди. Так она это называла, будучи девушкой неглупой, но, как говорится, ветреной.
   Ветра, ветра... Видимо, пришло время вопросов, и я спрашиваю: из каких же таких углов нашего мира дуют эти ветра, и почему мне их наскоки подозрительны? Верчусь, как флюгер. Предсказание ученой машины помешало мне стать писателем, а предсказание темной гадалки сделало из меня кумира невзыскательной публики. Да, чуть было не забыл: любовь, она тоже сделала. Хитроумно переплелась любовь с нелепыми, в сущности, случайностями... Кто скажет мне теперь, в чем же мое истинное призвание?
   Ответить жене на ее вызовы я не умел. Ну, прихлопывал себя, так сказать, закрывал книгу, которую она во мне видела, прикрывал эту лавочку. Что ж, она продолжала смотреть на меня, но уже как в пустоту. И ей было это удобно, поверьте, она могла часами так сидеть, как бы изучая меня и даже сверля взглядом, но в действительности ничего не делая, потому как делать ей было нечего.
   Не выходя из дома, она вела какую-то модную, по-своему энергичную и праздничную жизнь, а в то же время ее представления безвольно скатывались в мирок убожества и нищеты, блуждали в руинах и грязных притонах, в вертепах неких и мерзких ночлежках. Не видел я, в ту пору многих знававший, не видел вокруг себя никого более странного, чем она, ибо в ней так удивительно это совмещалось - жирование и бедность. Не то чтобы она воображала себя бедной, больной и умирающей, нет, этого не было и быть не могло, ибо она презирала бедность, больше смерти боялась болезней, а о смерти как таковой и думать не желала, полагая себя вечной. Воображение уклонялось в игры само собой, словно бы без всякого ее участия, и среди нашей посильной роскоши ей все мерещились темные углы, сырые стены, бесплодные раздумья на расшатанной и скрипучей кровати, муки голода, бредовые беседы с духами тьмы и эпилептические припадки. Ее даже веселило это неуемное насыщение неуместными видениями, а с чего бы оно и куда ее ведет, о том она не задумывалась. А может быть, я был в ее глазах порождением этих темных углов, не живым человеком даже, а невнятным копошением каким-то, на которое догорающая свеча отбрасывает слабые лучи. Или, не исключено, была у нее тайная, ей самой не вполне понятная мысль, что себя нужно поберечь, вообще присосаться к достатку, навсегда утвердиться в сытости и холе, а мне лучше бы свалиться хламом в каменный мешок и изнемогать в унылой борьбе за существование. Нелегко уяснить, правда ли, а в действительности сущая правда, что ей хотелось жить у телевизора, но чтоб я при этом был телевизора непременно лишен и жил, запертый, без него, плача, как ребенок, лишенный любимой игрушки. Сколько раз я с мужественным видом посмеивался, утыкаясь в ее желание ущемлять меня в мелочах, в пустяках, недостойных упоминания! Она же, не находя щели, где могла бы укрыться от этих своих странных противоречий, похоже, считала себя обреченной на существование трутня. И это было хуже всего, поскольку безделье истощало ее, подтачивало ее силы, превращало в химеру. А когда я сказал ей, что она разводит достоевщину и раз так, то я соберу все книжки упомянутого автора и брошу в костер, - она рассмеялась мне в лицо.
   - Дурачок, - сказала. - Достоевский... Скажешь тоже! Просто удивительно, до чего ты невежественный и как далеко я от тебя ушла! Я, вот, слышала, что художник Борисов-Мусатов будто бы утонул, спасая кого-то, мальчонку, что ли, а мне не обязательно, чтоб спасать, мне эти мальчонки до одного места, мне видится, что я утонула сама по себе, как лучик света в темном царстве, и плыву в густой воде. А тело белое и длинное, и его с лихвой хватает на все картины этого художника, здорово оно простирается. Взмахи рук, нырки, ноги - как ласты. Как винт какой там сзади вращается... Мощно пру. Не знаю, понимаешь ли ты что-нибудь, но я о живописи, о картинах... у него, у Борисова-Мусатова, картины как бы о призрачном, если тебе это о чем-то говорит. Ты ничего этого не знаешь, и тебе за свою ограниченность еще придется держать ответ, а я втискиваюсь в те картины и живу в них как в полноте бытия. А то, бывает, с берегов Ярыни сковырнусь в эту самую Ярынь, и ко мне, утопленнице, пристает водяной. Он ко всякой новенькой в его подводных владениях пристает, если верить писателю Кондратьеву. Но что ты в этом понимаешь! Разве ты в состоянии понять, что это - уровень? Это искусство. Это тонкий слой изысканности, утонченной культуры, свержения устаревших форм и обретения новых. Где тебе понять мою рафинированность! Это узкий тоннель, в котором я прохожу, спасаясь от твоей неправды и от правды тупорылых реалистов. Ты, вот, придумал, что я не нахожу никакой прорези, никакого просвета между действительным и воображаемым и меня окончательно расплющили противоположности. Но это ты о своей душонке, это ты по себе так судишь, и за меня ты напрасно расписываешься. Ну что такое с тобой происходит? Ты вон как зашибся фантазиями, ты ж у нас герой и вполне обрисовался победителем ветряных мельниц. И статочное ли дело, что ты меня не прекрасной незнакомкой и дамой сердца прописал, а вывел какой-то узколобой девицей, святошей из трущоб, которой кроме как на панель идти некуда? А я, между тем, в тоннеле бегу, бегу под и бегу над, а прыть необыкновенная, ветру не догнать. Над головой - превратная, фальшивая жизнь с тобой, изолгавшимся и все опошлившим, под ногами - то, что ты называешь достоевщиной. Ну, бывает и достоевщина... Всякое, знаешь, видится. Так ведь и ты бываешь. А куда от тебя денешься? И любовь нашу пока еще никто не отменял. Но ты хочешь по-настоящему дотянуться, достать меня, сдавить меня в том тоннеле так, чтобы я не могла сдвинуться ни туда ни сюда и стала твоей добычей. Кишка тонка! В клетку, хотя бы и позолоченную, меня не посадишь!
   Однажды я испуганно побегал по комнатам, покричал, уже Бог знает что вообразив, а она не отзывалась, и, взмыленный, нашел я ее в ванне, в какой-то зеленой жиже, словно в тине и водорослях. Выставила над этой зеленой гладью круглые глазенки, взглянула на меня лягушкой. Занималась, опять же, чем-то модным, проделывала нечто для укрепления кожи и поддержания красоты, но я-то увидел русалочьей ее кожу и красоту, увидел всю ее мертвенную бледность и чахлость, и подозрительную отрешенность в ее глазах, и подумал, ахнув от ужаса, что обертывается она, падаль, хитрит. Изуверствует, звереет и в жиже той прячет от меня не стройные свои ножки, а отросший, крепенько вымахавший хвост. Была минутка одури, испугался, что ударит им. Но разум и сердечность взяли верх. Такая жалость охватила меня, что я заплакал. Поводя над ее головой дрожащими руками, я заплетающимся языком выговорил:
   - Девочка моя, дитя мое...
   Она слабо усмехнулась. Пришел неожиданно покой, замешанный на фатализме, я сдвинул шляпу на лоб и почесал затылок, не зная, что предпринять. Но вместе с покоем пришло понимание патетики: вооружившись ею, лучше общаться с миром, чем с тянущей в иррациональное дурехой. И я, возведя очи горе, сказал в потолок:
   - Мы ее теряем.
  
   ***
  
   Порой уж очень было мне сомнительно, что в самом деле это происходит, то есть что я беру гитару и выхожу к микрофону... и что это меня пожирают сотни восхищенных, влюбленных глаз... что куролесить, дурковать, фортели проделывать, выкидывать коленца заставляют меня те самые балабутинцы, которых я привык считать чуть ли не родней... и что это не сон... Баян, к примеру. Я ж его в глаза никогда не видывал, а намерен воспевать. Что я о нем знаю? Я предполагаю пожаловаться, что он мне душу отдавил и изуродовал своими кнопочками, а у него, может, нет никаких кнопочек и одни лишь клавиши. У него, может быть, гарантировано, с полным отвержением всяких вымыслов, нет ни кнопочек, ни клавиш, а только все сплошь некие меха. Что же за притча наклевывается? Наклевывается просто-напросто несуразность... Я там, в перспективе, с будущей своей песенкой, заведомо несуразен, а баян, черт бы его побрал... Я решил если не переломить ход событий и изменить судьбу, то по крайней мере пробить какую-никакую брешь в одолевающем меня наваждении, нащупать пусть малое что, да прочное, чтобы хоть сколько-то закрепиться и больше почувствовать твердой почвы под ногами. Пугало, что только и есть, что вообще ничего, болото одно, трясина; к баяну иду, а не хочу баяна; и я, словно в горячке и в бреду, надумал еще разок воспользоваться однажды уже преобразовавшей меня чудо-машиной, попытать счастья в научно-фантастическом общении с ней. Тотчас понесло, подхватил порыв ветра, задувшего прямо из сердца, воодушевление овладело и простерлось широко, и когда б подольше сохранились эти бодрость и мощь, я наверняка уселся бы за стол писать книжку. Ничего не говоря родным и близким, а из таковых у меня остались лишь Мариночка, да подозрительно маячивший у нее за спиной Дрозд (потому и близкий, что ощущался в какой-то очень странной близости), да еще откачнувшийся, подзабывший меня дядя Тимофей, ничего, думал я, не говоря этим людям, даже некоторым образом и дяде Тимофею, хотя ему-то, конечно, совсем ничего не сказать нельзя, заряжу я машину иной из последних своих песенок, приложу краткое сочинение автобиографического жанра... посмотрим, что выйдет! Даст Бог, обнадежит грядущее.
   Но когда я, желая выполнить это намерение, пришел в редакцию к дяде Тимофею, тот, отшатнувшись, как водится, прохрипев свое - ты? жив? - перейдя затем к содержательной части беседы и прояснив цели моего визита, посетовал, что вынужден меня огорчить. Я опоздал. Главный велел разобрать машину и выбросить на свалку, и был то с его стороны чисто человеческий гнев на зарвавшуюся технику: в своем железном нутре она изготовила выдумку, что через несколько лет он будет писать рассказы, слепо подражая бывшему певцу Загвоздкину. Я рассмеялся. А дядя Тимофей был наряден и доволен собой, смотрел на меня сыто, с некоторым равнодушием. Мне сразу не понравилось, что он как будто подыгрывает Марине - как если бы набирается у нее впечатлений, а то и сам вкрадчивым шепотком науськивает ее за моей спиной - и тоже теперь изыскан, утончен, отчужден и готов толковать о призрачной живописи и приставаниях водяного. Но у него, конечно, это было гуще, солиднее и опаснее. Я заговорил блеющим, как бы от чрезмерного волнения, голосом:
   - У меня вообще-то гора свалилась с плеч, что не приходится больше ходить у машины в дураках, а там, глядишь, и с баяном станет полегче... то есть, может быть, вовсе обойдется, минует меня чаша сия... Что мне на него клепать, зачем? Зачем мне о нем петь? Я ужасно не хочу петь про баян. Я тебе скажу, меня это даже пугает, и мне тяжелые сны снятся, а в них этот баян - прямой символ смерти. Его надо найти, а творится какой-то абсурд вокруг, и я понимаю, что никогда его не найду, - вот какие сны, но толком мне о них не рассказать, не передать атмосферу... Очень гнетущая... А самое смешное - я даже не знаю, что тот баян собой представляет. Положим, я не лишен слуха, но музыкально я совершенно необразован, а если уж на то пошло, так я музыку совсем не понимаю и не люблю, хотя гримерше говорил когда-то о народной... Нет, за народную музыку, за песни народа я стою горой, это сила, это наша судьба, это все наше богатство...
   - Не впутывай судьбу, когда говоришь о чувственном, - перебил дядя Тимофей. - Судьба - это как железный столб, как паровоз или броненосец, а чувственное, оно тоже металл, но расплавленный. Тебе тяжко? Видятся во всем странности, мучают кошмары по ночам? Одолевает искушение прыгнуть в огонь? А ты подумай о чем-нибудь безразличном, о чем-нибудь отвлеченно страшном, ну вот, скажем, что тебя будто бы сослали в Баден-Баден и приговорили сидеть там безвылазно...
   - Ну, это... упаси Господь! Но что ты со мной как с тараканом, которого собрался морить? Общайся по-человечески. Да если и таракан - возьми и убей, но без насмешек и без запугиваний.
   - То-то и оно, опасаешься. Потому и опасаешься, что тут уже чувственность, всего лишь краешек, но и краешком может больно зацепить. Оттого-то ты и горячишься. В ней немало чего кроется и на ней многое замешано, и только начнешь возиться в этой каше - конец тебе.
   - А как же не возиться, если нам это прописано от рождения? За такую возню в Баден-Баден, слава Богу, не сошлют. Почему бы и не лезть в самую гущу? За то, что я свое, балабутинское, расхлебываю и перевариваю, мне честь и хвала, но как же при этом совсем без тумаков и ссадин? Я тебе так скажу, нам бы даже надо больше внимания обращать, например, на быт у Достоевского, на охотку к поножовщине и скандалу. Упиваться особенностями его стиля, складывать губы в трубочку и удивленно присвистывать, когда его герои предаются раздумьям о божественном, это хорошо и правильно, но мало. Эстетика хороша, кто бы спорил, но она на поверхности, а реалии - в глубине. У Достоевского какое-то сладострастие резни, крови, крика ярости или отчаяния, и даже если прочее отбросить, то и этого хватило бы для сильного изображения и понимания жизни.
   Дядя Тимофей вытянул вверх указательный палец и покачал им перед моим носом.
   - Очень скользкая тема, к ней надобно подходить умеючи и, пожалуй, не с твоими понятиями, а сгоряча ступишь - и конец тебе, - сказал он важно.
   - Пугать не надо! Эта ваша с Маринкой нынешняя эстетика... Но мне окольные пути не нужны, и в тину к вам, в ваши сумеречные картинки я не сунусь. Только бы баян скинуть окончательно, а там хоть сразу быка за рога!
   Старик, однако, отягощал меня своим, крепко к моему приходу выношенным, окутывал унылыми речами, бубнил:
   - Сам не заметишь, как помутится сознание, пошатнешься, а тебе следует стоять твердо. Заколеблешься, замечешься - ссадят в степи, на полустанке, выстоишь - довезут до конечной станции. А там и сказке конец.
   - Эх, трепло, краснобай... штафирка ты и пехтерь!
   - Ты эти слова в книжке вычитал, а в словарь не заглянул.
   - И тут у тебя конец, и там, а концы с концами все равно не сходятся.
   - Баян? - вскинулся он.
   - О баяне я говорил раньше, сейчас не было и помину, - возразил я с удивлением. - Ты прости, что я о мелком, о ничтожном, да вот об этом даже баяне... И все же...
   - Баян... что баян? Это так, довесок, примесь, что-то случайное, не забивай себе им голову. Мне даже странно, что ты вообще о нем заговорил. Хочешь чаю?
   Он поглядел по сторонам, размышляя, как бы еще со мной поразвлечься.
   - Хорошо, тогда о Загвоздкине, - заторопился я. - С ним выходит неувязочка, посуди сам, старик... Поет он? Пишет он? А кто слышал его пение? Давно что-то не слыхать... И где его творения? Тот рассказ, сам знаешь, не в счет, потому что его зачитал прохвост, и ты первый усомнился. Авторство и приписал, по всей, разумеется, справедливости, этому сукиному сыну, которого, надеюсь, вышвырнули вместе с машиной. Так что, получается, он, Загвоздкин, колышется эдаким мыслящим тростником в наших судьбах, но не по делу. Что к главному подкатился, что там и сям мелькает... Что будто бы оказывает известное влияние... Да плевать! Пусть! Хотя осадок на душе, ну, то да се, то ли быль, то ли небыль, и все же впечатление, знаешь, имеется, как если бы веяло неким духом. А ухватить его нельзя, ускользает, чертова погремушка. Нет, я бы сказал, что это машина подлая что-то на его счет накрутила, и чуть что - сразу Загвоздкин, а нам - очередная задачка неизвестно про что и для чего... Нонсенсы машина городила, и зря мы глубокомысленно ее слушали. Нет Загвоздкина в прописанном ею варианте!
   - Загводкин - фигура реальная, - задумчиво произнес мой приятель. - Любители плоских шуточек называют его Загвоздкой. Мне приятно, что ты этого себе не позволяешь. Стало быть, у тебя вырабатывается хороший вкус.
   - Но ты согласен...
   - Нет, не согласен. Загвоздкина списывать не приходится. Могу тебе прочитать кое-что из его сочинений, а песни его еще многие помнят. Но случилось так, что он, хотя и вездесущ, а по сути - мелкая сошка. Чертополох и только. Не состоялся... Радоваться тут нечему, пировать на его костях - кощунство. Все так... Но! Жив или мертв он, есть он, нет ли, все это, знаешь, в значительной степени безразлично и в сущности ничего не значит. Согласен?
   - Закончи мысль.
   - Естественно, высказанное мной - абсурд, если взглянуть с позиций самого Загвоздкина, которому, конечно же, хочется жить вовсю и процветать. Но меняться позициями - не наше занятие, не наш удел. Не для того рождены. Пусть другие загвоздкинскую сказку делают былью. А по-нашему, так это просто воспользоваться, при случае, Загвоздкиным или кем-то подобным, выжать из него все, что можно и нужно, и забыть до следующей надобности, а то и вовсе выкинуть из головы.
   - Это и есть твоя мысль?
   Я пожал плечами, и холодное разочарование в приятеле нехорошо коснулось моей души.
   - Как всегда, позволю себе дать совет, - сказал дядя Тимофей мягко. - Ты, Ванюша, Загвоздкина без колебаний, без зазрения совести выбрось из головы, скажи от всего сердца: тьфу он человек, этот Загвоздкин! Но вообще-то не секрет, что в городе есть улица, которую все называют улицей Загвоздкина. Показывают на дом, где он будто бы родился. Вокруг дома бродит девушка в вязаной кофточке. Говорят, она глубоко несчастна. Она прислала письмо в нашу редакцию. Я тебе его прочту.
   - В другой раз...
   И впрямь, Бог с ним, с этим Загвоздкиным, к черту и машину, а вот что меня касается... Если мои обстоятельства принять во внимание, и вообще персону... Я снискал страшный успех. Не знаю, как это вышло, а только я утвердился в статусе первого певца города Балабутина, вывернулся вдруг идолом здешней толпы.
   Кажется, к этому приложил руку дядя Тимофей, в один прекрасный солнечный день объявивший себя моим покровителем. Я считаю почти за вероятное, что его опека приключилась сразу после моего триумфа у железнодорожников, а, возможно, он еще и в клубе намекал, заговаривал о нашей смычке. Мне уж нечему было сопротивляться, раз мой приятель взялся за дело, и он стал моим продюсером, если выражаться нынешним языком. Говорил он, по своему обыкновению, много и путано, а в сложившихся обстоятельствах взял к тому же учительный тон и, кстати, быстро сбил меня с толку, варьируя вступление к своим поучениям. И это вступление, которое он так и не развил в полноценную речь, выходило у него палкой о двух концах. То он объявлял себя от природы склонным произносить напутствия и долго распространялся на эту тему, попутно намекая, что указанная склонность дает ему право обращаться со мной без церемоний; то выставлялся каким-то страдальцем, напутствующим поневоле, в силу невозможности и дальше молча терпеть муки нашего с ним сотрудничества; напутствуя, говаривал:
   - Старайся, пой и не сбивайся на халтуру. Пуще огня бойся изменить своему дарованию. Опирайся на потомков. Картинка не для слабонервных, но ты знаешь, я в бирюльки не играю, а потому вообрази, как покоишься в могиле, а мимо шествует некто из отдаленных твоих потомков. Не суетись, подумай, что ты ему скажешь, схватив костлявой рукой за штанину. Обдумай это уже сейчас. Внуши ему, минуя столетия. И лучше пусть он говорит. Ну-ка, господин хороший, высказывайтесь, а я полежу да послушаю. Ради такого наслаждения стоит жить. Пусть он, остановившись над твоей могилкой, с чувством скажет: спи спокойно, товарищ, ты исполнил свой долг, ты донес до нас в своих песнях дух твоего времени, ты оставил нам богатое наследство!
   Так совершалась моя карьера, если брать словесную сторону, а в остальном была темень, и кто там шебаршился, проталкивая меня или лягая, не знаю, может быть и он, мой приятель, а не исключено, что как раз он в особенности. Человек-то рьяный.
   В один прекрасный день он удовлетворенно потер руки и сказал:
   - Теперь все в ажуре.
   Я встрепенулся:
   - А вот я читал Джойса и ничего не понял!
   - И не надо.
   - Ребята из оркестра сказали, что надо, для толчка. Чтоб был толчок. Наш-де человек, вносит ясность в наши представления об искусстве и толкает на изобретение новых форм, тонизирует и раскрывает, кто на что годится в нашем словесном творчестве. Сам знаешь, у нас и слова...
   - У вас бессловесность, мычанье одно. И говорить не о чем. Читай лучше "Бедных людей".
   - А то ты не знаешь, что это для меня пройденный этап! - недовольно поморщился я. - Читал, плакал. Но это были косвенные переживания, внешние, не совсем из нашей жизни. Я читал еще у того же автора "Хозяйку", и это без всяких понуканий со стороны, и вот тут-то я понял кое-что прелюбопытное. Постараюсь тебе объяснить. Видишь ли, в этом произведении сосредоточена, в общем и сжатом виде, вся современная литература. А вместе с литературой и все мы. И Джойс, и ребята из оркестра, и Мариночка с ее верой, что она своим словом превращает человека в литературного персонажа. Вот вещь! Сомневаюсь, что ты понял ее, как я. Я понял, но понять-то невозможно. Как сделать, чтобы вышло что-то подобное, равноценное? Загадка... Представить себе не в состоянии, что делал бы на месте автора. Я прочитал и почти тут же забыл, потому что запомнить так же невозможно, как понять. Человек должен четко изложить свои мысли, определиться, занять ту или иную позицию. А там какая-то баба с неясными установками и потребностями, и чем же она понятнее Джойса? И чем Джойс лучше? Чем Джойс доказал, что он наш и в состоянии способствовать нашим творческим устремлениям? Но у Достоевского таинственная ситуация, в которой ничего нельзя понять, а у Джойса этого я бы многое понял, когда б постарался и помучился. Так ведь Достоевский учит, он указывает: вот вы какие, черт бы вас всех побрал. Эти же, да хотя бы Джойс с ребятами из оркестра, они радостно откликаются: да, мы такие, мы запудрить мозги другим завсегда рады, мы горазды мудровать. Понимаешь, старик? Я все это очень тонко прочувствовал. Мне теперь впору самому взяться за перо. Понимаешь, я, можно сказать, бегу за Достоевским, спрашиваю: вы действительно учили, это не баловство одно было, не безалаберное что-то, не дурацкий эксперимент? Случись мне с ним потолковать, я бы прямо в лоб, прямо в глаза спросил: вы в самом деле указали на нас, на наши недостатки, на спутанность наших понятий и сумятицу наших дел, вы вынесли приговор, осудили нас, и нам следует приложить все силы, чтобы исправиться? Вот что я сделал бы, сложись у меня с великим писателем отношения. Да в том-то и дело, что человек должен никогда не терять присутствия духа, постоянно быть настороже, ловить момент, усиливаться, преодолевать разные препятствия, превозмогать многое и многое, в том числе и собственное недопонимание. Но зачем, спрашивается, мне бежать за вашим хваленным Джойсом? Чтобы он еще намудрил что-нибудь, пустил мне пыль в глаза? Чему мне у него учиться, и для чего считать его своим? Я много говорю, а он еще больше. И того из нас, кто наговорит сверх всякой меры, Достоевский из могилы определяет: дурак ты. Я часто путаюсь и черное не умею отличить от белого, а Джойс этот еще нарочито запутывает. Это бес, и надо от него бежать, а не за ним.
   - И ничего нельзя поделать?
   Я заметил, что дядя Тимофей прячет улыбку.
   - В каком смысле? - спросил я, усиленно потирая лоб.
   - Ну, отстать от них от всех.
   - И от ребят из оркестра?
   - Да не от ребят, Бог с ними, а от этих твоих учителей и бесов.
   - Когда-нибудь я напишу книжку, настоящее произведение. Ребята оценят. Ты-то сразу поймешь, но и они поймут, и это для меня очень важно. Они мне чужие, по духу чужие, не моего, так сказать, круга люди, а все же я успел к ним привязаться, немного прикипеть душой, и мне жалко было бы бросить их в идиотском положении. Они поймут, я очень на это надеюсь. И тогда бес удалится со стыдом.
   Высказываясь в подобном духе, я плохо сознавал, где нахожусь и чем руководствуюсь. Может быть, я вознесен на трибуну и бессознательно, как во сне, произношу с нее прекрасную речь, может быть, завис над бездной, смешно дрыгаю ногами и словом пытаюсь спасти свою крошечную жизнь. Я почти уверен, что лишь огромным усилием воли вырывал себя из этого безумного волнения и возвращался к действительности. Окружающие тоже, конечно, не оставляли в беде. На помощь мне, видя, что я, с побагровевшей рожей, с криком: ничего не надо больше, все кончено! - валяюсь на спине, барахтаясь тараканом, спешили Мариночка, дядя Тимофей, ребята из оркестра. Даже Дрозд как будто выражал сочувствие. И обязательно кто-нибудь прятал улыбку. А поставить меня на их место, я бы, ей-богу, не удержался от смеха.
   В каком-то смысле это было веселое время, и я вспоминаю о нем не без удовольствия. Деньги, конечно, мы делали хорошие. Эстрада с ее пошлостью и глуповатым шутовством, ну, это известно, только что ж с того, о ее гнили и погибельности говорено-переговорено, а отвязаться, припоминаю, было невозможно, и песенки, разноцветные огоньки, вся красочность, с какой было поставлено наше дело, частенько радовали душу. Увлекало это сильно, то есть случались минуты, когда и сам не понимаешь, как, что и куда тебя несет. Чистое безумие! Что касается дяди Тимофея, он недолго облегчал мне путь к славе и затем как-то внезапно выпал из поля моего зрения, исчез, как если бы его и не бывало никогда в моей жизни, но за то короткое время, пока он мне благодетельствовал, я очень и очень поднялся, куда как высоко взлетел. Не припоминаю, однако, что было раньше, что - позже, а ведь при всей знаменитой мозаичности жизни в ней все же одно должно предшествовать другому, плавно и последовательно вытекать, например, являться причиной или следствием, а не толкаться и залезать друг в дружку, как в рассказе дяди Тимофея какой-то тип залез в меня. А сначала ли вытолкнул меня дядя Тимофей в балабутинский высший свет и только потом я пришел к нему с намерением воспользоваться чудо-машиной, или было совершенно иначе, наоборот, я установить теперь решительно не в силах. Может быть, виной тому сам дядя Тимофей, какая-то его загадочная уклончивость, что ли, поскольку он то появляется в моей жизни, то пропадает, а что делает в промежутках и чем вообще занимается - знает ли он сам? Он-то знает, да мне, вот, непонятно. Он, к примеру сказать, литературный работник, а это как-то не чувствуется в направлениях и школах местной культурной жизни. Балабутинское культурное сообщество как бы и не знает ничего о нем, а это факт, я специально выяснял, так что тут вполне можно обойтись без всякого "как бы", без этого словесного сорняка, который прилепился к моему языку с легкой руки одного человека, который... Впрочем, это другая история, о ней в другой раз, как и о девушке в вязаной кофточке, о письме ее в редакцию. А что действительно поражает и представляет собой уму не постижимую загадку, так это факт несколько иного рода, а именно то, что в бытии упомянутого мной сообщества, то есть в нашей культурной жизни, а пожалуй, что и в духовном наследии, которое мы собираемся завещать потомкам, оставил след - поверите ли? - Загвоздкин! Не Бог весть какой, а все-таки, и к тому же посерьезней, чем дядя Тимофей, потому как этот последний не оставил совершенно никакого.
   И это литературный работник? Человек, в определенной степени руководящий нашим литературным процессом? Меня водивший к машине и мне, сославшись на машину, преградивший путь в литературу? Господин, уверявший, а может быть, и до сих пор уверяющий, что он написал некогда книгу? А по некоторым сведениям, написавший глупую книжонку, в которой что-то о выпуклых и острых коленках, годящихся в дело нарезания хлеба?
   О Загвоздкине рассказывать пока не буду. Мне вообще не хочется говорить о нем, да как-то и не пристало; подмывает к тому же назвать Загвоздкой, а это дурной тон. Ох, масса, масса вопросов... Спрашивается, занимался ли мой драгоценный приятель своей пресловутой деятельностью литературного работника, когда энергично, без продыху выводил меня в свет? Если да, то как он выкраивал для этого время? Как докажет, что выкраивал, если не отходил от меня ни на минуту, если всем известно было, что он мой человек, мой представитель, покровитель, продюсер, а никакой не дядя Тимофей из редакции, посредством машины чинящий обиды нашим начинающим гениям? С другой стороны... Если он в ту пору, когда мне вздумалось еще раз попользоваться машиной, был со мной и занимался моей соловьиной карьерой, для чего бы я стал искать его в редакции? И как он мог очутиться в той редакции, если ни на шаг не отходил от меня?
   Представляете, в какую кашу я залезу, если попытаюсь ответить толком хотя бы на один из этих вопросов? Поэтому я предпочитаю обходиться без подобного рода попыток, а отсюда некоторая невнятность, путаность моего повествования и возможные, а если возможные, то уж, конечно, и многочисленные, не без того, ошибки памяти. Спросил бы и еще кое о чем, но это все же тоскливое дельце, а я знаю, что от тяги к нему, как и вообще от тоски, есть хорошее лекарство - просто погрустить слегка. Предаться меланхолии, глянуть куда-то вдаль печальными глазами, глазенками, немножко по-детски, с тем романтическим душком, который приятно пошевеливается в нас при воспоминаниях детства. Ну вот я, например, безусловный моральный урод, ибо меня абсолютно не касаются детские воспоминания, не тревожат, особенно после того, как мое детство, может быть, и не плохое само по себе, исказил своей байкой дядя Тимофей, но и я нахожу отдушину, и я нахожу себе занятие в области воспоминаний, которое приподнимает меня из обыденности, вытаскивает на новую ступень развития, подтаскивает к вершинам духа. Говорю об этом не без доли иронии, поскольку речь идет не совсем обо мне, не о моих, в сущности, проблемах, печалях и радостях. Говорю, скорее, о девушке в вязаной кофточке, чье детство никак не было моим и в чью шкуру, разумеется, никто и не думал запихивать кого-то другого, как думает дядя Тимофей обо мне.
   Это и есть грусть, эта девушка, зачем-то связавшая свою судьбу с домом, где будто бы родился Загвоздкин, никогда, возможно, и не существовавший. Загвоздкин проблематичен, а прямо сказать - бесполезен, и черт бы его побрал, а девушка там действительно бродит, всем своим видом навевая печаль, грустная и символизирующая грусть. Под дождем, под снегом... В мороз, в зной... Она просится в песню, однако у меня нет подходящих для нее песен. Разве что лукавому понятно, что у меня за голос на эстраде, разве что Богу известно, кто его придумал и навязал мне, но я-то сам отдаю ведь себе отчет в том, что с таким голосом мне за ту девушку лучше и не браться...
  
   ***
  
   Я очутился на вершине балабутинской жизни, и это, что бы я ни кричал бесшабашно, как бы ни отплевывался, что бы ни говорил минорное и порочащее о своем соловьином существовании, льстило моему самолюбию. Мне даже хотелось иногда превратиться в чудовище, в гигантскую жабу или доисторического какого-нибудь мастодонта, но сохранить градус своей могучей навязчивости, остаться любимцем толпы и чтобы я сам, оглядывая свои гнусные лапы и мерзкие пупырышки, еще больше, до изнеможения, любил себя, обладающего несокрушимой харизмой.
   Не скажу, что попал в изысканное общество; смешно и думать, что сбылась прекрасная, но приправленная горечью мечта о похожих на дворцы, обособленно громоздящихся домах, где глаз радуется благородству архитектурных форм и людских манер, а душа трепещет при виде чинно беседующих мужей и проплывающих мимо очаровательных жен. Этого общества, с женами-лебедушками и бородачами-мистиками, отмеченного печатью высокой культуры, не сыскать вовсе, по крайней мере - зуб даю - нет его в Балабутине, а если и есть, я ведь все равно поднялся гораздо выше, ибо никого, как меня, в Балабутине не обогрели лучи славы, завоеванной моими эстрадными стонами и взвизгами. Но эти лучи... должен сказать, как человек, испытавший их неотразимую силу, что они бы попросту испепелили, сожгли меня, когда б я долго оставался один под ними на той вершине. Хитроумная жизнь это своевременно поняла и придумала ловкую комбинацию.
   Моя жена Марина, неожиданно взбодрившись, выползла из тины, в которую, казалось бы, ушла навеки, заявила о конце своей театральной карьеры и преобразилась в певичку, приняв имя Розамунда. Все это не очень вразумительно. Заявление насчет театральной карьеры решительно запоздало, а вот разглагольствования о новом имени, суля нечто серьезное, звучали, однако, не слишком убедительно: оно-де взято в качестве артистического псевдонима, что осталось бы мелким капризом, если бы само имя не обладало магической силой, возникшей, впрочем, лишь для того, чтобы благодетельствовать моей жене. Его воздействие исключительно и столь могущественно, что все существо моей благоверной претерпело замечательную трансформацию, и она уже не та, далеко не та, в высшей степени не та и представить не в состоянии, что когда-то звалась иначе. Не берусь судить о степени достигнутого ею совершенства, зато готов подтвердить и признать разумной свою тогдашнюю уверенность, что за ее внезапным преображением стоят нешуточные замыслы и она прилагает немалые усилия, чтобы тщательно их от меня скрывать. Я вынужден был усмехаться, пожимать плечами и довольствоваться соображением, что цена ее замыслам, как и ее новому имени, - грош, а яснее выразиться, так попросту нуль.
   Остерегаться на каждом шагу, прислушиваться, не иду ли я, прятать что-то за спиной, держать кукиши в кармане - занятия и упражнения, согласитесь, убогие и жалкие, но ей они, похоже, пришлись по душе. Оживилась она, засновала, поглядывая на меня исподлобья. А засверкать в чешуе нового имени - это, по ее мнению, уже настоящий блеск, и не рыбий, не тусклый блеск, а змеиный, высший, символизирующий хитрую мудрость. Бог знает, что она там рассудила в своей прелестной головке и в судорожно вскипающей пене каких рассуждений устроилась, чтобы заново строить свою жизнь.
   Может быть, магическая сила нового имени и усовершенствовала ее личность, вообще перевернула и встормошила так, что дальше некуда, но голосом явно пренебрегла, не простерла на него свою благодать. Голосишко изначально выдался никудышный и перековке определенно не подлежал, что, впрочем, не мешало его носительнице называть себя гениальной певицей и этим повергать меня в замешательство. Мало сказать, что в первый раз я выслушал ее похвальбу недоверчиво, сомневаясь, не подвел ли слух, а в другие разы нервно вздрагивал, возмущенно вздымал брови и, окончательно выходя из себя, притопывал ногой. Это всего лишь практика. А в теории я, как и подобает осторожному в оценках человеку, знал, что нужно быть очень высокого мнения о людях, чтобы думать, будто среди них в ходу гениальность. Тем более в наше время... А если уж, говаривал я, кого-то и величаем мы гением, то следует помнить, что это все же отчасти шутка, помогающая нам проще и приятнее обретаться на земле, но никак не соответствующая масштабам мироздания. Понятно после этого, что я чувствую себя обитателем сумасшедшего дома, когда меня всерьез уверяют в гениальности неких теноров и баритонов, которым только и надо делать, что правильно пользоваться своим природным даром. Что в этом гениального? Пусть ад поглотит меня, если я хоть раз и хоть намеком, хоть капелькой мысли подумал что-то о своей гениальности! Даже в лучшие времена своего эстрадного бытия, когда проще простого было впасть в умопомрачение и возомнить о себе много лишнего, я легко уходил от самообольщения и смеялся над простаками, толковавшими о моем величии. Выше своих приверженцев - говорю это как на духу - я ставил себя лишь потому, что они сами желали ползать у моих ног и опускались до глупостей, каких и Балабутин прежде не видывал. Окруженный людской суетностью, не избежавший, как это ни прискорбно, погружения в экзальтированную возню, я, случалось, плакал на плече того, в ком видел родственную душу, и, хмельной от горечи, а немножко и от вина, разъяснял, что все это придумал лукавый, чтобы вернее совращать нас и прибирать наши души, нашпиговывая ими свою мрачную вотчину. И мне было странно, что жена благополучно позабыла о своей недавней утонченности, одарявшей ее духовным превосходством надо мной. Вот вам и эстетика, вот вам и бегство от моей неправды в правду призрачных картин и приставучих водяных! Я диву давался, видя, что она нырнула в бурлящий котел глупости и тщеславия не только озабоченно и хищно, но и с истинной добросовестностью. Ее на редкость честный и некоторым образом одухотворенный вид свидетельствовал, что в том котле она не видит ничего скверного, пошлого и противного человеческому разуму, и это поражало меня до глубины души.
   Быстро и тряско поскакала ее мысль. А еще и Дрозд... Она смекнула, что нечего заглядывать мне в рот и ждать от меня чудес, решила брать быка за рога, вообще сообразила, что чем же, собственно, она меня хуже, да ничем, и тут же в ее мирок вбежал Дрозд, разгоряченный, возбужденный, жаждущий дела, взлета, завоеваний. Оба бросили вызов. Дрозд, так и оставшись Дроздом, заделался юмористом. Новоявленная Розамунда пела. Дрозд забавлял. Она голосила, он корчил рожицы, и публика им рукоплескала. Мне даже пришлось повидать людей, которые, более или менее сдержанно посмеявшись выходу комика и его первым шуточкам, потом уж бились головой в стенку и катались по полу, - до умоисступления, до корчей и судорог доводил их Дрозд своим искусством. А Розамунда? Ее душераздирающие песенки были у всех на слуху; на виду были ее стройные ножки; она их удачно, выгодно оголяла, дрыгала ими неистово, отчего лоб балабутинских удальцов покрывался испариной и ходуном ходили их широкие плечи. Те самые почтенные главы семейств, что находили в моих куплетах созвучие с их духовными исканиями и философскими размышлениями о жизни, теперь, слушая Розамунду, с удивительной легкостью теряли голову, и их воспламененные взоры развеивались в черное облако, клубившееся над моей женой и источавшее злую похоть.
   А бывали и срывы. Бывали видения у чудаков, начинявшие затем пылкими глаголами медицинские протоколы в учреждениях известного профиля. Ну, ясное дело, прежде всего наседали на бедняг всевозможные, словно растиражированные Венеры в мехах, в иных случаях непозволительно грубые и вульгарные; за ними следовали Венеры безрукие, у которых наиболее востребованные приемы любви исполнялись ногами, после - дико гикающие амазонки, эфемерные нимфетки, задумчивые кариатиды, непонятные кикиморы, абсолютно понятные базарные торговки, дворничихи с готовыми доставить на шабаш метлами, бестолково толпящиеся и не ведающие, что они творят, билетерши и уборщицы; а под занавес грозно являлись собственные жены в облике костлявой с косой, основательно режущей под корень полные жизни и поэзии побеги фантазии их мужей. Мне завидовали. Меня желали убрать. На мой счет вынашивались зловещие умыслы. В научно-медицинских летописях нашего города нашли отражение умственные приключения человека, на одном из Дроздовых концертов бросившегося на пол, чтобы вволю посмеяться над репликой набиравшего тогда силу комика. Случай, говоря вообще, рядовой, бросился и бросился - с кем не бывает? По-настоящему судьба разума этого господина совершила крутой поворот в ту минуту, когда он, с хохотом закатившись в какое-то неизвестное и словно бы взрыхленное место, расшиб себе лоб, что заставило его не на шутку призадуматься о природе отношений Дрозда и Розамунды, мгновенно соединенных его воображением в одно целое. Не бросая полета и не снижая уровня, его мысль перешла к размышлению о той связи Розамунды со мной, которая замечалась им прежде наряду с прочими, даже менее очевидными, а теперь вдруг стала выдвигаться в качестве прототипа или прообраза (он не мог решить это для себя) брачных уз. Выдвигаясь откуда-то извне, вдвинулась в ум его, образовав предпосылки к бесчисленным умозаключениям, среди которых субъект, чтобы не суетиться и не распыляться, выбрал одно, тотчас повлекшее его к страстному желанию больше никогда не поддаваться юмору Дрозда. Стряхнуть с себя смешинку, этого паразита, пожравшего не одного достойного лучшей участи гражданина. Освободиться от ярма... а этот Дрозд слишком много о себе понимать стал, поработитель какой, можно подумать!.. освободиться заодно и от всяких причин для смеха, и - как законной своей добычей обладать моей женой, обладать въявь и всерьез, на зависть мне и всем, кому Розамунда не безразлична. В письме, адресованном мне и мной отданном протоколистам в белых халатах, этот господин, после утомительных жалоб на головные боли и на врачей, которые во всем винят какую-то травму, а не ужасные условия жизни, одним дающие все, а другим - ничего, решительно требовал свидания. Энергично и ловко превратив нашу встречу (с глазу на глаз, естественно) в замечательную сценку из приключенческого романа, он покажет мне, как настоящие мужчины борются за женщину и как отнимают ее у простофиль вроде меня. После этого ему останется решить, как отделить Розамунду от Дрозда, - задачка, которая не по зубам даже тем, кто за справками обращается, с полным на то основанием, не к энциклопедиям, а к собственному разуму. Задача трудная, но не для мыслящего субъекта, постигшего, что сравнимость и фактическая тожественность неразлучности Дрозда и остроумия с неразлучностью того же Дрозда и Розамунды вовсе не ведет к единству формы и содержания, а легко сводится на нет мысленным устранением Дроздова остроумия как фактора, мешающего вести здоровую и деятельную жизнь.
   С другим человеком произошла еще более странная вещь. Завидуя славе и красоте Розамунды, вне себя от горя, что он не с ней и не в ней и бесконечно далек от совершенства, которое позволило бы ему полностью подменить собой это несравненное создание, он решил купить или похитить у Розамунды ее трусы. Надев их, он получит свободный доступ в страну сладких грез и всласть полюбуется прелестными видениями. А Розамунда, по легенде этого человека, тоже в конечном счете украсившей протоколы, трусы ему продала, спустила по дешевке, памятуя, что деньги, мол, на дороге не валяются. Впрочем, покупатель толковал что-то о музее и не без пафоса изобразил трусы экспонатом этого будущего музея, что, разумеется, укрепило мою благоверную в готовности пойти на уступки. Нет, это не конец истории. Вдумайтесь только, что за кнопочки защелкали и какие переключатели сработали в голове этого господина, пока он вел к счастливому исходу свою торговую операцию: он мощным усилием воли снял всякую ответственность с себя и переложил ее на мои плечи. И выходило уже, что не он, а я завидую Розамунде и желаю щеголять в ее трусах! Как это случилось, постигают теперь врачи, а в те горячие для нашего героя деньки он ведь даже вообразил себя моим благодетелем, человеком, который, почувствовав мою боль и посочувствовав моей мечте, купил для меня трусы, трусы моего кумира, женщины, составляющей предмет моей жгучей зависти и безумной любви. Ну, хорошо, ты решил меня облагодетельствовать, так приди и прямо скажи об этом. Нет! Он пришел под покровом ночи! Когда в доме никого не было! Когда некому было меня защитить!
   Я, что греха таить, струхнул. Он как тать проник в мой дом и словно из-под земли вырос предо мной. Усмехнулся многозначительно, многообещающе и выдержал паузу, снисходительно позволяя мне справиться с волнением. Я не справился и несколько раз выкрикнул совсем отощавшим голоском: помогите! помогите!
   - Музэй, приятель, - сказал странный и несомненно опасный гость, - мы в музэе, но вы не греческий статуй, чтобы красоваться тут в своей наготе, тем более в рассуждении веков и более чем вероятной смены эстетических представлений. Извольте принять в дар...
   Не знаю, чью вещь принялся он мне совать, однако он уверял, что она еще недавно принадлежала моей жене, и я вынужден был поверить ему. В сущности, страх не лишил меня дара речи, и я пустился в длинные рассуждения о том, что ничего по-настоящему доброго не происходит, когда человеку дарят трусы его собственной жены. И даже ничего оригинального в подобного рода делишках нет, если принять во внимание, что этими самыми трусами, как таковыми, конечно, а не конкретно данными, купленными у Розамунды, судьба, жизнь и не в последнюю очередь сама Розамунда уже закидали меня выше головы. Раскройте шкаф и берите исподнее жены моей в любом количестве - милости просим! И не бесплодные усилия в воображаемом музее прикрыть наготу мнимой статуи, а именно щедрость, с какой я отдаю манатки моей второй половины, всякий человек, не лишенный чувства меры и здравомыслия, назовет, с учетом обстоятельств, благодеянием. Но безумец, чтобы внести некоторую организованность в огромную массу разнообразно и противоречиво воздействующих на него чувств, помыслил себя бодро выдвинувшейся в поход армией спасения. И этой армии не оставалось ничего иного, кроме как гоняться за мной по всему дому, срывать с меня штаны и пытаться напялить на мой зад женины трусы.
   Визгу, визгу-то было! В происходящем я уловил ту еще странность, что мой гонитель визжит куда как громче меня, и даже как-то сладострастно, как если бы погоня и борьба со мной доставляли ему удовольствие, которым я со своей стороны никоим образом его не обеспечивал. Если сначала его голос наполнял дом звуками пилящей и режущей техники, то затем сошел к модуляциям, характерным для моей жены в минуты, когда она заходилась от ярости. У меня даже мелькнула мыслишка: да не подослан ли малый сей? не Розамунда ли с Дроздом все это придумали?
   К счастью, сбежались привлеченные шумом соседи и вызволили меня из беды. Спасение от неминуемой гибели, а я именно так истолковал поступок рослых мужчин, скрутивших незваного гостя и в ожидании сдачи его компетентным органам изрядно намявших ему бока, было похоже на чудесное исцеление после долгой и мучительной болезни. Оно раскрыло предо мной кое-какие возможности еще пожить словно бы налегке, с известной беспечностью, без оглядки на неожиданности и опасности некой потаенной сферы нашего бытия, где с человеком вытворяют несуразное и рады изготовить из него чучело. Забавно было, то есть первое время я даже ликовал, глядя на все эти перемены, вызванные триумфальным исходом Розамунды из красочно описанного ею в свое время тоннеля. Был один, был одинок на гудящем вулкане, а теперь - погибать так с музыкой, погибать так всем вместе - и мне, и Розамунде этой, и Дрозду, и дуралеям, втискивающим в наше эстрадное житье-бытье свои скорбные, охваченные безумием головы.
   И все же в целом получалось темно, ну, жизнь и все такое. Не в том штука, что юмористические рассказы и разные там коленца Дрозда были пошловаты и глупы, а у Розамунды и голоса-то никакого не было, - это, в конце концов, говорит разве что о вкусах толпы, готовой нахваливать всяких болванов, а в моей участи существенной роли не сыграло. Нет, другое смущало меня... Бросили вызов - кажется, так я невзначай заметил выше. Верно, бросили, но не всему же свету и не судьбе! Штука в том, что эти двое были как-то уж очень поблизости от меня, фактически у меня под рукой, всюду, за спиной у меня и за пазухой, в подмышках моих и в гортани, в чреве моем. Эти едоки моей плоти и упырьки, опившиеся моей кровью, они и на балабутинскую вершину поднялись исключительно за счет моих заслуг, благодаря моей славе и моей потребности иметь спутников, как то в заводе у великих планет; и я их близость, их прилипчивость и какую-то хитрящую, нагнетающую мрак неотъемлемость болезненно чувствовал.
   Посмотрите, я во фраке чинно ступаю на паркет просторной залы, Розамунда проносится в вихре танца, Дрозд - уже не холерик, не продувная бестия, снующая из одной одержимости в другую, а сама благовоспитанность, само доброжелательство, воплощенная разумность, беседует с градоначальником о насущных проблемах дня. Прекрасная обстановка! светлая атмосфера! Но меня не покидает ощущение, что я под колпаком. Розамунда и Дрозд, они мне навязаны. Женщина, которая еще недавно затепливала лампадки и творила молитву, благодаря Господа и старую цыганку за то, что я добровольно связал себя с ней узами брака, теперь затаилась в этих узах, как паук в паутине, или раскачивается в них, как в гамаке, высокомерная и наглая. Меня терзают подозрения. Я прохожу светлой залой, паркет весело поскрипывает под моими ногами, а Дрозд темными глазами следит за мной из-за колонны и удовлетворенно хмыкает, полагая, что час расплаты близок. Он не чужд мне, как чужда теперешняя Розамунда, однако он, спевшийся с ней, дьявольски опасен.
   Я под колпаком, но я все же порой выставляю наружу хвостик, а то и мордочку, делаю глоток-другой свежего воздуха. Отсюда мое право сознавать весь ужас моего положения и выносить суровый приговор не только себе, но и Розамунде, которой успех слишком уж вскружил голову. Я кричал и дергался на сцене словно из-под палки, меня к этому приневолили обстоятельства, можно сказать - судьба, и потому, что я исполнял свою нынешнюю роль без истинного жара и без малейшего восторга, я не изменился внутренне, не стал другим, не переквалифицировался в дурня, как этот прохвост Дрозд. А ей, моей жене, новая жизнь пришлась по душе, и она в охотку, с огоньком выполняла все условия игры, приносившей ей громкую славу и немалые деньги. Ужасаясь, я понял, что околдован и что мне, горемыке, некуда деваться от этих двоих, от Розамунды и юмориста Дрозда.
   Крепко засела в моей голове мысль, что мне, и никому другому, только мне они бросают вызов. А кому подобное приятно? Помню, когда эта мысль скинула лед - а это мое неразумие и моя недальновидность сковывали ее, давно искавшую выхода, - и разлилась широкой рекой, меня даже перекосило всего. В сторону швырнуло, прочь с того берега, где я, глядя на мощный разлив, мог бы до конца постичь истину. И сердце болезненно сжалось, замерло на миг в объявшей его теплой тишине, не имеющей имени, и вдруг белкой забилось в страшно опустевшей груди, белкой, меня грызущей, остро грызущей орешки, бессмысленно бегущей в колесе. Я им однажды сказал, то есть окружающим меня людям, не только Розамунде и Дрозду, всем:
   - Господа, - сказал я, - хватит валять дурака.
   Не вняли. Подумав, я и сам не внял. Потому что подумал так: окажись я на их месте, стал бы я внимать советам какого-то дуралея?
  
   ***
  
   Я уже не молод, и за спиной у меня много всего, я даже спел что-то про баян. Моя старость обещает (или обещала?) стать спокойной и по-своему счастливой, вполне, знаете ли, чистенькой и благородной, возвышенной, даже поэтической, поскольку я вполне богат и всем необходимым обеспечен. Ну, был богат, а что касается необходимого, я, действительно, обеспечен, мне хватает. Не знаю, как тут вывернуться, чтобы уяснилось различие между тогда и сейчас, скажу просто: душа моя полнится отвращением к самой себе и, подавленная, сжимается, свертываясь в жалкую душонку. И это, судя по всему, губит меня. Или уже погубило? Черт возьми, скажу еще проще: верно, так оно и есть, душа-душонка, а при этом нет ведь впечатления, будто я, мол, отъявленный негодяй, сомнительный тип, в свое время питавший расторопных писак неисчерпаемой возможностью помещать в старинные нравоучительные романы образ всесторонне отрицательного и во всех отношениях неприятного господина. Напротив, я, с тонкостью разбирая отношение ко мне мира, нахожу, что современники недостаточно оценили мои достоинства, недостаточно почтительны со мной, не оказывают мне должного уважения и равнодушно проходят мимо тех качеств моей души, которые в первую очередь и заслуживают бережливого и заинтересованного внимания. Иными словами, я, балабутинская знаменитость, не нахожу у людей подлинной сердечной любви, и мне не остается ничего иного, кроме как сокрушенно покачивать головой. А вот помню, приходило ужасное желание убить Розамунду и Дрозда - и я обливался холодным потом и скрежетал зубами, с отвращением заглядывая в свое незавидное прошлое. Тогда-то я понимал, что если люди мало любят меня, а в иных случаях и поступают со мной подло и обидно, то я, собственно говоря, и не заслуживаю любви и лучшего обращения.
   Я не древний, но, поверьте, не безнадежно глуп, не глупее некоторых, а древние, которым приписывают великую мудрость, питали прямо-таки неодолимую тягу к закрепощению слов. Только и занимались, что возлагали на сочетания слов обязанность быть поговорками да афоризмами. Известно, как они обошлись с временами и нравами - похоже на вздох, заключающий в себе восклицание. Порой у них выходило остроумно, но я бы все же предпочел оставлять словам больше свободы, что само по себе прекрасно и к тому же припасает вечный шанс на интересные находки. В моем уме складывается: временами нравы... Уже несколько просторней, не правда ли? Временами нравы никуда не годятся... Временами бывают нравы... Видите, какие быстрые и легкие, а вместе с тем многозначительные, разные смыслы подразумевающие перемены? Как будто не слова уже перед нами, а то существо, которое в мифологии описывалось как невероятно изменчивое, и это оно носится, все вдруг перекраивая, а носится Бог знает где, и оттого мне представляется, что случай очень часто и плодотворно сводит меня с ним, если я вообще не нахожусь при нем неотлучно, что, естественно, еще плодотворнее. А временами, добавлю я к сказанному, словно и не бывает никаких нравов. Не знаю, призван ли я описывать такие времена и по плечу ли мне такого рода труд, зато отлично вижу, что как только начну припоминать былое, хотя бы и путая его с вчерашним или со снами, тотчас же возникает потребность в раскрепощении всяких словосочетаний и вообще закручивается веселенькая чехарда, в которой эти самые времена и нравы ведут себя, как им заблагорассудится. Как-то предумышленно боялся, например, баяна, а спел - и ничего. Не то чтобы как с гуся вода, а просто и не могло быть в этом ничего страшного, потому как свобода слов, в которой и что похлеще баяна затеряется, а случится с баяном, что он как-то там особенно заявит себя, что ж, будет любопытно, или смешно, или таинственно, как у дураков в увлечении древней мистикой, но совершенно не опасно и никак не чревато. Я еще добавлю, что в сравнении с знаменитым "казнить нельзя помиловать", оно же таково, что ни убавить, ни прибавить, ибо это уже абсолютная свобода в ее законченном виде, мое свободное обращение с временами и нравами выглядит младенческой игрой в кубики или даже первобытным хаосом и не только не дает законченности, но и не претендует на достижение каких-либо определенных целей. В мои словосочетания что угодно вставляй, хоть баян, хоть священные тексты. Вот эти девушки, струящие слезы восторга на моих концертах, плетущиеся за мной длинным хвостом, мечтающие смахнуть пылинку с моих блистающих одежд, украсть на память мой носовой платочек, мою перчатку или мой носок... У них наверняка красивые, плотные попки; выпуклость-то приметна и соблазняет. Мысленно раздеваю их, срываю с них платьица. Э-эх!.. О любви все же и в этом случае говорить не приходится. И дело не в грязи, которая будто бы так и плещет где-то там за рампой, за светом юпитеров. Это меня не касается. Не замечаю. Я другой. К тому же в Балабутине все чуточку патриархальнее, чем где-либо в нашем грешном мире. Мои юные поклонницы всегда смахивают на гимназисток, маленько жеманятся, скромничают, не забывают показать, что они-де просто забежали на огонек и на музыку, а так-то все больше отдаются душеполезным занятиям в институте благородных девиц и в беседке над рекой листают томики поэзии. А старички? У них попки под одежкой не мягки и не аппетитны, не пошевеливаются соблазнительно, а сухо, даже неприятно потрескивают, как хворост какой, занявшийся огнем, призванным сжечь еретика, - да, примерно так. А это дело не простое, сжечь-то еретика! Тут ведь надо еще осознать и ощутить в полной мере свою веру в очищающее воздействие огня на душу богоотступника; надо свято поверить, что она, опаленная и вместе с тем очищенная, поступит не в ад, куда вели ее земные заблуждения, а в добрые и всепрощающие руки ее творца. Говорю не о себе, я не злодей, а вот если бы какой-нибудь грубоватый шутник вставил иной старушке, находящей мое пение душещипательным, тлеющий фитиль там сзади, желая усилить потрескиванье... Если бы, говорю я, пламя объяло ее, бедную, а я, бросив микрофон, устремился ей на помощь, - была бы любовь? Даже сгори мы оба и предстань одновременно перед Господом, который учит: возлюби ближнего, как самого себя, не скажу, что то было бы, не знаю, но только не любовь. Воротил бы нос, ей-богу. Даже объяснить это невозможно толком. Старушка близко, ближе не бывает, а Всевышний ждет, нетерпеливо на меня посматривая, но, говорю, даже в таких условиях, даже при всем этом божественном, космическом, вселенском напоре вытерпел бы, устоял бы, не склонился бы и не отступил ни на йоту от своего принципа невмешательства в человеческие дела. Может быть, Господь, потеряв терпение, закричал бы: да для чего же ты тогда вообще ее спасал?! Ну, спасал... Спасал ли? Мало ли что вышло... Я по своей сути вовсе не спаситель, и если протягиваю кому руку помощи, то отнюдь не с тем, чтобы потом разбираться в собственных и прочих чувствах. Что тут непонятного? Зачем спрашивать? О каких последствиях можно говорить, и какие выводы нужно делать? Меня моя дурацкая слава отучила от людей, это она развела нас в разные стороны, заставив меня гнусно петь, а их - меня внимательно слушать, хотя ни я, ни они, никто не понимает, зачем мы это делаем и что с нами происходит. Как же после этого не думать, что я, может быть, сохранил качества прекрасного человека - и все же в меня влез бес, и я им одержим, а в них - целая куча свиней, которая еще и бесами-то не удостоилась права называться? Темная, темная история... И коль попахивает от нее чем-то нечеловеческим, прямо сказать - серой, какая уж тут любовь?
   Живешь себе, и вдруг, на тебе, кризис.
   О кризисах еще. Лезут в голову всякие пустяки, мимо которых некогда равнодушно прошел, проигнорированные факты, где-то продолжающие и после твоего невнимания воплощаться в лица и события и вести свое далекое, скромное существование. Они не разрастаются, не принимают величавый вид, но вдруг стучатся в сердце странной догадкой о каких-то упущенных шансах; не столько догадкой, сколько смутным предположением, может быть, необъяснимым и не вполне нормальным чувством некой утраты. Все это очень неясно. Скажем, девушка, бродящая в зной и в холод вокруг загвоздкинского дома, ее письмо в редакцию, которое я так и не удосужился прочесть... вдруг ведь кольнула быстрая мысль, что прочти я его, моя жизнь сложилась бы иначе! Могут и посмеяться надо мной, напомнив, что я тупая скотина, и близко не подходившая к многим и многим великолепным памятникам литературы, в рассуждении которых смешно и думать о письме какой-то сумасшедшей девчонки. Но разве тайны бытия совершаются только в музеях, в библиотеках, где на полках высятся эти памятники? Что-то сомневаюсь... Есть у меня доверие и к скромным письмам, есть твердая и положительная уверенность, что иная строка из письма несчастной, вышвырнутой за борт особы способна шибануть по моему серому веществу посильнее перлов Шекспира. Это моя вера, и она согревает мое сердце.
   Я подумал, что мне следует тихими стопами, подобрав все лишнее, выпирающее, скромным путником и смиренным странником войти в дом моего приятеля и спрятать лицо в ладонях, когда он, по моей просьбе, прочтет мне то письмо. Как не быть там поводу рассказать и о себе, не о том Ванюше, которого старик и без того знает как облупленного, а о Ванюше сомневающемся, тоскующем, ищущем иной доли? Я скажу ему, что нельзя останавливаться на глупых песенках и жалкой славе, которую они мне принесли. Я взмахну рукой в недоуменном жесте, но она ляжет прямо на его неугомонное теплое сердце, и он поймет, в какое отчаяние повергает меня мысль, что концерты в переполненных залах и на убогих балабутинских стадионах грозят стать пределом моего развития и совершенствования.
   Это был странный и печальный визит к старику. Я, бывало, выходил на эстраду, одетый мавром. Но лицо не чернил, и, может быть, настоящие мавры тоже не чернят, Бог их разберет. Я к тому, что, возможно, кого-то интересует, как я выглядел, беседуя с Розамундой или дядей Тимофеем; разумеется, в этих случаях я не пользовался экзотическим нарядом, и это все, что я могу сказать по данному вопросу. Думаю, что выглядел я шикарно, но не о том болела голова. Я целиком уходил в общение с этими близкими мне людьми, и оно поглощало все мои мысли. Так было и в этот раз, так должно было быть. Но случилась пренеприятная вещь: дядя Тимофей не принял меня, выслал сказать, что его нет дома. О том, как я, сгорбившись и трудно переставляя ноги, уходил восвояси, никто не сказал жалостливых слов, и грустное это зрелище ни в каком виде, надо полагать, не втиснется в анналы балабутинской истории. Сохранит всю прелесть загадки вопрос, был ли дядя Тимофей дома, не был ли, и выветрится тоска, и все пройдет, и ничего не останется. Но себя я тогда донельзя разгадал. Вот, в мавра ряжусь... Да только я даже не мавр, а шут, натуральный клоун! Уверенность зародилась сильная и страстная, что старый негодяй щелкнул меня по носу, отделал, унизил, срезал на лету. Вот это последнее, это особенно как-то томило и мучило. Он словно освежевал меня, и боязно было к себе притронутся, брал страх, что кожи нет на живом теле и бока отзовутся нежным окровавленным мясом. Мутилось сознание. Голову накрыла чепуха ни с чем не сообразных мыслей, и как будто прямо в висках стучало, что я, известное дело, люблю Розамунду и восторженно ее целую, а и ее можно ободрать как липку, вытеснить из кожи - и любовь моя получит характер явления непостижимого, странного, даже непотребного. Не веру мою поколебал и пошатнул дядя Тимофей своим высокомерием, да и не было никакой толковой и достойной уважения веры, а сам дядя Тимофей, не исключено, заслуживает высшей похвалы как человек, всегда готовый великодушно принять меня и внимательно выслушать мои жалобы. Но случай, случай сложился такой, что мне пришлось уйти не солоно хлебавши как раз в минуты, когда я ничего так не хотел, как внимать таинству судьбы девушки в вязаной кофточке, почему-то запавшей мне в память. И этот случай ударил по самым сумасшедшим струнам моей души куда больнее, чем ударили бы строки таинственного письма. На мгновение мне даже представилось, что я совсем похерен. Я урезан, я куцый отныне, земля больше не согласна носить меня, я бреду без сообразительности, выбирающей пути, я лишен силы поворачивать голову и осматриваться, мне никогда уже не возвести очи горе и не взглянуть, словно озерами какими, полными белой пены и страстно пробивающейся мольбы, на небеса.
   И снова о кризисах. Они открывают глаза на ничтожество человеческой породы. А то выдумали про венец природы и прочую чепуху! Нагрянет иной из них, из кризисов, и сразу некуда деваться, сидишь как в клетке с гвоздями, впивающимися тебе в бока, хоть вопи: ой, больненько, освободите! Нельзя. Это вмешательство в человеческие дела. Человеки вовсе не хотят освобождать. Даже дядя Тимофей не протянет руку. Таковы условия жанра. Но еще хуже, острее, когда изнутри разваливаешься на куски, уподобляешься трухе, куче гниющего мусора и уже окончательно ничему и никому, даже себе, не веришь. Вот уж сгибает так сгибает, и я был бы просто тряпкой, куском глины в руках Господа, когда б в такую минуту он задумал удариться в рассуждение о моем отношении к ближнему и, делая свои неисповедимые промыслы, устроил мне некое платоническое совокупление с какой-нибудь престарелой моей поклонницей. Бесплодие мусорной кучи черт знает куда заводит. В мечты... Валяюсь, гнию, скверный душок от меня, а сам мечтаю, как из ребра моего - почему бы и нет? - добывается истинная поклонница моего таланта, красоты неописуемой. Разумеется, в обнаженном виде. И ничего лишнего, никаких фиговых листочков, ибо незачем прятать и скрывать от восхищенных взоров совершенство. Молить Бога, чтобы это случилось? Но смотрите! Я ли не приношу жертвы ему? Я не прячусь, не скрываюсь, я открыто признаюсь перед ним, что я бесталанная мразь, упырь, питающийся людской глупостью, высасывающий последние мозги у своих жертв, и в этой открытости - исповедальный момент, отчаянное покаяния, готовность пожертвовать всем своим имуществом, репутацией, славой, добрым именем. Не то у Розамунды, она свою безголосость и безоговорочную бездарность прикрывает громогласными публичными заявлениями, что подобной ей певицы еще свет не видывал. Впору бы посмеяться, не правда ли? А между тем ей, когда мы недавно выезжали с концертом в окрестности Балабутина, заплатили больше, чем мне! Где же справедливость? Где прославленная Божья зоркость и привычка каждому воздавать по заслугам?
   Душевный кризис, говорю вам, это фактически древо познания, только без змея, без напарницы, с которой все-таки можно было бы отвести душу, и плоды на том древе - верх безобразия. Дальше некуда! Никаких тебе высших чувств, никакого высшего разума, ничего прочного и стабильного, ни малейшего намека на абсолютное. Ни Шекспира, ни даже солдата Швейка. Хоть волком вой! Пустыня. Потерял ли я лицо, то есть вообще то не звериное, но человеческое в нас, о чем принято говорить, что оно хорошо и даже лучше всего на свете, или просто со своим пением бросился в такие глупости, что растерял остатки разума и сам этого испугался, испугался до страха перед людьми и отвращения к ним и к себе тоже, - это, прежде всего, только вопросы, болотными огоньками блуждающие в помутненном сознании, а в конечном счете - дела, о которых и судить толком невозможно. Но что была безысходная пустыня, это точно, даю голову на отсечение.
   Ну нет, врать не стану и до абсурдов не договорюсь. Безнадежности не было, надежда всегда оставалась, и если я скажу, что, пережив, а некоторым образом и переждав, очередной кризис веры, или как там это называется, я обнаруживал себя с трупиком некой последней надежды на руках, пусть мне за эту ложь отрежут язык. Напротив, выезжая именно на ней, своей неумирающей надежде, я отлично успокаивался, расправлял крылья и снова безмерно любовался собой. Живучесть, конечно, невероятная, и уже она, если разбирать проблему в ее частностях, служит прекрасным доказательством той истины, что я представляю собой фигуру, которой стоит полюбоваться не мне одному. Переваливаясь не из сказки в сказку, а из одного ничем не примечательного дня в другой, я не боюсь какой-либо расплаты на том свете, ибо нет у меня повседневной удобной веры в загробную жизнь. Нет необузданных радостей, и ужасные горести не опрокидывают на спину, заставляя потешно дрыгать лапками. Нет ничего, что пробуждало бы во мне поэтический дар, толкало на путь к Богу, к тому снопу искр, которые он, по слухам, раздает щедрой дланью, но которыми, судя по всему, не всякого одаряет. И потому я жалею не тех, кто, может быть, в той или иной мере пострадал от моих опрометчивых выходок, а себя, бессмысленно проживающего век и увядающего прежде срока.
  
   ***
  
   Кто хоть смутно заподозрит, что я не пытался вырваться из околдовавшего меня абсурда, тому пусть на том свете назначат кару вечно мыть хвосты и копыта самым последним и мерзким чертям и пить воду после этого мытья. Еще как пытался. Особенно когда повело меня на сентиментальность, и я, как ни боролся с собой, надолго утвердился в очень уж каком-то слащавом исполнении, а полку моих почитателей не только не убыло, но прибавилось, охватила меня такая тоска и такое желание бежать куда глаза глядят, что я чуть было не повесился. Но испугался, и это, кстати, дает основания обсудить то странное обстоятельство, что в моих записках слишком часто стали мелькать признания в проявленной мной в тех или иных случаях трусости.
   Нет, я, пожалуй, не трус, но пугался не раз, особенно с тех пор, как жизнь закрутила меня и выплеснула на эстраду. Оно и понятно, любой испугается, подвергшись нападению со стороны безумца, желающего натянуть на него трусы его же собственной жены. Но это, так сказать, технический испуг, а тех страхований высокого пошиба, о которых трактуют в книжках с духовным содержанием, в подобных эпизодах нет, в отличие от душераздирающих сцен самостоятельного, из глубины сердца идущего смятения и расстройства. Последние заносили меня на большую высоту, где пугаешься не шутя и не так, чтобы потом самому становилось смешно. Там я находил новые причины ужасаться и достигал леденящего душу откровения, ясно говорившего, что бежать мне, в сущности, некуда и я могу сколько угодно горевать, а все же вынужден склонить голову перед ополчившимся на меня роком. Допустим на секундочку, что на эстраду меня вывели призвание и выдающиеся способности. А что же мои поклонники? Они боготворят меня тоже по призванию, по чистому, беспримесному велению сердца? Куда там! Потому и носят меня на руках, что с ними, как и со мной, играет в злую игру чья-то недобрая воля. И она, эта воля, как причудливо и жутко замершая в грозовом небе молния, и как же было не пугаться ее и даже самого осознания, что мои шансы в схватке с ней равны нулю? А к тому же еще такое обстоятельство: вот, я превосходно помню о предсказании машины и теперь могу только изумляться и ужасаться, видя, как оно точно и последовательно сбывается. Но и многие из них, их этих моих обожателей, слышали в свое время о нем и теперь, конечно, сознают, что дело складывается кудреватое, непростое, даже, можно сказать, сверхъестественное. А ничего, и в ус не дуют, не беспокоятся, сохраняют беспечность загулявшей толпы, всем своим видом говорят: а нам что, с нас какой спрос, от нас не убудет, если нас немножко пошвыряет в этих дьяволовых игрищах, мы люди маленькие, нас выходящее за пределы разумения не касается и не нам судить. Кто бы на моем месте не содрогнулся, заглядывая в эту бездну расхождения, в эту чудовищную разницу между моим и ихним, понимаете ли, положением? Ведь они, будто бы любя меня, хранили полнейшее равнодушие к моему состоянию щепки, попавшей в водоворот, а спроси их, что они думают о себе, что ж, они полагали, они всегда полагали и всегда будут полагать, что с ними не происходит ничего странного... нет, зачем же! ровным счетом ничего странного! И все, что они творят со мной своими неумеренными восторгами, так легко переходящими в козни и насилия, - всего лишь простая житейская история, а то и вообще некое достойное воплощение стиля эпохи, добросовестное следование духу времени...
   Моя душа, очутившись среди всех этих осложнений, сильно поеживалась, и для нее данный опыт не проходил даром, но все же ей, в отличие от ума, не удавалось хотя бы сносно изощриться, и порой она, выскакивая из своего укрытия, создавала удивительную простоту чувств, которой я невольно подчинялся. Тогда я начинал верить в удачу побега, обдумывал, как бы мне посильней рвануться и потом, уже на бегу, проявлять невиданное упорство. Однажды я, не то чтобы совсем под влиянием этой простоты, а скорее в бреду, сам не зная зачем, сел в поезд. Если что могло укрепить меня тогда в мысли, что я вовсе не сбрендил и на самом деле уже принялась осуществляться моя мечта и я теперь живу просто, мило и трогательно, так это то обстоятельство, что поезд тотчас же, как в сказке, тронулся. И если я еще думал об отступлении, или мог бы подумать, сочетая отчаяние сердца и великолепный, по-своему даже игривый полет фантазии, то мне все равно уже некуда было пятиться. То, что я делал, было похоже на пресловутое бегство от действительности, а оно, как я смутно догадывался, не всегда одна лишь глупость. Пути бегства, что бы оно собой ни представляло, ведут, среди прочего, и к неожиданным поворотам, необыкновенным приключениям, сюрпризам, к единственной и где-то затерявшейся, но не потерянной безнадежно, возможности чудесным образом изменить свою судьбу.
   Я был без вещей, а по вагону в поисках своего купе влачился устало и мутно, словно нес гору всяких чемоданов и тюков. Вошел в чистенькое купе. Не без труда отыскав свое место, я уселся, вздохнул и наконец взглянул на попутчиц. Это были две веселого облика и среднего возраста женщины, голубоглазая и синеокая. Удивляясь их сходству между собой, можно было подумать, что природа, производя на свет этих представительниц слабого пола, по какой-то причине заботилась не о разнообразии, а о поставке целой партии однотипных созданий. Я громко вздыхал, преодолевая свое отупение. На меня напала зевота, я разевал рот и бездумно, нагло выпускал наружу какие-то нутряные, как бы раздирающие горло звуки, сладко, но и до слез с этим умучился, и прекрасные лица смотревших на меня незнакомок слились в большое белое пятно, в снежный ком, неприятно грозивший обрушением.
   Если уж на то пошло, можно было подумать, глядя на меня, по-мужски сдержанного, но всегда готового к взрыву эмоций и творческих фантазий, можно было, говорю, подумать, что я лучше кого бы то ни было знаю, как хорошо живется на свете человеку, когда он лепит скульптуру или пишет книжку. Когда же я хмурился, это была несомненная примета, что я переживаю творческий кризис. А ведь я никогда не лепил скульптур и не написал ни одной книжки.
   В первые минуты моего пребывания в купе веселость попутчиц оставалась делом сторонним, внешним, не подавлявшим меня, не внушавшим ни малейшего подозрения, что я в самом скором времени буду ею прихлопнут и окажусь в печальном положении таракана под наступившим на него башмаком. Недоумение и отупение, смешиваясь, делали меня простым, как амеба, а подобная простота видна и в кошке, пока она спит. Но затронь ее, иди знай, что она выкинет, замурлычет она или станет кусаться, а в любом случае - осложнение, подвижность, усиливающееся разнообразие чувств. Так было и со мной. Так было бы с любым на моем месте. Краем уха прислушиваясь к дамам, я принимался потихоньку ворчать, понимая, что ведь затронут же, не обойдут меня стороной, не оставят в покое. Эти дамы не наскоком и натиском, как я со своей вульгарной зевотой, а методично, как по заранее составленному плану, производили массу звуков, но как-то отвлеченно, абстрактно, едва ли заботясь о надобности оглушить новыми впечатлениями мою и без того наполненную переживаниями душу. Мне бы свою переполненность примять, законсервировать, отложить на потом, но я уже был как без рук, уже был странным образом обезоружен этими шумными и притворяющимися, будто отлично обходятся без меня, тетками. А и хорошенькие же они были! Шустрые такие, быстроглазые, с точеными ручками-ножками, и обе в теле. Они гоготали, квохтали, перхали, даже мяукали, звякали чем-то, а то вдруг устраивали весьма мелодичный перезвон, и все это, надо признать, приглушенно, умеренно и на диво гармонично. Я немножко заслушался, воображая, будто внимаю звукам простой, безыскусственной, доброй жизни. Я в ту пору, хотя и пожил на свете предостаточно, еще не знал, что поезда как раз то место, где с человеком могут произойти черт знает какие странности, и что не случайно литераторы, когда им взбредает на ум изобразить не какую-то там осточертевшую мерзость запустения, а всякого рода мелкие неприятности, даже, пожалуй, с несколько комическим оттенком, именно в поездах разворачивают главные картинки и сценки своих творений. Но я, между прочим, очутился в поезде, о котором не ведал, куда он направляется.
   Итак, я едва не задремал, вслушиваясь в возню очаровательных дам. Я сидел, опустив голову, задумчивый, неузнанный, легкомысленно и счастливо ускользающий от своей суетной балабутинской славы, и вдруг у меня мелькнула мысль, что я проваливаюсь в сон, а внешний шум продолжается и даже слегка нарастает и что все это жизненно, по-своему прелестно, но едва ли существенно и фактически никуда не ведет. Много шума из ничего, подумал я с какой-то угрюмой торжественностью, внутренним взором улавливая на ее дне скользкую, как змея, догадку, что дамы в действительности ничего не делают и, стало быть, мешающий безмятежному проживанию в купе шум непонятен. Я быстро поднял голову и посмотрел на них. Они, кажется, уже не возились, когда я задремывал, сидели в каком-то выжидающем оцепенении, а теперь, едва я воззрился на них, встрепенулись, заерзали с удвоенной энергией, задвигали руками, как боксеры. И оттого, что они, сидевшие рядышком, дружно переваливались на полке с боку на бок и ноги их стучали в пол, а коленки подпрыгивали перед моими глазами, моя тягучая подозрительность улетучилась, уступив место светлому томлению и жажде странствий и приключений. Ха-ха, вдруг медленно и громко произнесла одна из них. У другой словно отделилась от шеи голова, бесшумно проплыла мимо меня внушительной птицей с угнетающе отрешенными глазами, читающими в сущем больше, чем следует птичьей душе, окнами которой они являются. Я еще не различал толком этих женщин, еще не усвоил, что только цвет их глаз может помочь мне отделять в них, выступающих букетом, одну от другой.
   - А что вы мрачный, отчего какой-то пасмурный? Почему бледный и как будто таинственный? - внезапно забросала меня вопросами голубоглазая. - Вид у вас совсем неважный.
   - Вид у них как раз важный, - возразила синеокая. - Серьезный вид. Прямо триумфальная арка или пирамида египетская. Как есть колосс.
   Голубоглазая подхватила:
   - Вполне с тобой согласна. Они очень даже представительны и, если вдуматься, заслуживают права называться солидным и на редкость импозантным мужчиной. Они птица высокого полета, и нам, простым бабам, легко впасть в безумие, общаясь с ними.
   Я принял вид человека, некстати разбуженного, и смотрел на своих попутчиц, сонно и недовольно хлопая веками.
   - Погодите, - поднял я руку, - все шло не так и не к тому вело, а вы вдруг разговорились. Я не могу сразу спохватиться и вступить в беседу. Не из таковских, - добавил я многозначительно и скрестил руки на груди.
   - Бросается в глаза, что они на писателя похожи, - сказала синеокая. - Пишете, стало быть?
   - Ну, если угодно... Если вы так желаете общаться... Очень может быть, что пишу, - сквозь зубы ответил я.
   Синеокая, довольная правильностью своей догадки, не отставала:
   - Над чем же сейчас работаете?
   Я нехотя буркнул:
   - Да ни над чем.
   - Что так? Не пишется? Ах, бедненький!.. Темы нет?
   - Тему легко найти, - опять на лету, весело и бойко подхватила голубоглазая. - Железная дорога...
   - А по бокам-то все косточки русские...
   - Сколько их, Ванечка, знаешь ли ты?..
   - Откуда?.. - пробубнил я растеряно и в глубоком унынии. - Как я могу это знать? И вообще... это невыносимо! - Взбеленившись, я даже привскочил; сел затем, однако, и уже спокойно внес ясность в сложившуюся ситуацию, разъяснил, что меня не устраивает: - Мы еще не познакомились, а вы уже болтаете со мной, так болтаете, как будто я с вами щи из одной миски хлебал!
   - Полегли людишки, а ведь все, как один, могли стать литераторами...
   Кровь бросилась мне в голову.
   - Это вы уже подло и цинично говорите! - рассвирепев, выкрикнул я.
   Азартно ответила:
   - Да чего мне бояться или стыдиться, если Бога все равно нет!
   Которая из них? Или обе они строго придерживались одного строя мыслей?
   - И только вы, дорогой, сохранили шансы устроиться так, чтоб потом не было мучительно больно...
   Я, похоже, упустил нить разговора, или забыл, с чего он начался, а потому думал, что он фактически уже окончен и оставил в моей душе слишком неприятный осадок, чтобы я пожелал когда-либо к нему вернуться. Сидел, надувшись, как сыч, и мрачно смотрел в окно.
   - У нас тем полно, хоть завались, - гнула, между тем, свою линию голубоглазая. - Хотите, мы вам реально поможем? Что же далеко ходить за сюжетами? Жизнь сама подсказывает, и нужно брать их прямо из жизни.
   - Приступай! - с подъемом воскликнула синеокая. - Покажи, что и мы не лыком шиты.
   Я твердо решил молчать. Демонстративно отвернулся от них, даже окно бросил и уставился в пустой угол купе.
   - Ну, например, мелодрама, в завязке которой героиня случайно узнает, что муж изменяет ей с ее подругой.
   - Постойте, не так быстро. Где, как и кем доказано, что сама эта героиня никогда не изменяла мужу? - сказал я сухо и бесстрастно, лишь бы что-то сказать, но, между прочим, изо всех сил стараясь уберечь, сохранить на лице свет ума. А лицо мне требовалось бледное и суровое. Мне хотелось за внешней бледной таинственностью более или менее внятно наметить очертания нравственного кулака, - это для того, чтобы болтливые бабенки не забывались и не заходили слишком далеко. Я посмотрел на них испытующе. Пусть с ужасом обнаруживают под моим не столько вынужденным, сколько обязательным молчанием не покорность, но гордое чувство собственного достоинства и загадку, которая навсегда останется им не по зубам.
   - Да ведь мы берем не жизнь в целом, а только ее кусок, легко принимающий вид мелодрамы. Поэтому не надо никаких доказательств. Надо только начать с того, что нежному, любящему женскому сердцу открывается чудовищная правда, - и дело в шляпе.
   Я кивнул, удовлетворенный, и попросил голубоглазую продолжать уже без всяких помех и возражений с моей стороны.
   - Ее горю нет предела. Неожиданно всплывает потрясающий воображение факт, что человек, которого она любила как мужа и который по документам проходил именно как ее муж, на самом деле приходится ей сыном, только не доморощенным и в силу некоторых причин неучтенным, неканоническим, если можно так выразиться. Но ей ли, обескураженной открытием, выбирать выражения?
   - А, так вот почему вы смеялись, - вставил я.
   - А когда это я смеялась?
   - Ну, когда еще не было этой мелодрамы. Вы сказали: ха-ха. Должно быть, ее сфантазировали, ну, некую даму, которая не выбирает выражений.
   - Вы, судя по всему, хорошо знаете, что потехе - час, и потому не мешали мне смеяться. А вот что делу - время, вы, похоже, не знаете, и, пользуясь своим незнанием, вылезаете с неуместными и несвоевременными замечаниями. Нехорошо, мил человек. Я потому и даю вам резкую отповедь, что нехорошо это у вас получается, нехороши вы, когда это делаете, и стыдно вам, не так ли? Что ж, покайтесь, пока не поздно.
   - Боже мой, да продолжайте же! - воскликнул я. - Что вы, в самом деле, ударились в мораль и читаете мне проповеди!
   - Не проповеди я вам читаю, а только одергиваю...
   - Она сильно может одернуть, - сказала синеокая.
   Голубоглазая, кивнув в знак согласия с подругой, вернулась к своему повествованию:
   - Бедная эта женщина, как же она могла в свое время питать к субъекту, оказавшемуся теперь ее сыном, плотскую страсть? С какой стати заголялась перед ним? И кого ей отныне любить? Вопросы так и зашумели в ее голове, словно лес в бурю. Это в обыденной жизни можно когда угодно почесываться и надо то зубы чистить, то спать ложиться, то рюмочку выпить, а в подобной истории не до того.
   - Я всегда почесываю зад, когда волнуюсь, - возразила синеокая.
   - Но тебе неизвестно волнение, какое испытываешь, когда узнаешь, что твой муж на самом деле твой сын.
   - Это верно. Я пока волнуюсь просто оттого, что ты рассказываешь такие необыкновенные вещи.
   И синеокая, поднявшись на ноги между мной и рассказчицей, почесала свой внушительный зад, водя рукой, как граблями.
   - Увы, - воскликнула голубоглазая, - потрясение страшное, потрясение великое, и с какого боку ни посмотри, одно лишь и есть, что потрясение да и только. А вопросы обступили столь неразрешимые, что героиня совершенно потеряла голову и решила свести счеты с жизнью. Она садится в ванну и заносит бритву, чтобы одним махом перерезать себе вены.
   Вытаращив глаза, почесываясь с треском, с какими-то даже электрическими искрами, побагровев от натуги, синеокая закричала:
   - Спасите! Спасите!
   Я хохотал, завалившись на своей полке в угол и закрыв лицо руками. Попутчиц это не смущало, ибо они знали, что в действительности мне не до смеха, и я просто огорошен, не понимая, куда попал, что за баснословие обволакивает меня непроглядным туманом и должен ли я воспринимать всерьез созданную синеокой картину электрических вихрей.
   - Появляется молодой человек красивой наружности. Он входит так, словно прошел сквозь стену. Мягко и бесшумно ступая, точно у него не ноги, а ласты, он приближается к ванной...
   - Но он уже в ванной, - перебил я.
   - К ванне, - поправилась голубоглазая.
   - И зачем эта деталь насчет ласт?
   - Ласт не было. Просто он чересчур мягко и бесшумно ступал, ласты же упомянуты всего лишь в порядке сравнения и как бы некоторой метафоры.
   - Чем же объяснить его мягкость? Почему его появление отдает вкрадчивостью?
   - Все дело в том, - пустилась в объяснения синеокая, присаживаясь рядышком со мной и кладя руку мне на плечо, - что он до чертиков красив, и это наполняет его чувством собственного достоинства, а такие не суетятся и не бегают, они выступают важно, как петухи и как люди королевской крови. Даю руку на отсечение, что он вскружит голову героине.
   - Прежде чем это случится, - сказала голубоглазая, - он должен ее спасти. И он проворно хватает самоубийцу, красивый в это мгновение как бог, возникший и поспевший так, словно он легендарный бог из машины... ну, посмотрите в словаре, как он там по-иностранному.
   - По-нашему, - сказала синеокая, - так просто бог из машины, и лучше этого ничего не придумаешь.
   - Она думает, - усмехнулся я, показывая голубоглазой на ее подругу пальцем, - что эта машина - одна из тех, что стоят кучу денег каждая и...
   - Оставьте ее мысли в покое, - сердито оборвала меня голубоглазая, - и слушайте внимательно, а спрашивайте и говорите только тогда, если что-то вас по-настоящему взволнует и тронет. Мы остановились на том, что молодой человек был необыкновенно хорош собой, красив, проворен и похож на героя античной мифологии. Он отнял у героини бритву, помог ей выбраться из ванны, он не прочь подать ей одежду, чтобы бедная женщина прикрыла свою ослепительную наготу. Но той уже как раз не до одежд. Она желает быть предельно соблазнительной перед молодым человеком, своей несказанной красотой покорившим ее сердце. Однако молодой человек и тут не дает ей развернуться, останавливает ее, говоря следующие слова: я давно наблюдаю за вами, я только помалкивал, а вообще-то я был страшно удручен тем, что вы спите с собственным сыном, принимая его, и не без оснований, за своего мужа. Но теперь препятствие устранено, возражает героиня, этот человек уже ушел к другой, и у нас есть все основания без промедления заняться любовью. Тогда молодой человек говорит: никаких оснований к этому нет, потому что и я ваш сын, ваш второй сын, тоже, мама, свалившийся как снег на голову, тоже неформальный, не оформленный документально.
   Синеокая, непоседливая, снова вскочив на ноги, всплеснула руками.
   - Но послушай, милочка, этак ты все мои ресурсы исчерпаешь, у меня площади для расчесывания не хватит... прямо-таки невероятное столпотворение в твоей истории каких-то единоутробных людей! И так ты загибаешь, что меня, впечатлительную, внутрь и на глубину тянет, а щель в наличии, могу показать, но, согласись, чесаться с проникновением не совсем удобно в присутствии молодого человека...
   - Молодой человек присутствует в истории, а здесь присутствует слушатель, только и всего.
   - Но и он, этот слушатель, тоже недурен собой.
   - Меня другое беспокоит. Как бы все это получше описать? Как передать всю гамму чувств, охвативших героиню?
   Заразившись волнением подруги, а та ведь не на шутку вдруг разошлась, синеокая и сама задвигалась громоздко, с какой-то жесткой и словно слепой, упорной и граничащей с бешенством серьезностью.
   - Самим бы, значит, осесть, - с чувством произнесла, она, потрясая в воздухе сжатыми кулачками, и в голосе ее, широко разлившемся, как бы подводным течением прошло яростное рычание. - Такие корни пустить, чтоб никакая сила не выкорчевала, и чтоб ветви толще самых распузатых адских змеев, а крона повыше всяких там райских кущей. И чтоб все, стало быть, под рукой для полного удовольствия, и чтоб мужичонка, да чтоб сам себя обслуживал и обстирывал, не допекал болтовней и по первому требованию укладывался в постель. А писака, чтоб засвидетельствовать нашу жизнестойкость и красоту, всегда найдется.
   И я увидел, что они - блуждающие огоньки, мечтающие взвиться высоким пламенем и озарить мир истинным светом.
   - Да нет же, нет, - покачала головой голубоглазая, бледная и потерянная, - ты не о том... Я о настоящем, ради чего можно и пожертвовать...
   - Чем пожертвовать?
   - Всем, всем...
   - Багажом? Так у нас его всего ничего, какая ж это жертва...
   - Я-то всего лишь передаю канву, - перебила голубоглазая. - Но как быть с подлинностью... как вообще, спрашивается, обстоит дело с творческим духом... где, - вдруг вскрикнула она, - где взять уверенность, что муза и вдохновение не покинули нас? Где взять настоящего художника с палитрой и писателя с истинными средствами изображения действительности? Должна быть велика власть страсти над героиней. Должна быть велика власть искусства над тем, кто опишет ее страсть.
   - Это заклинания? - выкрикнул я, тоже взволнованный.
   - Как сохранить эту историю во всей ее полноте и донести ее до людей, способных всей душой увлечься ею, донести так, чтобы она не растеряла ни одной из своих драгоценных подробностей, ни одного штриха?
   - Не переживай, не мучайся, - утешала, гладила по головке, прижимала к своей груди синеокая голубоглазую, - донесем, ты, главное...
   - А картина? - вырвалась синеокая, дернулась на полке, отшатываясь от синеокой, а заодно, кажется, и от меня. - Эта сцена в ванной, когда на голову все еще голой и мечущейся от любви к любви женщины обрушивается ошеломительная новость... это ли не картина?
   - Достойна кисти, - подтвердила синеокая.
   Забьется, будет припадок какой-то, это экстаз, торопливо и отчасти суетно прикидывал я. Но голубоглазая не забилась. Держалась она в сущности великолепно, и ее голос был тверд; она говорила:
   - И стоит юноша, сын, прекрасно одетый и чему-то улыбающийся... где, где взять мастера, способного изумить и потрясти описанием этой сцены? А чему улыбался молодой человек? Кто подойдет психологически и раскроет тайную глубину этой улыбки? Кто рискнет? Может быть, вы? - пристально посмотрела голубоглазая на меня.
   - Я еще не решил этот вопрос, для себя не решил, и вообще...- ответил я неопределенно.
   - А ведь вы, конечно, заблуждаетесь. Э, думаете, бабьи бредни. Пожалуй, что и бредни. Но не вам судить, если вы не мастер. А настоящий мастер и в навозной куче отыщет крупицы золота. Понимаете?
   - Как не понять, я это отлично понимаю, - пробормотал я и снова, как в начале общения с этими интересными незнакомками, пустился вздыхать.
   - Между тем, земля уходит из-под ног героини. Кого ни полюбит - все не то, куда ни сунется со своими чувствами - всюду грех, страшно вымолвить - инцест.
   - По-нашему, - объяснила мне синеокая, - неразборчивость в любовных связях.
   Голубоглазая, закусив нижнюю губу, увлажнившимися глазами смотрела в окно на проносящиеся в голубой дымке бескрайние поля. Не заботясь, как ее подруга, о материальном и не ища самоутверждения, она сострадательно и печально вглядывалась в судьбу женщины, напрасно ждущей достойного описателя ее страданий - страданий обитания среди неопознанных своевременно сыновей. Она парила над землей со своей маленькой правдой, и сейчас, когда она подошла к кульминации своего рассказа, ее плоть потеряла густоту и вязкость, затуманилась, время от времени сверкая словно бы лунной дорожкой на речной глади, а красота стала ангельской.
   - Сгорает в пламени любви, а любовь ее не находит правильного применения, в общем, мышь в мышеловке, и она пробирается на крышу, чтобы в отчаянии броситься вниз с высоты десятиэтажного дома. Но цепляется ногой за карниз. Первая случайность. Вторая - та, что на помощь ей, повисшей над пропастью, над красиво скользящими внизу огоньками машин, спешит счастливо оказавшийся поблизости подросток.
   - Неужто еще один сынок? - воскликнула синеокая.
   - Прежде всего, он необыкновенно красив. Это изумляет и радует в первую очередь. Есть такие парнишки, словно созданные для любви... И для женщины, чья жизнь висит на волоске, вопрос, кем ей приходится ее потенциальный спаситель, отступает на второй план, а вот его замечательная наружность не может оставить ее равнодушной. На то она и женщина. И, разгорячившись, радостная, чрезвычайно оживленная, она без всякой помощи паренька выскакивает на крышу.
   - Вот это по-нашему!
   - Силы ей не занимать! - внезапно крикнула голубоглазая. Я вздрогнул, не предполагая, что и она, эта почти уже обернувшаяся призраком, бесплотным ангелом рассказчица, так разгорячится. - Взмывает вдруг она некой фурией и со словами, произнеся их, ну, как шутку, что ли: ты-то, надеюсь, не мой сын? - произнеся с хохотом...
   - С дьявольским хохотом, - подсказал я.
   - Почему с дьявольским? Не обязательно. Да и не нужно этого, потому что моя история - о людях, о всех нас и о каждом из нас, а не какая-то там фантасмагория или эпос... Это пусть Гегели с Гомерами... Или Анна Рэдклиф... Читали? Не стоит и браться. А вот страсть... Неужели вы не понимаете? Да, как шальная набрасывается бабенка на своего спасителя. Ясное дело, ей даже в голову не приходит, что и тут, глядишь, ее фокус не пройдет. Это со стороны понятно, что малыш, прелестный этот мальчишечка, херувимчик, опять же, неподходящий объект для ее вожделений. А она не рассуждает. В целом она уже совершенно утратила контроль над собой.
   Синеокая, мешая нам своей толкотней посреди тесного купе, подбоченилась и устрашающе завращала зрачками.
   - Еще бы, - крикнула она, - такие перипетии! Не до контроля... Я бы даже спихнула с крыши того паренька вместо себя, просто так, чтоб покуражиться, чтоб показать свою волю среди всех этих красавцев.
   Вдруг в упор спросила меня голубоглазая:
   - Вы на чьей стороне?
   - То есть как это? - изумился я.
   - Я понятно спрашиваю, доходчиво. Так вот, я спрашиваю: на чьей?
   - Зачем же мне быть на чьей-то стороне? Я просто слушаю и мотаю на ус.
   - А если я вам скажу, что паренек осадил нашу героиню?
   - Осадил гад? - громче прежнего крикнула синеокая.
   Голубоглазая упорно и дико смотрела мне в глаза.
   - Я должен сделать какие-то выводы? Поверьте, я не в состоянии... Ну, осадил и осадил...
   - Остановись и возьми себя в руки, сказал паренек.
   - Что ж, он, этот паренек, внес вполне разумное предложение.
   - Теперь ясно, на чьей он стороне, - махнула на меня рукой синеокая. - А ты продолжай, милая. Чего это паренек недотрогу из себя вздумал корчить?
   - А он возьми и объяви: я сын твоего сына, которого ты долго и ошибочно считала своим мужем.
   - Поди ж ты, и он туда же! Ну свиньи, ну скоты - расплодились, и ты им только жрать подавай да портки ихние стирай, а когда ищешь что-нибудь себе для удовлетворения, они тебе нагло заявляют: нечего, ты для нас лишь свиноматка и не смей об этом забывать!
   - Позволь, но тут нравственный вопрос... - возразила разбушевавшейся подруге голубоглазая.
   - Какой же?
   - Как она могла забыть и потерять из виду рожденных ею?
   - Для страстной женщины это не вопрос.
   - Тогда посмотрим на проблему с другой стороны. Подросток говорит: и хоть я рожден не тобой, а твоей подругой, я все же, как ни крути, твой внук, а потому никакой плотской любви между нами быть не может. Вроде бы пустячок сказал. Ты можешь даже подумать, что нашей героине не стоит принимать эти слова всерьез. Но это ты со стороны судишь. Исходя из данных своего положения. А у нее положение иное. Ей хочется, а нельзя, и это как заколдованный круг. Как будто бы обычная жизнь кругом, сходи на сторону - и обойдется, уж там-то точно не подвернется сын или внук. Ан нет, не выходит. Следовательно, это уже что-то выходящее за пределы обыкновенной истории, это уже смахивает на притчу. Но притча притчей, а женщине-то очень хочется и даже надо до крайности. Так что же мне делать? - восклицает бедная женщина в страшной тоске и лютом отчаянии.
   - Ну-ка! Не медли... Ты меня удивила своим замечанием, ну, о притче, а если рассматривать его как рассуждение, оно, я полагаю, даже обнадеживает. Наверняка паренек ответит толково, с умом.
   - Притча на то нам и дана...
   - А она нам дана? Нет уж, пусть она им там достанется, а мы так побудем. По мне, самое лучшее и самое верное, это когда всякие смазливые пареньки не выпендриваются, не ломаются и не упираются почем зря, а делают что им говорят. Оно понятно, что для подростковой головенки большое испытание, когда собственная бабка налетает со своей страстью, тут уж что угодно попритчится, а все равно - стой смирно, не балуй. Это и будет по-человечески, а иного не дано. Потому как свалку устроить на крыше, топать там ногами, шуметь, бросаться туда-сюда, выяснять, кто есть кто, - это ты здорово придумала. А чтоб небеса вдруг раскрылись или земля расселась и явилась некая высшая истина, это... выкуси!
   Синеокая сунула кукиш под нос - сначала подруге, потом мне. Я всполошился было, но, видя, что голубоглазая равнодушно смотрит в сторону, мимо ожесточившейся товарки, решил тоже благоразумно пренебречь.
   - Притча на то и дается некоторым людям, - сказала голубоглазая, - чтобы в итоге раскрылись их глаза на истину. Поэтому паренек, твердо следуя законам жанра, говорит: бабушка, тебе следует полюбить всех нас без разбора. Выбора у тебя и нет, мы все не чужие тебе по крови. Но полюбить нас ты должна другой любовью, не греховной, не кровосмесительной. Рекомендую тебе прекратить странные выходки и не озоровать больше. Протри глаза, подумай о душе и прими во внимание, что у тобой рожденных сыновей и у внуков, рожденных твоими сыновьями, свои проблемы, и что твоя родня... то есть все мы, бабушка, все мы, родная... как скопом, так и по отдельности...
   - Так и сказал?
   - Именно так.
   - И это все?
   - Почему все, он свою мысль закончил. Мы бесконечно далеки от того, чтобы удовлетворять твою похоть, сказал он в заключение.
   - Сказано неплохо, но все же кое-какие сомнения еще гложут меня... - проговорила синеокая, в задумчивости потирая лоб. - Ну, вот их проблемы... это пожрать, что ли? Чтоб она, эта бедная женщина, заперлась в кухне, погрузилась в готовку и подавала им на стол?
   - Пареньку бы покороче высказаться, как и полагается в притче, это вернее, упористее открыло бы глаза на истину. Но он еще юн, горяч и немножко легкомыслен и потому позволил себе пространную речь.
   - Значит ли это, что истину рано считать окончательно найденной, что пока - скажем так - не видать ни столпа, ни утверждения? И что бедная женщина, опираясь на легкомыслие своего внука, может еще рассчитывать на некоторые поблажки, те или иные уступки ее чаяниям?
   - Это уж решать слушателям, вот ему, - повела голубоглазая в мою сторону тонкой красивой рукой, которую я, зачарованный ее басней, принялся ловить, высовываясь из-за спины снующей между нами синеокой. - А в моей истории, с полным на то основанием получившей характер притчи, все кончается как нельзя лучше, - продолжала рассказчица, не обращая ни малейшего внимания на мои потуги. - Слова подростка открыли доступ к истине, осталось только открыть глаза. Происходит чудо. Открылись! Наша героиня мгновенно, как если бы кто стукнул ее в лоб, поняла, что это произошло не с кем-нибудь, а с ней, с ее глазами, все еще заплаканными, но уже начинающими проясняться и приобретать нормальный вид, уже сигнализирующими, что и в душе ее дело идет на поправку.
  
   ***
  
   Я радовался, что эти женщины не знают меня и даже не подозревают о моей великой балабутинской славе, но слушать их болтовню было мне утомительно, да и накладно: она превращала меня в какой-то кисель, хлебать который, полагаю, не стали бы и они, эти мотовки, бездумно разбрасывающие отраднейшую драгоценность - слова.
   Однако признаюсь в одном странном обстоятельстве. О сюжет, рассказанный голубоглазой, я бился, как потерявшее управление судно о скалу. Ясно, что дело у нас не выгорело: они горячи, хорошо, крепко рассказывают свои сказки, и я уже в немалой степени доверился им, а все-таки по-прежнему себе на уме, мысля себя бывалым литератором, а их... Как бы выразиться половчее и не оставляя деликатности?.. Пожалуй, что и досужими какими-то, в общем и целом посторонними литературному делу людьми, отчасти даже просто пустоголовыми бабенками. Но не это наше, с позволения сказать, разногласие не давало мне теперь покоя. Меня мучила мысль, что история скрытого, попавшего не в документы, а в бабьи басни материнства по-своему достоверна и оттого, что я лишен возможности участвовать в наполняющих ее бурных событиях, жизнь проходит мимо меня. О, если бы эти женщины, мои случайные попутчицы, оказались внезапно моими сестрами, или матерями, или, на худой конец, тещами, бабками какими-то, способными еще веско потряхивать телесами, и я мог бы, позабыв о приличиях и сжигая за собой все мосты, погрузиться в океан любви к ним, в пучину страсти, пусть даже преступной!.. Но это невозможно, этому не бывать, и потому я особенным образом сейчас одинок, иначе, чем какой-либо другой одинокий человек.
   Я вздрогнул, когда одна из них, желая привлечь мое внимание к новой, еще более занимательной истории, легонько, ласково прикоснулась рукой к моему колену, и в страшной тоске выбежал из купе. Томясь, шатался я по всему поезду, переходил из вагона в вагон, выкуривал в тамбурах сигарету за сигаретой. Прояснялось, что ехать куда-либо решительно незачем. Я думал освободиться, вырваться из привычной обстановки, почувствовать себя вольно и бесцельно летящей в неизвестность птицей, но выходило только лишь то, что в непривычной обстановке этого невзначай подвернувшегося поезда мне сразу стало не по себе.
   Почувствовав жажду, я отправился в вагон-ресторан. Но впал в странную рассеянность и вместо воды заказал водку. А окружающей действительности было глубоко безразлично, что вытворяет некий Ванюша, звезда балабутинской эстрады, и в ней творились свои чудеса, не имевшие никакого отношения к жизни этого человека и даже вовсе не замечаемые им. Что касается водки, ее официант подал не в графине, как почему-то ожидал Ванюша, а в довольно объемистой бутылке, и на этикетке этой бутылки красовалась, к изумлению пассажира, смеющаяся и вообще цветущая физиономия дяди Тимофея, которого Ванюша помнил еще литературным работником. Не рожа, а раскрашенный пригласительный билет: пей, друг, выпей до дна, вылакай, чтоб и капли не пропало всуе!
   Не сразу, ох не сразу пришел я в себя. Так вот они какие, чудеса-то! Себя же я внезапно осознал изгнанным с карнавала нищебродом. Приходилось слышать, что мир или жизнь, точно не помню, ну, это, дескать, лабиринт, а человек - странник в нем, ищущий разные серьезные вещи, к примеру сказать, свою истинную сущность и смысл своего существования. Ой ли? Что-то не то у меня, что-то не соответствующее этой картинке и даже вступающее с ней в противоречие. Хотя насчет лабиринта не спорю, это и у меня есть, в моих представлениях. Тут бы, само собой, и вспомнить, что мое представление и есть мир, или наоборот, или одинаково, как ни посмотри. Но я-то поставил себе задачей вспоминать не что иное, как свое прошлое, и потому не знаю, мир ли, жизнь ли, или же некие представления, и даже не берусь об этих вещах судить, зато все больше убеждаюсь, что оно, прошлое, - лабиринт, и это, прежде всего, звучит здорово. Красивое словечко! Ради него на многое согласен. А прошлое, оно для меня именно что лабиринт, мой лабиринт, в противном случае я бы в нем не путался и все его хорошо бы помнил как в целом, так и в частностях. Тем более запомнил бы минуты, когда, будучи кумиром балабутинских меломанов, каким-то звериным чутьем, что ли, внезапно чуял себя бесприютным скитальцем, бродягой, нищим духом, который, уверяю, совсем не сгодится в царстве небесном. Жизнь же и вообще мир, лабиринт ли они или, напротив, ясное и спокойное, почтенное занятие, прекрасное, уважаемое место, не знаю, не знаю, мне бы разобраться с собой и рассчитаться, так сказать, с собственным прошлым, в первую очередь с минутами, о которых сказал выше, где и смотрите. Потому что они - беда. Они - туман, отнимающий и прячущий ориентиры, сбивающий с истинного пути, а следовательно, мешающий основательному исполнению поставленной задачи, толкающий под руку, когда ты неплохо, казалось бы, освоился уже в своих воспоминаниях с такими существенными штуками, как стиль и метод, и даже не прочь придерживаться того или иного важного литературного направления. Так что и сказанное о толчке под руку выглядит сбоем и, если уж на то пошло, враньем, ибо как же туману толкаться, а между тем именно так оно и обстоит в действительности, - стало быть, есть там еще кто-то, некий вероломно закравшийся хитрец, он и толкает. Не официант ли? Но если зашла речь об этом белобрысом парне, где же взять уверенность, что моя встреча с ним приключилась в поезде и что завязавшийся между нами диалог, который он, может быть, только за отсутствием времени не заполнил всякими баснями и сомнительными историями, состоялся в вагоне-ресторане? Как бы то ни было, я тогда крепко-накрепко заблудился, пусть даже и в трех соснах, и произошло это со мной в присутствии официанта, смотревшего на меня скептически и чуточку свысока.
   - Откуда это здесь? - бормотал я, раздраженно тыча пальцем и в рисованный лоб, и в черточки носа, и в условное изображение рта своего старинного приятеля.
   - Это портрет господина, изготовившего водку, - безмятежно и с достоинством ответил белобрысый официант.
   Тогда я закричал дико, как в бреду:
   - А с каких пор литераторы изготовляют водку?
   - Должно быть, с тех самых, как эти литераторы стали инженерами человеческих душ, - произнес он, нагло усмехаясь прямо мне в глаза.
   Тут в отдалении кто-то важно высунулся - надо полагать, из кухни, - и повелительно прогремел:
   - Клиенту отвечай, морда, как положено, или тебя выкинут с должности!
   Я приободрился этим официальным признанием моего статуса и довольно солидного положения в обществе, по крайней мере, в том варианте последнего, какой мог предложить вагон-ресторан. Что же до моего официанта, сразу вдруг тяжело и душно ощутилось, что у него сознание человека, ставящего свою должность чрезвычайно высоко и боящегося ее потерять. Задрожавший и вспотевший, глянувший побитой собачонкой, он мгновенно выправился, подтянулся, бросил на меня подобострастный взгляд и робким голосом маленькой девочки, с которой хотят сделать нехорошее, поведал:
   - Не могу знать, но торгуем мы этой водочкой уже изрядно как давно, и все потребители, надо сказать, чрезвычайно довольны.
   - Ну-ну, не унижайтесь, - сказал я ему поблажливо, - я не в претензии, и никакой у меня на вас обиды, и я вас от всего сердца простил.
   Он, мелькая глазками и прелестно округляя их, как крошечный зверек, очутившийся среди больших предметов и явлений, говорил:
   - Водочка эта, господин, изготавливается мало сказать отменно, и вообще хороша во всех отношениях и пользуется спросом, она производится именно по рецепту самого... о, затрудняюсь выразиться!.. Вы - господин, и тот человек, он тоже, так что выходит недопустимый в изящно составленной фразе повтор... хотелось бы даже знать, не тавтология ли?..
   - Нет, ничего, - отрицательно покачал я головой, уверенный в это мгновение, что рассуждаю о вещах, хорошо мне известных, - ничего этот повтор не значит и нисколько не бросает тень на вашу превосходную манеру изъясняться. Так что там насчет рецепта?
   - По рецепту самого господина, портрет которого вполне обоснованно, на мой взгляд, украшает привлекшую ваше внимание этикетку, - быстро и дельно закончил белобрысый.
   Я выпил целых двести грамм, если не больше. Официант стремительно, как молния, откуда-то выскакивал, главным образом сбоку, у меня из-под руки, и подливал в мою рюмку, складывая губы в улыбку тонкого душевного умиления. Водка освежила меня, так мне казалось, но в действительности я захмелел с первых же глотков, только не отдавал себе в этом отчета.
   Снова и снова спрашивал я себя, зачем бросился в этот поезд. Я уж почти пожилой человек, пора бы и остепениться, не совершать безрассудных поступков. А я как мальчишка... Впрочем, объяснение найти нетрудно, вот, скажем: скучно мне живется в лучах славы. Бог знает как скучно! С тех пор, как машина предсказала мне певческую карьеру, из моей жизни, похоже, исчез всякий целенаправленный смысл. Словно стало не к чему стремиться. Хотя, если начистоту, и до того все шло кувырком, и началось это со мной, может быть, еще в материнском чреве. Но машина ведь что-то свое выдумала, что-то мне навязала, что стало моей судьбой, моим, если уж на то пошло, роком.
   А может быть, я впрямь выпил куда больше, отнюдь не двести грамм? Может, дело пошло на килограммы? Я выпивал и задавался вопросами. К схематичности - "рюмка - вопрос" - я процесс не свел, подошел творчески, и вовсе не в том смысле, что рост выпитого обеспечивал количество вопросов, сладилось, знаете ли, так, что вопросы-то становились все мудренее, заковыристей, оригинальней.
   Таинственная звезда после той машины куда-то повлекла меня. Не иначе как под ее влиянием существенная часть народных денежек перетекла в мой карман, не иначе как отуманенные ее миражами восторженные девицы пишут мне записки, полные вздохов, слез и любовных признаний. А между тем я как потерянный, как последний дурак, как пародия на человека мчусь в поезде, лечу в неизвестность...
   Что сломали машину, не жаль мне; я и вспоминаю-то о ней редко. Но вот какая мыслишка лезет в голову: это ведь дядя Тимофей тогда меня к ней подвел. Теперь же он изготовляет водку. Ново? Оригинально? Ей-богу, ничего нового в этом нет. Скучно, зыбко, туманно... Собственно говоря, кто он такой, этот дядя Тимофей? А кто я? Скажу... Просто обеспеченный человек, господин по-своему солидной и даже внушительной наружности, а так-то - ни положения в обществе, ни ремесла в руках, ни таланта, ни ума большого, ни привязанностей, ни смысла, ни цели... Положив голову на стол, я горестно шептал, прицепляя к характеристике своего существования отрицательные величины и тем самым нисколько не украшая его, не заполняя пустоту, в которой завис взгрустнувшим клоуном.
   А если мой драгоценный приятель все-таки не соврал, рассказывая о моих младенческих похождениях? Я вдруг чуть не задохнулся от гордости, преисполнившись ею, как полнолицая луна серебром. А ну как в самом деле сидит во мне другой, неизвестный человек, внутренний, как его назвал, кажется, дядя Тимофей, человек! Да, но... Вот тут-то я, судя по скачку сознания, хватил вдосталь той водки. Восторг, ничего не попишешь. Но восторг сменился известной тревогой, а вместе с последней пришли новые вопросы, в частности: что же он внутри меня поделывает, этот внутренний человек? для чего он в мое тело, в мою душу забрался? и не противозаконны ли его действия?
   Тело мое, душа моя... да мои ли? Кто сейчас мыслит, задается вопросами - я или он? И не он ли повлекся Бог знает зачем в поезд и мчится теперь в неведомые края? Но для чего? Чтобы слушать в тесном, на гроб похожем, купе двух дурех? А может быть, это я вынужден слушать и киснуть в скуке, а он знай себе чинно и важно, респектабельно путешествует, направляясь к известной ему цели?
  
   ***
  
   Хочу все же вернуться к рассуждению о лабиринте и странничестве, а коль нашел на меня философский стих, отчего же и не сделать этого? В юные годы, украдкой или по велению угрюмых и злобных педагогов почитывая "взрослые" книжки, я воображал, что описываемый в них мир - особый мир, до которого, пуда соли не съев, и не доберешься, как и состояние взрослого человека - особое состояние, в которое я вступлю не иначе, как после труднейшей операции. И эта операция, при моей впечатлительности и ранимости, при том, что я, в сущности, рохля и по-настоящему не пригоден к борьбе за существование, обернется для меня не просто неким хирургическим вмешательством, а пыткой и немыслимым мучением. И вот я уже миновал возрасты, которые для других, заведомо состоятельных, не то что там всякие мимолетные рубежи и вехи, а серьезный повод оглянуться назад и с удовлетворением констатировать, что они и сами успели уже одарить подрастающих зевак изрядным комплектом подобающих их юному простодушию книжек, вот я уже приближаюсь Бог знает к каким пределам, может быть, совершенно для меня последним, а тот особый мир все так же как будто далек и недоступен мне, и не похоже, чтобы кто-то собирался проделать со мной предполагавшуюся операцию. Не поэтому ли все неясно и спутано в моем прошлом и с таким трудом припоминается? Не по этой ли причине я, любовно обрабатывая каждую деталь этого прошлого и оттачивая на них свой стиль, в то же время удивляюсь их скопищу, пугаюсь его, как какого-то кошмара, постоянно спрашивая себя с неразрешимым сомнением - да было ли это со мной?
   Дядя Тимофей, когда ему хотелось выспренности, а в физическом смысле стати господина, зрящего, как говорится, в корень, сказывал о цветущей сложности. Распустит пузо и чешет, бывало, что и заслушаешься, потому как он в сущности красно говорит, иным пристало бы и позавидовать. А был некий философ, толковавший эту сложность как наивысшее состояние, коего в своем развитии достигают разные организмы. Сложностей у меня с избытком, а с цветением как-то туговато, но, по крайней мере, сказку приятеля я запомнил, - я организм, мне надо знать, что меня ждет и на какие чудеса следует ориентироваться. Он еще говаривал о мало-помалу слепившейся метафоре, которая вся есть тьма, бред и хаос, но с аленьким цветочком в сердцевине - его понимай символически, ибо речь, само собой, не о цветах, а о высшей цели, и к ней философ стремился в естественном порядке, для прочих же она вроде пунктика. Этот параграф в риторике моего приятеля мне был не вполне ясен. Когда же начинается безумие? Когда, по слову дяди Тимофея, ползешь, и хоть кровь из носу, хоть из последних сил выбивайся, к цветочку? Но как не признать его изначальным, если вся метафора есть тьма и бред и ты погружен в нее с головой, со всеми своими потрохами? Ясно, что тут, если мы хотели свести концы с концами, следовало поубавить накал символичности, а, пожалуй, иной раз вовсе ее раскидать к чертовой матери и трезво взглянуть на положение вещей, и тогда-то быстро обнаруживалась причина всего этого баснословного тупика. У дяди Тимофея лирическое отступление, только и всего. Но вправе ли я то же сказать о своих лабиринтах? Едва ли, ибо грамоте обучен, просвещен. Лирические отступления я и сам, следуя примеру дяди Тимофея, недурно освоил, а мифологии в происходящем со мной, в своем, так сказать, арсенале и духовном багаже, не чувствую, нисколько не сознаю себя Тезеем, и Ариадна никакая не предлагает спасительной нити. Не вяжется с моим образом, не прилипает ко мне эта мода некоторых манипулировать чудесными выдумками древних и, щеголяя в позаимствованных масках, проводить некие аналогии, составлять, опять же, свои пышные и загадочные метафоры и устилать свой путь витиеватыми символами. Я от этого всегда был свободен. Вымуштрован в другой школе, да и Господь снизошел, помог благополучно миновать яму слепых, не сверзится в нынешнюю вселенскую бредовость, - сами знаете, нынче многие, за неимением своего, питаются прошлым, чужой, давно уж перестоявшейся и перебродившей плотью и кровью. Воображают себя зрячими и необыкновенно умными, а простаки поддакивают: да, это очень умно. Чушь! Теперь, раз уж пожертвовал здравым смыслом и бросился в неизвестно куда летящий поезд, приходится рассуждать следующим образом: блуждать-то я блуждаю, да не всюду мне суждено проникнуть и не везде моей пытливости доступны горизонты. Есть запретные плоды, есть запертые от меня сферы. Страж некий (благо не Минотавр), преграждая путь, сурово вещает: тебе нельзя, тут особый мир, а ты того особого состояния, чтоб в него вступить, не достиг и, может быть, никогда не достигнешь. Так! Особый... Выходит дело, этот страж не наблюдает у меня цветения. Приятель меня всего лишь дразнил, и не знаю даже, мнит ли он себя самого процветшим и просиявшим. Своего он не добился, то есть я остался глух к его философской лирике и быком, бросающимся на красную тряпку, себя не повел. Да и то сказать, коль он никогда не тушевался и побежденной свою великую уверенность в себе не признавал перед лицом какой угодно философии, некоторым образом бросавшей ему упрек, то мне и подавно нечего тут горячиться и терять самообладание. Но не всегда его и сохранишь. Я не расцвел, но и ни у кого я не наблюдаю этого самого цветения! Я не беру цветы, это отдельная статья, да и было бы это слишком буквально, а следует, как мы знаем, соблюдать известную метафоричность; тот философ тоже ведь не о цветах говорил. Так вот, о человеке, я на его счет прямо выскажусь, что не оправдал, ох не оправдал, но прежде все-таки следует оговорить: я не о взрослости теперь. И я взросл. Но зрелость, подлинная зрелость!.. Как ее достигают? Ее не достичь, не претерпев мук второго рождения. А припомнив Розамунду с Дроздом, вижу, что не сыскать задатков, не видать предрасположенности... И снова тупик, как в метафоре моего приятеля, только концы с концами уже не свести.
   Концы, правда, в том видны (что уже предполагает возможность их свести), что я хоть и копаюсь, метафорически выражаясь, в куче грязного белья, да своего, хоть и плутаю, теряюсь в прошлом, да своем, а не украденном и смятом в фарс, в глупейший цирк. А философия, схоластика вся эта, софизмы разные... Я думаю вот что. С одной стороны, обязан организм расцвести, ибо на этом настаивает наука, да и Господь Бог не почем зря, естественно, мял в своих всеблагих и могущественных руках комок глины и вдувал в него душу. С другой... ну, дети - цветы жизни, согласен; это даже и прекрасно!.. а все-таки не вижу, помраченный ближними своими, данных к цветению, не примечаю слияния всевозможных сложностей в гармоническое единство. А не цветы и не детей, нет, именно это единство и подразумевал, судя по всему, философ. Что же выходит? Наша беда, наша трагедия? Или это я вношу путаницу в вопрос и без того запутанный и едва ли толком мной понятый?
   Что получается? Получается, тот страж по-своему прав, и мне в самом деле нельзя. Или, напротив, получается, что как раз следовало бы меня пустить, а почему-то не пускают? Что-то от меня скрывают? Какую-то правду? И эта правда близко касается меня? Или она касается всех, но мне она была бы дороже и полезней, чем кому-либо другому? А со мной обращаются хуже, чем с кем бы то ни было, и именно мне не позволяют к ней подобраться? От подобных мыслей и ощущений проще простого свихнуться! И бред - не отдаленная перспектива, не мифология, не книжное что-то, он тут, обступает со всех сторон и легко опутывает разум, он вроде пресловутого жупела, им можно пугать детей, но и я запросто испугаюсь. А вот и не вполне бред, уж никак не ошибка, не проделка измочаленной и как будто насмехающейся надо мной в своем отчаянии памяти - человек средних лет, лысый и с окладистой черной бородой. Он вошел, и я его тотчас заметил. Но в ресторане ли произошла наша с ним первая встреча? В те времена некоторая странность, а вместе с тем и определенная сладость моего бытия, заключалась в том, что стоило мне на мгновение замешкаться, приостановиться, оглядеться украдкой по сторонам, то словно и конец мой наступал. Тотчас я приобретал облик хмурого и настороженного, как бы что-то вынюхивающего и невыразительного субъекта самой заурядной наружности, а рядом - рядом занималось волшебное сияние другого мира, куда мне был заказан путь. Тот лысый, он сел за столик на противоположном от меня конце вагона; выходит, дело происходило все же в ресторане. Допустим, допустим. Я не совсем и прост, меня на мякине не проведешь, но - допустим. Когда к нему с вопросительным видом приблизился официант, бородач заказал стакан яблочного сока. Весь его облик свидетельствовал об абсолютном аскетизме. У меня была возможность хорошо, несмотря на расстояние, его разглядеть, и я подумал: если этот его аскетизм, пребывающий для меня недостижимым идеалом, не таит в себе ничего напускного, с ним в самом деле должны были проделать серьезнейшую операцию, отлично поработать, а меня - теперь это ясно как день - обошли.
   Операцию чудовищную должны были проделать, чтобы вышел такой безупречно аскетичный, совершенный, в отношении качеств и свойств круглый как яйцо господин. Подобной чудовищности я и представить не в состоянии, она разве что гигантской тенью проносится в моем воображении, как если бы ангел тьмы накрывал меня своим крылом. Так, наверное, бывает, когда с приятной улыбкой, с умственным сюсюканьем предвкушаешь высокое наслаждение некой аллегорией, а к отверстию, в которое глядит твой мысленный взор, внезапно подсовывается аллигатор. Я о том, что чудовищность, познанная моим незнакомцем, как пить выглядела в своей громадности даже нелепой. Об этом мой каламбур.
   Томясь и тоскуя, я выпил водки, выпил изрядно, как разве что иногда в юности выпивал, проматывая родительское наследство. На минуту или две обрел успокоение, оставив вопрос, куда и зачем еду. Если к дяде Тимофею, то почему в этом странном поезде, в компании щебечущих незнакомок? Нет, это больше не тревожило. Да хоть и к дяде Тимофею! Я свободен, потому что сижу в поезде и движусь неизвестно куда, а это значит, что можно ненароком очутиться и у дяди Тимофея. И почему бы нет? Тем более что дядя Тимофей теперь изготовляет прекрасную водку.
   Я исподтишка бросал на лысого взгляды, прикрывал глаза ладошкой и, раздвинув пальцы, смотрел в щель. В этом человеке с серым и замкнутым в жесткий рисунок лицом мне приглянулась его презрительная отстраненность от всего мучнисто-сдобного, белого как ознаменования бесхарактерности, от рассыпчатости и рыхлости, от наглой изнеженности. Эта особенность, проступавшая очертаниями какой-то смутно пригрезившейся тени, чрезвычайно мне в нем понравилась, причем до того, что продолжала бы нравиться и в том случае, когда б вся оказалась сотканной из моих домыслов. Тут уж дело не в том, чтоб была смуглая и прыткая, лукаво-насмешливая, пенисто-веселая, гибкая баба, какая-нибудь пылкая девчонка, - этот идеал растаял в прошлом, отставлен как ребяческий. Стало быть, идеал передвинулся, возрос, возмужал и теперь требует серьезного, аскетического, утонченного, взыскательного человека. Вот, вот! Я изменился, у меня уже больше подлинного эстетизма, изысканности; мне подавай нынче не беспорядочное и бесформенное что-то, не глыбы некие, не вырванные кое-как куски гранита или комья глины, а пластичное, доведенное до совершенства и, желательно, впрямь без дураков, без изъянов. А то знаете, как у смертных, - вроде бы полное совершенство и все в ажуре, как некогда выразился дядя Тимофей, а приглядишься, так и тут маленько криво, и там, пожалуй, вкось. Я уже всматриваюсь пристально и придирчиво, и это работает, мое мировоззрение, очищаясь, обретает черты прекрасного идеального построения, похожего на хрустальный дворец. Но этот, лысый, он все же был мне чужой. Не то чтобы пугало, что он и на меня посмотрит как на оплывающий кусок сахара, нет, отпугивала, видимо, догадка, что он как-то слишком много знает, слишком много для обычного человека, владеет тайнами, о которых я и понятия не имею, и что он мистик не по названию, не по стремлению сойти за такового, а по коренным свойствам своей необыкновенной натуры. Я сам в той близости с ним, как она сложилась в нашем совместном пребывании в вагоне-ресторане, стал на удивление пытливей, острей, проницательней, хотя при этом - странное дело! - чем внимательнее всматривался в действительность и глубже вникал в природу вещей, тем меньше что-либо понимал. Не иначе как его присутствие заставило меня разглядеть, что я окружен тьмой вопросов, но разглядеть лишь с тем, чтобы осознать свою несостоятельность, неспособность их разрешить. Итак, он из тех заведомо состоятельных, кого я всегда побаивался и втайне ненавидел, я - заведомо несостоятельный. Он перечитал гору полезных книг, овладел всевозможными отраслями знаний, и из-под его пера вышли умные романы, философские труды, превосходные эссе на литературоведческие темы, а я тот, кого удобно размещать в стесненном пространстве всяких поговорок и присказок. Про калашный ряд, про рыло... Про то, что, мол, из грязи в князи... Я же говорил, что нет ничего гаже в обращении со словом, чем закрепощать его, я говорил: нет ничего гнуснее обыкновения сжимать слова в разные там афоризмы, - и вот со мной выходит история!.. И ведь эта хрень про калашный ряд и грязи-князи известна каждой балабутинской собаке, а не только узкому кругу специалистов и книжных червей, и у меня есть все шансы стать притчей во языцех, печально знаменитым героем стоустой молвы, этаким бессмертным Иванушкой-дурачком! Как неприятно и как оскорбительно! Я почувствовал, что мне неуютно, до крайности, до нудного, ноющего, неистребимой жижей проникающего во все поры ощущения, что будет неправильно, если я не оборву свое существование. А скажи кто, вдунь в ухо: беги подальше от этого серого проходимца! - я бы не шевельнулся, как вообще не променял бы сейчас его общество на какие угодно блага мира.
  
   ***
  
   Я затревожился, затуманился, нервно катал по столу хлебный шарик. Аскетизм незнакомца, словно сошедшего с иконы, все приметнее меня беспокоил. Какой же мощи операцию проделали над ним, что он достиг такого облика и такой выразительности и, главное, такого правдоподобия! А я ни секунды не сомневался, что в его случае не обошлось без операции. Выше человеческих сил самостоятельно достичь того, что сделалось с ним, и при этом жить так, чтобы переделанная или заново обретенная жизнь не доставляла ни малейших хлопот. Случись со мной подобное, я был бы как после сражения, как после кровавой войны и диких битв, чадящий, опустошенный и помешанный. А у него, я видел, никакого напряжения, никакой дикости. На мгновение ставлю мысленно себя рядом с этим человеком, провозглашаю: мы ровня, можем запанибрата, свои люди, сочтемся, и т. п., - и что же? - да вот... аллигатор. И не в состоянии остановить кружение мысли, удержать хоть какое-то более или менее отчетливое представление об этом господине.
   Я, вот, копаюсь, разбираю, вдолблено ли ему что в голову, сам ли он из кожи вон вылез и вверх тормашками взмыл, утвердился ли, до сих пор ли где-то в эмпиреях парит и мыкается, а нужно ли, если это вопросы на самом деле несущественные и вовсе не вопросы. Говорят: из праха вышли, в прах уйдем, а ему, думаю я, все это как с гуся вода. Ему важно лишь то, что между точкой выхода и точкой ухода, и в этом "между" он стоит как влитой, в этом он как сталь, как скала. Вот и гримерша, помнится, была такая же, упертая, как кремень твердая, несокрушимая. Кончила она, правда, плохо; говоря вообще, конца ее я не знаю, но узрел, однако, как матрос пропахал ею сцену. Этого-то так просто, за здорово живешь, само собой, не взять. Весь он сухо и жестко источает внутреннюю энергию, как будто у него в груди топка, и овеян тонкой духовной озабоченностью, нисколько не обременительной, поскольку ради нее он, собственно, и пришел в наш мир. Твердыня! Цветущая (словно на каменистой почве, колючкой, но цветущая) сложность! У гримерши была слабость к красноречию, язык у нее во рту не залеживался, любила побрехать, а у этого решительно не к чему придраться. Энергия и озабоченность - и уже как в коконе; не подступиться к нему. Но в странных перепадах настроения, как бы в провалах каких, я подозревал, что ему, как водится, как оно вообще бывает, всего лишь по случаю выпал этот его благодатный жребий. Только его случай разительно не похож на мой, с предельной ясностью сказать - выгодно отличается от моего, и в этом все дело.
   Да, его случай, и мой случай. И наша случайная встреча. Бог знает, что бы все это значило! Наверное, он послан мне в пример. Мол, вот образец, к которому стремись. Ну, я не мальчик, чтобы меня учить на примерах, мне подавайте развернутый материал, пищу для размышления, опыт, да внятный, чтобы я хорошо разобрался и все отлично понял. А в чем мне тут разбираться и как что-либо понять, если наглухо от меня закрыто, был, не был ли в его жизни произведен над ним самим опыт, подвергся ли он операции, о которой я ничего не знаю, но думаю, что для обычного человека она немыслима и невыносима. О себе я ведаю: меня машина подвергла-таки, сломала и скрючила, исковеркала, дрянь. И я этого не скрываю, более того, мне и в голову не приходит кричать, что со мной будто бы произошло что-то невероятное, непосильное. А под каким соусом пережевать этого господина? Отчего он такой выпрямленный и несгибаемый, гордый, существенный? А ведь что-то даже умышленное проглядывает в нем!
   Вскоре я схватился за живот. И пожалел о неразумно проведенном в ресторане времени, об упущенной возможности остаться трезвым, рассудительным, господином по-своему положительным, подающим надежду, что когда-нибудь он еще принесет пользу ближним. Разумеется, я впал в истерику, быстро измученный болью, резями в желудке, и мысленно выкрикнул: а почему не дальним? Ответ был, он существовал независимо от моей воли и гласил следующее: да потому, что вон он сидит, дальний, и какую пользу ты способен принести ему, что ему, в его неприступности, в его недосягаемости, твоя польза?
   Зачем я пил водку, осененную, если можно так выразиться, ухмыляющейся рожей странным образом изменившегося приятеля? Теперь меня пронзали, гнули к земле боли. А земля треснула под ногами, и рвано летающими тучками копоти повалил из трещины "индейский ужас", объял меня, поперхнувшегося им, неприятно изумленного. Теплые волны опьянения вносили в голову немало случайных, тут же таявших без следа соображений. Но эти волны приходили и уходили, а боль держалась стойко и упорно, ввинчивая дикую мысль: надо бежать, прыгать с поезда на ходу, здесь не выжить, надо в больницу...
   Поезд подъезжал к какой-то станции, замедлял ход. За окном вагона - я смотрел в него как в подзорную трубу, и за ним продолжался день, тогда как в других окнах уже, не исключено, торжествовала ночь, и мы неслись сквозь нее в ярко освещенном поезде, - на огромном пространстве поля, озаренного солнечными лучами, лошадь одиноко волочила плуг, а за ним шел крестьянин. Мирный сельский пейзаж, запечатленный на картине, в данном случае подменившей собой реальность. Замелькали приземистые сооружения, крошечная, если смотреть издали, баба, копавшаяся в огороде, разогнулась и, приложив ладонь ко лбу козырьком, посмотрела куда-то вдаль. Не на поезд, в котором я мчался в неизвестность, а мне, признаться, хотелось, чтобы она посмотрела именно на меня. И чтобы неизвестность стала чем-то более определенным, доступным пониманию и менее пугающим.
   Я встал и нетвердо, покачиваясь, зашагал к выходу. Выпил-то всего ничего, а вон как разобрало. Зато весело, голова горазда на скорые решения, и душа полнится отвагой.
   Бородач поспешил за объектом своих наблюдений. Брови белобрысого официанта, который нес ему заказанный сок, удивленно и вопросительно взметнулись.
   - Я давно наблюдаю за этим человеком, - сказал бородач, указывая на меня, Ванюшу. - Вам не кажется, что его состояние внушает тревогу?
   Официант завертел головой, не понимая, о ком речь. Бородач осторожно, с особой бережливостью, свойственной интеллигентным господам в обращении с людьми низкого звания, отстранил его - как будто направил на иные пути божью коровку, вздумавшую обосноваться на его плече. Уже на пути к выходу он обернулся и, увидев, что белобрысый продолжает бестолково вертеть головой, сурово воскликнул:
   - Так-таки не понимаете? Нет?
   Я, обхватив себя руками, катался в тамбуре по заплеванному полу.
   - Ваше состояние внушает тревогу, - сказал бородач, шагнув в тамбур и остановившись надо мной. - Я хочу вам помочь. Моя фамилия Кашеваров.
   Ярость охватила меня, насколько это было возможно в моем действительно внушавшем тревогу состоянии. Его мир мне недоступен, а в мой мир он вступает легко и непринужденно, собственно, проходит где-то рядом, мимо, и, привлеченный шумом, открывает некую дверцу, чтобы посмотреть, и вот, надо же, видит меня в сомнительном положении и отвратительном состоянии и делится со мной своими наблюдениями, на мой же, заметьте, счет. Это было невыносимо. Мне было стыдно этой слишком уж очевидной очевидности, что он и не мог найти меня в другом положении и состоянии и что я не мог ничего поделать с собой и вести себя приличнее в этот момент своеобразного снисхождения и даже благоволения ко мне со стороны высших сфер.
   - Убирайся к черту! - крикнул я. - Уйди, гад!
   Если взглянуть на случившееся в том грязном тамбуре трезвыми глазами, выйдет, что снисхождение простерлось не слишком далеко, а благоволение выразилось в более чем скромной форме, и это, может быть, до некоторой степени оправдывает мою резкость, грубость моей отповеди. Бородач пожал плечами и удалился. Вот и все. Как человек здравомыслящий, с отлично выработанной системой привычек и принципов, а к тому же твердо живущий по законам своего мира, он, этот господин, назвавшийся Кашеваровым, не любил, надо полагать, навязывать свои услуги, тем более когда их встречали в штыки.
   Как только боль немного отпустила, я прошел в свое купе и лег на полку. Время от времени боль возобновлялась, и тогда я тихонько поскуливал, как бы в память о своем балабутинском пении, от которого бежал, в пути терпя незаслуженные муки, бежал, стало быть, через тернии. Смежив веки, я неприязненно подумал о человеке, который когда-то с юношеским задором работал на истинную литературу, а нынче с бессмысленной и наглой ухмылкой изготовлял водку. Это он, между прочим, спихнул меня с литературного поприща, не приняв мой рассказ. Сослался, сволочь, на какую-то машину... Я бы тоже мог теперь погреть руки на изготовлении водки, но не моя, а его рожа ухмыляется с этикетки, я же корчусь на полке от боли, опившись его водкой, которой, судя по всему, проще простого отравиться. Еще бабушка надвое сказала, выживу ли я. Умру! Закатывается моя звезда, моя несчастная, моя горемычная звездочка! Я всхлипнул. Мне представлялось, что дядя Тимофей, отправляя изготовленную им водку в вагон-ресторан этого поезда, действовал именно против меня, действовал сознательно, с умыслом, и тем наносил мне глубокую, страшную обиду. А может быть, хотел и отравить.
   Вот я не понимал, куда еду. Теперь мне это известно: я еду к дяде Тимофею, чтобы гордо предстать перед ним, показать ему, что его номер не прошел, что я жив. Теперь у меня цель, и мои действия приобретают осмысленный характер. Теперь ясно, почему дядя Тимофей показался мне личностью темной и подозрительной, как только жизнь дала мне - здесь, в этом дурацком поезде - повод вспомнить о его существовании.
  
   ***
  
   В порыве ярости, не той, что побудила меня на восстание против высших сфер, блестящим представителем которых явился в мою жизнь Кашеваров, а злобной, мелкой, удушающей всех нас, грешных, в мирке ограниченных повседневностью забот и чаяний, я комкал одеяло, скрюченный под ним, затоптанный хищной стаей недостойных чувств, овладевших мной. Внезапно это тонкое одеяло, стремительно пройдя стадии какого-то своего сна, стало наливаться мягкими, податливыми формами человеческого тела, распространять благоухание, скользить по мне с невыразимой нежностью.
   - Что такое? - крикнул я.
   - Послушайте! - с осторожной, не зарывающейся пылкостью расталкивала меня синеокая. - Вы стонете и плачете, вам, пожалуй, худо или скучно. Вы надрываетесь...
   - Кто там храпит? - перебил я, приподнимаясь на локтях.
   Она легоньким нажатием ладони уложила меня назад.
   - Моя подружка. Она не бдит, дрыхнет себе на верхней полочке.
   - Вы бдите?
   - Еще как! Вроде часового... Я не покину вас, вам, может быть, тошно и снятся мерзости, а то не по душе мелодрамы, ну, если вам трудно, и всякие к тому же недоразумения, если вы, может быть, стыдитесь, что люди глупы и рассказывают дурацкие истории, так что же, не беда!
   - Ради Бога, короче! - взмолился я.
   - Жанры, они разные, я расскажу драму. Пусть мелодрамы она, моя подружка, сказывает, я-то поумнее буду, я только не превозношусь, не кичусь своим умом и порой прикидываюсь простушкой, чтобы она из зависти не прервала со мной отношения. Мы ведь с ней балуем иногда... в случае недостачи партнеров противоположного пола... А драма-то... ух, только держись!.. как если бы накипело и прямо распирает.
   - Да меня ваша тайна взволновала больше всяких драм, - вдруг как-то забеспокоился я и даже снова приподнялся, желая получше рассмотреть в сумраке купе свою собеседницу или оказаться к ней поближе.
   - Какая же тайна?
   - Что вы с вашей подружкой... Я бы посмотрел.
   - Зачем вам? - шепнула она удивленно.
   - Ну, это может оказаться не только странным, но и красивым зрелищем, раз уж вы обе такие хорошенькие и отлично сложены.
   - Полагаю, вы ошибаетесь, зрелище как раз не из приятных. Иногда буквально отталкивающее, на мой вкус, зрелище, ну и, разумеется, не для слабонервных. Всевозможное дрыганье... А сопровождающие звуки, бывает, приобретают характер непредсказуемых, поскольку ей, моей подружке, случается и пукнуть...
   - Что ж с того, если она пукнет? Ничего непредсказуемого в этом звуке нет.
   - Я лучше расскажу драму. А продолжать разговор в подобном духе немыслимо и опасно. Знаете, что такие разговоры выматывают, доводят до расстройства и уныния? А бес уныния... эге! отталкивающая личность! Очень повеяло от ваших слов одиночеством... У меня, миленький, если вы не смените тон, начнутся, чего доброго, судороги, а зачем нам это?
   - Я думал, судороги будут у вашей подруги, но обошлось, а теперь вы? Тон мне менять нечего, уж какой есть. Понимаете, зрелище... вы то назвали зрелищем... или я назвал... да неважно! А важно, что вы в этом живете, пусть бедно, скудно и с оглядкой на смерть, но живете, и, как мне представляется, тогда только, слившись воедино, вы чувствуете все прочее живущее. А эти ваши истории... - говорил я взволнованно и вздыхал, оглядываясь на свою жизнь и не предвидя ее конца, - это разъединение, расфасовка и абсурд.
   - Вы сами не рассказываете?
   Я опрокинулся на спину и взмахнул руками, как бы отгоняя какие-то скверные видения.
   - Стараюсь избегать!
   - Напрасно! - склонилась она над мной и обдала мое лицо горячим дыханием. - Почему же не рассказать так, чтобы слушатель, вовсе не прикасаясь к вам, почувствовал вас как живущего? Чтоб он подумал: о, да тут жизнь, живой человек, тело его, душа его! Вот я попробую, а вы послушайте. Героиня случайно узнает, что муж изменяет ей... не поймите превратно, что я-де упрощаю и хочу все сразу разложить по полочкам, а только не лишним будет с самого начала сказать, что изменяет он, мерзавец, напропалую, направо и налево, не пропуская ни одной промелькнувшей перед ним юбки.
   - А сама эта героиня многого стоит? - крикнул я в отчаянии. - У ней-то рыльце разве не в пушку?
   Рассказчица куда-то отодвинулась, уплыла от меня, и я теперь только слышал ее хрипловатый голос. У меня была странная уверенность, что я видел ее хорошо, всю, и во всей ее сладкой красе, но это ей почему-то не понравилось, и она предпочла слиться с темнотой. Ее глаза, с интересом и некоторой нежностью наблюдавшие прежде за мной, за тем, как я поддаюсь обаянию ее слов, сейчас обозначались - поодаль - лишь каким-то кошачьим мерцанием.
   - Эти ваши комментарии! Ради Бога, не мешайте... Чего вы, в самом деле, лезете? - бросила она трепетно, в сердцах. - Тут ведь штука вся не в чьих-то личных качествах, тут целая куча слов, складывающихся в подлинную драму, и их надо выговорить, выпалить единым духом, пока они горят пламенем истинного вдохновения и блещут новизной!
   - Ну, если горят и блещут, тогда говорите.
   - Говорить, да? Ага, разрешаете... - рассмеялась не без ехидства. - Поскорей говорить? Хорошо, что вы меня поторапливаете. Значит, поиграем потом немножко? Поцелуи и все такое?
   - Посмотрим, - ответил я уклончиво.
   - Дурачок! Ну, ладно, мы остановились на том... Да, так вот... Жили-были муж и жена. И вдруг как снег на голову: изменяет прохвост! Новость не из тех, что воодушевляют, вдохновляют, пленяют, навевают грезы и мечты. А изменяет прохвост бедняжке не потому, что над ним властвуют всякие там мелодраматические чувства или попросту ветер гуляет в его голове. Если бы только это! Но у него более основательная причина. В его сердце свило гнездо самое настоящее зло!
   - А в таком случае ничего не попишешь, - возразил я. - Его и судить не за что. И парню конец, и нам лучше не становиться у него на пути, потому как слопает за милую душу, копытом трахнет...
   - Не трахнет, - перебила синеокая убежденно. - Есть образы, как бы сказать, доступные не всякому воображению. Бывает, так и чувствуется, вот оно, нечто такое, знаете, буквально раздирает внутренности, а при этом наслаждение неимоверное. Откровение, да и только! А что же на самом деле? В лучшем случае, стрела амура, в худшем - техническое какое-нибудь изобретение нечистого. Но никак не копыто. Копыто - это, извините, плод больного, извращенного воображения. Я могу продолжать?
   - Пожалуйста.
   Настоятельней, методичней принялась она рассказывать. Сама скрылась в полумраке, оградилась от меня, едва выживающего среди россказней и неуемного баснословия, а голос ее воплощался в купе в какие-то железные гимны и свинцовые волны разбушевавшихся космических стихий.
   - И оно-то, упомянутое вселенское зло...
   - Вы не говорили, что оно вселенское, - пробормотал я.
   - Оно подвигает мужа нашей героини на безобразные поступки, возбуждает в его душе адские стремления и чаяния, и дело принимает серьезный оборот, даже начинает приобретать трагический оттенок. Короче говоря, этот человек задумывает... - она сделала прочувствованную паузу, и глаза ее, остановившись, оставив тусклое мерцание, ярко зажглись, едва заметно колебля в себе какую-то жуткую багровую муть, - овладеть собственной дочерью...
   - Минуточку, минуточку! Вы женщина умная, но понимаете ли вы, известно ли вам, в каком случае и при каких условиях человеку приходят в голову подобные мысли?
   - Безусловно!
   - Да так ли? Нет, вы приведите доказательства... Мне нужны аргументы, а не одна ваша голословная уверенность...
   - Мне известны случаи и понятны условия, - твердо заявила синеокая.
   - Прекрасно, значит, я могу положиться на вашу обстоятельность. Продолжайте!
   - Он потирает руки в предвкушении немыслимых, невероятных, страшных удовольствий, не подозревая, что для его жены уже стало явным тайное и она с замечательной легкостью проникла в его чудовищные замыслы. Однако упомянутая легкость вовсе не подразумевает, что она легкомысленно и как-нибудь там поверхностно отнеслась к своему открытию, напротив, совсем даже наоборот - она ужаснулась!
   - Да вы не о том, нет, - подскакивал и хлопал по своей лежанке ладонями я, странно сопротивляясь набиравшему силу рассказу. - Что она ужаснулась, это понятно, очень понятно, чего и ожидать было? Это естественно, правильно, это, с вашего позволения, обычно и ясно, как день, а вот его нервное, гибкое, немножко болезненное, но и, обратите внимание, лукавое, что-то такое особенное сознающее предвкушение... Не в нем ли и кроется суть, смысл искушения, понимание его причин и, главное, понимание тех условий...
   Синеокая, прервав меня, заговорила горячо и нетерпеливо:
   - Вы поймите, ведь речь не о том только, что негодяй, как оказалось, очень долго и безнаказанно оскорблял ее женскую честь, изменяя ей при всяком удобном случае, а теперь готов дойти до последней степени нравственного падения.
   - Совершенно не в этом дело, это вообще ерунда, бред, это сплошь и рядом...
   - Дело в том еще, что тут в историю нашу властно вмешивается такая сравнительно редкая, но оттого не менее безобразная и отвратительная вещь, как инцест.
   - Без "еще", без! - крикнул я. - Его выбросьте! А только в этом дело и есть!
   - Но кому же неизвестно, что как только возникает намек на кровосмешение, как только где-нибудь в разговоре, книжке или фильме мелькнет упоминание о преступной связи между братом и сестрой или отцом и дочерью, следует держать ухо востро, ибо это есть не что иное, как симптом кризиса...
   Я снова забеспокоился; чувствовал, что надо высказаться, пусть не совсем в лад с мыслями и намерениями рассказчицы, но дельно, с ясным указанием на свою способность занимать более или менее четкую позицию и иметь собственное мнение.
   - Опять же, моя дорогая, минуточку внимания. Этот кризис, наконец-то заявивший о себе в вашей истории... это всего лишь кризис семейной жизни вашей героини?
   - Я не беру инцест как таковой. Это область, которой следует интересоваться психиатрам и правоведам. Я говорю: как только в книжках и фильмах принимаются изображать кровосмешение, то дело уже не в людях и не в истории рода человеческого... понимаете?..
   - Еще бы!
   - ... а в том, что перед нами не что иное, как сигнал о духовном кризисе эпохи, серьезнейшее свидетельство, что существует угроза нравственного разложения общества, упадка цивилизации и возвращения к первобытному хаотическому состоянию!
   - Вот! То-то и оно! - воскликнул я с торжеством. - Это постулат, и если он не зафиксирован, любая история про инцест, какой бы прекрасной они ни выглядела, в свете высшей истины предстает сплошной похабщиной и бульварной забавой.
   Из сгущавшегося мрака выдвинулась рука рассказчицы, нашла мою руку и пожала ее. Синеокая засвидетельствовала, что мы отлично понимаем друг друга.
   - И тут начинается великая борьба между частным и общим, между личной обидой женского сердца и кипением разума, сознающего свой обязательный долг перед обществом. А состоит этот долг в том, чтобы предотвратить кризис. Но как это сделать?
   - Развестись с мужем? - предположил я.
   - Что же помешает ему и после этого посягать на дочь? И сколько уже было разводов под луной, а где и когда они помешали упадку и деградации, если та наступала широким фронтом?
   - Гм... Про широкий фронт вы зря. У вас история все же узкая, так что обобщений и натужной масштабности не надо. Не забывайте о формате, сослались на кризис - и довольно. А дальше как Бог на душу положит.
   - Учить он меня будет! - бросила синеокая в сторону.
   Определенно рассчитывала, что я не услышу. А оно, может, и сбылось, Бог знает, услышал ли я; болтать с ней в любом случае было чудесно, и я, копошась помаленьку на полке, ухмылялся в темноту, тешился и думать не думал придираться к словам. Закончил свое рассуждение:
   - Вообще, ослабьте хватку, и пусть они там у вас вертятся, как пауки в банке, кишат клубком червей, а объективная реальность - она пусть сама по себе. Да, так что же... Донести на мужа?
   - Но он легко ускользнет от карающей руки правосудия. Не забывайте, он негодяй, каких еще свет не видывал. Это к вопросу об объективной реальности. Надо ведь все согласовать, не правда ли? Раз мы говорим о кризисе и предполагаем, что он далеко выходит за пределы нашей узкой истории, мы должны указать и на виновника его. А вот он, здесь, на виду. Его - в суд. Казалось бы, дело нехитрое... Ан нет! Вам приходилось судить такого вот окаянного или судиться с самым что ни на есть отпетым? Он же как угорь. Вы его за шиворот, а он вывертывается, скользит, как песок между пальцами. Вы на него с аргументами, с фактами, а он ссылается на отсутствие состава преступления и уверяет простаков от юриспруденции, что ни одному судье в мире не под силу прочитать его истинные помыслы.
   - Да, но не обязательно быть негодяем и виновником кризиса, чтобы делать это.
   - Но если человек делает это и при этом он добропорядочный гражданин, то и драмы никакой нет.
   - А что именно делает? Вы на чем концентрируетесь? На том, что он покушается на невинность собственной дочери? О какой же добропорядочности можно в таком случае говорить? И потом, если он все еще не тронул дочь, а только замышляет, так отчего бы ему и не ссылаться на отсутствие состава преступления? И откуда могли взяться аргументы и факты?
   - У нас другой случай. У нас человек - отъявленный негодяй, стало быть, что бы он ни сделал, все будет худо, мерзко и подло. И это известно его жене. Все аргументы и факты - в ее голове. Но он, так или иначе, вывернется, ускользнет от ответственности. Так что публичный суд невозможен, и героиня как бы в тисках.
   - По-вашему, это и есть драма?
   - Драма в том, что нет у нее иного выхода, кроме как устранить повод для преступления. Убить! Но кого? Мужа или дочь? Она любит обоих. Правда, муж изменяет ей, но ведь и дочь отнюдь не оправдала ее надежд.
   Порой встречный поезд проносился с грохотом за окном нашего вагона, и бешеная, едва укладывающаяся в осмысленное познание пляска света и теней взрывалась на стенах купе. А тогда и лицо женщины мелькало, вдруг материализовавшись, появлялось и исчезало, чужое, как бы вовсе не принадлежавшее той, чей рассказ я внимательно и далеко не равнодушно слушал. Но меня не тревожила эта чуждость. Что ж с того? Я ее неплохо понимал, хотя сейчас понимаю, наверное, больше и лучше, чем удавалось мне это в особо памятные минуты того безумного путешествия. Я и сам был наособицу, не жив и не мертв, и выпасть из драматической коллизии, в которой залихорадившая любовь искала жертв, мне было не менее просто, чем сойти на первой же станции и пересесть в другой поезд. Даже нынче, вспоминая, я слишком часто чувствую, что воспоминания не волнуют меня по-настоящему, не мучают, не заставляют вздрагивать и страдать от каких-то былых глупостей или подлостей, не возбуждают ни малейшего желания что-то исправить или заговорить вдруг куда более ровным, словно бы просветленным голосом порядком покаявшегося и выправившегося человека. Как если бы я думаю и говорю о ком-то другом, отнюдь не о себе, и у меня нет иной задачи, кроме как вывалить наружу всю кучу подходящих и некоторым образом накипевших слов. Измученный, натерпевшийся от себя былого, как кипятком ошпаренный ужасом и стыдом, я держу перед собой, когда у меня пропадает охота и дальше терпеть эту дурацкую муку, резкую, но правильную и утешительную речь. Э, старик, говорю я, исправить все равно уже ничего нельзя, так что живи с собой как с чужим и делай, что тебе еще надо сделать и на что еще способен, а помехи и сомнения всякие отсекай без сожаления.
   Я усмехнулся в темноте. Мне хотелось настроить синеокую на серьезный лад, тем более что речь зашла об убийстве. Я понимал, что она и без того серьезна, но в каком-то ином смысле, не том, какой подразумевали мои литературные интересы и мое приготовительное стремление отпереться, защититься от нее, когда она сочтет, что достаточно выслужила поцелуи и прочие утехи известного толка. Ее серьезность сосредотачивалась вокруг женщины, поставленной в необходимость преступления во имя добра и справедливости, и откуда-то снизу, из подсознания, шла у нее еще, в виде опоры, надобность самой внезапно предстать подобной женщиной, пусть без той цели, что более или менее внятно намечалась в ее рассказе, но, по крайней мере, с тем, чтобы навести ужас на меня. А это было уже лишнее. Как ни странно мне было, что я почему-то не в состоянии ни сесть, ни встать, а валяюсь на полке и, словно в горячке, веду сумасшедший разговор с бредовой бабой, как ни странно, говорю я, это было, а все же мной владело умиротворение, и на меня снизошел покой, что было особенно приятно после моей досадной выходки с Кашеваровым. И мне хотелось только философской беседы, мирного обсуждения всех тех странных и острых вопросов, которые поднимал рассказ синеокой.
   - Учтите еще, милая, - произнес я мягко, отчасти, может быть, и елейно, - учтите, как трудна эта проблема убийства, какие порой сомнения и душевные метания возникают на ее почве. И что после убийства возможно раскаяние, которое, как мы можем догадываться, тоже не сахар. Понимаете? Понимаете, куда мы рискуем забрести, в какой тупик загнать самих себя? Глядишь, от драмы только рожки да ножки останутся, и начнется сущая трагедия!
   - Поднять руку на живое существо, на создание Божье... Сил-то, решимости ей достанет, но как быть с нравственным чувством, как оправдаться перед собственной совестью? Впрочем, поскольку речь идет о предотвращении мировой катастрофы, она, совершая убийство, тем самым не столько совершает преступление, сколько приносит себя в жертву во имя великой цели спасения человечества.
   - Так! Чересчур громко, пафосно, пожалуй, что и небывало, но... одобряю!
   - И тут на очереди опять неразрешимая проблема, неуемный нравственный вопрос. С бухты-барахты поднять руку на живое существо...
   Я перебил:
   - Почему же с бухты-барахты? Ваша героиня все для себя выяснила, у нее аргументы и факты...
   - А только еще ни одно существо не появилось на свет Божий с обязанностью, с заблаговременно поставленной задачей быть убитым! - выкрикнула рассказчица.
   - О, лучше оставить философию и вернуться к нашим баранам.
   - Пожалуйста! Муж цепляется за первую попавшуюся юбку, ужасно неверен, а дочь только и знает, что бездельничать, курить, валяться на диване с бульварным чтивом в руках и поплевывать на окружающих.
   - Все они сволочи! - крикнул я, не утерпев, в мгновение ока растеряв всю свою невозмутимость. - И баба эта сама по себе тоже не внушает доверия. Черт бы их побрал, всех этих зажравшихся придурков, похотливых самцов, пуританствующих мамаш, безмозглых девиц и сочинителей идиотских историй!
   - Оба хороши! Что муж, что дочь, - упрямо прочерчивала свою линию синеокая.
   - Да может, эта дочь и не дочь вовсе, а сестра, или тетка, или даже переодетый второй, неофициальный, так сказать, муж!
   - Оба носят в себе зародыш кризиса, болезнетворный очажок грядущего разложения. Как быть? Не убивать же обоих!
   - Не так.
   - А как?
   Я снова усмехнулся, подумав, что вот она, рассказчица, довольно-таки наивна на данном этапе своего повествования, а я ее сейчас кольну прямо в сердечко и тем открою ей глаза. Я сказал тоном сурового и все уже для себя прояснившего комментатора:
   - Муж подло изменяет жене, но иной раз и ей уделяет он внимание, и укладывает ее в постельку, и шепчет в ухо ей нежные словечки, и страстными ласками растопляет лед ее сердца. Бывает даже, что чем-то раздирает ей внутренности, и боль ужасная, но и наслаждение неимоверное.
   - А дочь? - не поддавалась женщина. - Разве услышишь от нее доброе слово, разве есть надежда, что она подаст стакан воды, когда заболеешь, можно ли уповать, что поддержит и согреет она тебя в беспомощной старости? Но в уме мужа, а не дочери созрел преступный замысел, а это что-нибудь да значит в минуту, когда меж двух зол приходится выбирать большее.
   - Казалось бы, решение найдено.
   - Не тут-то было!
   - Значит, все-таки дочь - не дочь, и муж, собственно говоря, никакой не муж, а отец той, которая до сих пор играла, без особого, прямо скажем, успеха, роль дочери.
   Синеокая рассмеялась негромко.
   - Смешно вам, да?
   - Нисколько!
   - А вот решили меня рассмешить и добились своего, позабавили меня, представив все то, что так меня мучит, в комическом свете. Но разве можно на этом остановиться? Тем более мы не вправе бросить наше дело на полпути. Потому скажите, какая же это выйдет драма, если всю муку сомнений и колебаний героиня не пронесет в своей душе до самого конца?
   - И тут наступает развязка? - спросил я с надеждой.
   - Наконец наступает развязка. В таинственном доме, где вот-вот разыграется кровавая драма, темно и тихо, а героиня в задумчивой позе стоит посреди комнаты с ножом в одной руке и со свечой в другой. За одной стеной беззаботно храпит муж, за другой - дочь. Что им до мук отчаявшейся, истерзавшейся в духовных борениях женщины! Они знай себе храпят! И в ус не дуют! Этот муж...
   - С ним все ясно. Безусловно порочен! Дрянь, кусок дерьма...
   - А дочь...
   - С этой сложнее. Не обрисована, только наметки... Как нетопырь - знаю, что обитает в природе, а встречаться не приходилось. Но лучше и не знать. Пожалуй, тоже дрянцо первостатейное...
   - Героиня, сжимая в руке нож, делает шаг в темноту, в неизвестность... И тут лучше оборвать повествование.
   - Неужели? - вскрикнул я с неудовольствием.
   - Это обычный прием в современном творчестве. Мастер предпочитает не ограничиваться рамками изображаемого и не создавать некие самодостаточные вещи, а вступать в контакт, даже в открытый диалог с потребителями его творений. Пусть те самостоятельно и в соответствии со своими понятиями и вкусами додумают концовку.
   - Предположим, я и есть этот потребитель. Но понятий у меня нет, и вкуса никакого, ни малейшего. Что же мне делать?
   - Возьмем, в качестве примера, писателя. Пока вы что-то там делаете, он благополучно избегает необходимости отвечать на неразрешимые вопросы, возникшие в его произведении. А читатель...
   Я мятежно пошевеливался на полке, озадаченный нагловатым хозяйничаньем синеокой в писательской кухне. Воображал себя привратником, проглядевшим вора.
   - Секундочку, - перебил я, - вы, похоже, успели потребителя, то есть меня, превратить в читателя, а следовало бы спросить согласия!
   - Хорошо, возьмем человека как такового. Он - всегда потребитель, а в известном смысле и потенциальный читатель. Но буде так случится, что некая книга окажется в его руках, тотчас возникает шанс более или менее гармоничного соединения в одном лице безусловного потребителя и потенциального читателя. А в той книге, как мы уже говорили, нет ответа на поставленные вопросы. И названное лицо выражает удивление. Но скрывается же что-то и под ним, весьма смахивающим на маску! Есть же у этого лица, в виде каламбура выражаясь, голова на плечах! И волей-неволей вынуждено оно развивать в себе склонность к мышлению. Теперь возьмем конкретно вас. Разговор у нас получился непростой, и полного взаимопонимания мы не достигли. Да не беда... Главное, ясно как день, что человек вы опытный, видавший виды и что ум у вас гибкий, блестящий. Вам и карты в руки. Не сомневаюсь, вы почерпнете немало истинного удовольствия в довольно-таки новом для вас занятии... О, я ничего вам не навязываю, миленький, но признайте, Бога ради, что вы уже готовы, пораскинув мозгами, распутывать завязавшийся конфликт. А как распутывать? Как распутывала бы я, окажись я на вашем месте? Вопрос сложный, но я отвечу. Так, как если бы это я продвигаюсь куда-то в темноте с ножом в руке или беспечно храплю в соседней комнате, не подозревая, что лезвие ножа, глядишь, проткнет сейчас мое черное сердце.
  
   ***
  
   Синеокая твердо рассчитывала, что на исходе драмы я, не получив прочной развязки, почту за лучшее без дальних рассуждений сосредоточиться на прелестях самой рассказчицы и мы с истинно потребительским воодушевлением окунемся в теплоту сближения. Однако я уклонился, не оправдал ее упований.
   Пьянящее воздействие водки прошло, но боль не унялась вполне, и я, все еще злясь на своего бывшего приятеля, подумал, что нетрезвым было предположение о замысле литератора-изготовителя отравить именно меня. Мои мысли вдруг стали мелкими и вялыми. В унылую панораму разворачивалось соображение о надобности всегда, в любых обстоятельствах сохранять голову ясной, и панорама, настойчиво лезущая в глаза, ничего не изображала. А иначе, внушал я себе, вмиг докатишься до голословных и попросту бессмысленных обвинений. Откуда дядя Тимофей мог знать, что я сяду в этот поезд и непременно отправлюсь в ресторан? Да и не разве не известно старику, что я никогда не благоволил к водке? Так я рассуждал.
   И это рассуждение могло длиться до бесконечности. Я пил водку, его водку, дяди Тимофея, а где доказательства, что я не пил ее с младых ногтей, всю жизнь, что я не пьян всегда и везде, за исключением разве того, что можно назвать здесь и сейчас? Я пил его водку, вливал ее в глотку свою, посиживая в каком-то ресторане, который, может быть, только в силу необъяснимых причин выглядел вагоном, а на моем месте мог оказаться кто-то другой, фактически любой из пассажиров поезда, самолета или парохода, кроме разве что грудных младенцев и дряхлых стариков. Вывод напрашивается сам собой: дядя Тимофей, злой гений человечества, рассчитывал, что я, захмелев и обезумев, медленно и мучительно умирая, ринусь травить его водкой всех подряд, не минуя и беззащитных, то бишь маленьких детей, стариков дряхлых, выживших из ума старух... Но думать с величавой мрачностью, так возвышенно-скверно о дяде Тимофея, видя при этом всю малость его, все его ничтожество, значит, думать нехорошо и о прочих, об окружающих, о бесчисленных поколениях людей с их сложной и противоречивой, но в любом случае необыкновенной историей. Это значит ставить дядю Тимофея во главу угла, некоторым образом возводить его в абсолют, это значит предавать анафеме все сущее только потому, что гнусен один из существующих, и сознавать, что нет выхода из этой теснины, из этой темницы духа. Это значит добровольно низвергнуться в ад. А я не настолько крепок духом и закален телом, чтобы геройствовать и жертвовать собой. Ей-богу, в сложившихся обстоятельствах я ничего так не хочу, как бояться преувеличений и остерегаться приписывать бывшему приятелю то, в чем он ни сном ни духом не повинен. Он просто-напросто изготавливает недоброкачественную водку, которой, может быть, отравился уже не один потребитель, хотя официант и уверяет в обратном. В таком случае, решил я уже окончательно, я должен найти этого негодяя и остановить его. Цель, получается, все же есть. Удовлетворенный, я незаметно уснул.
   Проснувшись глубокой ночью, я вышел в коридор и спросил проходившего мимо проводника:
   - А скоро Балабутин?
   Проводник приставил палец к виску, покрутил, глядя на спросившего - на Ванюшу, давшего волю своему безумию, - удивленно; отошел вдруг он, ничего не сказав, проводник этот, стал удаляться по коридору и уже возле двери своего купе обернулся и посмотрел на меня выразительно.
   Тихо и таинственно возник Кашеваров.
   - Мы из Балабутина выехали, а вы про него как про конечный пункт спрашиваете, - сказал он с легким оттенком укоризны.
   Мой разум помутился. Он ведь был здесь, предо мной, и хоть в деталях его изучай, хоть охватывай взглядом во всей его полноте, он останется Кашеваровым, а между тем он был недосягаем ни в целом, ни в частностях.
   Я подумал: на редкость живой человек, но словно закован в броню или жутко ороговела его оболочка, не пронять его ничем. Страшно талантлив, это чувствуется, и этого не отнять. Одно то, как он подходит - с правильными вопросами, с точной озабоченностью, с верным знанием того, что в данный момент нужно человеку, - бездарный и грубый так не подойдет. Но в глазах не читается беды, не видно по глазам, что с адом он знаком не понаслышке. Он в любой драме и в любом фарсе останется самим собой и разыграет все отлично, с безупречным мастерством, а жизнь его все же утаится за пределами постижения, словно он не человек, не такой, как все мы, убогие и несчастные. Протянет руку помощи - тот же будет, как если бы не протянул.
   И все это я о нем знал и думал, не видя его глаз. Должно быть, глупо, по-мальчишески ошибался на его счет, в простоте душевной не понимая, как может господин вроде него, весь сплетенный из жил и нервов, пепельный, сухой, пружинистый, вести себя эдакой расползшейся конфеткой, словно разваренная толстая баба, гнусно повизгивающая в бессмысленных восторгах своей доброты.
   Ярость поднималась снизу вверх, подступала к голове, давила, и та лишь чудом не отрывалась от шеи.
   - Опять ты тут со своим... - начал я.
   - Без хамства, пожалуйста, и без пошлостей, - предостерегающе поднял он руку.
   - Шорох тут наводишь, шаркаешь своими подметками... Со своими подошвами тут! - взвизгнул я. - Провались ко всем чертям!
   - Нехорошо...
   - Со своей требухой!.. С потрохами...
   - Совсем нехорошо.
   - Скрипишь тут суставами!.. С позвонками тут своими... и наверняка елей в глазах!
   - Вот вы грубите мне, причем довольно странно, даже образно, отдаю вам должное, да, образно и с художественной силой, а ведь вам следовало бы помнить о своем возрасте, о своих сединах и вести себя пристойно, как подобает приличному и воспитанному человеку...
   Видите, задел за живое, наступил, можно сказать, на мозоль. Тема - насчет возраста - непростая, болезненно отзывающаяся в душе. И, заметьте, как сомнительно повернул! Где это он нашел седину в моих волосах, в моей роскошной шевелюре? Я набычился. Он вывел меня из всякого терпения, заставил-таки встрепенуться, заклокотать, и не в последнюю очередь я был поражен и сражен именно тем, что свою маленькую речь он буквально выпалил единым духом, сказал - как выстрелил. Вроде бы и соврал, если снова принять во внимание его рассуждение о моем возрасте, а вместе с тем вовсе не холостой заряд выпустил, судя по тому, как меня знатно встряхнуло.
   - Шалите! - крикнул я. - Воспитанный? Приличный? Я? А вот не угодно ли?.. - Я принялся свертывать фигу, но как-то нерасторопно, чересчур медленно, подумал вдруг, что этого вообще не надо, и просто погрозил, отнюдь, между прочим, не беспочвенно: - Я тебе покажу, блажененький...
   Бац! Так в одном романе. Я читал. Там без конца стреляли, и только прозвучит выстрел - из пушки ли, из револьвера - автор тут как тут с обозначением: бац! К концу даже утомил, у него уже сделались все подряд страницы сплошь с этим бацаньем. А ведь не совсем, пожалуй, и соответствующее обозначение... Я не собираюсь путать Божий дар с яичницей, но все же позволю себе заметить, что Розамунда, воскликнув однажды: бум! - куда точнее и, я бы сказал, художественнее воспроизвела некоторые звуковые странности нашего бытия. Я набрался терпения и дочитал роман до конца, и потом осознал это как повод гордиться собой, своей выносливостью, своим смирением перед авторской волей. Однако тут я с самого начала ничего не мог вытерпеть, и никакого смирения перед миром, откуда явился Кашеваров с его аскетизмом, ужимками и непревзойденной, немыслимой для меня взрослостью, не обнаружил. Я, конечно, не выстрелил, не было из чего, но взрыв все же произошел. Я сморкнулся на пальцы и вытер их о щеки Кашеварова. Бородач стоял тихо и скорбно смотрел на наглеца, на распоясавшегося Ванюшу. Замечу для полноты описания, что я, после некоторого колебания, что бы воспроизвести, выбрал все-таки то, Розамундово: бум! - как бы облачко выпустил изо рта, а тогда-то и увидел глаза Кашеварова, ибо он очень ясно и открыто посмотрел на меня с удивлением. Глаза у него были живые.
   В возрасте, который с определенной долей условности могу назвать отрочеством, а с большей долей вероятности - юностью, я выписал чернилами на дощечке фразу, смысл которой передавал нечто подобное тому, что я в куда более зрелом возрасте проделал с Кашеваровым. Я вычитал ее у древних, помню, хохотал до колик в животе, и она - единственное, что сохранилось в моей памяти от так называемого классического образования. Если, конечно, я таковое вообще когда-либо получал.
   И впоследствии, вспоминая этого человека, аскетического, на редкость выдержанного Кашеварова, безрассудно и безнаказанно мной обиженного, я вскрикивал и стонал, так стыдно и тошно становилось мне. Не берусь судить, тогда ли я, струхнув отчасти, пополз на четвереньках подальше от места своего грубого и жестокого преступления, или уже впоследствии, раскаиваясь, где-то ползал. Жизнь всегда была скучна, однообразна, а сознание помрачалось и мысли запутывались, и в путанице, как в паутине, обитал пауком образ Кашеварова, улавливал, набрасывался, высасывал кровь, дух, энергию. Но тогда, в поезде, я был очень доволен, что обошелся с этим навязчивым господином резко и мужественно.
  
   ***
  
   Впрочем, я и тогда не долго пыжился и вскоре ужаснулся. Достаточно сказать, что я, испугавшись дела рук своих, кроликом вбежал в купе и забился в угол. Не шуршал, не ерзал и дышал бесшумно, сидел тихонько, прислушиваясь, не поднимает ли Кашеваров общественную бузу.
   Меня душил смех. А природа его весьма интересна. Бывает, выкинешь штуку, поведешь себя как свинья, сделаешь что-то такое отталкивающее, что и самому было бы неприятно, когда б это сделал кто другой, - и заливаешься безудержным смехом, мелким и нездоровым, чуточку, как бы это сказать, истерическим или прямо идиотским. А в глубине что-то еще сознающей мысли сам себе удивляешься, понимаешь, что смеяться не с чего, и даже начинает представляться, что это вовсе не ты смеешься или, быть может, насмехаешься над самим собой. И действительно, я, как человек, испытавший на себе силу этого странного смеха, почти уверен, что он представляет собой картину распада воли - да, именно так! - и в этом страшном процессе на руинах, раскрепостившись, беснуется и хохочет сама темная неизвестность, скопившаяся в сердце и вообще с сильными приливами омывающая берега человеческой души. Я бы тут не пугался и не звал к борьбе, к исправлению какому-то, думаю даже, что и стыдиться особенно нечего. Разумеется, окружающим, а они, мол, ничего подобного никогда не испытывали, слышать такой смех - как праведнику дьявольские нашептывания, так что можно и схлопотать по шапке, но в нем, идущем вразрез с твоей волей и словно чуждом тебе самому, есть, однако, что-то на удивление живое, искреннее, более чем кстати дополняющее твое бытие новыми яркими красками и резкими чертами, о которых прежде и не догадывался. Возможно, из той неизвестности выглядывают небывалые рожи и в ней вырисовываются не слишком привлекательные картины неведомой страшной действительности, но ты сам, раз уж попался на эту уловку загадочных бесенят, не пасуй перед их чарами и поварись в этом наваждении вволю, помня, что в нем-то ты, пожалуй, выразителен, как никогда. Поэтому я говорю, что с человеком, внезапно подозрительно прыснувшим, прикрывающим ладошкой своей хохочущий рот, более или менее ясно: он, сволочь, созоровал, напакостничал. Что же неясного в ухмыляющейся с водочной бутылки роже дяди Тимофея? А все же надо бы и разобраться, не гнушаясь плевел, не побрезговав запустить ручки в кучу дерьма. Глядишь, окажется, что в напавшей на человека смешинке, в смехе, раздирающем этого скорчившегося и уподобившего лицо печеному яблочку господина, много, ужас как много душеполезной назидательности для неопытных и неискушенных, для желторотых всяких, неоперившихся птенцов. Не меньше, пожалуй, чем в разных священных текстах и умозаключениях ученых исследователей тайн человеческого бытия. И моя "расправа" с Кашеваровым, как бы ужасно и дико ни выглядела она со стороны, заключала в себе и нечто высокое, а именно две точки, в которых громко и страстно возвестила о себе сама подлинность: мой смех и удивленный взгляд, брошенный на меня лысым аскетом. Жаль только, что они не совпали по времени.
   Еще скажу об этом удивительном смехе, что ощущать его живым, то есть жить им, нельзя долго, а тем более всегда, и едва ли не тотчас же за ним наступает минута разочарования и опустошенности и возвращаются привычные обывательские представления, подминают, судят, карают. Под их властью куда как легко и удобно осуждать все живое, накладывать запреты и заковывать в цепи. Я и оробел, как только последний отблеск таинственного смеха угас в моей душе. А потому уже в тихости и новеньком, свежем, как бы благостном смирении, в готовности понести наказание страшно вздрогнул, когда голубоглазая вдруг довольно громко, резким голосом протрубила:
   - Поговорим о возможностях, таящихся в нашем творчестве?
   А они там уже проснулись, умылись, перекусили и сидели рядышком, чинные, безмятежные и прехорошенькие. Не замечали моих безмолвных терзаний, словно я был отделен от них непроницаемой стеной. Купе заливал мертвенный свет.
   - Поговорим! - хрипло откликнулась синеокая.
   После этого они заговорили вкрадчиво.
   - Мы все братья и сестры, - сказала голубоглазая.
   - У древних, - забредил я кисло и мутно - точно помойку кто раскрыл, и повалили оттуда гнилые испарения, - у классических греков написано для смеха... Сморкнувшись, де...
   - Де? - уточнила голубоглазая.
   Я подтвердил:
   - Де.
   - А дальше?
   - Вытри пальцы о голову мою.
   - О вашу? - притворно испугалась за меня синеокая.
   - Да не о нем речь, о древнем ком-то, - с досадой поправила голубоглазая.
   - И смешно, - бредил я, - я смеялся. Бесчисленные поколения читателей смеялись, ученые мужи, критики, литературоведы смеялись! А каково тому, о чью голову вытерли пальцы? Кто-нибудь об этом подумал?
   Голубоглазая пожала плечами:
   - Но ведь он, если я вас верно поняла, сам этого захотел?
   - А если и сам... Может, ему нельзя было не захотеть. Разве можно исключить, что его заставили, жизнь, может быть, устроила так, что нельзя ему было уклониться... И каково же это? Такую муку принять! А вы говорите о братьях и сестрах.
   - Если говорить о братьях и сестрах, - весело вмешалась в нашу с голубоглазой беседу ее легкомысленная подруга, - самое верное тогда - обниматься и целоваться.
   - Я так расстроен, что чувствую себя беспомощным ребенком, куда мне целоваться... - возразил я.
   - Это хорошо. Совсем не то, чем пренебрегают и швыряются, - с острым любопытством заметила голубоглазая. - Скажу больше, это шанс, который грешно упустить. А фон...
   - Фон готов, - поспешил я заверить ее.
   - И на этом фоне легко и отрадно тешиться иллюзиями, не так ли? Ах, голубчик, вы мне все равно что сын родной!
   - Но палку не перегибай, - подхватила синеокая, - не распускайся и не позволяй себе вольностей, оно вроде бы и посвободней стало, но не до того, чтоб подсовываться с поцелуйчиками, как на поздравительных открытках... Дух перевести можно, это верно, а все же не без опасения греха. Чуткость нужна. Иллюзии, нет ли, а только если дело пошло на лад и складывается у нас своеобразная система родственных отношений, то я, чуткая, в ней предпочитаю нейтральную роль тетушки.
   - Доброй тетушки?
   - Ну, такой, знаешь, кузины, которая, по сути, ни то ни се, но и узами разными там не опутана, условностями и предрассудками не связана по рукам и ногам. Тетушка по возрасту, а по уму и сердцу - чисто девчушка, прыткое дитя. Ей подсовываться можно.
   Я уже не определял, которая из них какую в недавнем прошлом рассказывала мне историю. У говорившей глаза словно устраивали перекличку: один глаз закрыт, другой открыт, и тут же наоборот, и делалось это с необыкновенной быстротой. Женщина играла, лукавила, откидывала назад головку и одноглазо глядела на меня с приветливой и радостной улыбкой, звеняще смеялась чему-то, взяв меня за руки.
   - Мне позволительно осыпать материнскими поцелуями и даже предоставить в его, сынишки, распоряжение грудь, - сказала голубоглазая просто.
   Я и замер, провел языком по пересохшим губам, затем вдруг быстрым и судорожным движением руки взъерошил волосы, весь, надо сказать, содрогнулся и свалился в беспорядок, над ним, как над кучей обломков, выставляя горячий взгляд, закипая ожиданием, что у красавицы слова не разойдутся с делом. Синеокая деловито, как-то по-хозяйски осведомилась:
   - Насчет груди - не станешь же ты уверять, что это грудь кормящей матери?
   - Не одно, так другое, не кормящей, так окормляющей, - играла теперь словами голубоглазая, и здоровый румянец разгорался на ее щеках.
   - Предположим, допустим, - согласилась синеокая с широкой и круглой, как автомобильное колесо, ухмылкой, - но ты сама поставила себя в особые условия, в рамки себя, назвавшись матерью, загнала, и вынуждена резонерствовать, а мне-то проще. Я могу без всяких оговорок, на законных основаниях, сунуться прямо передком...
   Голубоглазая, немного рассердившись, выкрикнула:
   - Ну, сколько бы ни пришлось мне маневрировать, я своего тоже не упущу!
   Тут принялся проводник маневрировать в нашем купе со стаканами чая в руках.
   - Не нарушайте порядок и гармонию общежития, гражданочки, - говорил он моим собеседницам. - Видите, пассажир не в себе.
   Поставив чай на столик, усевшись, закинув ногу на ногу, проводник говорил:
   - Вот вы, дамочки, много чего порассказали за литературу и даже набросали образцы словесности как таковой. И так все пристойно, что я зашелся, слушая у двери. Бывает же на свете сияние чистого разума и дум высокое стремление, а не одни бедовые книжки в дешевых переплетах! А я, знаете, тоже не прост. Немало я слыхал за свою жизнь интересных предложений. Хочешь, говорят мне, хоть мадонной Рафаэлевой тебя пристроим? Будешь на вершине бытия!
   Или, разглагольствовал проводник, пиши, говорят мне, в журнал, отведем тебе страницы под высказывания высшей пробы, зашвырнем тебя прямиком в рубрики самого важного и необходимого просвещенному читателю свойства. Что ж, у меня много важного. Мысли и все прочее. Я так компактно устроен, что буквально ужат до невозможности, и если хоть один винтик выпадет, я выйду из строя. Стало быть, я весь и во всем важен. Но эта важность проста, она как единица в хаотической массе цифр, ее можно описать в двух словах, а двух слов для журнала все же маловато.
   - Но можно... - начал я. Мне мои спутницы в эти минуты казались жирными свиньями, но гладкими и опрятными, и я не без удовольствия возле них терся, а проводник мешал.
   - Молчите! - крикнул он. - Вы не в себе.
   Я стал взбрыкивать, вывертываться из ограничений наводимой на меня расторопным железнодорожником опалы. Слишком хорошо прижился уже в купе и свыкся с попутчицами, чтобы какой-то проходимец мог запросто, одним лишь задорным набегом вытеснить меня из этого райского уголка.
   - Я все-таки выскажусь. Мне сейчас это очень нужно, я немножко не в себе после случившегося, ужасно встревожен... К тому же я вижу, что вы честно стараетесь выбраться из тьмы невежества и всевозможных минутных заблуждений, и мои слова могут принести вам несомненную пользу. Вы усвоите культуру поведения, поймете, что вам лучше оставить меня в покое... Меня и этих чудных женщин, с которыми я связан тесными узами... Ну да... Вот что я вам скажу, проводник. Перво-наперво, говорю я, можно было бы провести рассуждение о сути вашей простоты. Что она есть? Что-то простое, как все гениальное? Или то, что называют святой простотой?
   - Вот, давай этого блаженного сожжем на костре, - сказала голубоглазая синеокой, - а проводник будет подбрасывать дровишки.
   - Всякое же рассуждение, - продолжал я, не слушая бабью болтовню, - легко распространить, расширить как угодно и сколько угодно, тем более что уже между предложенными выше категориями - гениальностью и святостью - намечается интересное противостояние. И наметившаяся борьба противоположностей в конечном счете приведет к истине.
   - Истина, - возразил проводник, - здесь, в нас, а не где-то там, в каком-то конечном счете, тогда как борьбы я чувствую все же мало, чтобы описывать ее в журнале. Мне надо, чтоб я каждый день знал, что делать, и чтоб дело было стоящее и кипело в моих руках, и чтоб все питало мою уверенность, что свое дело я выполню без помех, без сомнений в его моральной ценности, без трудностей, способных согнуть и сломать менее прочную и гибкую натуру, чем моя. Поэтому железная дорога, а не мадонна и не журнал. Поэтому я проводник, а не адвокат или куплетист.
   И уж где-где, возвысил голос проводник, а на железной дороге я мгновенно подмечаю всякие неисправности и те исключительные случаи, когда кто-либо не соответствует ее духу, зафиксированному в инструкциях, штатном расписании и моем профессиональном сознании. Теперь, когда моя позиция ясна вам, вернемся к нашему пассажиру. Я перечислю вам вехи пути, которым он прошел, думая, что шагает в ногу с нами. Я укажу, в чем он неправ.
   Воображает конечной целью нашего путешествия дрянной городишко Балабутин. Это, гражданочки, раз. Второе - что он, знаете ли, в тамбуре по полу катался, нарезавшись в ресторане. Я там прибрать не успел, - мой грех, - нахаркано было и даже, извиняюсь, наблевано, но не в упрек же мне пассажир дошел до ручки. С трепетом и сокрушением сердечным перехожу к следующему пункту... Третье, девушки, - и самое чудовищное, ибо как есть форменное безобразие и хулиганство, - сопли он некстати распускал, вытирая об натуру живого человека, об лицо, иначе сказать, об то, что в живущем есть самое прекрасное. Благо, господин попался не тщеславный, стерпел без шума. Так что раскройте глаза, окна своей души, на суть прощелыги, которого вы тут вздумали ублажать. Вы следили за моей мыслью, стало быть, должны видеть теперь, что ваши добрые намерения наталкиваются на злостные противопоказания. Согласен, в данный момент картина не внушает тревоги, и равновесие она нам рисует в восстановленном виде. Ершистый этот пассажир просто сидит, не балуя и никому не причиняя беспокойств. Но если вы ступите на зыбкую почву, если, переходя от литературных завоеваний к пробам личного характера, увязнете в болоте, если вы его взбаламутите... гарантируете ли вы адекватность?
   - Чью? - улыбнулась голубоглазая. - Нашу или твою, чучело железнодорожное?
   - Эх, дамочки! - крикнул проводник, аппетитно посмеиваясь; высунув язык, облизывался, а кончиком его, испещрившим воздух угловатой геометрией траекторий, проникал в аппетитности своих новых подружек. - Мою адекватность вы легко проверите, перебравшись ко мне в купе. А гражданина не трожьте. Пусть скромно продолжает свой необыкновенный путь.
   Удалились. Шаги замерли в коридоре. Голоса поглотил грохот поезда, следующего в неизвестный мне пункт - тот четвертый пункт, которого не коснулся перечислявший мои неблаговидные поступки проводник. А ему следовало бы это сделать, если он и впрямь желал явить себя в законченном виде. Увы, темперамент дамского угодника сыграл с ним злую шутку. Да и скорости... Все на ходу, на скорую руку; приходится ловить момент. Узко блеснул проводник, рисованным профилем плоско просунулся - и отпал, не успев присосаться, насытиться и раздаться вширь, нарастить бока, выпуклости разные. Увел дамочек. Или дамочки увели его, помешав довести до конца начатое? В любом случае, не предстал человеком, знающим обо мне все, в том числе и ту простую вещь, что у меня, как и у всякого иного существа, мне подобного или даже мне родственного, проступок прилагается к проступку и их количество, переходя в качество, определяет невозможность положительной цели.
   Шаги, голоса... Так удаляются и затихают Бог знает где шумы внешнего мира, когда клонит в сон, когда не спишь еще, но уже не действующий, не бодрствующий, не полноценный человек. Какие-то видения складываются и распадаются, и даже видишь, что встаешь и снова бодр, снова бодрствуешь, однако в краткий миг просветления сознаешь, что валяешься бревно бревном, без самопознания, не понимая, как расположен и в каком состоянии твои члены. А те, ушедшие, с хохотом возвращаются, или не с хохотом, а в тихом предвкушении встречи с тобой, как это делается у разумных и по-настоящему участливых людей, и вот они уже вполне близко, но этого нет в действительности.
  
  
   ГЛАВА ШЕСТАЯ
   ВОЗМОЖНЫЕ ВАРИАНТЫ
  
   Вновь взваливаю на себя, на свои слабые плечи, груз прошлого и чувствую, жить, ей-богу, становится невмоготу. Не отгородиться никак от Розамунды и Дрозда, куда там, у них уже свой авторитет, своя знаменитость. Положим, не чета моей, а попробуй я как-либо ущемить их или, к примеру, турнуть вообще с эстрады, с публичной арены, отпор они дадут знатный. В возмущении своем небезосновательно опираться будут на народ, на балабутинские массы, готовые им рукоплескать.
   Я расстроен, подавлен. Моя печаль не знает границ.
   Не берусь судить, сдаю ли я свои позиции, но есть, есть все же что-то в моей жизни похожее на ряд мелких отступлений. Мудрый, я стараюсь придать им лирический характер. Рассказчики, а их я немало повидал на своем веку, в минуту откровенности признаются, что в вымыслы, которыми под завязку нашпигованы их истории, они сами уже давно свято верят. Сущая правда для них эти вымыслы! А вот меня понемногу разбирает некое прозрение. Ведь не все рассказывают истории только о себе, скажем, те болтушки в поезде, они как раз искренне желали подарить мне сюжеты, никак не связанные с их личным существованием. Они, если можно так выразиться, мечтали сделать меня приметным для мира со стороны моих литературных задатков, превратить меня в человека, подающего не просто какие-то литературные надежды, а уже готовую, хотя и подсказанную услужливыми дамочками, фабулу. И если я не поддался на их бескорыстную, я бы сказал, идеалистическую уловку и остался просто человеком, без историй, без подачи неких заявок, а они ушли, не договорив чего-то важного и, наверное, доброго, то что же это было, как не обычное человеческое общение? И не то же происходит всякий раз? Уверяю, точно таким же манером все эти люди моего прошлого потому и торопятся рассказать некие сюжеты или истории о себе, что они не умеют как-либо иначе подать свои идеи, свою, может быть, не очень богатую и едва ли заслуживающую внимания философию. А подать им, естественно, хочется, и даже в наилучшем виде. Им необходимо подать, ибо они сознают себя нежными и приятными, теплыми струйками в грандиозном потоке вселенской истории. Отторгнутый от общества, изгнанный в славу и запертый в ней, я не очень-то вникаю в подспудные течения, болтающиеся в душах этих людей, я беру только верхний, обращенный ко мне слой. Но я думаю, что даже люди как таковые, не втянутые в вихри моей памяти и не имеющие ко мне никакого отношения, общаются между собой с помощью историй. Разве нет? Кто мне докажет, что это не так? Я не слеп и вижу, что у них есть прошлое, которого нет у меня, рискующего исчезнуть на индейский манер, бесследно, без лебединой песни. Из глубины того, что они называют своим общим прошлым, с ними языком историй беседуют, излагая некие идеи, разные великие личности, все эти пророки, полководцы, реформаторы, мечтатели, персонажи грандиозных драм и мистерий. Мне эти прославленные мужи не протянули руку помощи и не указали путь во тьме.
   Но это картина статичная, как и обиженный мной Кашеваров существует где-то в статичном мире и иначе не мог бы существовать, а что касается Розамунды и Дрозда, то вечно я застаю их в движении, в приготовлении разного рода затей и каверз. Они не проговаривают, как прочие, всякие истории, мифы, устоявшиеся выдумки, догматы и т. п., а только еще создают их, причем чаще всего на скорую руку. На ходу, ловя момент, как проводник... но проводник исчез так же неожиданно, как появился, а эти двое неистребимы. И поскольку их мысли и дела направлены почти исключительно на то, чтобы уколоть меня, полить грязью, выставить в смешном свете, я вправе назвать их интриганами.
   Им ведь пришло в голову, что я своими эстрадными успехами препятствую их продвижению, их росту, и они решили употребить по отношению ко мне то, что именовали здоровой конкуренцией. Для начала Розамунда публично высказалась в том смысле, что я уже не тот, исчерпал свои возможности и больше не приношу своим слушателям подлинной радости. Она плакала, рассказывая это, горюя оттого, что так случилось. Дрозд не плакал, твердо блюдя статус мужчины и даже сохраняя мужской облик, выдерживая мужской характер. Он только представил меня на сцене в комическом, на редкость карикатурном виде, и, не скрою, его талантливая игра заставила меня смешаться. Я не сразу и понял, кто в данном случае смешон, он ли, корчащий рожицы и пропискивающий мышью, или же я, запечатленный в его выдающемся выступлении как нечто достоверное, заклейменный и припечатанный, обнаруженный как тип и явление, недостойное цивилизованного общества. Я давно не питал к нему теплых чувств и простой человеческой симпатии, но я был готов пожать ему руку, увидев, как даровито разыграл он свою юмористическую сценку. Думая, что со мной покончено, они отправились в ресторан отпраздновать свой успех. Возникнув словно из-под земли, я присел за их столик, выпил рюмку водки и сказал:
   - Вот что, ребята, я бы ушел, уступая вам дорогу, но вы же сволочи. Я не могу уйти, пока вы оказываете на меня возмутительное давление. Я не уйду оттого лишь, что вы прищемили мне хвост. К тому же у меня вопрос. - Я встал и громко произнес: - А почему, собственно, моя жена спелась с Дроздом, чтобы устранить меня, а не со мной, чтобы устранить этого тошнотворного и ужасно опостылевшего мне Дрозда?
   Никто мне не ответил. Их первая атака на меня явно не удалась. Они выдали сырой материал, а не законченные истории, они, действуя наспех, думали напичкать массы разными случайно подхваченными заготовками, и это была их ошибка. Это было все равно, как если бы мясник принялся совать толпящимся у прилавка покупателям всякие кровоточащие куски, а не аккуратно расфасованный, завернутый и отлично изукрашенный товар. Розамунда прибежала вся в слезах, валялась у меня в ногах, каялась:
   - Надеясь спихнуть тебя и превратить в человека выбывшего, упавшего в завершенное прошлое, - говорила она напыщенно, - мы оказались не настолько предусмотрительны, чтобы сначала создать это прошлое, причем с качествами той абсолютной герметичности, которая одна могла соответствовать нашим далеко идущим планам. Поэтому ты легко выкарабкался из дырявого сооружения, в котором мы попытались тебя запереть.
   Я удовлетворен. Мир восстановлен. Когда я Дрозду, в знак примирения, протянул руку, он, отскочив с искаженным от ярости лицом, прошипел:
   - Эти поклонники твоего творчества, эти идиоты, это стало баранов... Ну да, мы с Розамундочкой разбежались шибко, помечтали с наскока влететь в триумф... А они нам дали... не скажу прикурить, нет, слегка понять дали, что поколебать твое величие очень непросто. Ей-ей! - крикнул комик. - Мы еще поборемся!
   Скажу, вспоминая те деньки, что было даже смешно и трогательно видеть мою жену и ее дружка пригорюнившимися.
   Они бледны. Зачахшие, с вытянутыми лицами, они живут какими-то лунатиками, не зная, сдаться ли им на мою милость или выдумывать против меня новые козни. Такими их запечатлела моя память.
   Я-то понимал прессу, обошедшую равнодушным молчанием их выпад. Она замерла в ожидании дальнейших событий и готова качнуться в любую сторону. Я тоже чего-то ждал. Да и куда мне было торопиться? Я стал совершенно неинтересен, равнодушен, туп, я и пел-то уже бесчувственно, не то что прежде, когда меня мучило еще, по крайней мере, отвращение к своей исполнительской манере, к своему стилю, который мне было легко навязывать балабутинским массам, поскольку любой, в сущности, мог запросто воссоздать для себя мою работу на сцене. Образовалось затишье, но сквозь него, как сквозь глухую стену, прошел на помощь моим недоброжелателям дядя Тимофей.
   Теперь я словно в аду каком. От старика, признаться, не ожидал. Это вам не водку со своей рожей на этикетке выпускать! Это настоящая измена, предательство идеалов детства и юности!
   Розамунда и Дрозд воспрянули духом. Обнявшись, смахивая набежавшую слезу, они взволнованно шепчут:
   - Есть все-таки правда на земле...
   Беда! Господа хорошие, кричу: лишают живота! Вспоминается клуб железнодорожников, когда еще все было неопределенно в моей судьбе, а посреди зала поднялся гигантским грибом некто могущественный, властный, авторитетный и дал добро, выпустил меня, так сказать, на зеленую улицу. Он давно уже сошел в облик простого смертного, состарился, выжил из ума и, слоняясь по улицам, не то что сносно, а вполне достойно и мастерски воспроизводит мой репертуар. Это ли не свидетельство широчайшего охвата масс моим творчеством, глубочайшего проникновения его в народные толщи? В подобных условиях я если и мог ждать чего-либо из ряда вон выходящего, то разве что всебалабутинского подвига, в ходе которого героический гражданин (имярек) ценой собственной жизни изгоняет куда подальше моих врагов или даже вовсе отправляет их к праотцам.
   А вместо этого...
   Тут уж туман, никогда не упускающий случая опуститься на мою бедную голову, сгустился так, что это стало смахивать на газовую атаку. Знаете, поговаривают, переходя на современный язык и желая блеснуть эрудицией в новом роде, о психотропном оружии и о его тайном воздействии на умы людей, - так я вам скажу, что Розамунда и Дрозд не иначе как получили в свое распоряжение, в лице дяди Тимофея, именно это пресловутое оружие. Я впадал в слабоумие, слушая громогласные речи своего бывшего приятеля.
   Он объявил себя представителем интересов Розамунды и Дрозда, после чего стрелы нелепых и гнусных обвинений с ужасающей последовательностью и с головокружительной быстротой полетели в мой огород.
   От простого представительства он перешел к адвокатуре, я хочу этим сказать, что он, конечно же, понимал, как мало значат в наше время какие-то там интересы и как много - всякого рода обиды и притеснения, а потому и стал выставлять положение Розамунды и Дрозда нуждающимся в юридической защите.
   Один шаг оставался до роли общественного обвинителя, и дядя Тимофей этот шаг сделал.
   Выстраивая демагогию в виде невероятного нагромождения горных пород, готовых в любое мгновение обрушиться на мою беззащитную голову, он обвинял меня в весьма-таки тяжких грехах. Пресса с удовольствием подхватила его высказывание, что я, насколько можно судить... А судить даже нужно, если общество по-прежнему стоит на страже своей высокой морали и не хочет ударить в грязь лицом. Я опасался, что меня бросятся бить, не дослушав обвинителя... Он утверждал, что я из тех странных и редких субъектов, для которых женщина не женщина, когда они не видят ни малейшей возможности склонить ее к кровосмесительному акту. По некоторым внушающим известное доверие данным, я в свое время пришел к Розамунде... Казалось бы... Но я пришел не как простой и правильный претендент на ее руку и сердце, не как обычный жених, я предстал перед ней со словами, что она родная сестра мне и ее прелестями я попользуюсь не прежде, чем она признает этот факт. Самозваный адвокат (он же и обвинитель, почти прокурор) рассудил, что события развиваются слишком быстро и слишком драматически, чтобы оставалось время задаваться вопросом о правомочности моих претензий на родство с попутно истязаемой, попираемой ногами Розамундой, этой женщиной с заплывшим глазом и сломанной ключицей. Приходят люди и просят: расскажите нам о Розамунде, - и приходится, преодолевая смущение и естественный человеческий стыд, излагать подробности неслыханных переделок, в которых оказывается несчастная женщина по воле распоясавшегося греховодника. Иными словами, ушли в прошлое благословенные времена, когда можно было жить в тишине и покое, не опасаясь нашествия всяких извращенцев, педрил, маньяков и кровосмесителей, и самое время спасать бедняжку Розамунду из лап кровожадного зверя. Самое время! А становиться на зыбкую почву догадок и домыслов, анализировать и разбирать, кто прав, кто виноват, это все после, хотя некоторые умники и напоминают, что после драки смешно и глупо махать кулаками. И среди добрых людей Руси найдется немало рыцарственных и поэтических натур, готовых по первому зову устремиться на выручку попавшей в беду дамы. Что же касается тех, кому больше по душе копаться в чужом грязном белье, мы именно им остроумно предоставляем право открывать и без того напрашивающуюся истину. Пусть решают ребус и тешатся головоломкой.
   Но пусть помнят эти прыткие господа, что опасный маньяк не дремлет. Он наслаждается своей безнаказанностью и предвидит время, когда с полной плотской разнузданностью позволит себе объявлять своей сестрой первую встречную. Тогда как наша знаменитая и обожаемая Розамунда...
   и тут минуточку внимания, господа!..
   ...посмотрите, на бедняжке живого места не осталось!..
   Роняется слезинка. Дядя Тимофей на некой трибуне. Утирает глаза платочком. Выпивает своевременно поданный стакан воды. Льются слова...
   ...далеко еще не миновав поры своего цветения, наша бедная всенародная любимица, превращенная в грушу для битья злодеем, у которого жуткий удар левой и не слабый правой...
   Все это следует зафиксировать!
   ... на рот прославленной певицы, подарившей нам немало страстных песен о любви, нежности и людской доброте, взгляните! Попробуйте-ка сыскать в нем хоть один целый зуб! Что делать? Вот попала в зону наших гуманитарных исследований и оказалась в поле действия нашего человеколюбия терпящая бедствие особа. Подневольно, рабски отдается она человеку, который, как явствует из этой печальной истории, вполне способен представать ее родным братом. Не бросает ли это тень на всех нас? Не попустительствуем ли мы, не слишком ли либеральничаем?
   Не спросят ли с нас за это сурово в час высшего возмездия?
   Голова идет кругом...
   В обвинениях много неясного и могущего повести к выводам прямо фантастическим и убийственным. А Дрозд, он тут при чем? Слишком уж рьяно он высмеивал и вышучивал меня в своих пантомимах, чтобы его можно было оставить в роли простого сочувствующего жертве моих противоестественных наклонностей.
   Что естественно у миллионов людей здравого ума и доброй воли, то непременно оборачивается у Ванюши противоестественными проделками. А Дрозд покрыт синяками и захлебывается в слезах. Кем же ему и быть, как не Ванюшкиным братом? Ванюша бредит и бреднями опутывает Дрозда; если и имеются документы, подтверждающие их родственную связь, Ванюша эти документы искусно прячет. Но в этом пусть копаются досужие читатели, легкомысленные критики, разные там присяжные заседатели и тому подобная братия, всегда готовая ставить психологические опыты и писать книжки о сверхъестественных и, в особенности, непотребных явлениях. Важно, бо, установить! Дрозд, как он есть, с уподобившимся отбивной котлете брюхом, с перебитым носом и разорванным ухом, отнюдь не пешка в затеянной игре. Интрига страшно запутана, ужасна на вид комбинация, но касательно Дрозда установлено вполне. Отсюда ясно, что далеко не напрасно и не всуе Дрозд, с чрезмерной частотой избиваемый, подвергающийся незаслуженным оскорблениям и унижениям, из кожи вон лезет. Бо он, бедолага, средствами юмора и сатиры изобличает Ванюшкину порочность; он, между прочим, тем самым поднимает наше искусство на новую высоту и приумножает его всемирную славу, он заслуживает похвалы, он вообще достоин большего, чем ему дают даже в лучшие минуты его жизни, когда тычки и пинки сменяются поощрением и похвалой; бо он, что и говорить, мастерски расплачивается с лиходеем за зверские покушения на его мужское достоинство.
   Чем же закончились покушения, и что сталось с бедным Дроздом, павшим жертвой беспримерной распущенности? Ну, об этом пока рано говорить. К этому вопросу вообще следует подходить с предельной осторожностью. Тут, бо, лишь видимая часть айсберга, а нижняя, скрытая под водой, в случае неосторожного обращения с ней, может с нами всеми сыграть злую шутку и вообще натворить немало бед.
  
   ***
  
   Разгулялся старик. Я хохотал от души над плодами его буйной фантазии. Не ожидал, истинно говорю, не ожидал. У него дар. Это второй Иоанн, и он еще сочинит свой апокалипсис, - жаль только, если за мой счет. Внешне мое положение нисколько не менялось, а изнутри частенько накатывала тошнота. Тошно было вырисовываться в творимой дядей Тимофеем легенде слабоумным деспотом, впавшим в прострацию самодуром. Терпел собственную слабохарактерность и мягкотелость, утешался навязчивой всеотзывчивостью, но долго не могло это продолжаться. Все вокруг смаковали сальные подробности моих выдуманных похождений. Не радовало и то, что публика теперь с еще большим восторгом, с какой-то особой, как бы хитрой и немного плутоватой внимательностью слушала мои песенки. Мне хотелось даже не осадить старика, не щелкнуть по носу Розамунду и Дрозда, а как-то вообще победить, сильно, властно, триумфально победить. Мои враги создали все условия, чтобы я с предельной остротой почувствовал, что я не как все, другой, что я ни в коей мере не могу быть таким же, как все эти пошлые, суетливо снующие вокруг люди. Я определенно чище, благороднее. Мне и хочется в другой мир, в другую жизнь, куда более честную, утонченную и разумную. Я грущу оттого, что не нахожу туда пути. Мои песенки горестны.
   А что в действительности представляют собой моя слава, моя склонность к творческому поиску, моя готовность в любой момент сесть за письменный стол и честно описать свое бытие? Не означает ли это, что я все же как-то отмечен небесами, ношу на себе знак некоего избранничества? А между тем рискую исчезнуть без следа... Я говорил, да, как индеец какой-то, в истории человечества лишенный голоса... Так не пора ли мне задуматься о своей родословной и покопаться в тайнах своего происхождения?
   Мысль об этом пришла внезапно, сверкнула в голове; я счел ее излишней, чрезмерной, думал выкинуть, как хлам, даже некоторым образом отринуть и в конечном счете благополучно позабыть. Не тут-то было! Крепко она засела, основательно угнездилась!
   У меня начались внутренние монологи, пылкие разговоры с самим собой. В моем поведении всегда сквозило немало наивного, а теперь это обозначилось еще резче. Я подкатывался к Розамунде, - все еще, между прочим, числилась она моей женой, и не было у меня оснований этим фактом пренебрегать; ненавязчиво, но твердо воспринимая ее именно как свою вторую половину, затевал я с ней душевную и несколько загадочную беседу.
   - А что, друг мой, - говорил с напускной рассеянностью, - как ты думаешь насчет людей прошлого... Согласись, кое-что было у них на редкость любопытно, и далеко не все случайно. Я вот о чем. Я о том, что составляет живую жизнь. О страстях, о веяниях, о тщеславии, о неуемном стремлении увековечиться... Люди есть люди. Людей нетрудно узнать по делам рук их, по запечатленным на бумаге мыслям. И факты истории выдают их с головой. А ведь как в прошлом бывало... Тогдашние люди, не все, конечно, а в первую голову разные индивидуумы... они как разволнуются из-за некоторых обстоятельств своей жизни или, к примеру сказать, озаботятся своей судьбой в целом, так что же? А то, что тотчас брались производить свой род от какого-нибудь римского цезаря или героя античной мифологии!
   - И что? Если и так, тебе-то, Ваня, что до того?
   Спросит как бы невзначай, а сама смотрит на меня пристально. Ясное дело: улавливает симптомы...
   У меня из глотки прямо рвется крик: а чем я хуже тех индивидуумов? или не очевидно уже, что я не прост, ох как не прост?
   Чудом удерживался. Развинтился, разболтался. Места себе не находил. Вот что значит волнение, и вот какова она, истинная озабоченность! О подозрительных симптомах стали поговаривать в газетах. Но я не обращал внимания.
   Чтобы упрочиться в настоящем, а в будущем не исчезнуть, как индеец, надлежало заглянуть в прошлое.
   А возможности заглянуть не может не быть, вот только мне нужна помощь, чтобы я мог это сделать. И у кого еще искать ее, если не у дяди Тимофея. Это он много лет назад подвел меня к умной машине, предсказавшей мне пусть странное, но все же славное будущее; и не беда, что нынче он ополчился на меня, выставляет меня шутом гороховым. Никому другому не понять меня лучше, чем понимает он. Если он не поймет до конца мою душу и зовы моего сердца, не поймет даже мое искреннее желание восстановить с ним добрые отношения, он, по крайней мере, уяснит, что моя позиция куда прочнее позиции Розамунды и Дрозда.
   Меня преследовал кошмар. Бывает странное и малоприятное соскальзывание, когда засыпаешь. Хорошо, если в сон. Гораздо хуже, если в бездну, где подхватывал и, не давая ни уснуть, ни упасть, носил в ледяных объятиях ужас. Я познал его, хорошо изучил и намучился с ним сверх меры. Сдавливая меня, когтя мое сердце, он нашептывал моей душе ядовитые и безжалостные слова о бесследном исчезновении.
   Скажу еще ту правду, что не столько дружеские чувства к старику и вера в его великую проницательность, сколько одно важное обстоятельство направило меня к нему. Я получил плодотворное указание, услышал могущественный призыв судьбы. Тут надо объясниться. Насчет родословной, происхождения - кто же станет спорить с моим утверждением, что это идея? Со стороны она может даже показаться высосанной из пальца. Я бы и спустил ее на тормозах, если бы не сон, замечательный сон, из-за которого я впал в возбуждение и на существенный отрезок времени сделался одержимым, идейным человеком. А приснился мне написанный рукой дяди Тимофея текст, признаться, красивый, роскошный текст, и в нем восходящим солнцем просияла моя судьба. Наконец-то! Я всегда верил, что слово больше человека, даже если оно ничего не говорит о тайнах бытия. Слова дяди Тимофея значат в моей жизни больше, чем сам дядя Тимофей. И вот: луч света, озаряющий темное царство, где я долго томился и блуждал без пути, как в бреду; и ведь черным по белому. Моя судьба складывается таким образом, что дядя Тимофей, этот старый прохвост, знает обо мне вещи, которых сам я и вообразить не в состоянии. О, как великолепно была изложена эта простая и непреложная истина! Он знает мое прошлое. Он знает меня в прошлом, в глубокой старине, о которой уже никому ничего не известно. Какой стиль! Какой слог! Моему бледному перу не угнаться, не поспеть, не выразить и половины...
   Я страдал до умоисступления из-за недоступности текста в его полном объеме, невозможность восстановить в памяти приснившиеся слова разрывала на части мое сердце. В отчаянии я был готов разбить голову о стену, об угол стола. Не помню только, где это происходило; наверное, в моем загородном особняке, а я к тому времени уже выхлопотал себе - трудами, усердием, всей своей знаменитостью - очень приличный домишко. Я не сомневался, что дядя Тимофей не бросает слова, то есть те, из сна, на ветер. Я только подозревал, что он не очевидец и не ясновидящий, и уж никак не поводырь мой, а лишь проныра и делец, каким-то образом докопавшийся до некоторых моих тайн. Он пронюхал что-то существенное и в самом деле способное вдохновить его на создание прекрасного текста, написанного в самых возвышенных тонах, может быть, панегирика, некой оды в мою честь. Я лесть презираю, но от дяди Тимофея принял бы ее с удовольствием, ведь он не очень-то баловал мое честолюбие. Я сел, подумал и решил: его знания вполне достаточно, чтобы воодушевить меня. Удовлетворить мою страстную тоску по героическому, одарить меня серьезной родословной, знатным происхождением.
   Безумная идея?
   Положим, что и так, воистину безумная. Но прекрасная.
   А тоска, подстегнутая кошмарами и снами, выросла до неимоверных размеров, до космических. Масштаб ее не поддается оценке.
  
   ***
  
   Розамунде снилось, что она удачно выходит замуж, и кочующий из сна в сон супруг всегда выдающаяся личность: то уважаемый член общества, то именитый человек, то почетный гражданин города Балабутина. Она обзаводится кучей детишек. До глубокой старости не сходит с эстрады, и дети, поколение за поколением сменяя друг друга, трепетными, берущими за душу голосами подпевают ей. Мне снилось, что я, пропадая в чужих городах и странах, постоянно теряю необходимое, всегда больно и в этих снах как-то особенно странно, неприятно заявляющее о своем отсутствии, - одежду, жену, деньги, здоровье, спальное место, надежду на возвращение, - и нет мне возврата домой. Чувствуете разницу? Сны, забегая вперед, что-то говорили об ужасах моего будущего, и я понимал, что должен поторопиться с осуществлением своей идеи, если хочу предотвратить страшное или, по крайней мере, не оказаться в его вихрях безымянной, все растерявшей, а по-настоящему никогда ничем и не владевшей песчинкой.
   Я нашел старика в хорошеньком, опрятном домике на окраине Балабутина. Решимости прямо спросить у него, не написал ли он обо мне чего новенького, у меня не было; всей ситуации в целом я немного стеснялся, потому и зарделся, переступая порог. Но я был загадочен. Замечу кстати, что старику определенно не хватило духу встретить меня обычными удивленными возгласами по поводу моей живучести, и это понятно. Сознание, что я иду к нему с большой целью, с идеей и что я преисполнился некой идеальности, а следовательно и таинственности, заставило меня несколько раз неспешно, заложив руки за спину, с задумчивым и впрямь загадочным видом, обойти кругом его домик, порой останавливаясь и обращая взоры к небесам. Он видел это, не сомневаюсь, он приметил меня и следил за мной в окно, дивясь и теряясь в догадках. Пожалуй, и заподозрил у меня какие-то виды на мщение, струхнул маленько... Где ему было понять, что я в эти минуты удивительно непрост и, колдуя над настоящим, связываю в нерасторжимое целое прошлое и будущее!
   Хотелось сразу наполнить духовным содержанием наше общение, которое я возобновлял, не считаясь с тем, что в последнее время мой приятель только и заботился, как бы вовлечь меня в разные напасти. Пришлось бы начинать издалека, но я, разумеется, все же аккуратно повел бы дело к намеченной цели, да только вышло так, что хозяин первый заговорил, причем резко, словно бы рассерженной вороной, и совсем не о том, и после все уже пошло если не кувырком, то в духе какой-то странноватой, неуместной абракадабры.
   - Напрасно, если с опусом, не по адресу, - бросил он отрывисто и хмуро. - Я хоть и при редакции, но по другой части, я нынче штатный мемуарист. Пишу воспоминания, не свои, конечно. Мне что вспоминать, что не вспоминать - все едино, ибо рука не смеет взяться за перо. Разве скажешь о себе правду? Могу и твои сердечные зарубки и памятные знаки предать бумажному изложению, за известную, разумеется, мзду.
   - Речь, пожалуй, о воспоминаниях и идет, но писать ничего не надо, - возразил я. - Речь о большем.
   - Что же больше нынешнего всемирного единообразия? Больше ничего быть не может. Везде только космополитизм и общечеловеческие ценности.
   - Милый мой, - сказал я с чувством, - хотя ты нынче и взял моду критиковать меня... а признай, доходит ведь до клеветы, и ты, как последняя мразь... Ну да ладно, не будем об этом. Я по-прежнему тебе друг, почти что брат и чуть ли не сверстник. И как это было всегда, со своими проблемами, со своей болью и радостями я иду именно к тебе. Тем более понятен и оправдан мой визит, когда я нуждаюсь в помощи. А сейчас как раз такой момент. Выскажусь начистоту... Проблема, с которой я пришел к тебе, на редкость деликатна и щекотлива и требует особого подхода.
   Дядя Тимофей расплылся в добродушной ухмылке. Его напряжение как рукой сняло. Гладкий и ухоженный, выхоленный кем-то, облаченный в бархатный пиджачок, он удобно расположился в кресле, раскурил трубку и заговорил со мной дружелюбным тоном.
   - В настоящее время, Ванюша, - сказал он, - я помогаю не столько тебе, сколько твоей жене и отчасти ее другу Дрозду. Тебе я помогаю постольку, поскольку мои действия всегда носят характер той или иной помощи, являются примером бескорыстного служения добру, самопожертвования во имя счастья и процветания человечества. И разве тебе недостаточно моих услуг просто как частичке человеческого рода? Ты пришел и просишь большего. Почему? Что это значит? Ты хочешь выделиться? Или на весах справедливости, возле которых я, можно сказать, поставлен часовым, твоя чашечку стала перевешивать чашечку Розамунды и Дрозда?
   - Именно выделиться, - подхватил я, - а что до чашечек, так мой вес, мой авторитет и в самом деле куда значительнее веса Розамунды и тем более Дрозда. Что их слава и популярность в сравнении с моей славой, с моей балабутинской знаменитостью? Когда я сойду со сцены, они тут же рассеются, как туман, ибо что они без меня, без моего золотого голоса, без моего снисходительного поощрения их сомнительных талантов? Но меня забудут нескоро, а о них и не вспомнят никогда. И потом, мой ум, мой интеллект, мой внутренний мир, моя совесть, моя честь... что они могут противопоставить этому, чтобы их чашечки хоть на миг перевесили мою? И напрасно, дядя Тимофей, ты решил обрисовать меня какой-то песчинкой в безбрежном человеческом море. Ты спрашиваешь, не хочу ли я выделиться? Зачем же мне хотеть этого, если я и без того уже давно выделился. Я другой, и мне странно, что ты до сих пор этого не понял.
   - Ну, коли так, чем же я еще могу тебе помочь? Твоему положению можно только позавидовать.
   Я изложил ему свою идею, предварительно заметив, что без ложной скромности указал на свои достоинства лишь для того, чтобы облегчить себе переход к этому изложению и заблаговременно многое объяснить в моих намерениях. Он слушал меня с улыбкой, сначала удивленной, а потом застывшей какой-то, неопределенной и немножко вымученной, а когда я закончил, он от души расхохотался. Я ожидал подобной реакции, потому не смутился и не попытался оборвать его веселье.
   - Вот уж что называется из грязи да в князи! - несколько раз выкрикнул он.
   Эти восклицания мне в конце концов не понравились, суть их не пришлась мне по душе, я насупился и стукнул кулаком по столу.
   - Знаешь что, старик, зря ты... - начал я грозно.
   Дядя Тимофей замахал руками.
   - Не обижайся, дружок! Скажи лучше... Кого же ты желаешь видеть своим прародителем, ну, кроме Адама, разумеется? Орфея? А может, самого Александра Македонского?
   - Тебе бы все шутить, а я истины добиваюсь! И не надо мне исторических обманов и подтасовок. Мне нужны точные указания и славное имя.
   - Вижу, сбрендил ты основательно. И поделом, нечего зарываться, гордыня, знаешь, еще никого до добра не доводила... Но я не собираюсь читать тебе мораль. У меня только вопрос, все ли ты предусмотрел. А ну как выпадет тебе имя совершенно бесславное?
   - Нет.
   - Нет? - с некоторым удивлением и беспокойством посмотрел на меня хозяин. - Что за нет? Почему? Кто тебе внушил уверенность? А мне почему-то кажется, заплутай мой дорогой, что ты и пришел-то ко мне потому, что никакой уверенности как раз не питаешь...
   - Я пришел к тебе для того, - перебил я, - чтобы ты помог мне разобраться в прошлом, изыскал средства, с помощью которых я смогу проникнуть в его тайны. В этом смысле ты безусловно расторопнее меня.
   - Ну, хорошо. Оно и в самом деле хорошо. Родословная, родоначальник, какой-нибудь особо чтимый предок, который... и так далее... А что же проку, дорогой? Что это тебе даст? Что изменит в твоей жизни?
   - Говорят, человек - венец творения...
   - Я готов признать тебя таким человек. Этого довольно тебе?
   - Нет, не довольно. Говорят, душа человеческая - бессмертна...
   - Надеюсь, у нас с тобой еще будет возможность обсудить этот вопрос где-нибудь в закоулках вечности.
   - А я хочу, чтобы все это были не пустые слова, не поповское красноречие, не басни бабенок с паперти, а полноценная реальность, моя безукоризненная достоверность! Я хочу восстановиться в полном объеме и осознать себя не сегодняшним, не мимолетным, а вечным! И тогда я стану другим.
   - Да, но ты и так уже...
   - Другим по-настоящему, в высшем смысле. Все мое существо исполнится чистоты и подлинного благородства...
   Я задрожал всем телом. Слов не хватило, я встал, прижал руки к груди и натужно, словно окончательно выбившись из сил, посмотрел поверх головы дяди Тимофея, сам не знаю куда и зачем.
   - Я тебе вот что скажу, - проговорил старик с несвойственной ему неуверенностью, отчасти озадаченный моим напором и вдохновением. - Я поразмыслил над твоими словами и пришел к выводу, что в них заключен небезызвестный смысл. Это ты, знаешь, на что-то высокое посягнул и замахнулся... Да ты, как я погляжу, восходишь к барокко, брат! - вдруг откинулся он на спинку стула и воззрился на меня с изумлением и восторгом. - А это дорогого стоит. В наше-то время! Все стремится быть коротким и рваным, без прошлого и без будущего, штришком одним, закорючкой, а ты, подумать только, ты жаждешь распуститься пышным цветом. О, это драма плаща и кинжала. Ты при шпаге, брат? Ты меня поражаешь. Откуда в тебе, Ванюшке, столько силы, столько мощи? При таком-то удальстве не покажется бахвальством, если ты нам всем пообещаешь золотой век. Да ты, брат, Кальдерон нашего времени!
   - У тебя что, пристрастия? - осведомился я угрюмо. - Кальдерон... Почему не Шекспир?
   - Да, у меня пристрастия. У меня такие пристрастия, что только держись! Я самодур, оригинал, непревзойденный эгоист. Но в настоящую минуту я перед тобой - пас. Ремни на обуви, если имеются, готов развязать. Немею и шалею. Оглоушил ты меня богатством своих запросов и исканий.
   Я промолчал. Выдалась пауза. Дядя Тимофей словно бы предавался размышлениям, уронив умную голову в раскрытую ладонь. Муха села на его нос. Напрасно напрягал бы я память, уточняя, зимой некой происходил этот важный для меня разговор или в другое время года, но что была муха, за это ручаюсь. Азартно поохотившись на нее, поймав и раздавив сладострастно, с каким-то даже хрустом, старик сказал мне:
   - Твое пожелание не вполне укладывается в рамки текущей действительности и не в последнюю очередь обусловлено твоим простодушием, но твои слова, дорогой, все равно вознесли тебя на значительную высоту. Так держать! И хочешь ты того или нет, эти слова лишь в том случае приобретут смысл и наполнятся содержанием, если подойти к ним с барочными установками. Но кому это делать, как не тебе? А вдумайся... Установки вызваны к жизни не иначе, как некими причинами. Сложно, не правда ли? Уже сложно, а дальше - больше. Стиль! Мы любовно называем его барочным и превозносим до небес. Я не спрашиваю, освоил ли ты его. Почти не сомневаюсь в отрицательном ответе. Я о себе, я-то сам разве достаточно изучил упомянутый стиль, чтобы взять на себя смелость... ну, если хочешь, чтобы осмелиться стать вровень с тобой и пуститься заодно с тобой в безумные фантазии? И если в твоих знаниях пробелы, а это так, согласись... Если твой стиль - условно назовем его барочным, просто в порядке допущения - с самого начала изобилует погрешностями, недопустимыми у подлинных творцов барокко, в частности, у классика жанра Кальдерона, то скажи, зачем тебе все это? Что ты такое придумал и на что понадеялся, Ванюша? Друг мой! Если не всякий согласится, что достаточно запереть Кальдерона в границах барокко, чтобы объять все его творчество, то я вовсе не соглашусь, что и твое место в том же затворе, хоть ты мне это будешь доказывать с палкой в руках.
  
   ***
  
   Я печально покачал головой, а не было у меня и смутного помысла доказывать что-то, размахивая при этом кулаками или палкой. Я всего лишь чувствовал, что измотан страшно прохождением сквозь строй рассуждений и допущений, обрушившихся на меня подобно палочным ударам, и, кроме того, не мог не догадываться, что худшее впереди, ибо собеседник не слезет с меня, не распотешившись вволю, не испытав на мне всю силу своей логики и баснословных познаний.
   - Я не знаю, барокко это или что другое, а только мне больно корячиться в твоем словоблудии, - промолвил я горько. - Как это у тебя получается, что ты превозносишь меня до небес, а тут же и спихиваешь, даже вообще невозможно принижаешь? И ведь как легко получается!
   - Всему виной, Ванюша, - ответил старик задумчиво и грустно, - наш безответственный подход к словам. Как часто мы вкладываем в них не тот смысл, придаем им не ту цену...
   Я выкрикнул раздраженно:
   - Не тот, не та... а где же то, что нужно?
   - А то-то и оно, что думать надо, шевелить хоть иногда мозгами. И только начнешь, бывало, задумываться, размышлять о жизни...
   - Я предпочитаю о себе самом думать!
   - А, перешел в наступление? Похвально! А только ты, конечно, всего лишь осколок какой-то, - сказал он и солидно кивнул в знак того, что согласен с вырвавшимся у него определением. - Ум у тебя, можно сказать, неоперившийся, а все же пернатый. Это я по тому заключаю, как ты взъерошено бросился в бой. Однако есть, Ванюша, одна тонкость. Заметь, кое-кто и осколок умудрялся приводить в норму. Будучи им, ну, скажем, по несчастливой случайности, доводил его, шлифуя, до округлости, возводил к совершенству. Но не ты, а люди былого, седой старины. Они умели, они были в этом мастера, алхимики. Ты же все только запутываешь, а потом в собственной путанице блуждаешь как лунатик. Это и есть абсурд.
   - Нельзя меня совершенно отрывать от тех людей. Я мог бы, при случае, то есть в случае удачи, прилепиться к ним, даже слиться с ними, а тогда хоть тресни, твердя, что я перед ними круглый ноль и ничтожество, что были бы твои слова, как не глупая брань и никчемные примечания к чужому сочинению?
   - Вон как заговорил! - восхитился дядя Тимофей.
   - Не твоего ума дело решать мои проблемы литературными средствами, так, словно ты критик или просто семи пядей во лбу. Какого черта! Все эти жанры - что барокко, что абсурд, а это жанры, я правильно выразился?.. все они для тебя лишь отвлеченные понятия... ох, старик, да разве ты в них разобрался?
   Выпалил я это одним духом и посмотрел на старика с торжеством, довольной собой, однако он и бровью не повел.
   - Я разберусь.
   Его ответ взбесил меня, и я закричал яростно:
   - Они могли бы и для меня многое значить, когда б я услышал от тебя верные и точные определения! Но ты не учитель никакой, а редька горькая! Тошно слушать! Ты правил не знаешь, упражнений задать не умеешь! Мне бы платформу, мне бы мировоззрение, но ты не создаешь основу, а только путаешь! Все равно что плутуешь... Ты прямо плут какой-то в литературных вопросах!
   - Я-то разберусь, - заявил дядя Тимофей самодовольно, с нагловатым видом, - а вот твои дела не блестящи. И если я что-то смыслю не то что в правилах и упражнениях, а в самом барокко, я вправе сказать тебе следующее.
   - Я порожден барочной стихией!
   Старик рассмеялся; но мысль свою он, посмеиваясь, высказывал с прежней настойчивостью, жестко:
   - А я тебе говорю, что ты, прежде всего, темный человек, и стиль у тебя темный, а коль ты на восемьдесят, или сколько там, процентов состоишь из воды, то и вода эта твоя темна, и сам по себе ты путаник.
   - Возможно, - вздохнул я устало, - я всегда был путаником, а не стал им сейчас, по твоей, так сказать, прихоти, потому что тебе, видите ли, взбрело на ум притеснять меня этим чертовым барокко. Не навешивай ярлыки, старина. А твое словоблудие, оно мне больнее, чем вся твоя клевета на меня и дурацкие выдумки на мой счет. Но я не закричу, не потешу тебя.
   - Не для потехи, дорогой, мы завели этот разговор, и не случайно он обрел, как сам видишь, характер литературной беседы. Вот ты говоришь: барокко, барокко...
   - Но это ты говорил! - воскликнул я возмущенно.
   - Я что говорил прежде, то говорю сейчас и буду говорить впредь. А у тебя сегодня - одно, завтра - другое. Почему? Да это, милый, целая история. История о том, как ты где-то там сидишь себе, посиживаешь, лежишь-полеживаешь, а мыслишки в голове - порх! порх! - порхают то есть, крылышками вот так, вот так, - рассказывал старик, попутно изображая некие телодвижения моих мыслей и трепетание их крылышек, - и мечты тут же - фьють! фьють! - высвистывают, стало быть, и тощеньким, извиняюсь, задом это пернатое органическое сооружение буквально виляет с трогательной изысканностью. Но это, пожалуй, все-таки внешнее, а внутри на самом деле что-то тепло и страстно трепыхается, только в темноте, и эту темноту мы по праву - по праву искусствоведов, сравнивающих творения прошлого с творениями дня нынешнего, - не без оснований называем барокко. Заваривается каша там, в темноте, и какая!.. Но кому ее разгребать? Если, к примеру сказать, Кальдерону, так он в прошлом и уже прекрасно во всем разобрался. Если тебе, так ты любителям словесности известен разве что своей способностью все запутывать. И ведь не сказать, чтобы в тебе воплощался путь от барокко к абсурду. Этот путь существует, но он должен быть чем-то отмечен, какими-то достижениями, а какие достижения у тебя? Ты, в лучшем случае, ничего не производящая смычка двух жанров.
   - Их два, а ты их спутываешь в один!
   - Напротив, это ты спутываешь. Ты путаник, не я.
   - Но ты, не я, а ты покрываешь их абсурдом, затмеваешь... ты затемняешь всякий смысл и даже самый абсурд превращаешь в абсурд абсолютный. А я хочу ясности. Если я в чем-то и путаюсь, так это в своем прошлом...
   Дядя Тимофей, подняв руку, перебил:
   - Это потому, что ты внутренне готовишься раскаяться, ты на пороге покаяния, и не в чем ином, как в прошлом, в своем прошлом как таковом, - произнес он веско.
   - Что ж, я поднял вопрос о своем происхождении, о родословной, но ты зря вообразил, будто я с головой ушел в прошлое. Я, может быть, думаю прежде всего о будущем, о состоянии, которого достигну...
   - Это ты снова о чистоте, о благородстве, что ли? Душа моя, да можешь ты хоть крошечное что-то понять в том, что задумал? Уверен ли ты, что это не сон у тебя? В состоянии хоть как-то поручиться, что не извратишь собственную мечту? Благородство! Куда ты с ним сунешься и на что растратишь? Зачем тебе такая обуза? Что ты с ней будешь делать?
   - Я объясню. Достигнув чистоты и благородства, практически идеального состояния, я напишу роман.
   Дядя Тимофей ладным куском плоти откинулся на спинку кресла, улыбка выползла на его щеки и раздула их, и весь он стал умильной и отвратительной розовощекостью.
   - О-о! Ты шутишь? И только-то? Роман? Да разве не пишут романы люди не то что низкого звания, а попросту темные, невежественные и глупые?
   Да, эти его внезапно порозовевшие и расползшиеся щечки... Дышал он, как печка, жаром, но сердце у него было ледяное, и он, как был - будто бы с душой нараспашку, словно раскрывал могилу, собираясь похоронить в ней мой замысел. Я понимал, что сильным и что-то значащим может быть только противостояние этому бесчеловечному холоду, а если я стану обращать внимание на мелкие оскорбления, которыми он успевал осыпать меня, я безнадежно погрязну в чепухе и не один раз уже помянутом им абсурде. Я сказал сдержанно, с достоинством:
   - Это будет особенный роман. Исполненный высоких и благородных чувств.
   - Расскажи подробнее. Ты ведь уже обдумал его? Положим, благородства в высшем смысле еще не стяжал, а роман все же недурно у тебя в воображении сложился, а? Ну-ка...
   - Я расскажу.
   - Прекрасно! Об одном прошу: будь краток.
   - Но ты сам только что попросил подробностей!
   - А теперь прошу краткости. Требую ее! Ах, милый, я, знаешь, все же обеспокоен. Начать беседу мы начали, а довели ли до конца? Ведь это дело чести! Разобрались ли мы в жанрах? Расставили все по местам? С тобой так легко запутаться и забрести в дебри...
   - Я думаю, мы выпутаемся с помощью моего романа. И ты увидишь... Ты поймешь... Может показаться, что мой роман глуп и наивен, но в действительности он иллюстрирует мое усилие, направленное к благой цели. Насквозь прогнившему обществу я противопоставляю свой идеал. Общество не заслуживает доброго слова, а я противопоставляю. Что же в этом глупого? Общество не стоит того, чтобы ради него расшибаться в лепешку, а я противопоставляю. Чем же это наивно? Напротив, это здорово.
   - Понимаю... - сказал дядя Тимофей уважительно.
   - Понимаешь? - загорячился я. - Ты? Вряд ли... Ты же сволочь, у тебя душа черная... что ты можешь понять в моем романе!
   - Ну-ну, без истерик, пожалуйста...
   - Но скоро, - перебил я, - до тебя кое-что дойдет, потому что ты на многое посмотришь моими глазами... Я буду краток, кратко передам тебе содержание, содержание моего романа, старичок, а он пока и в моем уме, правду сказать, не очень-то длинен...
   - Краткость, - усмехнулся старик; раскурив снова трубку, выпустил он изо рта жутковатые на этот раз клубы дыма, - как известно, большое дело, великое, и она в ближайшем родстве с талантом. Может быть, оно и хорошо, что сюжетец ограничен пока рамками твоего ума. Может быть, это и есть наилучшая редакция твоего романа. А то еще неизвестно, что ты там наворочаешь и куда тебя занесет по обретении благородства...
  
   ***
  
   И рассказал я:
   - В посвящении напишу: Кальдерону. Стесняться тут нечего, правда, дядя Тимофей? Дело, как я погляжу, и впрямь пошло на барокко, а раз так, кому же, спрашивается, посвящать, если не классику жанра? Задуманный как барочный, роман не соскальзывает в легендарную тьму веков, где вернее всего искать небывалую путаницу событий и череду исполинских героев с поступками выше человеческих сил, а остается в пространстве и времени, где как раз самое место находиться его главному действующему лицу - мне, Ивану Петровичу. Я пою в балабутинской опере, у меня аскетическая внешность и отменный бас. Меня, между прочим, зовут на столичную сцену, восхищаясь моим выдающимся голосом. Но я не тороплюсь уезжать, привязанный к почве... Что? Почвенник? Да, не отрываюсь, поскольку почвенник и к тому же мучаюсь некоторыми соображениями о недавно поступившей к нам в театр солистке Розамунде. А во всех отношениях хороша эта милая девушка. И тут следует описание ее внешности. Между тем мне кажется, что среди изломанных, прихотливо бьющихся в груди чувств, раздирающих мою душу, я должен с особым вниманием рассмотреть те, которые косвенно, глухим намеком, а порой и непосредственно свидетельствуют о моей пылкой влюбленности в нее. Вроде бы дело ясное, а разобраться совершенно невозможно. Вот, к примеру, я не сплю по ночам, меня одолевают туманные грезы и разбирают сплошные иллюзии, и это, казалось бы, уже не намеки, а прямое свидетельство, очевидное указание на мое состояние, которое, при всей его многогранности и необычайной многосторонности, не назовешь иначе, кроме как любовь. А в то же время нет-нет да закрадутся в голову неразрешимые вопросы: а ну как не так? а что, если проблема в другом? не рано ли мне говорить о любви? Что? Нормальный возраст, подходящий. Имеется кое-что за спиной, в смысле прожитого. И когда он, Иван Петрович, то бишь я... И вообще, хватит вмешиваться, нечего сбивать с толку и прерывать нить повествования. Так вот, когда я гляжу на луну, я все думаю о Розамунде, а также не лишне упомянуть, что мой голос слегка дрожит в ее присутствии. Хаотичные душевные терзания ни на мгновение не оставляют меня. Я почти уверен, что люблю Розамунду до крайности, до небывалого напряжения всех своих сил, люблю, как никогда никого не любил, и так, что прежние мои избранницы ужаснулись бы и шарахнулись прочь, применись я к ним с подобным эмоциональным зарядом и примечательной нацеленностью на неудержимый взрыв.
   Судьба идет к тому, что нам предстоит петь вместе, исполнять всевозможные дуэты в одной известной опере. И это немножко тревожит меня. Я побаиваюсь. Она будет рядом... Вдруг голос изменит мне? Задрожит? И этим все будет испорчено, и наша упорная и тщательная работа обернется провалом. Может быть, ей лучше все же не рисковать, не выходить на сцену? Конечно, петь в одном спектакле со мной - великая честь для девушки, только начинающей, хотя бы и блистательно, свою карьеру, но что мы выиграем, если все полетит к черту и нас нагло освищут? Я решил объясниться с ней. Дальше молчать невозможно. Чем дальше, тем неизбывней мучает меня опасение, что я буду на сцене, рядом с ней, Розамундой, нетверд и даже как-то неубедителен, неправдоподобен, если предварительно не признаюсь ей в своих чувствах, наряду с которыми вошли в мою жизнь определенные колебания и сомнения. Я должен внушить ей мысль, что только положительный ответ, кладущий предел моим страданиям, придаст мне твердости, и мой бас прозвучит в должном регистре, с тембром, снискавшим ему заслуженную славу и популярность среди балабутинских ценителей оперного пения. А в том случае, и об этом тоже надо поговорить без обиняков, обсудить решительно, не опираясь на всякого рода условности и предрассудки, в том случае, если она предпочтет отвергнуть мою любовь и с ее уст сорвется роковое "нет", ей лучше отказаться от участия в спектакле. Мне будет не по себе и до крайности горько, но я найду в себе силы сказать режиссеру, чтобы он послал ее подальше, исключительно для виду и во избежание нежелательных последствий. Только это спасет нас, не даст нам упасть в глазах света - того самого, который в моем романе смело, тактично и без тени иронии назван балабутинским бомондом.
   Часто автор, особенно начинающий, садясь за роман, подвергается самым разнообразным литературным влияниям, и тогда стиль первых страниц его сочинения оставляет желать лучшего. Это наблюдается и в нашем случае. Но вот на наших глазах происходит чудо преображения мелких неудач в крупные достижения, несущественных шероховатостей - в совершенство, незначительных затруднений - в свободный и легкий, вдохновенный полет. Постепенно повествование избавляется от некоторой путаницы и стилистических недоразумений, сопутствовавших началу романа, и достигает большей, фактически огромной ясности и чистоты, показывая тем самым, что хотя оно и уходит корнями в творчество всех времен и народов мира, автор, однако, пишет как Бог на душу положит, счастливо избегая слепого подражания тем или иным образцам, даже и достойным его внимания.
   Лунной ночью Розамунда сидит на камне у реки, задумчиво склонив голову на сжатую в кулачок руку. Мне ясно, что она, вперившая взор, в послушании... а? во что вперившая? да ни во что! в никуда! Она в послушании у магии ночного светила, а следовательно, окутана тайной, пронизывающей все ее существо и готовой претвориться в чудо, да и претворившейся уже, если подойти к решению этого вопроса со стороны красоты девушки, в это мгновение непостижимой и производящей впечатление неземной. Я тихо приближаюсь к ней, глядя прямо перед собой увлажнившимися от быстро забирающей меня страсти глазами. Издали за каждым моим шагом взволнованно и немного с завистью следит балабутинский летописец Загвоздкин, единственной своей целью поставивший сохранить для потомства драгоценную, как он без устали повторяет, историю моей жизни.
   С чего начать? Страсть уже провернула пару раз в моем сердце исполинские лопасти, и я изнурен, мое тело объято слабостью, ноги едва ступают по земле, в коленках дрожь, сзади, по столбу позвоночника, пробегает холодок мороза, руки, протянутые вперед, не сгибаются в локтях, а зубы выстукивают, как пулеметные очереди. С чем подступиться к любимой? Какие слова поставить во главу угла? Не о погоде же... Губы Загвоздкина шевелятся, он, растопырившись, что-то подсказывает мне шепотом, но в глубине души я питаю уверенность, что не нуждаюсь в суфлере.
   - Как вам наш бомонд, Розамунда? - спрашиваю я голосом светского человека.
   Она, вздрогнув от неожиданности, смотрит с недоумением, словно не узнавая меня, а может быть, дивясь моему вопросу.
   Тогда я, осознав, что объясниться ей в любви - дело чести и того, чтоб ее сохранить незапятнанной, забасил внушительно:
   - Что вы здесь делаете, голубушка, одна, глубокой ночью? Знаете ли вы, что наряду с простым обменом любезностями я преисполнен любовного шепота и готов откровенно поговорить с вами о бурлящих у меня чувствах? Вы спросите факты? Пожалуйста! Мой голос изменяет мне в вашем присутствии, и может сложиться впечатление, что это голос не мужа, но юноши. В случае отказа он, возможно, даже пропадет вовсе, аккурат в момент нашего совместного пения на сцене. Не надо, прошу вас, не надо неблагоприятного исхода.
   - Я не совсем понимаю, но кое о чем догадываюсь, и поскольку моя догадка, судя по всему, верна, я могу сказать одно: ох, если бы вопрос стоял только так... - возразила она с прежней задумчивостью. - Если бы... Но он не так стоит.
   - Какой вопрос?
   - Он стоит иначе. Причем настолько иначе, что вы и представить себе не можете. А о сцене можете забыть.
   - То есть? В каком смысле? - воскликнул я, а сам подумал: вон как заблажила!
   - Нам в самом деле пора объясниться. Но прежде... мне надо...
   Не договорив, она вдруг трепетно и сильно рванулась от меня.
   - Что такое? - крикнул я. - Куда вы побежали?
   Отбежав в сторону, она заплакала, а потом, подняв к ночному небу искаженное страданием лицо, заломила над своей головой руки.
   Несколько минут спустя Розамунда, немного успокоившись, сказала мне:
   - Иван Петрович! Вы живете в добром мире и похожи на романтика. На вас невозможно смотреть без слез умиления. Я догадывалась, что вы любите меня, и сама давно полюбила вас. Но есть еще мир всяких гадостей. Есть ангелы, и есть демоны. Так устроил Бог, и я об этом знаю не понаслышке. Кое-что, знаете ли, испытала на собственной шкуре. Оно верно, что нет ничего прекраснее на свете любви чистых и благородных людей, и представляется, что мы и есть эти люди, но на любовь нашу падают зловещие тени, и оттого далеко не ясно, что мы собой в таком случае представляем. Слишком много завелось разношерстной публики, никогда не слыхавшей о благородстве и чистоте нравов. В будущем ученые растолкуют, откуда эта публика взялась и почему так размножилась, а пока просто беда.
   - Почему бы этим не пренебречь, если все равно невозможно разобраться? - возразил я.
   - Нельзя. Я бы и рада, да не получится. А вы смотрите как завзятый идеалист, и где уж вам понять, что эта публика далеко не так безобидна, как может показаться на первый взгляд. Она порождена хитростью самого дьявола, и когда в обществе была провозглашена свобода нравов, а скрепы, державшие нас в рамках приличий, пали, они, разношерстные, и потекли из всех щелей и темных углов, декларируя беспринципность и распущенность. Их внушения, подкрепленные действиями, образовали порочный круг, из которого мне уже никогда, никогда не вырваться!
   - Голова идет кругом... О чем вы говорите?
   - Меня втянули... Так-то я ни в чем не виновата, а вот втянули - будь здоров!
   - Вы что, воруете? - вырвалось у меня.
   - Бог с вами, скажете тоже, - поморщилась Розамунда, - я ничего еще пока не украла и, даст Бог, никогда не украду. Говорю вам, не виновата я. Да вы просто не понимаете ничего, наивный, смешной человек. Вам никто не говорил о существовании людей, у которых за душой не осталось ничего святого? Долго же шлифовал и готовил их к триумфальному шествию дьявол! И вот они явились...И как, по-вашему, какую оценку эти господа дали моей красоте?
   - Разумеется, высшую. Как же иначе? - воскликнул я с чувством. - Тут двух мнений быть не может, ибо вы прекрасны!
   - Они сочли ее желтым билетом.
   - Позвольте, какие могут быть основания счесть красоту лица билетом? И почему желтым?
   - Ну, речь как бы о панели, а лицо служит туда пропуском. У них ведь все искажено, профанировано, обращено в пародию на истинные ценности. Раньше Бог выдавал билеты, а теперь они. Богу можно было билет вернуть, ну, сказать: на, забери, - и дело в шляпе. А от них так просто не отвяжешься. Вот вы, рассуждая о моей красоте, благоразумно сфокусировали внимание на моем лице. А они не видят особой разницы между передом и задом, верхом и низом, между поцелуем в губы и шлепком по заду. Для них это карнавал, праздник жизни, а для человека, поневоле оказавшегося в их компании, это в высшей степени серьезное и опасное положение. Никогда не знаешь, чего ждать, не понимаешь, плакать тебе или смеяться. Попадаешь в промежуточное состояние между их праздничностью и своим невольным испугом, а это и есть попадание в порочный круг.
   Я сказал после некоторого раздумья:
   - Совсем вы меня запутали. Вы волнуетесь и потому не в состоянии толком объяснить. А все же постарайтесь, потому что проблема, судя по всему, заслуживает внимания. Но как мне на ней сосредоточиться, если я ничего не понимаю в ваших объяснениях? Вас втянули... а куда? Люди рождаются для того, чтобы петь оперные арии, ходить в театр, слушать пение выдающихся певцов. Так видим мы, артисты. И это помогает нам сохранить лицо, одновременно исключая всякое вероятие того, чтобы кто-то назвал его билетом. Разве что наша билетерша, но с нее какой спрос? А между тем, пока я слушал вас, моя мысль не раз и не два возвращалась именно к ней, к нашей билетерше, которая отбирает у входящих билеты и, что хуже всего, не прочь обложить их грубым словом...
   - А они, те люди, еще грубее, еще хуже билетерши!
   - Вы шутите? Возможно ли? Но скажите Бога ради, чего же они хотят от вас?
   - Чтобы я развлекала их на досуге.
   - На досуге? Как же проводят свой досуг эти люди? Иными словами, объясните мне, дорогая, что все это значит и каким образом вы развлекаете эту вашу разношерстную публику?
   Страницы, посвященные описанию этого динамичного, страстного диалога, в котором двое влюбленных мучительно ищут возможность понять друг друга до конца, по праву считаются лучшими в романе.
   В тишине, внезапно приналегшей на темный берег и серебристую гладь реки, сдавленно прозвучал шепот девушки:
   - Ну, поцелуи там разные...
   - Это еще куда ни шло...
   - Не скажите! - вскрикнула она взволнованно.
   (Только мой ровно звучащий голос представлял для меня в те минуты интерес, только он являлся, в моем представлении, единственной прочной и непреложной, заслуживающей внимания реальностью. Мое упоение время от времени подкашивала мысль, что я говорю о вещах, не существующих даже на бумаге, ибо я еще и не приступал к своему роману, а по большому счету... Впрочем, я не то хотел сказать. Большой счет! Пусть провалится в тартар всякий, кто отважится предъявить его мне! Я хочу сказать, что рядом с моим большим миром, рядом с той большой, если не великой, формой, в которую облекся мой пересказ будущего творения, таился еще мирок, проще сказать - дядя Тимофей, мой слушатель, коего я поневоле принимал за обитателя малых форм и выразителя естественного для них глупого мировоззрения. И это еще в лучшем случае, а в сущности, он представал ничтожным выходцем из мира иррационального, представал всякий раз, когда он кстати и некстати подавал реплику. Подал же он их предостаточно, и я уверяю, все на удивление некстати.
   - Пусть она, сучка, прямо все выложит! - вдруг крикнул он. - Чего вилять? И сколько можно ходить вокруг да около? Пусть расскажет как на духу, что с ней происходит в пресловутом порочном кругу.
   Я посмотрел на него с бесконечным презрением. Он крупно зевнул и долго, с какими-то нутряными вздохами, тер лоб и щеки, держа рот открытым в нарочитом, как бы вызывающем меня на спор о достоинствах моего романа зевке. Я знал, что должен подавить отвращение, если не хочу, чтобы между мной и им, в данном случае - между рассказчиком и слушателем, произошел разрыв.)
   - Поверьте, Розамунда... - заговорил я после вынужденной заминки.
   - А кому должна поверить Розамунда, тебе или Ивану Петровичу?
   Ну и рожа у него! Сидит, сволочь, и наслаждается своим правом судить мои творческие искания!
   - Ну, предположим, мне, - ответил я осторожно.
   - Верить никому нельзя. Ты, некстати взявшись за перо, сам и создал заколдованный круг, или как он там у тебя называется... порочный?.. вот! Порочный! Поверишь хоть на миг - и все, баста, у тебя уже не лицо, а желтый билет.
   - Ах, Боже мой, не брался я за перо! Я лишь предполагаю, и тут лишь предпосылки... и пойми, наконец, что все это, все, что происходит сейчас у тебя на виду, все сопряжено с муками творчества, и смеяться негоже! Тут же и вечная борьба между добром и злом, и я не без удивления начинаю замечать, что зло, оно вовсе не бесполое, вовсе плоти не лишенное, и это все натуральнее, все наглядней... Уже примеры, уже я вижу образцы. Что с тобой, старик? Куда ты мчишься на всех парах? Куда лезешь? Какой прок ты видишь в том, чтобы вот так суетно и бездумно принять намеченную мной форму зла? Ты желаешь посмеяться надо мной? Хочешь затюкать меня? О, не случайно Иван Петрович ответил взволнованной девушке: все не так ужасно, как вы пытаетесь изобразить.
   И с самого начала говорил я Розамунде:
   - Возможно, то, что происходит с вами, заключает в себе способность бросать некоторую тень на ваше поведение, и это нехорошо, но и это не страшно.
   Она слушала напряженно, пытаясь не пропустить ни слова.
   - Вот если вы не договариваете...
   Встрепенулась бедная, навострила ушки.
   - Я вам, однако, кое-что растолкую. Мы живем в особое время. Это своего рода вершина, достигнутая в последовательной смене эпох. Это сравнимо с горным пиком, а горный пик всегда немножко ближе к горнему миру, чем все прочее. И если горний мир не представляется досягаемым, то горный пик вполне можно покорить, и случилось так, что мы на нем оказались.
   Розамунда спросила с удивлением:
   - Чем же это объяснить, такую удачу?
   Я охотно объяснил:
   - Тем, что человечество в своем развитии достигло состояния, которое заслуживает названия цивилизованного. Тут вам и гражданское общество, и права человека, и судопроизводство, и разделение труда, и подъем на небывалую высоту всех ремесел и наук. Наконец, искусство, которое в настоящее время не желает больше рядиться в обветшалые одежды Босха и Гойи и пугать нас их кошмарами. Оно предпочитает показывать нам не горы трупов и бушевание диких страстей, как это бывало в старину даже у доброго, по сути, старика Кальдерона, а подлинную озабоченность судьбой каждого отдельно взятого человека, без различия, высоко ли его положение в обществе или он мал, сир и убог...
   - Вы, должно быть, - перебила Розамунда с робкой улыбкой, - состоите на службе в каком-то учреждении, где крепко опиваются радостью бытия...
   Я, в свою очередь, не дал договорить ей. Возвысив голос до апогея, способного извлекать из души страсть любого калибра, сказал с жаром:
   - Я служу в театре, служу высокому искусству, а также нашей с вами любви. Поэтому я говорю следующее. Конечно, и в условиях нашего взлета, нашего подъема на вершину горы, благоприятных, заметьте, для дальнейшего развития и осмысления каждым своей роли в мире, существуют, к сожалению, люди себе на уме, с дурными и даже в высшей степени подозрительными наклонностями. Мы уже ссылались на пример билетерши, а теперь вспомним, что когда с ее уст не где-нибудь, а на пороге храма искусств, срывается площадная брань, разношерстная публика, о которой вы отзываетесь с безусловно справедливым негодованием, слушает ее с удовольствием. Но как допустить, чтобы билетерша плюс ее слушатели тянули одеяло на себя? Что выйдет из этого, кроме клеветы и инсинуаций? И как получается, что и вас, Розамунда, приходится некоторым образом приплюсовывать к указанным господам? О, я далек от мысли, что вы перегибаете палку и позволяете себе лишнее! Но вы слишком много говорите о негативном и мешающем нам прекрасно жить, а это свидетельствует о предпочтениях и наводит на подозрения, что и вы, может быть, не прочь потянуть упомянутое одеяло. И после этого вы будете уверять меня, что в гражданском обществе принято кого-то на аркане тащить в дурную компанию?
   - Не после этого, а имея известный опыт за плечами... Милый мой, родной, не принято, а ведь тащат!
   - Но как это может помешать нашей любви? Подобное, согласитесь, и представить себе невозможно! Есть инстанции, существуют компетентные органы, налицо возможность подать заявление, а в иных случаях достаточно веского слова. А за мной дело не станет, я скажу.
   - В этом я не сомневаюсь, вы говорить мастер. Да только здесь не тот случай, чтоб можно было обойтись одними словами. Здесь, Иван Петрович, не совсем барокко. А если и барокко, то в такой транскрипции, что вы, может быть, ничего и сообразить-то не успеете, как лишитесь головы. Ужасная, Иван Петрович, это транскрипция. Хуже не бывает. Это, мой дорогой, только говорится транскрипция, а подразумевается полный пиз...
   Я замахал руками, призывая девушку удержать слово, просившееся на ее прелестные уста. Оно уж почти вылетело, удержать теперь трудно, уверяла она меня и переваливалась с ноги на ногу, показывая, что аж поджимает ее надобность договорить. В конце концов она согласилась проглотить окончание, но с условием, что само слово, и именно в его полном объеме, я хорошенько запомню и всегда буду иметь в виду, особенно в том случае, если наши отношения не ограничатся этим ночным объяснением на речном берегу.
   Уладив этот маленький конфликт, я вернулся к началу ее высказывания, полагая, что и в нем не все гладко.
   - Вы, Розамунда, - сказал я, - кажется, с некоторой иронией отозвались о моем красноречии. Мне не почудилось, ведь правда же? А если вы хотели выразить мысль, что слова - это одно, а дела - совсем другое, то форму, в которой вы попытались это сделать, следует признать неудачной. Итак! Я не давал вам ни малейшего повода ни иронизировать надо мной, ни сомневаться в моей способности к действию.
   - Да вы просто не знаете этих людей. Не знаете ужасного Дрозда. А если бы вам пришлось...
   - Дрозда? Кажется, я что-то о нем слыхал. Дрозд, Дрозд... та-ак... и что же, по-вашему, он встанет на моем пути?
   - Возможно, с ним вы справитесь. Но с дядей Тимофеем, который стоит у него за спиной?
   - Про этого дядю я точно где-то слышал.
   - С ним-то как? Один его вид способен испугать до смерти...
   Я расхохотался.
   (Совершенно напрасно, вставил дядя Тимофей)
   - Никакие инстанции не помогут, - настаивала девушка, похожая в эту минуту на затравленного зверька.
   - Я человек искусства, но я не мешаю в одну кучу искусство и жизнь. На сцене - да, там страшные бывают изображения. А в жизни, при наличии общественного договора и свода законов, нет места страхам, и всякого, кто пугает, легко убедить, что он делает это всуе.
   Она устрашала меня своими грозными поработителями, а я снисходительно посмеивался и на все ее уверения, что наша любовь невозможна, ибо Дрозд и дядя Тимофей не позволят нам никаких вольностей, отвечал убежденностью в грядущем, и вполне скором, торжестве добра, безоговорочном и окончательном.
  
   ***
  
   Дядя Тимофей спросил:
   - К тому идет, что у него на груди та же отметина, что и у нее? - И сам себе ответил: - Наверняка. Где это выяснится? В монастыре? Там у твоего Ивана Петровича откроются глаза? Итак, мой мальчик, сам видишь, Розамунда - твоя сестра.
   - Опять ты, старик, за свое. И, главное, что за перлы! В каком монастыре? Какие отметины? Где ты все это вычитал?
   - Как где? А у Кальдерона, к примеру сказать. Зря ты, что ли, посвятил ему свое творение?
   - Теперь ты собрался Кальдероном меня мучить и тиранить? Я посвятил. Но с твоих слов.
   - Да не с моих слов сочиняешь эту историю, которая выдает тебя с головой.
   - Сочиняю ли? Сочиняете вы, литераторы, а я хочу писать кровью сердца и прилагаю все усилия для того, чтобы это мое желание воплотилось в жизнь. Потому-то я и веду рассказ от первого лица. И если я еще недостаточно сжился со своим героем, я сделаю все, чтобы сжиться безусловно, и тогда уже буду верен ему до конца.
   - А скоро конец?
   - Не торопись. Кстати, о мальчиках и прочем. Не называй меня больше так, не называй и Ванюшей. Я - Иван Петрович. Это к твоему сведению.
   Старик изобразил, будто мой наказ привел его в восхищение.
   - Учту, учту... А ты продолжай, драгоценный Иван Петрович, - сказал он.
   - В конце концов Розамунда поддалась на мои уговоры...
   - А Иван Петрович позволил тебе уговаривать ее? Или ты не спрашивал у него разрешения?
   - Старик... - зашипел я угрожающе.
   - Молчу!
   Но я не сердился на него. Добрейший Иван Петрович не стал бы сердиться, а я уже наполовину погрузился в ту особую атмосферу, где жил и действовал этот благородный господин, - я чувствовал, что мне отрадно быть его творцом, а то, как он талантливо справляется со своей ролью, внушает мне желание подражать ему. Я успел полюбить его, и мне оставалось лишь удивляться простоте, с какой это произошло. Вот что значит настоящая литература, вот как обстоят дела в творческой кухне! - пронеслась у меня в голове взволнованная и благодарная мысль.
   Вдруг я услышал звук, небольшой и негромкий, - словно тронул кто-то гитарную струну, или она внезапно оборвалась в мирной тишине. Звук был одноразовый, если можно так выразиться, но раскрывался и для имеющего уши длился достаточно, чтобы достичь сердца, и в нем оказалось не одно слово, а в каждое слово была вложена душа. Я узнал собственный голос.
   - Работаю я над этим образом изо всех сил, и он станет самой большой моей удачей! - прокричал я тоненько, пронзительно.
   Дядя Тимофей кивал сочувственно.
   Я сделал любовь убедительной в устах Ивана Петровича, Розамунда не устояла перед силой его чувств, и теперь нам следовало совершить совместный выход в свет, коль мы намеревались открыть нашу связь, превратить ее в достояние гласности. Я рекомендовал ресторан, как место, где мы не только хорошо покушаем и развлечемся, но и наверняка будем замечены теми, на кого решились восстать, однако моя возлюбленная протестовала, говоря, что это было бы слишком смело и вызывающе, тогда как на первых порах нам все же стоит соблюдать некоторую осторожность. Я вынужден был уступить, и мне пришлось снова погрузиться в размышления о целесообразном маршруте предполагаемой прогулки.
   Однажды мне бросилось в глаза, что Розамунда, как всегда хорошенькая, свежая и поддерживающая в порядке свой внешний вид, явно потеряла контроль над собой, власть над своими чувствами и понимание, в каком мире находится. Шарахнулась она, словно чем-то напуганная корова, и не успел я ничего предпринять для поправления ситуации, как она, бледнея и краснея одновременно, спросила меня с ноткой тревоги в голосе:
   - А не выйдет в конечном счете так, что мы брат и сестра?
   - Не выйдет. Потому что в действительности я проповедую всемирное братство всех людей, а не думаю о том, как бы всласть попользоваться близкими мне людьми, - успокоил я свою подругу.
   Паруса, наполненные ветром, безотказно двигают вперед упорное и надежное, далеко не утлое суденышко повествования. Под умелой рукой автора все рельефнее проступает его авторская позиция - позиция человека, всеми силами души стремящегося к переустройству мира на новых основаниях, более чистых и благородных.
   Я придумал, наконец, взять музей за точку пересечения наших путей с путями тех, кто (аки тать в ночи, подсказал слушатель). Да, точно! Аки тать! К тому же в музей стекается бомонд, далекий от всех этих непонятных мне ребусов, смешивающих в одну кучу лица и билеты, Бога и нашу бранчливую билетершу. В музее почистится, посвежеет и головка моей подруги. Прекрасные полотна наших лучших живописцев легко отвлекут ее от странного подозрения, что я могу быть так невнимателен и преступно халатен, что подпущу к своему телу родную сестру, или так сладострастен, что даже позволю той заняться со мной любовью.
   И мы отправились в музей. Теперь я обращаюсь непосредственно к читателю. Поверишь ли, неведомый друг? В музее, в этом благородном заведении и фактически святом месте, нашелся злопыхатель, жалкий иуда, помчавшийся с доносом на нас.
   (Подлый старикан не удержался от смеха.
   - Да ты для того и пошел в музей! - воскликнул он.
   - Кто это говорит? Ты?
   - Я, твой читатель.
   - Извини, всего лишь предполагаемый читатель, не более. Я еще, может, не позволю тебе... А говоришь ты чепуху. Да, я пошел. И имел известные виды. Но это не повод доносить)
   Бежал тот негодяй шустро, пыль из-под ног летела и вставала облаком. Я бросился в другую сторону, а Розамунда за мной.
   - Куда? - спросила она на ходу.
   - И ты еще спрашиваешь? Известно куда - по инстанциям. Я это дело так не оставлю.
   Но события уже развивались с непостижимой быстротой. Вдруг кто-то сделал мне подножку, и я, под смех прохожих, растянулся на тротуаре у ног Розамунды.
   - Однако... - возмущенно произнес я, вставая.
   - Ах, это еще только цветочки! - печально возразила до глубины души взволнованная Розамунда.
   Не успел я придти в себя после этого случая, как кто-то из зала залепил мне в лоб тухлым яйцом. И все промолчали! Ох уж эта публика... Весь город уже знал, что мы с Розамундой бросили вызов преступному сообществу Дрозда и дяди Тимофея, и никто не высказался в нашу поддержку, все только выжидали, а нас в сущности сторонились, держали нас на расстоянии, как прокаженных каких-то, как изгоев.
  
   ***
  
   - Я вот что скажу... - произнес дядя Тимофей, опять прерывая мой рассказ.
   Начал, и осекся вдруг. Это было очень на него не похоже. Чтоб он-то да не накидал сразу кучу слов! Видать, крепко одолела его дума. Я проследил за его взглядом, насколько это оказалось возможным. Он смотрел на темный прямоугольник окна, жестко упроченный за легкой, прозрачной занавеской, тихо колеблющейся на неведомом ветру, и если его взгляд, который я пытался уловить и понять, уходил дальше, то один Бог знает, где и как он терялся. Я и сущность его не мог уловить, и никогда мне это по-настоящему не удавалось. Я пригорюнился, отчасти вторя старику, ибо видел, что его задумчивость печальна.
   - Не молчи, скажи что-нибудь, - задушевно попросил я своего приятеля.
   - Отдышался? Атмосфера-то сгущается, а? Ох, жизнь наша... Заедает среда... затхлый мирок! Оттого и романов не пишут порядочных.
   Что-то заключалось значительное в тишине, окутавшей нас, и я подумал, что было бы слишком мелко и глупо, когда б скорбь моего приятеля объяснялась всего лишь неприятием моего литературного метода, облекавшего его в одежды ужасного, может быть, даже чуточку опереточного злодея.
   Неприятно невидимая рука окунала меня в теплую, омерзительную жижу этого романов не пишут порядочных, и слезы, просившиеся на глаза, не несли облегчения.
   - Ночь уже, - сказал старик, кивая на окно. - И давно я так хорошо не проводил время. Ты подарил мне славную ночку. Спасибо, сынок!
   - Благодаришь вот, а за что же обидел? Зачем возвел напраслину? Ты мое творчество...
   - Не трогал! Не смею и думать! Внимаю с исключительным восторгом! С пониманием... и мне ли не понимать? Да что рассусоливать, я вот тебе кое-что свое расскажу... Когда в детстве меня мучило что-то вроде бессонницы и я подолгу не мог уснуть, мне в голову лезли разные истории. Сочинительство, скажешь? Согласен, но не то сознательное, высокое, мудрое, у порога которого нынче стоишь ты. Знаешь, великое счастье, что я в ту пору и не слыхал про Гомеров с Шекспирами. Все так непосредственно было, ярко, впечатляло так, трогало... Истории возникали сами собой, навязывались, хотя были в той моей ночной бессонной жизни и элементы творчества, да, были, потому что мне приходилось немало потрудиться, чтобы отделать эти истории, придать им законченный вид. Это само собой подразумевалось, и без этого было нельзя. Я бы подвергся наказанию - поверь, я чувствовал это! - страшному даже наказанию, если бы посмел отказаться от этого труда. И так я уже был наказан мукой бессонницы, но она не шла ни в какое сравнение с тем, что сделали бы со мной, решись я отойти от творчества.
   Я часто задумывался, что же произойдет в случае моего отказа, а я, сам понимаешь, был мальчик романтический и мечтательный, и мне представлялось, что явится вдруг откуда ни возьмись женщина божественной красоты, и мы с ней первым делом объяснимся насчет нравственной чистоты и какой-то общей чистоплотности. Ну, мы некоторым образом успеем решить вопрос, как далеко следует заходить нам в наших отношениях. Не следует заходить слишком далеко. Это требование, и принадлежит оно, главным образом, мне, юному мечтателю. Следует оставаться в рамках отношений идеальных, платонических. Вы согласны? Она как будто согласна, но внезапно говорит:
   - Да к черту эту болтовню, я не для того пришла, чтобы разводить тут с тобой турусы. Ты, малый, и так уже зашел слишком далеко. Уперся, как баран, волю свою изъявляешь, а по какому праву? Тебе истории дарят, и в них искра высшего огня, очарование, прелесть, в них тайна бытия и смысл мироздания, а ты не желаешь приложить минимум сил и довести их до ума. Сейчас ты узнаешь, как казнят строптивых мальчуганов за их глупое упрямство.
   Я мог бы, при таком повороте событий, особым образом принять во внимание красоту своей небесной наставницы и надзирательницы, мог бы придти к выводу, что от ее прелестной ручки и смерть отрадна. А что ты, Ванюша, почувствовал бы на моем месте?
   - Я лучше скажу, что почувствовал бы на месте той восхитительной женщины. Желание убить тебя, раздавить, как клопа, вот что. Давлю, а ты корчишься, извиваешься и пищишь. Ага, больно? А не лезь со своими баснями, не мешай рассказывать другим, не мешай людям жить!
   - Нет, я предпочитаю оставаться при своей точке зрения. Своя рубашка, сам знаешь, ближе к телу. Честный перед собой, предельно честный в своем тогдашнем творчестве, я понимал, что не заслужил очеловеченного и по-своему приятного наказания. Кара настигнет меня, и у нее будет душа, но непостижимая для моего грубого разума, и я погибну в тисках каких-то словно бы бездушных сил, так и не поняв главного, того, что призывало меня и должно было стать смыслом моего существования. Замогильный холод, смертельный ужас обнимал меня, когда я представлял себе все это. Всеми силами и доступными мне способами я стремился избежать катастрофы.
   А однажды начались военные действия. Страшный, вероломный враг напал на город. Я не задавался, Ванюша, вопросом, наш ли это город, мне было все равно. Когда люди рассказывают, их истории, да, их истории питают мои эмоции, а когда истории посылаются чуть ли не самим небом, это, Иван Петрович, уже духовная пища, и тогда не до эмоциональных взрывов, и в душе не остается места для политики, патриотизма, совести, этики, эстетики и прочего вздора. Может, и не наш город подвергся нападению, но я знал, что должен его защищать. А достиг я к той поре зрелости, вырос хотя бы в юношу? Нет, пожалуй, я остался подростком, но каким! Из меня вышел отличный полководец. В том-то и дело, что никто не ведал, как защищаться, да и мужество как-то изменило большинству горожан, и тогда я сказал: следуйте за мной! - и расставил посты, повелел возвести баррикады, организовал отряды, доблестно сопротивлявшиеся наседавшему неприятелю. Вскоре военные действия перекинулись на вражескую территорию. Мы отправились в заграничный поход, все сметая на своем пути, разрушая города и навозя ухоженные поля, насилуя чужеземных женщин и без памяти мародерствуя. Война показала свое истинное, свое звериное лицо, и я многое, очень многое понял в том походе, Ванюша, хорошо разглядел жизнь и человеческую сущность. Сражение сменялось другим сражением, и каждое отличалось из ряда вон выходящим кровопролитием. Всюду убитые. А я безудержно, вдохновенно, окрылено шагаю вперед и вперед, отдавая приказы. Красиво это было. Горы трупов... Но, Ванюша, думаешь, меня это занимало и беспокоило? Не это...
   Ну да, эти самые горы трупов... На миг они являлись моему внутреннему взору. Я уже говорил тебе, что к тому времени отлично разобрался в жизни и в человеческой природе, поэтому подобные картины не очень-то удивляли и пугали меня. Я был железный, как Тамерлан, и обладал завидным хладнокровием. Другое дело, что я должен был как-то запечатлеть эти картины, некоторым образом развить, округлить, довести, осмыслив подробности и обработав детали, до совершенства. Это была моя главная задача, а ее-то и не удавалось мне решить. Эти горы, с торчащими в разные стороны руками и ногами и омываемые кровью, возникали в моем представлении, и вполне, надо сказать, явственно, в весьма красочном и живописном виде, но ведь они исчезали, рассеивались, как дым, прежде, чем я успевал как-то подступиться к ним с пером летописца событий или, скажем, с резцом скульптора. Положим, порой виденье обрывалось просто потому, что я засыпал, а когда я в следующую ночь укладывался в постель, оно возникало опять. И все же оно не давалось мне. Грандиозность войны, истинный ее масштаб - вот что не давалось мне. Правду войны я знал, и в любой момент мог бы сказать, тряхнув головой: дело дрянь! - но охватить мысленным взором всю картину, в которой и заключалась эта правда, я был не в состоянии.
   Я ведь все это изображал перед самим собой, Ванюша, можно сказать, писал гигантское полотно. И весь ужас моего положения сводился к тому, что сражения, настоящие сражения, в которых задействовано было не пять-десять солдат, а целые армии, разные там штурмы крепостей и взятия бастионов мне приходилось давать в скомканном виде, словно бы какими-то зачатками, впечатляющими прологами, которые вдруг обрывались на самом интересном месте. Это меня мучило; я сознавал свою ущербность; могут подумать, что я неподготовлен или вообще неспособен к созданию эпопеи. В ночной тиши я шептал: о, как бы не случилось беды, как бы не зарыть мне свой талант в землю... Тогда уж точно не миновать кары небесной. Мне пришлось пойти на хитрость. Как ни больно было, я решился на всякого рода уловки. Как бы откладывая эпопею на потом, я взялся усиленно отрабатывать собственную линию в этой истории вселенской войны, вписывать в нее черты моей индивидуальности и дух личных переживаний. А они, эти переживания, должны были, конечно же, носить драматический характер. Милый Ваня, знал бы ты, чего мне это стоило...
   Дорогой мой, славный мой Иван Петрович, ведь я убивал. Изумлялся себе, губы до крови искусывал, зубами скрежетал, а убивал. И знал, что иначе нельзя. Так нужно для развития сюжета, для его соответствия той истории, которая пришла ко мне неизвестно откуда и уже вместе со мной, как мне тогда представлялось, уйдет в неизвестность. Смотри, смотри! Уже война перекинулась на другие планеты, охватила мироздание, уже гибли какие-то непонятные, фантастические или даже сверхъестественные существа. Это было как-то особенно жалко и несчастно. Они-то чем провинились? Но я не останавливался ни перед чем, упорно вел свою линию. Клинком разил, свинчаткой расшибал башку вдребезги, саблей рубил, пулеметной очередью косил, садовые ножницы загонял в черепа. Разнообразие имело место. И не важно, кого я убивал. Врагов, конечно, их в первую очередь, но и своих тоже, да и разных там стариков, женщин и детей. И каждый раз это было нечто индивидуальное, моя личная драматическая история, имевшая к войне косвенное отношение. Всякий раз это походило на случайность, но неизбежную, неотвратимую, как перст судьбы; это и была сама судьба, моя судьба, а не одно лишь стечение каких-то случайных обстоятельств. Моя судьба раскрыла свой трагический лик.
   А понимаешь, Иван Петрович, в чем штука и какая закавыка там вышла. Переживая эту могучую трагедию, явившись гением войны и ангелом смерти, я в то же время проявлял себя каким-то мелочным сборщиком фактов, счетоводом, дотошным бухгалтером. А что может быть для нас, творческих людей, хуже, неприятнее, отвратительнее бухгалтерского дела? Тем не менее... Устроив фабрику смерти, я пристроился при ней делопроизводителем, чиновником в высшей степени пакостного пошиба. Мелкий, ничтожный, прилизанный, всегда с гнусной ухмылочкой. Вот я убиваю, разнообразно, с выдумкой убиваю, с надрывом, так что сцены душераздирающие, и даже целые толпы потенциальных жертв валяются у меня в ногах, моля о пощаде, - впечатляет, правда? А как я тебе в роли бухгалтера, подсчитывающего количество убиенных? Мерзкое зрелище! Запомни меня таким, знай, что это есть у меня, что это в моей крови! Но это было неотвязно, Ванюша, я ничего не мог поделать. Я аккуратно вел учет, вносил в специальную тетрадочку краткую запись, лапидарный отчет об очередном убийстве. Ну, не было тетрадочки, так была память, которая отлично поработала в этом направлении. Она все сохранила, до последней черточки, до малейшего вскрика жертвы, до самого слабого лучика луны, посильно осветившего место моего преступления. Бывало, я засыпал, не успев обдумать, скольких нынче отправил к праотцам, и что же, думаешь, это забывалось? - отнюдь! утром в памяти все наилучшим образом восстанавливалось. Я утро с этого и начинал, с этих занятий, и был весьма упорен, перебирал ночное дело в памяти, перебирал людишек, каждого вычислял и вносил в свой мысленный синодик. Они у меня шли каждый под своей циферкой. И сколько же циферок собралось, скажи? Угадываешь? Как-то я решил подвести итоги, и вышло, Иван Петрович, ровно семьдесят. Семьдесят душ!
   - И совесть тебя никогда не мучила? - спросил я, с тревогой глядя на рассказчика.
   - Ну, это как посмотреть... Если со стороны тех, кто склонил меня к этому творчеству... Или, скажем, все-таки является та божественной красоты женщина - так ведь она слишком хороша собой, чтобы в ее присутствии думать о разных кровавых делишках. С ней славно думается о вещах идеальных, чистых, заряженных подлинным эстетизмом. Или вот с тобой... Взять, к примеру, тебя... Объясняться между собой в любви нам не пристало, а насчет творчества - завсегда пожалуйста, это с дорогой душой! А творчество - это тоже нечто божественное, тоже молитва, пост, чудеса, ад и рай, высший судия. Ты пришел ко мне со своим романом - чем же не второе пришествие? Значит, тебе и судить, каков я с теми загубленными душами на совести.
   - А твое дело - сторона?
   - Так ведь вопросы нравственности нынче... Пока гром не грянет - никто не перекрестится. Нет понятия о нравственности. И я не очень-то задумывался. А тут ты, и вроде бы всего-навсего роман, да и не роман еще, а одни лишь заготовки, сотрясение воздуха, ля-ля... А перлов все-таки предостаточно, и поневоле начинаешь озираться и поеживаться. Слышится отдаленный гром, заметны на горизонте молнии. Страшновато! Только я позволю себе заметить, Иван Петрович, что в шкуру твоего ужасного дяди Тимофея мне пока нелегко залезть. Тверда она для меня, слишком тверда, я бы в ней был неповоротлив, а мне движение надо, изменчивость, метаморфозы, мне нужна драма и даже целая трагедия, та самая борьба противоположностей, которая так мила всякому живущему. А у тебя какой-то пень выходит, каменный идол, болван, которого заставили изображать злодея. Безжизненно это! Запиши ты на мой счет те семьдесят душ, вот тебе мой совет.
   - В своем романе я не касаюсь вопросов войны, и военных действий в нем нет.
   - Какая разница, где и как убивать? На войне ли, в кабаке ли... Для дяди Тимофея, каким ты его предполагаешь изобразить, это совершенно безразлично. Главное, чтоб те семь десятков лежали на его совести. И чтоб он это знал и всегда помнил. Тогда он выйдет из тени, обретет плоть и кровь. А то, получается, Розамунда пугает им Ивана Петровича, а Ивану Петровичу не страшно. Да и с чего бы пугаться? Большим дураком надо быть, чтобы бояться призраков.
   Я возразил сухо:
   - Иван Петрович потому не боится, что он бесстрашный человек.
   - А ты дядю Тимофея все-таки на голодном пайке, так сказать, не держи. Подрисуй ему твердость взгляда, поступь его надели уверенностью, заставь читателя ахнуть и закричать: вот идет человек, знающий тайны бытия, а в атмосфере, его окружающей, так и видится что-то таинственное, романтическое и притягательное! Устрой, голубчик, чтобы все поняли, какого полета эта птица. Тогда его будут по-настоящему бояться, а не изображать панику. Вот как достигается достоверность, Ванюша! Говорю тебе, положи на его счет те семьдесят душ, положи, и только это оправдает его наличие в твоем романе.
  
   ***
  
   Я в своем романе как в лодочке, и хоть плыву я по бурному морю, а все же мне уютно. Черт бы побрал этого старика, что ли! Хочет расшатать, разболтать, развинтить, чтоб посыпались детальки, чтоб меня встряхнуло и мое плавание стало непредсказуемым. А как это может быть? Конец известен, и я к нему неотвратимо приближаюсь. Но спорить не буду, хорошо, пусть так, хотя в моем романе хватает проблем и без этих семидесяти душ. До них ли, когда обижают? Кругом одни разносчики обид. Весь мир заражен стремлением обижать. Это эпидемия, болезнь. Это вырождение. Сосунок, только вчера вылупившийся, гадящий под себя, бессмысленный, как мусорная куча, и тот твердит, что романов не пишут порядочных. А он пишет? Или виновники его дней пишут? Какое легкомыслие! Какая безответственность! Зато мои песенки... Песенки меня приодели, обули, накормили до отвала. Это человекам любо. Это им по душе, это, полагают они, порядочно. А укажи я им на прохвоста, лезущего мне в душу со своими войнами и добросовестно учтенными жертвами, крикни я им: се человек, на его совести семьдесят душ невинных, я о нем книжку напишу, так овейте же меня истинной славой, грамоту мне, венок лавровый! - поднимут на смех. Носы будут воротить, как же, не ту, де, завел песенку. Впрочем, семьдесят душ, признаю, это все равно что мифология. Но тут взаправду обходятся со мной безобразно, и это уже не баснословие. Они довесок, эти семьдесят душ, и есть риск, что в какой-то момент я вообще потеряю представление, откуда они взялись или где это я сам нахожусь, обремененный их присутствием. И ведь по смыслу романа не меня они должны отягощать, а между тем именно на мою голову обрушивается беда за бедой. Я уже рассказывал... Было дело, вышел я на сцену с намерением запеть, и рабочий, там крутившийся, ловко бросил мне под ноги кремнистый путь. Зашагал не торопясь. В голове вертелись куплеты о сатане, правящем бал, ибо есть соответствующая опера, и мне предстояло те куплеты спеть, так что я, само собой, открыл рот, иными словами, сделал то, что мне и полагалось делать. Ничего дурного я не сделал, никого не обидел и не спровоцировал. Обычные мероприятия оперного певца. Ох, если бы этот дядя Тимофей не сбивал то и дело с толку!.. Слишком он в этом усердствует. Хоть и приятель, а сволочь еще та!
   Тухлое яйцо. В главе, где описывается этот прискорбный эпизод, бросающий тень на благородное балабутинское общество, лучшие представители которого собрались в тот вечер под крышей оперного театра, чтобы внять высокому искусству...
   А они, этим яйцом, некто, залепивший мне в лоб... И все это в минуту, когда я предполагал порадовать их высоким искусством, поразить мастерством исполнения. Я оторопел, не понимая столь неистового вероломства и кощунства, остолбенел. Сотни глаз смотрели на меня без малейшего сочувствия, напротив, с каким-то даже злорадством, с отвратительным мещанским интересом ко всему сомнительному и темному.
   - Чего пнем стоишь, давай арию! - крикнул какой-то мещанин.
   Я спел. Не роняя достоинства, допел арию до конца, а затем, войдя в гримерную, где уже поджидала меня в голос рыдающая Розамунда, твердо произнес, хорошо обдумав свои слова и сильным жестом отстранив гримершу, которая бросилась ко мне по своим делам:
   - Однако это уже переходит все границы.
   Но и это было лишь начало. Однажды я опять очутился в гримерной, в этот раз наедине с гримершей, некрасивой, как заплесневевший хлеб. Внезапно вбежал, кривляясь и гримасничая, человек, представившийся Дроздом.
   - Что, обалдуй, обмочился, завидев меня? - весело крикнул он.
   Гримерша в страхе выбежала вон и так стремительно помчалась, что Дрозд, метнувший ей вдогонку щипцы, которыми она мне делала завивку, не попал в ее голову. Я смерил непрошеного гостя холодным взглядом.
   - Позвольте, что за тон, - возразил я. - И как вы посмели кинуть щипцы? Вы не в притоне, не в разбойничьем вертепе, соблаговолите выражаться и вести себя по-человечески.
   Дрозд откашлялся и сказал:
   - Чего же вы ожидали? И чего, думаете, я тут гримасничаю? Думаете, брошусь носить вас на руках? Не-а... Вы подорвали мое доверие. Я верил вам, пока вы стояли на позициях высокой правды искусства. Эта правда учила вас сдерживать грубые порывы и не хапать чужих девчонок, а меня - не хоронить себя заживо, давать волю чувствам и жить в свое удовольствие. Не о том ли пели ваши герои? Пели бы себе и дальше, господин хороший, ан нет, загребли девушку, вздумали под себя подмять, мол, чем же мы хуже, тоже не каменные! И мое сердце отвернулось от вас.
   Я высказался следующим образом:
   - Может, я и подорвал ваше доверие, да зато устои искусства и балабутинские свои оперные сезоны сохранил в целости, и это для меня самое главное. И потом, где это вы видели, чтоб я загреб девушку? На сцене? Так нельзя было иначе! Я бы сорвал оперу, не сделав этого. А в жизни вы этого видеть не могли, потому что это интимные подробности.
   - Позвольте! - возмутился Дрозд. - Это еще что за демагогия? Прибрали к рукам девчонку - и прикрываетесь интимными подробностями? А ну кончайте тут пули отливать!
   - Я правильно понимаю - разговор выходит за рамки приличий?
   - Вы, господин артист, не заговаривайте мне зубы, не то я сменю тон, и вы узнаете, что такое Дрозд в его действительном виде. Поверьте, никому не дано долго испытывать мое терпение, и еще не родился человек, способный сохранить здравый ум и ясную память, повидав меня в гневе.
   Я встал с кресла, выпрямился, скрестил руки на груди и сказал неосторожно взгромоздившемуся на лезвие бритвы посетителю:
   - Вы можете делать что угодно, а равным образом что угодно воображать о себе и своих невероятных способностях, но меня вам голыми руками не взять. Хам! Более того, я...
   - Нет, позвольте, куда же более, если вы назвали меня хамом! Я вам этого никак спустить не могу, и мне даже удивительно, как это вы такое выдумали - это я-то хам?!
   - Тем не менее я настаиваю, чтобы вы меня выслушали. Я буду краток. Я настоятельно прошу, я требую, чтобы вы в самом деле сменили тон и перестали говорить со мной наглым языком двусмысленных намеков и грубых угроз. Если же это выше ваших сил, вы должны немедленно удалиться и навсегда оставить в покое меня и Розамунду.
   Иван Петрович - положительный герой. Это любимое детище автора и высшее достижение его литературного мастерства. Ни до, ни после он не придумал ничего более идеального. Да и кто придумал бы, окажись на его месте? А вместе с тем Иван Петрович не лишен известных недостатков. Он трогателен, но он отчасти и смешон в своем пафосе. Мы вправе поставить это в вину не самому Ивану Петровичу, а обществу, не умеющему ценить своих героев и подвергающему их осмеянию.
  
   ***
  
   Я уношусь за скобки, за какие угодно сноски, примечания и параграфы, я готов утонуть в любых комментариях и обнаружить себя даже за пределами разума, но я вынужден признать: мое положение становится невыносимым. В какой-то момент дядя Тимофей перехватил инициативу. Он выбил из моих рук мое главное оружие: слово. Теперь он говорит, а я повергнут в молчание. Преисполненный самодовольства, раскрасневшийся, то и дело утирающий пот, смеющийся, жутковато оживленный, он барахтается в кресле и болтает без умолку. Я скорбно смотрю на него, и это все, что мне остается. Вернусь ли я к прерванному им рассказу? Вот! кричит он, вот-вот! самое время ввернуть про семьдесят душ! Дрозд - пешка, и нет у него иного способа выказывать силу, кроме как опираться на авторитет главаря. А авторитет того опирается на ужас, который он навеял устроенной им грандиозной бойней. И Дрозд, прежде чем перейти от угроз к делу, должен внести полную ясность в вопрос, как же это угораздило благоразумного Ивана Петровича влипнуть в чудовищную передрягу. Внеси также нотки нравственной и социальной обеспокоенности существующим положением вещей, и этим ты вытянешь свой роман на неизмеримо высокий уровень нашей классической прозы. Все, что ты рассказывал до сих пор, выдавая свое баснословие за роман, сунь кошке под хвост. Где действие? Где подоплека? Где масштабность охвата? Где, наконец, завязка, и куда подевалась кульминация? Начинай сначала, начинай издалека, с некой предыстории. Подключи классиков, пусть тряхнут стариной. Сентиментальный и благостный Карамзин оборачивается резким и скорым на обличения Салтыковым. Но и этому господину не сидится на его почетном и вполне удобном месте, и, обескураженный творящейся у него на глазах всесветной чепухой, он волей-неволей оборачивается Щедриным. Так отдается дань уважения титанам. Кланяемся им до земли! Но и свое дело не забываем. А весь фокус в том, что твой дядя Тимофей - крепостник, владелец семидесяти душ. И он, самодур, рассвирепев, их истребляет. Однако уже в заключительных строках эпизода, а они так и клубятся дымом побоища, так и сотрясаются от воплей умирающих крестьян, намечается плавный переход к современности. Можно вставить парочку-другую любовных сцен. Публичные дома... Братья спят с сестрами. Отцы с вожделением посматривают на дочерей. Иными словами, революционная ситуация, громко кричащая о необходимости радикальных перемен. В целом же современность обусловлена тем, что дядя Тимофей, хоть он и тот жук и, разумеется, не чета прекрасному Ивану Петровичу, некоторым образом обязан кочевать у тебя из романа в роман. Так ему написано на роду, и такая у него повинность. Но это и свидетельство его живучести. Вечный тип! Взгромоздившись на трибуну, провозглашает: преображение, о котором долго мечтали наши лучшие умы, свершилось! Наступает благодать. Куда как благоприятное время для всякой шушеры и швали. В крепостническом прошлом дядя Тимофей убил семьдесят крестьян, а нынче, как ни в чем не бывало, явился в оперный театр послушать превосходное пение Ивана Петровича. Убив тех крестьян, он пережил тяжелейший духовный кризис и драму покаяния, а сейчас смотрит на это кровавое дело рук своих как на образец салтыковской сатиры. И отчего же ему так не смотреть, если он не только вечен, но и вездесущ? Все готово к его величественному, среди грома и молний, явлению в булгаковской мистификации. Опять же, брат, классика! Живучесть злодея приобретает таинственный и прямо мистический характер, слышатся встревоженные голоса: да не дьявол ли он?!
   - Но у них классика как таковая, а у нас - классика жанра, - глубокомысленно изрекает в заключение мой неугомонный приятель. - Мистификации - нет, фантасмагории - да.
   Со дна разверзшейся под ногами пропасти доносится до меня бешеный рев: автора! Вправе я откликнуться? Мне ли в сложившихся обстоятельствах принадлежат авторские права?
   - Стоп! - крикнул дядя Тимофей, увидев, что я собираюсь продолжить свое повествование. - Гримершу пора кончать.
   - Зачем? - удивился я.
   - Второстепенный персонаж, только глаза мозолит. Пушечное мясо. И скучно с ней, знаешь, возиться, а выпустил ей кишки - все-таки какое-никакое разнообразие.
  
   ***
  
   - У нас ведь как должно быть, у нас должно без обмана быть, без всякого надувательства. Нам ряженые дьяволы и стилизованные черти без надобности. Нам аж чтоб до тупости правдоподобно, и если где накладка и брехня - голову долой стрелочнику. А то и главному. Ты нам правду подавай как есть, раз вызвался, раз ты мастер. И если чудовищное что, так чтоб все вокруг тряслись от страха, а не воображали безмятежно и нагло, что спрячутся у музы под юбкой. Я вам русским языком, не только доходчивым и доступным вашему разумению, но и литературным, очаровавшим не одно поколение читателей, - сказал Дрозд угрожающим тоном, - говорю, что вы у меня пикнуть не успеете, как я уже воткну вам нож в брюхо. Это, надеюсь, понятно? У нас с вами, знаете ли, разговор серьезный, не эрзац какой-нибудь, нет, по полной программе, и ведет он к фантасмагории, а если вы, как придурок, чего-то не понимаете... так я, знаете, тут тоже не могу долго биться лбом в стенку, у меня терпение не безразмерное. Я, значит, пырнуть могу запросто. Всажу за милую душу! Если не верите, справьтесь у дяди Тимофея. Я в его могуществе черпаю свою необоримую силу. Он, можно сказать, здесь, у меня за спиной. Он всегда и везде. Он ужасен и в нашем разбойном деле все равно что Геркулес в своих греческих мифах.
   Мне скучно с этим человеком. Он старается, но роль дается ему с трудом, с превеликим скрипом. Тягостное впечатление производит его стремление выглядеть не только картинно, но и правдоподобно. Я натянуто улыбаюсь, спрашивая:
   - Почему же вы решили, что я испугаюсь вашего дяди Тимофея?
   - Эх, Иван Петрович, как не испугаться, если он не человек, а фантасмагория ходячая! Он семьдесят человек крестьян положил ни за что, единственно по прихоти своей широкой души и по капризу своего непредсказуемого характера. Об этом в газетах и книжках писали, перемежая рассуждениями о прогрессе исторического развития. С книжки, кстати, то душегубство в усадебке и началось. В книжке один ученый человек высказал свою заветную мысль, что уже принципиально невозможно, чтобы на культурной почве, примерно сказать, на взрастившей идеалистов, романтиков и парламентариев ниве, затеялись массовые бесчинства и дикие безобразия. Потому как прогресс. Вот, мол, к тому идет, что и в нашем благословенном отечестве все так же благополучно и благородно устроится. А вот я вам покажу кузькину мать, покажу, как отечество с опчеством обустраивать, загорелся дядя Тимофей. И порешил своих мужичков да девок. Никого не пожалел. Смешно было... Ну, ножки там отрубленные валялись, ручки, причудливо изогнутые, как бы витиеватые... Животик надорвешь! Это, Иван Петрович, смех сквозь слезы. Думаете, дядя Тимофей не плакал? Как же! Да и насчет частной собственности своей явилось сожаление - зачем растранжирил? Так-то он страшно богат, у него тех душ тыща, да и так называемых мертвых прорва, а семьдесят - это те только, что ему под горячую руку подвернулись. В общем, как ни посмотри, с любой стороны очевидный убыток. В кровавую купель окунувшись, как оглашенный он хаживал затем по монастырям, с воем и плачем лобзал иконы и мощи святых угодников, поклоны бил в церквах, замаливая грех, и в отдаленных скитах, внимая разным блаженным и юродивым, творил истовые метания. Тоже довольно-таки забавное было зрелище, с эдаким, знаете, фольклорным душком, вроде поэтических воззрений господина Афанасьева. Може, слыхали про такого? Впрочем, не до того вам теперь. Как бы самому не прослезиться и - не в пример натурально. Времена нынче другие. Очень мрачен нынче дядя Тимофей, дуется так, что мороз по коже дерет, как только на него глянешь. Насупился - что твой Зевс! Юпитер! И думу думает. Чудовищную думку гадает. Не нравится ему, что людишки все какие-то незначительные, мелкотравчатые пошли. Все поголовно в ничтожество впали. Если бы не успехи Дрозда, моего ученика, да не миловидность Розамунды, не стоило бы и на свете жить. Так он говорит в минуту размышления и мировой скорби. Слышал я, собирается он к вам заглянуть, а это, может, для такого греховодника, как вы, и ожидаемое посещение, да ведь ясно же, что головы вам тогда не сносить. Он не посмотрит на вашу чистоту нравов и благородство ваших чувств. В тихом омуте, говорит, черти-то и водятся. Правильно говорит. Ох, Иван Петрович, зарежу я вас, как пить дать зарежу. Вроде бы благоухание святости испускаете, а сами девчонку у нас увели!
   - До чего у вас, Дрозд, все белыми нитками шито. Так и видно, что вы на каждом шагу завираетесь. Вот и сейчас, ну подумайте, сами подумайте, своей головой, для чего вы это ввернули, что я будто бы греховодник? Для красного словца? Точно не знаете, что чище и благороднее человека на свете не сыскать!
   - Мне думать незачем, - возразил Дрозд. - И вообще, заболтался я с вами. Дядя Тимофей страшен, но и я не промах. А что вы там про свое благородство талдычите, это нам, извините, до одного места. До лампочки, если можно так выразиться. Нам бы только зарезать!
   - Нет, Дрозд, - покачал я головой, - серьезный разговор у нас не получается. Неинтересный вы человек, неглубокий. Только и есть, что мешаете чему-то важному и подлинному свершиться... Путаетесь тут под ногами!
   - А вот скажите-ка, любезный Иван Петрович, - осклабился вдруг этот негодяй, - не сочтете ли вы за удовольствие спеть мне про резкую резервуацию?
   - Ну, это вы, знаете... это перебор!.. - задохнулся я от гнева.
   Он расселся в кресле, закинул ногу на ногу, я нахмурился, а он, гляжу, поблескивает в воздухе лакированной туфлей, болтая ею как остроносым корабликом, и в глазах у него пляшут веселые бесенята.
   - Отчего же перебор, - разливался он беспечно, - совсем не перебор, и вопрос, между прочим, отнюдь не праздный. Бога нет, и из этого вытекает мое законное право на произвол. Вы мою волю прилежно исполняйте, или быть беде. Вы мне, будьте добры, про резкую резервуацию, очень, видите ли, хочется послушать, как это у вас прозвучит в оперном исполнении.
   Я железно взял себя в руки; сказал ему с необыкновенной твердостью:
   - Ничего я вам петь не буду.
   - Стало быть, поставим точку.
   С этими словами он выхватил из-за пазухи нож. Его глаза сверкнули ужасной злобой. Глаза сверкали, лезвие ножа сверкало - думал он меня ослепить, сразить наповал этими дикими и грозными вспышками, но не на того напал, я и не поморщился, а уж о том, чтоб струхнуть, не могло быть и речи. Я хлопнул в ладоши и крикнул:
   - Пора, товарищ капитан! Ваш выход!
   И вот я уже не мог удержаться от улыбки, видя, как легко побеждаются преступные замыслы и козни ожесточенных до потери человеческого образа людишек. Дрозд, извиваясь в сильных руках капитана, человека приятной наружности, хорошо воспитанного и склонного к тонкому анализу окружающей действительности, лепетал:
   - Что я такого сделал? Почему я впал в немилость? Что за фантасмагория?! Капитан, капитан, смилуйтесь и пожалейте меня, я достоин лучшей доли...
   Не кипит мое сердце негодованием, и нет у меня ненависти к этому заблудшему, я поглощен лишь одним чувством - гордостью, и мне как в солнечных лучах или в чистоте колокольного звона ясно, что я в самом деле вправе гордиться собой, ибо просто, без нечеловеческих усилий и долгих приключений, сбил спесь с незадачливого ученика дьявола. А еще мне нравится капитан, который споро и несуетно делает свою работу. Он не склонен назойливо читать мораль, но и не считает умаляющим его достоинство трудом объяснить задержанному причины своего внезапного появления. То заламывая Дрозду руки за спину, то припечатывая его коленом к полу, он говорит - говорит искусно, обращаясь к легкой иронии там, где она уместна, и выдерживая, в целом, глубоко серьезный тон, как того и требовала сложившаяся ситуация:
   - Вспомните, Дрозд, как умели вы нагло окрыситься до этой минуты, и посмотрите, каким жалким крысенком выглядите в моих руках. Все так наглядно, так здорово иллюстрирует переменчивость фортуны... А? Хорошая работа, да?
   - Прекрасная работа, - сказал я, сообразив, что капитан ищет у меня сочувствия его деятельности.
   - А вы, Дрозд, что скажете? Молчите? А мне нравится так скрутить... и вот так... Преступник должен знать, что в моих руках богатырская сила. Но я чту и моральный кодекс. Поэтому, Дрозд, ваши стоны останутся стонами и визгом недорезанной свиньи, а не думающего человека, если вы не разделите со мной и моим другом Иваном Петровичем нашу веру в светлые идеалы. Поверите ли, Дрозд, мы в нашем ведомстве, размышляя о вашей незавидной участи, всегда страшно удивлялись обуявшей вас слепоте. А поверить надо. Как это получается, спрашивали мы друг друга, как же не видит этот несчастный достоинств нашего оперного гения Ивана Петровича и почему не благодарит Бога за то, что на свете существует столь удивительный, незаурядный человек? А мы давно подозревали, Дрозд, что за вами водятся темные делишки и что вы не заслуживаете иной доли, кроме как очутиться за решеткой. Мы следили за вами. Но вы очень осторожный и хитрый преступник, вы, Дрозд, даже на редкость умны, и в этом я отдаю вам должное. Вам долго еще все сходило бы с рук, когда б не эта драматическая история любви Ивана Петровича и его девушки.
   - Его девушки? - крикнул Дрозд. - Да он упер ее, как цыган лошадь!
   - Дрозд, Дрозд, будьте честны с собой хоть сейчас, признайте, что вы не стоите и мизинца на стопе этого человека. А долго еще следствие топталось бы на месте, если бы не ваша промашка с яйцом. Ведь это вы запустили тухлым яйцом в лоб Ивану Петровичу, не так ли? Вот до чего дошло, сказал наш начальник. И тогда мы все поклялись: пусть только попадется гад, ужо мы его тухлятиной попотчуем! Начальник одобрил, отдал приказание: заготавливайте! И начались заготовки. Закипела работа. Загвоздкин, летописец, подтвердит: работали не покладая рук. Склад оборудовали и сверху донизу яйцами набили - тухлятины на ваш век хватит, Дрозд, накормим до отвала. А Иван Петрович, возмущенный до глубины души вашей безответственной выходкой, хотел подать в суд, но я убедил его повременить и к тому же обратился к нему с естественным вопросом: вы кого-то подозреваете? Мои подозрения падают на Дрозда, ответил Иван Петрович и добавил: я верю своей возлюбленной, а она уверяет, что подобные проделки в его, Дрозда, духе. Тогда я предложил ему пройти в наше ведомство и там поговорить по душам, а в ведомстве поставил вопрос ребром: как, Иван Петрович, в смысле сотрудничества, не согласитесь ли? Не торопитесь с ответом, сказал я, а сам провел нашего дорогого гостя на склад, где и продолжил разговор, высказываясь следующим образом: вот посмотрите, сколько тухлых яиц - дорого обойдется Дрозду его дерзость! Но жизнь наша, Иван Петрович, не тухлятина с одной стороны и не сплошная добрая сказка о конечном торжестве справедливости с другой. Палка о двух концах, и мы для того тут и сидим, чтобы своевременно находить золотую середину. Мы заставим Дрозда сожрать все эти яйца и будем смеяться, на него глядючи, но этому должны предшествовать обычные дни и серые будни, нередко оборачивающиеся всевозможной, извините на грубом слове, херней, и это тоже наша жизнь. Походите, наш драгоценный, еще немного по лезвию бритвы, а там, глядишь, мы и возьмем головореза, обидчика вашего, только уже не на пустяке, а на горячем. Иван Петрович, присевший было перед кучей яиц, поднялся в полный рост и сказал: я должен подумать, с бухты-барахты давать согласие не в моих правилах. А то еще, продолжил он свое рассуждение, так страшновато упомянутое вами лезвие, и прочее, и то, что вы поименовали словом, которое мне мое воспитание никак не позволяет счесть приличным... Мне показалось чрезмерным его рвение, иначе сказать, его несколько запоздалый порыв к размышлению. Мне пришло в голову, что он стал проявлять неуместную в нашем деле горячность, поэтому я перебил его: о правилах на время забудьте, и, поверьте, не до приличий, пока преступник разгуливает на свободе. А про лезвие бритвы, разъяснял я, это ведь для красного словца говорится, а в сущности тут не все так уж страшно и величественно обстоит, и мы предлагаем вам всего лишь побыть немного в скромном масштабе подсадной утки, горячиться же как раз вовсе не следует... И вообще, сказал я, думать надо было раньше, а здесь, в этих стенах, не думают, здесь принимают решения. А? Кто это там стонет? Да это я, подал откуда-то снизу голос Иван Петрович. А отчего же? Ой, да что-то в яйцах запутался, говорит он. Ну, вставайте, говорю я ему, и - по рукам. Тут Иван Петрович снова поднялся в полный рост. По рукам, сказал он, и я, хлопнув его по плечу, произнес с чувством: вот, теперь вы попали в самую точку, в самую, можно сказать, золотую середину. И Иван Петрович, радуясь, как дитя, воскликнул: и даже отлично, что я буду подсадной уткой! чрезвычайно этим доволен! и пусть мое поведение послужит добрым примером Дрозду и ему подобным! В этот момент, Дрозд, и решилась ваша участь.
   После крупномасштабной сцены поимки Дрозда следует длинное лирическое отступление, стало быть, пора поговорить о природе этих отступлений, которыми, надо признать, изобилует и даже перенасыщен роман. Утомительные и раздражающие для читателей ленивых и нелюбознательных и удовлетворительные для вдумчивых, они как нельзя лучше свидетельствуют о высоком мастерстве автора, позволяющем ему не только своевременно заявлять свою авторскую позицию, но и с полным успехом указывать на самые яркие и прекрасные черты собственного характера. И мы воочию убеждаемся, что перед нами человек в высшей степени чистый и благородный.
   Теперь мы с Розамундой могли вздохнуть свободно и зажить в свое удовольствие. Так думал я. Но Розамунда была иного мнения. Тень печали по-прежнему омрачала ее прекрасное лицо. Я полагал, что нам следует с удвоенной энергией взяться за искусство, а она сказала:
   - Нам лучше скрыться, уехать куда-нибудь. На Кипр... Отдохнуть. Поваляться на горячем песке...
  
   ***
  
   - Это она хорошо про Кипр вставила, - одобрил дядя Тимофей. - Ах, бестия! Знает толк в жизни и удовольствия умеет ценить. Тебе когда за твое сочинение отвалят кругленькую сумму, ты обязательно поваляйся на горячем песочке. Я, сирота, не удостоюсь. Моим грешным косточкам - под родной березкой лежать. Иного исхода нет. Жизнь, Ваня, наносит глубокие раны. Оглянешься порой на прожитые годы, и видишь, что они - срам сплошной, навозная куча, а не достойное препровождение времени. Это с многими случается. Живут, живут себе, и вдруг на тебе - лопатит и мотыжит, долбит и корежит нутро неотступная переоценка ценностей. Начинают соображать, что никакой они не пуп земли, а одна только горсточка праха. И бьют тогда себя в грудь кулаком, плачут и размазывают слезы по щекам. Не поздно ли, голубчики, спохватились? Мне же, когда я закончил ту историю про войну, - а долго я ею упивался, почитай, как Илья Муромец не один десяток лет на печи провалялся, прежде чем точку в ней поставил, - мне тотчас пришло в голову, что я нетленный. И оно понятно, что за голосишко заговорил и окликнул меня. История есть, а документов, подтверждающих это, ровным счетом никаких. Дорогого стоит история, а не зафиксирована. Ни одной нетленной строчки. И поздно что-либо в этом менять. Она уже рассказана вся, от начала до конца, а записывать по следам пройденного, по следам, так сказать, былых сражений - дело пустое. Ей-богу, впал в отчаяние: жуткое богатство, фантастическое сокровище, а миру его не видать. Что мне с ними делать, с этими невидимыми плодами с древа познания? Обрел, а распорядиться не умею; скушал, и сок их разлился в душе моей морем творческой пытливости, и вот хоть тресни, а невдомек, что мне с этим делать. Внутри все ясно, вне - сплошная неразбериха. И одолела меня, Иван Петрович, горячая и жуткая мыслишка, вздумал я повеситься. Изготовил петлю, закрепил, стою на стуле, а на ум навертываются всякие соображения о бессмертии души. И я понял, что то сокровище ношу в себе, и оно неистребимо, и даже мертвый я его сберегу, а грянет час - откопают меня ненароком, закричат: Боже праведный, мощи здесь, мощи! Да какие! Все увидят, как я хорош в земле, как я здорово сохранился. А я улыбнусь, разомкну уста и поведаю свою историю. Вот она, истинная нетленность, Иван Петрович! Рукописи не всегда сохраняются, и черт с ними, бумага они и больше ничего, зато автору никакие черви земные не страшны, и гроб ему - дом родной.
   - Но это детская мечта, а веришь ли ты сейчас в такое бессмертие?
   - Продолжай, душа моя, свой роман, а о бессмертии поговорим в другом месте и в другое время. И, ради Бога, поживей! - взмолился он вдруг. - Что ты тянешь? Чего нудишь? Ты покончил с гримершей?
   - Да, но... я еще не решил, как с ней быть...
   - Не решил он! Зато я решил. Кончай, кончай ее. А то адреналина не видать. А должен чувствоваться!
  
   ***
  
   Так вот, она сказала про Кипр, ловко ввернула. А я удивился:
   - Зачем же нам скрываться? Беды позади, а впереди одно счастье.
   - Дядя Тимофей не оставит нас в покое. Что Дрозд! Шавка, паяц... А вот Иван Тимофеевич! Это титан, это отец всякого зла, это сам дьявол! Когда он приходит и берет меня...
   - А он приходит и берет тебя? - страшно удивился я.
   Розамунда, устыдившись, опустила головку. Я обдумал все, что нам в сложившихся обстоятельствах следовало сказать друг другу, и произнес маленькую речь, которая должна была поставить точку в нашем затянувшемся споре.
   - Мы, Розамунда, с честью выдержали испытание, но не все то же могут сказать о себе. Бывает такое повреждение нравов и помрачение умов, что люди в массовом порядке теряют право называться венцом творения и ведут себя, как бешеные псы. Теперь это позади, и мы можем вздохнуть с облегчением.
   Разберем структуру лирического отступления, начало которому положило данное высказывание Ивана Петровича. На первый взгляд, диссонансом звучит ответная реплика Розамунды:
   - Да он, этот гнусный старик, способен явиться в любую минуту и в любом месте. Он возникает словно из ничего, дышит злобой, так и пышет...
   Не укрепляет нас во мнении, что перед нами серьезное и достойное высшей похвалы произведение, а не ученическая проба пера, и исполненный простодушия вопрос Ивана Петровича:
   - Чем же вы занимаетесь, когда он берет тебя?
   И совсем уж, казалось бы, разочаровывает ответ Розамунды, произнесенный к тому же в сопровождении звуков, весьма похожих на смешок:
   - Не понимаешь... Потому и не остерегаешься... А ну как выскочит дядя Тимофей и потащит целоваться... или даже по заду шлепнет... что тогда?
   Похоже, героиня все еще пребывает в плену у каких-то карнавальных стихий. Можно догадываться, что она, не обинуясь, как несмышленое дитя или как выжившая из ума старуха, склонна к путанице, готова, как выражался по поводу подобных настроений один известный ученый, легкомысленно менять местами верх и низ. А это не дело.
   Что прекрасно понимает автор. Но он не злится и не осуждает героиню, напротив, на его губах мы замечаем снисходительную улыбку, что говорит о его бесконечной доброте. В то же время он, насколько мы можем судить, вчитываясь в прекрасные строки его творения, проводит параллель между собой и неким условным автором, который на его месте мог бы забыться на хрен, заодно со своей Розамундой, и, уподобляясь ей, вносить путаницу в явления как физического, так и морального свойства. Вывод однозначен: исключено. Подобный путь для нашего автора заказан. И это накладывает на описываемую структуру удивительную, потрясающую воображение и нигде ранее не встречавшуюся печать. Глядя на нее и дивясь ее неразгаданному смыслу, мы воочию, опытным, можно сказать, путем, убеждаемся лишний раз, насколько умен и глубок автор романа. Итак, перед нами уже не столько роман, сколько умное делание, которое не поколеблют ни простодушие или легкомыслие персонажей, ни исподволь затевающиеся нападки недобросовестных критиков, ни даже отвратительные выходки Дрозда и дяди Тимофея, с трудом, между прочим, поддающиеся описанию.
  
   ***
  
   - Поговорим о том, что целесообразно, а что нет. Целесообразно придумать живописный рассказ. Нецелесообразно в более или менее ловко придуманном рассказе ограничиваться робкими упоминаниями о поцелуях. Мы не для девочек в красных шапочках творим. Я помогу тебе преодолеть некоторые затруднения, объяснимые разве что известной заторможенностью твоего писательского вызревания. Ах, душа моя, под моим чутким и мудрым руководством ты составишь себе полное представление о том, что происходит, когда человек, вроде твоего дяди Тимофея, берет ту или иную девушку, а тем более такую девушку, как Розамунда. Этим стоит заняться.
   - Не стоит. В данном случае я от твоих поправок ничего хорошего не жду.
   - Чистоплюй! - крикнул дядя Тимофей, побагровев от негодования. - Ханжа! И как только земля тебя носит! Нам не о чем больше говорить! Вон из моего дома!
  
   ***
  
   Итак, мы с Розамундой поспорили, и в конце концов я прекратил спор, сочтя его бесполезным, но я не забыл о нем. Я призадумался. Что-то я начал понимать о том, как люди теряют терпение, о том, как и почему воображалось Дрозду, что я чуть ли не замертво паду к его ногам от ужаса, если он выйдет из себя. Что-то тяжелое и угрюмое ощущал я теперь в своей душе. Увы, проделки, интриги и угрозы всяких Дроздов, а равным образом и стоящего у них за спиной субъекта, который, судя по всему, не прочь сыграть роль небывалого, вселенского злодея, взбесят не то что кого угодно, а даже и такого уравновешенного, благоразумного и знающего себе цену человека, как я.
   Я огляделся кругом. Мне вдруг показалось, что я попал в пустыню. Никто не ропщет. Никто не восстает на дядю Тимофея. Но если бы только это! Я увидел небывалое, неведомое прежде отсутствие высоких целей и стремления к миру горнему; задыхаясь в нежданно-негаданно навалившейся тесноте, тоскуя и завывая одиноким волком, я определил, что окружающие меня люди лишены воли к подлинной жизни и их не обуревают страсти, дарующие полноту бытия. Батюшки, закричал я под впечатлением своего открытия, Господи, царю небесный, да ведь нет, нет у них веры, а что, если не вера, придает человеческому существованию особое достоинство и зажигает сердца огнем вдохновения! Нет ничего! Ничто не напоминает пьесы Кальдерона, и я мог бы отдохнуть душой, впитывая бессмертные строки этого исполина, кудесника слова, а выходит - дудки!
   Так вот случилось, что я, ищущий чистоты и благородства, и дядя Тимофей, рожденный преисподней, стали разными путями и преследуя разные цели приближаться к странной, какой-то даже чудовищной точке единения. Старик этот подлый, если верить Дрозду, изрубил, покрошил крестьян, сжег усадебку, желая образумить глупого писаку, воспевшего прогресс и объявившего невозможность восстановления дикости. Я б не сжег и никого не покрошил, но я воображаю этого писаку, мне кажется, что я вижу его наяву, а не во сне, он словно забирается в мою голову и скребется там, как мышь, и приступ праведного гнева овладевает мной, я скрежещу зубами, я поднимаю руку, чтобы схватить этого юркого господина и зажать в кулаке, а если он запищит, протестуя, стукнуть его хорошенько головой об стол да крикнуть ему в ухо какую-нибудь глупость, ну, резкая резервуация или что подобное. Старик в прошлом вообще, видать, немало почудил, он намекал, публичные дома, братья, возлежащие с сестрами, и отцы, вожделеющие дочерей, он всегда шел путем греха, и там, где мы с ним наконец встретимся, он, конечно же, предстанет совершенным воплощением зла. А я шел путем добра и благороден был в своей жажде чистоты, а мое стремление к благородству всегда носило чистый, идеальный характер, но разве то чудовище, встречи с которым мне уже не избежать, сильно ошибется и погрешит против справедливости, если упрекнет меня в подражании ему? Разве не его глазами я смотрю теперь на мир, разве не так же, как он, вижу этот мир лежащим в грехе и ничтожестве?
   Мне, кстати, пришла в голову блестящая, великолепная мысль, гениальная идея, а возможно, я где-то читал о подобном, в общем, если в двух словах, я решил публичным выступлением выманить дядю Тимофея из его таинственной щели. Собственно говоря, я решил вызвать его на бой, а что на публике, это отнюдь не случайно. Я ведь не совсем понимал самого себя. С ним, стариком, все понятно, чего же, спрашивается, какого, если не пропитанного ненавистью, мировоззрения и ждать от такого негодяя, как он? Но я-то? Меня, так ладно и уверенно жившего добротолюбием, как зашвырнуло в какую-то жгучую мизантропию? Так пусть они, люди, публика, пришедшая в театр, - я выступить надумал не где-нибудь, а прямо в родном театре, со сцены, обращаясь к той самой публике, которая, как ни крути, все же ценит мой высокий талант, а стало быть, при всей своей мещанской глупости и черствости, не совсем равнодушна к моей судьбе, - пусть они решат и рассудят! Пусть будут моими исповедниками и судьями. А я им открою глаза на своего врага! Распишу как нельзя лучше... Теперь, когда мы с ним так странно и загадочно сошлись во взглядах, он мне ясен весь, до дна.
   Моя душа взметнулась высоко, и словно с гребня какого я еще раз огляделся и, не найдя вокруг ничего нового, с трепетом, но без страха осознал, что одному из нас не уйти с поля брани живым. И вот я вышел на сцену. Думаю, я был величав. Софиты и прочие огоньки создавали круг света, в котором я стоял, облаченный в старинный костюм, со шпагой на боку. Дирижер из оркестровой ямы посмотрел на меня, ожидая знака, что я готов исполнить свою арию, а я, к изумлению этого простого и добродушного человека, отрицательно покачал головой. Я был на сцене один. Из-за кулис на меня таращились коллеги, не понимавшие, почему я медлю. Розамунда в этот вечер не была занята в спектакле, сидела дома, и меня это вполне устраивало. Положив одну руку на эфес шпаги, а другой взявшись за бок, я заговорил с замершим от удивления залом громовым голосом.
   - Я вам еще спою, - начал я, - но прежде скажу несколько слов. (Слышали, товарищи, собратья по перу, сказал я в сторону, уже раздаются голоса злопыхателей, уверяющих, что мой роман никуда не годится?) Это не срыв спектакля, а необходимость, немного отодвигающая в сторону искусство, к которому, однако, я тотчас же вернусь, как только осуществлю задуманное. Все, что я, друзья мои, решил сказать вам сегодня, глубоко мной продумано и отнюдь не взято с потолка. Так вот, не страшен мне никакой дядя Тимофей, и я хочу, чтобы все знали это, а в первую очередь сам дядя Тимофей.
   Тут публика, подавленная прозаическими громами, которые я предложил ей вместо фальшивых причитаний оперного страдальца, заметно оживилась, и к моей досаде все, даже дирижер, засмеялись, глядя мне за спину. Я обернулся. В глубине сцены, задевая и колебля ярко намалеванные на заднике руины древнего замка, трудно ковыляла гримерша, печальной утицей переваливаясь с боку на бок и подставляя руки под живописный ком вывалившихся из ее распоротого живота кишок.
   - Убили меня, - сказала она трагическим голосом недоумевающей, но как-то, впрочем, туповато, жертвы. - Адреналина и раньше было - кот наплакал, а теперь совсем не чувствуется. Вот, кишки выпустили. А за что? И кто это сделал? Налетел, как вихрь, говорит: ну, сука, держись теперь, я сам не свой и церемониться с тобой не стану. И давай резать. Вы что, товарищ, спрашиваю я его, белены объелись? Зачем вы мне платье попортили? А он уже до внутренностей моих добирается. Хохочет, гад, что твой демон, а лица не разобрать, прячет он его, одной рукой шляпу на глаза надвигает, а другой плащ, как на театре, повыше вздергивает. Что? Как резал без рук? А ему зуб резец заменял. Я могу им, говорит, обтачивать детали не хуже токарного станка. Могу дрова рубить. Броневую толщу вражеских танков могу сжевать. Ибо не перевелись еще мужики на земле русской. А вот не женщин не видать. Нет больше женщин в русских селениях. А как же я? - спрашиваю. Какая ты женщина, хмыкает он презрительно, ты так, обломок ребра, брошенный за непригодностью, и на то придумана, чтоб я тебе выпустил кишки. Пойду я, товарищи. Не понимаю я, почему это на мою долю выпало, как случилось, что я теперь брожу по свету с кучей собственных кишок на руках... Просто фантасмагория какая-то и больше ничего!
   Она, горестно вздыхая, удалилась за кулисы. Ее проводили аплодисментами.
   - Так я про дядю Тимофея, - сказал я, когда в зале восстановилась тишина. - А что касается этой женщины... Ну, мертвые сраму не имут, известное дело... Не оскандалюсь и я, если что... И если наглый старик, подлый негодяй и враг рода человеческого сейчас слышит меня, пусть знает, что образ его мысли и характер его поступков не внушают мне ни малейшего страха, ни тем более уважения. (Кто решится заявить, вопреки очевидности, что это плохо сказано?) Ибо только человек низкий, грубый, не слыхавший ничего о благородстве и чистоте помыслов, способен рассматривать женщину как товар, подлежащий купле-продаже... а я не про ту, что здесь сейчас ходила... Я про девушку, которую будто бы увел. Я увел? Я, никогда не смотревший на женщину как на вещь, которую можно отнять у другого или выбросить за ненадобностью? Я ту девушку просто полюбил, и она полюбила меня. А вы, сидящие и слушающие меня, да не подумает кто из вас, что мне (дай Боже не запнуться!) взбрело на ум, прервав спектакль и заговорив своими словами, не значащимися в либретто, внести свою особую лепту в оперное искусство. Упаси вас Бог от подобного подозрения! Не из оперы девушка, и я тоже настоящий. И страсти у нас вовсе не оперные. Я говорю сейчас с вами не как представитель искусства, не как певец или самозваный либреттист, я говорю как гражданин (золотые слова!), как человек, чье сердце не ведает страха перед лицом надвигающейся опасности, а разум кипит от возмущения, удрученный сознанием, что подонки общества измываются над бедной Розамундой, нашей общей любимицей (уфф!).
   - А чего уж сразу и измываются? - крикнул кто-то из глубины зала. - Они там, слыхали мы, целуются между собой и все такое, а какое ж это измывательство? Им просто весело, только и всего!
   Густо, большим, толстым басом я громыхнул:
   - Это кто же вякает?!
   Вдруг раздался возглас: довольно! - не столько громкий, сколько властный, и по мгновенно воцарившейся в зале гробовой тишине я понял, что началось то страшное, чему мне и предстоит всеми силами сопротивляться. Сердце скакнуло и оборвалось в какую-то внутреннюю пустоту, но я быстро выправился, набрал полные легкие воздуха и особым, как бы звенящим насмешкой голосом воскликнул:
   - А сейчас кто там еще агитирует? Почему вы прячетесь? Покажитесь, раз уж вы заговорили! Разве я прячусь? Вот я, у всех на виду!
   И тогда в темной глубине одной из лож мелькнуло бледное, какой-то лунообразной формы лицо человека средних лет, высокого и плечистого. Издали он показался мне красив, а вот когда приблизился... Но об этом чуть позже. Скажу пока одно, я смутился, когда он встал там, в ложе, и потребовал, чтобы я, так сказать, прикусил язычок, да и все, я думаю, как-то сразу почувствовали обреченность. Люди насторожились, чутко вслушиваясь в каждое движение незнакомца, но я видел, ни у кого из них нет ни радости, что беда грозит кому-то другому, ни страха, и вся толпа эта тихо и покорно уползла, как в последнее прибежище, в бесшумную, словно машинальную усталость перед лицом неотвратимой катастрофы. И не наполненный живыми существами зал лежал предо мной, а огромное поле с полегшими под ураганным ветром колосьями. А незнакомец говорил громко и внушительно:
   - Вы несносны, и терпеть вас, право слово, невмоготу. Даже сердце прихватило! Сейчас, приму валидол, а потом поговорим как мужчина с мужчиной.
   Смолк. Видимо, принимал валидол. Ну, я отнесся к этому уважительно, все-таки сердце, вдруг помрет, а смерть, кто ж этого не знает, смерть такая каждого из нас касающаяся штука, с которой поневоле обходишься почтительно. Я сделал паузу. Казалось, торжественную предгрозовую тишину ничто и никогда не нарушит. А он-то как раз продолжал говорить, не умолкал уже ни на мгновение! Кто мне объяснит, что это было и как ему удавалось озвучивать молчание, пример которого он первый и подал? Он говорил ровным и твердым голосом, как бы бесстрастно, а ведь в действительности быстро и взволнованно и, главное, очень уж настоятельно. И все это в целом было даже жутко, поскольку он, поднявшись со своего места, направился к сцене, чтобы поговорить со мной лицом к лицу, а для этого ему надо было пройти разными коридорами и переходами, так что чем-то сверхъестественным повеяло на нас, когда он шел где-то за стенами, а его голос звучал прямо у каждого из нас в ухе.
   Разумеется, это и был сам дядя Тимофей. Суть его речи можно передать в двух словах - она заключалась в том, что моя демагогия, дескать, надоела ему до чертиков и вывела его из себя, но изъяснялся он с какой-то уходящей в бесконечность витиеватостью и при этом весьма складно и красно, подбирая слова столь искусно, что нельзя было не заслушаться. Я помалкивал, ожидая, когда он перестанет пугать нас этим странным разговором из-за стен, а приблизится, и я смогу прямо в глаза ему высказать свои претензии, спокойно и дельно доказать, что и у меня имеются все основания быть недовольным его поведением. А вот и он... И я увидел, что его лицо вовсе не молодо и не красиво, напротив, старо, морщинисто и безобразно, отмечено печатью порока и словно бы озарено какими-то отблесками адского огня.
   Да, я некоторым образом все еще выдерживал паузу, молчал, дожидаясь, когда он перестанет болтать о невозможности находиться со мной под одним небом. Он, дескать, сгибается под тяжким игом роковой необходимости дышать тем же воздухом, каким дышу я, жить в том же городе, пользоваться продукцией той же текстильной промышленности и т. п., - много пунктов содержала его пламенная обвинительная речь. Но он желает распрямиться, осознать себя гордым и сильным и победить меня решительным ударом, от которого лопнут мои барабанные перепонки и глаза, вывалившись из своих ниш, жидковато потекут по щекам забавными сгустками. Когда он умолкнет, я скажу ему, что заражает атмосферу и отравляет людям жизнь не моя демагогия, которой нет, а его странная тяга к темным делишками, а также его способность оказывать дурное влияние на доверчивых простаков вроде Дрозда и подчинять их своей преступной воле. Так я предполагал; и мне представлялось, что я все отлично рассчитал. Ну, коротко сказать, я ждал своего часа, вполне уверенный, что он, как человек цивилизованный, не ограничится своими обвинениями, но позволит и мне высказать что-нибудь в свою защиту. Нет, впрочем, я все-таки издал возглас изумления и протеста, когда он, рассуждая о нужде носить обувь того же злополучного производства, обрекающего его на одну участь со мной, внезапно высказался в том смысле, что ему, дескать, иной раз приходится что-то там даже донашивать после меня. Это было уже слишком! Однако наглый старик преспокойно подавил мой возглас своим убийственным словоблудием, так что я, в сущности, и его дикую выдумку снес безропотно, продолжая устойчиво, если можно так выразиться, выбирать момент для достойной отповеди. Дождался же я... О! Обозвав вдруг меня собакой, что было совсем уж неожиданно и ни в какие ворота не лезло, дядя Тимофей выхватил из-за пояса нож и с необыкновенной быстротой вонзил его мне в грудь. Я тотчас понял, что песенка моя спета. Мои руки судорожно шевелили за спиной пальцами в поисках опоры. Я падал, вскрикивая: умираю!..
   В действительности существует еще один вариант, в котором несколько иначе описывается это злодейское убийство. Не считаем нужным уточнять, в каком именно виде представлен этот вариант, а просто доносим до сведения всех заинтересованных лиц, что, выслушав тираду негодяя, преисполненный хладнокровия Иван Петрович сказал ему:
   - Пришло время изложить ту мою мысль, которую я имел возможность тщательно выносить, пока вы тут невозбранно распинались. А заключается она в следующем. Заражает атмосферу и отравляет людям жизнь не моя, как вы позволили себе выразиться, демагогия, а ваша странная тяга к темным делишкам.
   Дядя Тимофей выпучил глаза, услышав эти дивные слова. Так в этом, существенно отличающемся от основного, варианте, тогда как в претендующем на первенствующее положение тексте старый прохвост довольствовался всего лишь жалобными воплями своей жертвы, которую на прощание обозвал собакой.
   Итак, видя, что в данном случае судьба предлагает ему более сложную и роскошную форму развития событий, расторопный и никогда не теряющий присутствия духа дядя Тимофей счел своим долгом предварить кровавые тычки, а нож уже блеснул в его руке, следующим пространным рассуждением:
   - По всему заметно, - сказал он, - что вы повели отчаянную борьбу с бешеным произволом отдельных лиц, порождающим всяческие насилия и даже массовую преступность, и это прекрасно, если поглядеть на вас со стороны, но!.. Голубчик, не без удивления улавливаю ваше стремление числить меня среди тех, на кого нацелен ваш бунт. И смутная догадка, что я не располагаю иными средствами поумерить ваш пыл, кроме как проткнуть вас, словно арбуз, и наносить удары до тех пор, пока вы не испустите дух, все сильнее овладевает моим сознанием. Смелостью, внушающей мне неподдельное восхищение, а равно решимостью, побудившей вас присвоить небезызвестную бабенку, вы превратили свою жизнь в яркий и увлекательный роман. И этот роман будут читать многие и многие поколения будущего. Скрывать не буду, батенька! Уж на что я осторожный в оценках человек, а и то прихожу к умозаключению, что в вашем лице мы имеем великолепную и, главное, редкую возможность полюбоваться живым классиком. И лишь странной случайностью я объясняю тот факт, что мы вас до сих пор не потеряли. Тем не менее один из нас должен не мешкая умереть. Не знаю, на какие размышления наводит вас подобная постановка вопроса, но мне-то ясно, я не могу допустить, чтобы какой-то хмырь, пачкун болотный, шаркун театрализованный, становился у меня на пути и читал мне нотации.
   - Я готов ко всему, - спокойно ответил Иван Петрович, - готов и к смерти, тем более что мы на подмостках, а умереть на них - великая честь для артиста. Но, прошу, без грубостей и кабацкой поножовщины. Не будем забывать, что мы интеллигентные люди.
   Дядя Тимофей зловеще усмехнулся:
   - Мое сердце свободно от слепой ненависти, но положение обязывает обойтись с вами с беспредельной жестокостью, и я не возьмусь гарантировать, что она не будет граничить с безумием. Как с человеком, который далеко не безразличен мне, в эту последнюю, перед вечной разлукой, минуту перехожу с тобой на ты, не выходя из себя, напротив, с воистину ангельским терпением, любуюсь тобой напоследок и говорю тебе: получи свое, собака!
   С этими словами злодей, взмахнув ножом, погрузил его в красивую грудь Ивана Петровича.
   Следует пространное рассуждение об удивительных свойствах пресловутой чаши терпения. Речь, разумеется, не о том терпении, которое как бы в шутку - дурного тона, кто же сомневается! - приписал себе убийца. Не надо путать. И что там просквозило касательно красивой груди, это, знаете ли, не наше дело, так в тексте, стало быть, наше дело - сторона, ну, донести до сведения, а в подробности нам вникать нечего. Что же до упомянутых удивительных свойств, то среди них первое место автор отводит невероятной бездонности, - по праву ли, опять-таки не нам судить, хотя мы в полном согласии с автором тоже не видим, чтобы она, то бишь эта бездонность, как-то реагировала на безобразные поступки дяди Тимофея.
   Я, хоть и кричал, что умираю, не умер мгновенно и даже не особенно мучился в своей агонии, убийца же мой, что ж, его и след тотчас простыл, он словно сквозь землю провалился. А нож торчал в моей груди. Розамунда, как видел я краешком глаза, лежала за кулисами в глубоком обмороке, так что возможности объясниться с ней я был лишен, а кроме того, мне было как-то не совсем понятно, почему она вдруг очутилась в театре, когда должна была находиться дома. Возможно, я и там, на краю жизни, перед лицом небытия, продолжал еще что-то путать и видеть не так, как следовало. Или все пережитое, вставая перед моим мысленным взором, как и полагается в последнюю минуту, заслоняло от меня картинки настоящей действительности. Я, однако, не могу поручиться, что пережитое впрямь вставало. Я не знал, что предпринять. Так много всего накипело и так много осталось недосказанного, а поговорить было не с кем. Публика? Ей было не до меня. Кто-то завизжал еще в тот миг, когда дядя Тимофей пырнул меня, кто-то бился в истерике, кто-то, затаив дыхание, жадно следил за происходящим на сцене, кто-то резко выкрикивал: где капитан? позвать сюда капитана!
   Знаете ли вы, что такое смерть? Ее можно любить, можно бояться, а можно ненавидеть. Я предлагаю свой вариант, в котором опираюсь на собственный опыт. Ее можно превосходно обставить, превратить в красивый спектакль. Хоть чужую, хоть свою. Мне выпало проделать это со своей смертью.
   Я стоял в кругу света, прижав руки к груди. (Как это описать, чтобы до них дошло, до этих сытых свиней, пялящих на меня пустые глаза, что сделать, чтобы их бросило в пот, чтобы мурашки побежали по их толстой шкуре?) И тут меня осенило. Я зашел в то местечко, где декоратор изобразил ограду итальянской виллы, вытащил нож из своей груди и обмакнул палец в отверстую рану. (Что написать, как выразить словами происходящее в моей душе и кипящее в моем разуме?) Кажется, мой летописец Загвоздкин первый что-то смекнул. Он взобрался на сцену, остановился неподалеку и, обливаясь слезами, вел в своем блокноте запись моих последних деяний. А я, то и дело макая палец в рану, писал кровью на заборе. (Боже, не оставь напоследок, помоги довести начатое до конца!) Уже все поняли, оценили мои действия по достоинству и рукоплескали мне. "Будь счастлива Розамунда", написал я; и думал откинуться. Силы покидали меня, я посмотрел себе под ноги, осмысляя, как сейчас грохнусь со всего маху на пол и, заломив руки, голову запрокинув, отдам Богу душу. Загвоздкин засопел над моим ухом, повозившись, робко он произнес:
   - Позвольте заметить, запятая... видите?.. пропустили... Вроде бы ерунда, а все-таки нехорошо...
   Мутилось в голове, и муть стояла перед глазами, я, было дело, сначала не узнал его, воскликнул:
   - Кто вы такой? Что вам нужно? - А когда он назвался и повторил свое замечание насчет запятой, провозгласив при этом меня своим учителем - ибо я для него отныне учитель жизни, властитель дум, - я прохрипел: - А, Загвоздкин... Отвали, гад, не до тебя!
   - Но как же, без запятой-то... Разрешите вам помочь, учитель... - озабоченно хлопотал он. Протянул руку, показывая, что готов, внося правку, воспользоваться моей кровью.
   - Это поток сознания... какая к черту запятая... не надо запятой... - не столько словами, сколько учащенным дыханием, стонущими вздохами-выдохами объяснялся я с ненужным мне учеником и самозваным корректором.
   Но этот господин был неумолим.
   - Сама жизнь, учитель, ставит точку. Сознание прекращается... откуда же поток? И если вы согласны на точку... а деваться, учитель, вам все равно некуда... надо согласиться и на запятую. Да и девушка, учитель, если правильно сконструировать фразу, лучше поймет, что от нее требуется... А еще учтите такой момент, учитель, я ведь должен занести ваше послание в своей блокнот. Но мне совесть, учитель, не позволит пропустить запятую. И получится недостоверность, учитель, какая-то, можно сказать, историческая фальсификация...
   Откуда-то издалека донесся слабый голос опередившей меня на пути в загробный мир гримерши:
   - Загвоздкин прав, - утверждала она.
   Я перестал сопротивляться, он так уныло и настойчиво бубнил, что я фактически перестал его понимать и лишь слабо и безвольно кивнул в знак капитуляции. Но сил у меня уже не осталось, и проворный летописец, схватив мой палец, окунул его в рану, поднес к забору и вычертил столь завладевшую его воображением запятую. Он был удовлетворен. Теперь рукоплескали ему. А я, закончив все свои земные дела, упал бездыханный...
  
   ***
  
   Мне было тревожно; я как будто все еще рассказывал, не находя отдыха после долгого и неуемного мучения с этим своим проклятым романом; но дело, конечно, не в романе, а во мне, и я рад, что погиб - и как погиб! - хотя бы где-то в едва намеченных далях воображения.
   Я был ужасно рад, что благополучно довел рассказ до конца, сюжет ведь составился в моей голове далеко не так ясно, как я изложил его своему более или менее случайному слушателю. Напротив, в моей голове, как это часто бывало, царил полнейший разброд, сумбур. И тот факт, что я сумел выразить свою туманную задумку так дельно и связно, значил весьма многое. Я наверняка впал в какое-то почти мистическое состояние, которое иные, может быть, знающие и испытавшие больше меня, съевшие собаку в сочинении романов, называют вдохновением. Это сулило что-то очень хорошее в будущем, обещало, что из меня, в конце концов, все же выйдет толк и я оставлю свой след в литературе, вообще в жизни.
   Так было со мной в первую минуту, как только я умолк, то есть возвышенный восторг, подъем духа и практически вдохновение, но что-то совсем другое, и даже, я бы сказал, в высшей степени странное, творилось с дядей Тимофеем. Я-то побаивался, что он все еще дуется на меня, воображает меня отступником и предателем, в самом деле ханжой, не мучеником слова и подвижником литературы, а чиновником в ней, этаким наглым литературным генералом, навязывающим всем свои правила игры, читающим проповеди на темы морали, зажимающим рот истинным правдоискателям и ясновидцам. Но нет, он уже избыл свой гнев, определенно не помнил моего выпада против его излишне свободной трактовки литераторских полномочий и теперь плакал навзрыд, и мне это было очень приятно, да, я донельзя воодушевился, увидав, как он быстрыми, нервными движениями рук утирает слезинки, мощно струившиеся по его морщинистым щекам. Могло бы вдохновить на многое, даже на беспрерывный творческий подвиг, что он под впечатлением моего рассказа нескрываемо сомлел и растекся. Чего же еще желать такому не обласканному литературной славой человеку, как я? Вот как сражает и швыряет чертяку мое творчество! Ах, добрый старик, честь тебе и хвала! В первую минуту я задохнулся от восхищения, ошалел и, опьяненный, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой; развалился на стуле кучкой утомленных блужданиями атомов да покрякивал отчаянно, заморенно. Однако же вдруг встрепенулся, ибо дядя Тимофей показался мне как-то чрезмерен, неоднозначен, айсбергом, мельтешащим верхушкой, а в тайне и сокровенности громоздящимся загадочной, ужасающей глыбой. Собственно говоря, каким-то чересчур громадным предстало уже и его не то посеревшее, не то позеленевшее лицо. Оно словно покрылось толстенным и мягким, прогибающимся от легкого дуновения ветерка слоем всякого мерзкого древесного, травянистого хлама, некой, что ли, замшелости, и слезы по нему катились с фантастическим сверканием, подобные чистым ручьям, пробивающимся сквозь дремучую чащу леса. Стал он призрачен, невероятен, фольклорист, как леший или домовой. Я вздрогнул и заметался в поисках света, свет же, которого я внезапно лишился, падал теперь лишь на этого смежившего веки и словно уснувшего в сладком дурмане какой-то одному ему ведомой сказки человека.
   - Потрясающе... - так, с закрытыми глазами, немного трагический, созерцая таинственные сновидения и бредя в полусне, бормотал рыдающий слушатель моего будущего романа. - Какой образ... какая сила... Отверстая рана... и этот палец в крови, а в не чернилах, не в краске... эта надпись на стене... откровение, сногсшибательная мощь гениальности!..
   Было много неясного, непостижимого, возникали с естественной торопливостью вопросы - что за свет озаряет моего собеседника? какова его природа? не во сне ли я? - и эти вопросы выводили мою пытливость на довольно-таки высокий уровень, и кабы я зацепился за него, высматривая новые и соблазнительные возможности... Но я не удержался, ведь речь шла о моем романе, а это в тот момент было равносильно твердому обещанию счастья, и подхватил со слезой восторга в голосе, замельчил, покатился горошком:
   - Действительно, что-то ворохнулось в душе... Я создал образ... я не о собственном прославлении думал, я хотел как лучше, для себя и для других... я продвинулся к идеалу! Я стал лучше...
   - А этот рабочий, бросающий кремнистый путь, это как же, что за аллегория? - серьезно, даже, наверно, слишком серьезно и в то же время словно исподтишка, подкравшись, посмотрел на меня дядя Тимофей.
   - Это сама достоверность! - закричал я. - Даже если не было... Не было, так бывало... Это моя преданность факту!
   Стал он чешуйчатой блестящей рыбиной шлепаться и перевертываться в кресле, переваливаться с боку на бок, отыскивая местечки помягче; пока я пучил и тер глаза, изумляясь блеску, он спросил:
   - Фигура, стало быть, символическая?
   - Оставь, пожалуйста, - сказал я с неудовольствием, - разве допустимы тут случайные замечания? Это все некстати...
   - Но что же тогда этот кремнистый путь? Это твой аргумент? Или козырь рабочего?
   - Аргумент? - крикнул я. - Хорош аргумент! Если я его и привожу в пользу рассуждения, что там все же что-то есть, да вот этот кремнистый путь, он и есть, то что мне толку от самого рассуждения? Только кружится бессмысленно голова!
   - А ты его рельефней, выпуклей подавай, этот аргумент, и получится, что ты приводишь его в споре с вечностью.
   - Ерунда! Лучше поговорим серьезно. Спорить с вечностью, - произнес я веско, - у меня почти никогда не возникает желания, а проломить тебе башку - часто. Как тебе моя работа в романе над твоим образом?
   Между тем, мне было как-то не по себе оттого, что старик приметил важность фигуры рабочего и проделанного им выброса. Порой его проницательность просто сводила меня с ума, заставляя предполагать, что я свои, для личного пользования, опознавательные знаки прячу недостаточно хорошо или что эти знаки сами по себе для него все равно что детские загадки. Но сейчас я действительно хотел разобраться прежде всего в его впечатлениях от моей работы над его образом; я свой возвысил, а его понизил, и это заслуживало обсуждения, требовало объяснений; потому я засыпал его вопросами: не обидно ли? каково оно, а? Спрашивая, я пристально смотрел ему в глаза. Может, у тебя теперь чувство неловкости и стеснение какое, что я вывел тебя злодеем? - спросил я в лоб.
   - Ничуть, нисколько! - ответил он с совершенно беспечным видом.
   Тон у него был располагающий к доверию, но сам-то он был в высшей степени подозрителен. Эта его возникшая на короткое время и как будто в ночной тьме громадность лица, лесистого и замшелого, освещенного луной или вовсе неизвестным источником света, - все тот миг выдавало в нем нездешнего жителя, обитателя неведомого мира, какую-то сказочную химеру, но плакал он как самое обычное земное дитя. Разве доступно это разумению? Не подозрительно ли? С какой стати существу сказочному, фантастическому, чуть ли не сверхъестественному плакать над романом, который не мог же не представиться его высшему, по крайней мере необыкновенному разуму полнейшей чепухой? Снова и снова напрашивается вопрос, в достаточной ли мере я изучил своего приятеля. Не украдет ли он мой сюжет? С него станется! Я ему в своем сочинении про то, что он отъявленный негодяй, наглец, бесцеремонно обращающийся с женщиной, убийца, положивший ни за что ни про что семьдесят крестьянских душ, а он, видите ли, умиляется и плачет, как барышня, растроганная душещипательным романсом! Что это? Притворство? Лицемерие сплошное? Желание надуть меня? из чистой любви к искусству лжи вывернуться льстецом, а в глубине души посмеяться надо мной?
   У меня мелькнула странная мысль, что он, может быть, только прикинулся героем моего романа.
   - Что ты на меня вылил ушат холодной воды, изобразив упырем каким-то, - увлеченно говорил тем временем дядя Тимофей, - это только бодрит, придает новый стимул моим попыткам стать лучше, усовершенствоваться, добиться гармонии плоти и духа, записаться, так сказать, в ангельский чин. Ведь это естественная цель для любого разумно мыслящего и глубоко чувствующего человека. Это задача, и она воодушевляет, как ничто другое. Беда только, что часто мы, сами того не замечая, начинаем подходить к ней формально. Вот тогда-то и хорошо вдруг открыть для себя, как видят и понимают тебя другие. Это становится личным переживанием, что и есть самое важное в деле совершенствования. Видишь ли, милый, формализм и возникает тогда, когда думают всеохватно и говорят громко и навязчиво о необходимости совершенствования всего рода человеческого, а истинное, о, истинное рождается лишь в личном опыте исправления своих недостатков, в самостоятельной борьбе с грехами и страстями.
   - Дядя Тимофей, дорогой! - воскликнул я с горечью. - Я много и напряженно думаю, мои чувства порой удивительно тонки и даже изощренны, мне не чужды разные идеалы и мечты, а между тем известно ли тебе что-то более тупое и глупое, более жалкое, чем мое существование? Ведь это жизнь распоследнего болвана! То ли было бы, когда б я впрямь пел в опере, а не в нынешнем своем абсурдном мире, но, скажи честно, разве удалось мне изображение оперы, нашей, дядя Тимофей, балабутинской оперы?
   - Ты великолепно изобразил... то есть я опять о финальной сцене, о твоей потрясающей гибели от рук злодея! А дело в опере-то и происходило. Ну, в оперном, я узнал, в нашем, балабутинском...
   - Нет! нет! - замахал я руками, словно барахтаясь в повлекшем куда-то мою бренную плоть бурном и мутном потоке; говорил, как в бреду: - Меня это не вынесло из испытаний, не вывело из леса, из дебрей, не спасло от глупости, я ничтожнее статиста, уборщицы какой-нибудь, пылинки на кресле в зрительном зале...
   - Ну, мальчик мой, не надо преувеличивать и не надо огорчаться, твои дела не так уж плохи. Не совсем и прибедняйся, все-таки у тебя слава, все-таки ты прогремел на весь Балабутин... А если это, по-твоему, всего лишь суета сует, тлен и прах, то вспомни более существенное: ты изначально отмечен, ибо существа, которые, конечно же, не чета нам, закатали в тебя своего детеныша. Кроме того, у тебя впереди работа над превосходным романом... Мне бы такую ретроспективу, мне бы такие перспективы!
   - Ты завидуешь мне? Напрасно! Роман... Да еще вопрос, получится ли он. Ничего так не хочу, как стать литератором, но одного желания бывает мало. Ты! Что-то писал же ты в горячую пору юности, а потом, вспомни-ка, водку изготовлял, ухмылялся с этикетки. С чего бы это? Да понял ты, что истинное твое призвание - не шедевры создавать, не произведения искусства, а жрать и пить, жить в свое удовольствие и дурачить простаков вроде меня. А если и я сяду в ту же лужу? Если и у меня не выйдет ничего путного, не сложится шедевра? Можешь ты мне дать гарантию, что я тогда не сойду с ума, не сопьюсь, не пущу себе пулю в лоб? И прикроешь ты мою наготу, если я пропьюсь до нитки, или будешь смеяться, показывая на меня пальцем? Что ты сделаешь с мозгами моими, которые вылетят из простреленной головы? Втопчешь их в грязь как пакость и отвратительную жижицу или законсервируешь, чтобы сохранить для потомства? Моя кровь! Напишешь ты ею прекрасную эпитафию на моей могиле? А о том, что в меня, мол, закатали кого-то, я вообще сейчас не берусь судить, потому что до сих пор не знаю, правду ты сказал или задурил мне башку. Нет, дядя Тимофей, как хочешь, а не обойтись мне без хорошего предка, без овеянного славой прародителя... Не хочу оставаться не помнящим родства Иваном!
   Старик поеживался, как бы холодея и ослабевая от моих выкриков. Был задумчив, вслушиваясь. В наступившей паузе он тихо сказал:
   - Мне уже довелось немножко поработать в этом направлении. Занимался, так сказать, твоим вопросом. И даже не моя это работа, нет, мое участие в ней, признаться, случайно, и абсолютно ничем выдающимся я не отметился. И соврал бы, сказав, что в связи с тобой велась работа. Но грех на душу не возьму, в общем, врать не стану, о тебе и мысли не было. А между тем, знаешь, побочные результаты, промежуточные выводы и все такое. Вот и попали мне в руки кое-какие касающиеся тебя материалы. Так, некоторые данные. Я обрадовался. Опять же, темнить не стану. Каюсь, думал воспользоваться теми данными против тебя, в интересах Розамунды и Дрозда, подзаработать на этом, погреть руки. Но твой рассказ, эти твои слова, написанные на стене кровью, перевернули мне душу, потрясли, преобразили меня, сделали лучше, чище, благороднее. Так извержение Везувия не изменило внешний вид Помпеи, как изменило меня сегодняшнее посвящение в твои литературные планы. И первое, о чем я теперь забочусь, это поскорее открыть тебе глаза на истинное положение вещей. Народы, Ванюша, рождаются и со временем вырождаются, а порой и так бывает, что, промелькнув, быстренько исчезают без следа. Часто мы в истории только и слышим, что тот народ состоял из людишек губастых, другой - пучеглазых, а о третьем известно, что его люд был попросту груб и необразован. И все это сведения, надо признать, неточные, непроверенные, а других нет. Следует сказать больше, целые цивилизации, возникнув, потом исчезали так, что мы о них и не слыхали ничего. Дикая, жуткая пропасть во всем этом, бездна, куда не всякий рискнет заглянуть.
   - Скажи поскорее, и желательно покороче, какое все это имеет отношение ко мне, - перебил я с досадой.
   - Ох, Ванюша, поверь мне, тертому калачу: мы, я да ты, не марионетки, не тени на стене, не восковые фигурки, а народ... что ж народ, любой возьми да полей грязью в свое удовольствие, и ничего не изменится. Сказал же великий губошлеп Гегель о нас, бедных, что мы вне истории. А что с того, от нас не убудет, даже если и вне, то есть с его точки зрения. Мне от того ни холодно, ни жарко. А вот я - это другое дело. Это я, в каждом из нас сидящее, оно, знаешь, сама чуткость, сама ранимость. Его не замай! Мы им живы, и благодаря ему с каждым из нас рождается и умирает вселенная, и потому, Ванюша, будем говорить, говорить подробно и горячо о вещах, заслуживающих пристального внимания и детального изучения. И я изучал, я напористо, рьяно, с огоньком и воодушевлением изучал. Я дошел до невероятного аскетизма в этой работе. А параллельно работали многочисленные маги, вещуны, колдуны. Я шел от общего к частному, они - от частного к общему. Я спрашивал их: что, желаете какую-нибудь расу выхватить целиком да высмеять как позорящую род людской, или класс некий объявить подлежащим истреблению? Они смотрели на меня с удивлением, а под занавес и вовсе сочли идиотом. Ну да, я скинулся перед ними юродивым, впрочем, без всякой особой цели. Я брал за исходный пункт цивилизацию, пропавшую без следа и не оставившую после себя даже имени, и, быстренько отметая ее, приходил к конкретному человеку, к отдельной личности... ну, будь то Розамунда или ты собственной персоной. Ты ж, вот, оплакиваешь своих индейцев, а гроша ломаного за них не дашь, когда самого себя призываешь к ответу. По тому же принципу и я работал. Пропади он пропадом, весь этот наш хваленый мир, сказал я себе, приступая к делу. А те волшебники от Иванова какого или от Петрова шли черт знает в какие дебри, к целому, которого, наверное, и нет вовсе, никогда не было и никогда не будет. Я украдкой присматривался к их волхвованию и посмеивался в кулачок, - я-то себя искал. Что мне их боги, перуны разные или чаша Грааля какая-нибудь! А случилось так, что наши пути пересеклись. Горе! Беда! Я заметался человеком, у которого отняли самое дорогое в жизни. Не нашел я себя, не разглядел на перекрестке, где сошелся с этими великой тьмой просвещенными болванами. А встретились мы, милый Ванюша, в одном из давно погибших миров, и там мой взор - поверишь ли? - сразу упал на тебя, жившего тогда под именем Калинник.
   - Вот, вот... - выдохнул я, прошептал, страдая от неизвестности, все еще не раскрывающей мне свои магические объятия. - Распространись, расскажи...
   - Тут нечего особо распространяться. Колдунов и магов этот Калинник не заинтересовал, и они отправились дальше, а я, знаешь, застрял.
   - Ты написал об этом?
   - Я подумал: не задалось пока мое дельце, не выгорело, так вот же, однако, вот мутная водица, где очень даже с руки половить рыбку. И решил: остановлюсь, пожалуй, повременю со своим, распотешусь, а заодно очки наберу в расчете на будущие триумфы.
   - Мутная водица, говоришь? - вдруг крикнул я. - Целый мир, пусть даже исчезнувший, он, по-твоему, мутная водица?
   - А что такое? Ты чего раскудахтался? Ты о себе думай, о себе нынешнем и себе тогдашнем, а не...
   Я перебил:
   - Ты должен был книгу написать, рассказать всем о своем открытии.
   - Писать ничего не стал. Зачем? Мне предстояла устная работа, не что иное, как извлечение выгоды, а много ли ее извлечешь, если тратиться на всякую бездельную писанину? Я говорил тебе, я задумал попользоваться. Тебе повезло, что я тебя вона где высмотрел, но и мне, решил я, повезет, если я с умом разрыхлю всю эту подвернувшуюся мне под горячую руку целину. Причем в пользу Розамунды с Дроздом и в ущерб тебе. Так я тогда думал. Я был тогда законченным негодяем и прохвостом. Радовался этому. Но пришел ты и указал, что радоваться тут особенно нечему. Встряхнул меня. И вот все переменилось, и я того Калинника отдаю тебе, дарю, делай с ним что хочешь.
   - А точно, что я в нем воплощался? Можно ли питать на этот счет хоть какую-то уверенность? Как бы не вышло ляпсуса! Вдруг все это смеху подобно? - тревожился я.
   - Господи, какой смех, и как же не питать уверенность! - всплеснул руками дядя Тимофей. - Конечно, сухие протоколы и краткие отчеты - это в нашем случае не очень-то убедительно, но стоит внести в дело хоть крошечную нотку художественности, толику допустимого творческого вымысла, сочинить повестушку или даже, если уж на то пошло, целый роман, и все приобретет как нельзя более правдоподобный вид!
   - Ты предлагаешь мне этим заняться? А сам-то? Да неужели не написал? Я же знаю... Мне указание было, я видел в тонком сне... Но ты какой-то неубедительный, если сейчас на тебя взглянуть! Что-то фальшивое... А еще Кальдероном мне зубы заговаривал! Ты же литератор, а вот гляди, не убедил меня и сидишь тут как записной враль.
   - Какой я литератор! Куда мне до тебя! У меня и задатки-то все какие-то хилые и робкие, а способности... ну, одним словом сказать, никуда не годятся. Я отошел от литературы, дорогой, уступил место другим, более ловким или маститым, как, к примеру, Буераков. Слыхал о нем?
   - Слыхать слыхал, а лично не знаком, - ответил я задумчиво.
   - Я познакомлю. Он как раз и ухватился за эту историю, желая придать ей форму романа.
   Волосы зашевелились на моей голове.
   - Как же это вышло, а? Как вышло... с историей этой... Она моя? Я верно тебя понял? А ты ее продал Буеракову?
   - Зачем? Что за мысли! Она ему и без меня отлично известна. Да ты чего испугался, сынок? Ничего он с тобой не сделает!
   - Он маг?
   - Он не маг, но пасется возле них, крошки с их стола подбирает. Ему это для собрания сочинений нужно.
   - Он меня знает? Знает, что я - тот самый, Калинник?
   - Вряд ли ему следует это знать.
   - А сведи меня с ним!
   - Я же обещал. Раз обещал, значит сделаю. Обязательно сведу.
   Усугубилось бедственное состояние, и худо мое дело до бесповоротности. Космическая пустыня. И все потому, что зашла речь о литераторе; от меня не укрылась причина моего нового беспокойства. Я завидую какому-то Буеракову. Никому об этом не расскажу. Тайна. Слишком черно! Это похуже сознания, что наговорил о своем романе больше, чем он заслуживает, наговорил много лишнего, не выразил свою мечту просто. Да, в самом деле, заглядывал в слова, которые и всегда-то ускользали от моего разумения, а тут, невзирая на мое дикое упорство, рассеялись вовсе, растворились в некой бездне, как если бы и не бывало их никогда.
  
  
   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
   ЧТО ЭТО?
  
  
   В этой главе, с моей стороны чуждой натужности какого-либо вымысла, - трактую ее, как поворотную в своей судьбе, - я расскажу о встрече троих. Мы встретились, говоря вообще, случайно и весело: один - порассказать о себе и своем творчестве, другой - так или иначе запечатлеть услышанное, третий - просто послушать и, может быть, узнать, некоторым образом уловить что-то новенькое о себе и о своей странной участи. Все предвещало милое, задушевное общение. Всех подробностей не помню.
   Накануне я волновался и беспокоился, меня терзало сомнение, ясно напоминавшее, что я, проигравший очередное литературное сражение, все еще человек, распираемый тщеславием. К тому же новые заботы... Я горячился.
   Я немножко обманываю себя этим Буераковым. Дело не в нем и не в моей зависти. Я ведь и сам чуть было не стал писателем. Думал: войду в заветное пространство, а там Гомер, Шекспир, Лао Шэ - отличные все парни, свои, родные, приветливо улыбающиеся, готовые заключить меня в объятия. Помышляя о Мережковском и супруге его Зинаиде Николаевне, о Батюшкове, на долгие годы брошенном во тьму безумия, о Гаршине, ринувшемся в лестничный пролет, о застрелившемся Хемингуэе и спившемся Фитцджеральде, о Сервантесе, умершем в нищете, никак не предполагал я замешкаться с дядей Тимофеем и уткнуться в какого-то Буеракова. Ну, короче, дело было так. Я вставал, умывался, чистил зубы, становился в угол комнаты или у окна, откуда открывается прелестный вид на город и, если говорить вообще, на Божий мир, и горячо молил Бога послать мне вдохновение, помочь мне чуточку, зажечь в моей душе искорку, чтобы я не просидел бесплодно часы за письменным столом, не прокорпел дни над чистым листом бумаги и не ушел в вечность, так и не став писателем.
   Я занимался повседневными делами, влачился, отягощенный чепухой обычных человеческих забот, а меня жестоко грызла мечта написать невозможно длинный роман. Спрашиваю даже не о романе, но хотя бы только о пересказе его - кому показался бы он неимоверно продолжительным и на редкость утомительным? Ну, ясное дело, человеку-однодневке, духовному коротышке, несчастному, которому Бог не отпустил сил на долгое внимание и неистощимую любознательность. В действительности же любая представимая протяженность повествования, о, не заблуждайтесь - совсем не та, в которой я вынудил побарахтаться терпеливого дядю Тимофея, а впрямь заслуживающая внимания и более или менее по праву возбуждающая вопрос о пределах читательской выносливости, - даже она ничто в сравнении с тем, что я собирался создать. Скажу без ложной скромности, в мои творческие планы входило покрыть словами расстояние до луны. Пусть это аллегория, но я вкладываю в нее серьезный смысл, и добавлю, отнюдь не в шутку: названное небесное тело всегда волновало мое воображение и некоторым образом подтверждало мое право не чувствовать себя в литературе самозванцем. Лунной ночью я сознаю свою душу таинственной и всесильной, и мне, купающемуся в лучах ночного светила, отчетливо представляется, что я вечен и некий растянувшийся на века литературный труд никогда не перестанет радовать меня, всегда будет наполнять мое сердце сознанием отлично исполняемого долга.
   Сам я далеко не книжный червь, даже, бывает, шарахаюсь, копытом нервно бью, когда мне что-то настойчиво говорят о книге. Людям ведь только бы взнуздать ближнего; не выйдет с грубым каким ярмом, так тонкую интеллектуальную удавку набросят. Ловкачей на свете много, и скольких я уже повидал, которые с книгой как с жупелом каким-то надвигаются на разных простаков. Но, конечно, должное образованности я отдаю. А книга... Не так страшен черт, как его малюют, думаю я в иные веселые минуты. Пухлый том, с чего бы это его бояться и не любить? Ну, бывает муторно и тошно, и глаза бы не видели не то что книгу, а и собственное отражение в зеркале, однако... вообрази только, что на обложке увесистого тома красуется твое имя! Тогда он, само собой, прекрасен. Тогда он милее солнца, дороже денег и лучше сколь угодно высокого положения в обществе. Как не петь ему хвалу? Он выше дурацкой славы исполнителя пошлых песенок и роднее улиц, на которых вырос, а недотеп и резонеров, твердящих о пользе краткости или ссылающихся на занятость, не позволяющую им надолго нырнуть в чтение, можно крепко стукнуть этим томом по голове.
   Когда я терзал дядю Тимофея пересказом своего будущего романа, раскаяние и стыд, что никакого романа нет и не будет, жгли, но не опасно, без особого вреда для моей увлеченности. Тайное легко оставалось тайным, поскольку мне больно было бы признать свое бессилие, и я, чтобы соблюсти свой горький секрет, выдал себя за человека, который готовится к большому творческому подвигу. Я выдал себя за кого-то другого.
   Но и в роли другого я отверг краткость, не пожелал предстать урезанным, стесненным чем-либо, ущербным. Я распростерся во всю посильную мне длину, вытянулся, распластался на волнах фантазии, поплыл к туманно виднеющимся берегам, о которых, признаться, не хотел ничего знать, чтобы не испытывать себя сомнением в значительности и, может быть, даже разумности моей конечной цели. Удалась ли роль, не мне судить. И не тот случай, когда именно мне предстоит отвечать за дела рук своих.
   Итак, в пути к дяде Тимофею я размышлял о том, как чудесно должно подкрепить мою жажду родословной и знатного происхождения обещание написать роман, уже зная, что никогда не напишу его. Трагическое, но и сладкое было мгновение! Я шел, размахивая руками, бредящий, восторженный, отчаявшийся, и прекрасно помнил, как мной давеча еще овладевало вдохновение и я словно становился на дыбы, метался с выпученными глазами, хватаясь за одно, за другое, цепляясь за слова, метеорами проносившиеся в душе. В те минуты, топоча в своем загородном особняке, как слон, я свято верил, что картина бытия выстроилась предо мной, как армия перед полководцем, и я легко возьму в ней все, что мне нужно для моего шедевра.
   Но налетал черный шквал трагических соображений, обхватывал я голову руками, горюя, что чудовищная мгла обмана царит окрест, и дул ветер из преисподней, шепча в ухо, что и я ведь еще тот гусь. Сшибло меня, смахнуло как песчинку.
   Я сник, сдулся.
   Тщетны молитвы!
   Мысль - трагическая и сладкая, как само мгновение, породившее ее, - выдать себя за другого, обладала своей творческой энергией и магией; я отлично использовал все ее возможности. Но с самого начала она уподобила меня странным господам, мечтающим перелицевать человека, переиначить будущее, преобразить его на свой лад. Как будто оно им открыто, это наше будущее, и они знают, что с ним делать! И не важно, что я шел с просьбой... ну, прямо сказать, шел выпрашивать знатность, и что ж, оно, может, и глупо, но отчего бы и не пойти, если я уж все равно пожал некий успех, живу, словно кум королю, и, естественно, ничего так не желаю, как избежать забвения. Кому вред или утеснение от моей затеи? Что я решился на обман, на нелепое и жалкое очковтирательство, нагло вывел себя романистом, это был, конечно, всплеск довольно грубого реализма, но поздно мне оплакивать печальные результаты моего шутовства. Уже я, кстати, занят другим, а чаша раскаяния и стыда так и миновала меня. Вспоминая часы, проведенные у приятеля, вспоминая его слезы, понимаю, что был счастлив. Я побывал в шкуре блаженного, юродивого, святого. Зарезали? Не беда! Правда, нет-нет да кольнет сомнение в самостоятельности моего тогдашнего выбора. Кто знает, может, черт толкнул меня в бок: давай, давай! Я дал. Роман! Сознаю реальность факта: не погиб я в его выдающемся, украшенном рыданиями моего слушателя финале, а очутился на путях - и, сдается мне, заброшены они и кругом ни души, - ведущих не то чтобы никуда, а хуже, хуже, чем никуда.
   Но ничего... где наша не пропадала!.. Не будем забывать, что упомянутая реальность обусловлена не чем иным, как моей героической попыткой материализовать несуществующий шедевр.
   Свое суетное сомнение я излил в рассуждении, адресованном моему приятелю, у которого в глазах, однако, пока я говорил, пока колотился перед ним и буквально из кожи лез, все мелькала вроде как небезызвестная присказка. Мол, заставь дурака Богу молиться, так он... Ладно, мне за ним повторять не пристало и принимать исключительно на свой счет тоже нет особой нужды. Все усмехался себе старик под нос, но мешать не мешал, и я благополучно довел свою речь до конца. Я сказал ему:
   - Ну хорошо, Калинник - спору нет, интересно... но ведь немножко не о том. Моя мысль заключалась в другом. Калинник, да, прекрасно, и интересна сама постановка вопроса... то есть не вопроса, какой же теперь вопрос, тут уже полная определенность, что я в некотором смысле живал и прежде, даже черт знает где и когда. Иными словами, Калинник был, и это хорошо. Но был Калинник тем, кого я ищу? Он, может быть, был обыкновенным и заурядным, а мне для обустройства, для морального успокоения и нравственного примирения с действительностью, нужно все же что-то не совсем обыкновенное. Не обязательно равное римскому императору или мифическому герою, но чуточку все-таки и приближающееся...
   Дядя Тимофей не из тех, кто по нужде ответить рассуждением на рассуждение лезет за словом в карман; бывает и крут. На, сказал он, сунув мне под нос фигу. Я отмахнулся. Предложил ему настроиться на более серьезный лад.
   - Черта с два ты получишь этого Калинника, - отрезал старик, - если будешь приставать ко мне со своими вопросами и сомнениями.
   - Но ведь я даю тебе повод разговориться, поупражняться в словесности, - возразил я. - Для тебя это удача, а мне, глядишь, принесет пользу.
   - Хорошо, тогда слушай. Допустим, человек с гонором и нешуточными амбициями узнает, что произошел от анчутки...
   - От анчутки?
   - От анчутки Степы.
   - А был такой анчутка?
   - Да не важно! Я же только в порядке допущения...
   - Значит, - перебил я, - у человека из твоего примера не было отца и вместо отца был анчутка Степа?
   - Это был бы дурацкий пример и даже просто каламбур, если бы я так думал. Нет, в далеком, вернее сказать - доисторическом, прошлом существовал анчутка Степа, и от него ведет свой род человек из моего примера. И вот ему это открывается. Что же должен почувствовать человек? С одной стороны, ему, как господину, ставящему себя очень и очень высоко, неприятно, что он произошел от какого-то анчутки. С другой, сам факт подобного происхождения весьма любопытен. Объективная реальность утверждает, что анчуток нет и никогда не было, что они всего лишь плод вымысла и буйной народной фантазии. Следовательно, если представить себе, что кто-то задумал написать фантастический роман и вывести в нем этих анчуток, то ясно же, что описывать их нужно как существа пусть не Бог весть сколь большого ранга и пошиба, а все же сверхъестественные. И вот теперь скажи мне: так ли это мало и постыдно - произойти от сверхъестественного существа? Чем же оно, даже если занимает последнее место в ихней потусторонней иерархии, хуже римского императора? Не хуже и не лучше, но, согласись, уже по одному тому выше, что оно - сверхъестественное, стало быть, не чета и высшему среди нас. Я тебе так скажу: подумай над моими словами. Хорошенько подумай.
   Не поддавшись искушению задуматься тотчас же, я выпалил:
   - Анчутка, он какого, собственно, рода? Может, женского?
   - Зачем тебе знать? - удивился старик.
   - Чтобы составить полное представление о сказанном тобой. Чтобы получше разобраться в твоем примере.
   - Разберешься и так, - ответил он с непонятным раздражением.
   Я, выслушав старика, даже слишком призадумался. Взять хотя бы его так неприятно поразившее меня в конце беседы раздражение. Представьте себе, я оказался среди вещей хрупких и неясных, в области не то гениальных прозрений, не то жульнических вымыслов, стало быть, мое положение нельзя не признать уязвимым и я, как никогда, заслуживаю бережного ко мне отношения, аккуратного со мной обращения. А он раздражается и грубит мне, словно я, в бирюльки с ним играя, а не бегая чутко и встревожено в сфере таинственного... словно я танцы с ним танцевал и ненароком отдавил ему ногу! И при этом причина его раздражения совершенно очевидна и сама по себе смехотворна. Он, сволочь, просто не знает ничего о половых признаках приведенного им в пример существа, только и всего. А между тем происхождение по мужской линии далеко, согласитесь, не то же, что происхождение по линии женской. Но и без того его рассуждение не укладывалось в моей голове, ну в самом деле - при чем здесь анчутки, сверхъестественные существа? Какое отношение это имеет к реально существовавшему некогда Калиннику? Но меня сбивало с толку прозвучавшее в стариковом рассуждении замечание о потустороннем, и сбивало, можно сказать, в хорошем смысле. Я подозревал, что старик, говоря о потустороннем, имел в виду, может быть, не столько сверхъестественное, сколько находящееся по другую от нас сторону, - я понятно выражаюсь? Я о том потустороннем, которое, при всей своей загадочности и скрытом образе жизни, все же не довлеет над нами как нечто высшее, грозное, жестокое и коварное. И если так, то в замечании старика, в содержании, какое он в него, как мне представляется, вложил, заключается для меня немало заманчивого и обнадеживающего. Амбициозному господину из примера моего приятеля приглянулся сверхъестественный предок, а я человек с претензиями, как ни крути, умеренными, и меня вполне устроит потусторонний Калинник. Но ведь у старика все больше намеки... Зачем было много и доходчиво говорить об анчутках, а замечание о потустороннем подать в каком-то скользком, едва ли не сомнительном виде? Почему он не сказал прямо, что представлял собой этот Калинник? Я предпочитаю в его вскользь оброненном замечании о потустороннем улавливать удобный для себя смысл, а на это ли рассчитывал старик, приводя свое рассуждение? Туман не рассеивался. Я отправился на встречу с Буераковым в том болезненном состоянии, в какое впадал почти всегда после бесед с дядей Тимофеем.
  
   ***
  
   - Еще чаю? - Писатель Буераков, известный, по слову дяди Тимофея, неистощимостью своей художественной фантазии, протянул могучую руку к блестящим бокам самовара и любовно погладил их.
   Тут же и гость. Он подобострастно улыбается. Этот человек, вездесущий дядя Тимофей, упитанный и неповоротливый, но в иные мгновения вертлявый, как глист, этот всегда изворотливый на своем окололитературном поприще прохвост, скверной, отвратительной завистью завидовал каждому движению Буеракова, воображая в них чуть ли не волшебства незаурядного, в некотором роде выдающегося человека. Не будучи идеалистом, мой приятель в данном случае ненароком поддался странной тяге к идеализации. О, я многое понял в нем, разгадал в его душе, и случилось это в первые же минуты нашего визита. Я раскусил его. Этот храбрец и наглец, не раз вонзавший свои ядовитые зубки в мою бедную шкуру, испытывал суеверный ужас перед авторитетом Буеракова, и я думаю, не без его влияния у меня язык не поворачивается назвать этого господина литератором, как обычно мы величали, с известной долей презрения, собратьев по перу. Мы сидели за круглым столом в просторной и светлой комнате, где писатель имел обыкновение спать на огромном кожаном диване, когда по тем или иным причинам не спал с женой, и там же был еще один стол, письменный, существующий не менее просто, значительно и по-своему деятельно, чем сам Буераков. Он стоял заваленный листками исписанной бумаги, со стопками чистой бумаги по краям. Все в комнате легонько поскрипывало и повизгивало в искусственно созданной среди просторности тесноте, в сутолоке наседавших отовсюду вещей, разных вещиц, многие из которых ничего не могли поведать о своем предназначении. На этом бы и остановиться. Просто понять: вот жизнь литератора; вот как живут литераторы. Я тоже способен завидовать, не слабее своего спутника. Пусть он завидует белой завистью, я согласен подобрать черную, мне это подойдет, к лицу. Хотя можно и наоборот. Неужели этот самоуверенный тип только для того любезно принял нас, чтобы порассказать свой роман? В самом деле будет рассказывать? А роман-то, ясное дело, длины несуразной!
   Видите, я многое, почти все знал об этом Буеракове, а он обо мне не знал ничего. Я прошел для него тенью. Он даже не опознал мою балабутинскую знаменитость. В комнате, где мы, рыцари литературы, расселись за круглым столом, легко и радостно фантазировать откормленному, выхоленному господину Буеракову. Я тоже завидовал ему, сердечно подпевая дяде Тимофею, завидовал его бесспорным заслугам и престижу, его высокому и прочному положению в литературных кругах, но моя зависть была светла. Я видел перед собой самовар, а Буераков видел меня на месте самовара. Или вот дядя Тимофей поблескивает покатыми боками, попыхивает, выпускает, когда возникает надобность, горячую струйку пара. Оригинальность - во всем! - достигается не последовательностью и унылой логикой, а смешением противоположностей, внезапными выпадами, резкими поворотами и парадоксальным сведением концов, за которые взялся, казалось бы, случайно и без определенной цели. Буераков, помня об этом, стремился придать своей внешности солидные черты некой благородной красоты, но в то же время и некоторой комической пародийности. Вот он, глядишь, щеки надует и, пыхтя как паровоз, пройдется гоголем - чепуха, да и только? ох нет, он ведь при этом, скажем, столь забавный клок волос взобьет на макушке, что просто-напросто лопнешь со смеху, на него глядя. Мы добросовестно хохотали, приветствуя веселую артистичность хозяина.
   - Мы с вами как худой и толстый! - воскликнул писатель, обращаясь к моему приятелю и, похоже, наглухо игнорируя меня.
   - Как гений и посредственность! - в тон ему провозгласил дядя Тимофей.
   Уже казалось мне, что не чай мы пьем, а крепкое вино или даже водку, моя голова шла кругом. А Буераков, одетый по-домашнему в пижаму, холеный и сытый, как бы слегка нагловатый, то и дело в неком апофеозе жизнеликования сучил под столом ногами, и слышно было, как падают с них стоптанные домашние тапочки. А почему бы ему и не ликовать? Он отнюдь не воображал себя звездой первой величины на литературном небосклоне, но ведь и добился кое-чего. Эти двое предо мной все равно что мыши перед котом, определялся он за наш счет.
   Из-под оранжевого матерчатого абажура Бог знает какой допотопности на головы хозяина и гостей лился, с проникновенностью уюта, нежный, меланхолический свет. Правильно, господа, кто-то тут невзначай обронил, что Бог знает, да, господа, Бог знает, что мы с вами не семи пядей во лбу, а проще сказать - дураки и ломаного гроша не стоим. Количество выпитых чашек чая перевалило уже за первый десяток, часы только что пробили полночь, за стеной глухо храпела и ворочалась супруга писателя, а мы все не расходились, затянулась встреча, не могли мы оторваться друг от друга, и трудно сказать, что нас сблизило.
   - Над чем же вы теперь работаете? - спросил дядя Тимофей, прихлебывая чай из большой чашки. Эта чашка, когда старик заслонял ею лицо, смахивала на противогаз, с похвальной быстротой надетый им по сигналу тревоги.
   - Вот! - воскликнул писатель, торжествуя; непостижимо вытянув руку - она как шлагбаум вознеслась над столом - он хлопнул по плечу угодившего ему старичка. - Вот вопрос! Ждал, ждал! Долго же вы меня мурыжили, долгонько испытывали. Ждал весь вечер! И ни одна собака... Признаюсь, ждал с волнением. И сейчас я вам отвечу.
   Дядя Тимофей как будто стал что-то записывать. Он, щурясь с видом тревожной пытливости, всматривался в воздух, окружавший голову Буеракова, читал в нем сказанные, предположительно, слова и затем бессмысленно водил пальцем по страницам раскрытого на коленях блокнота, испытывая резкое головокружение от всего услышанного, от изобильности писательского гостеприимства, от непомерности выпитого чая. Этак он смешается с кучей какого-то дерьма, пронеслась в моем уме опасливая мыслишка, и меня за собой утянет.
   - Я, - Буераков набивал трубку вонючей махоркой, - в настоящее время обдумываю новый роман. Моя голова его обмозговывает.
   Ужас, ужас! Как легко запутаться в замыслах, в литературных планах... Это чужие замыслы, а заплутавшему, сбившемуся с пути человеку ничего не стоит принять их за свои. И возникает роман, и ему нет конца. Он длиннее жизни. Из него нет выхода.
   - Погодите-ка, - всполошился мой приятель, - вы же не курите. А моя трубка в ваших руках. Что вы делаете?
   - Выкрутасы фантазии, - усмехнулся романист, - извивы, неожиданные взбрыки. Так вот, о романе. Пока, если начистоту, говорить особенно не о чем, налицо только общая схема сюжета и вообще композиции и разве что еще прилагающиеся к ней некоторые детали. Тем не менее, поговорить о моем замысле стоит. Роман будет научно-фантастический, и я постараюсь в нем превзойти все, чего сумел достичь прежде. Я пьян будущим, тем самым, которое чревато моим творчеством. Мне много лет, и я многого добился, но я все это превзойду! Мое прошлое - лишь навоз для моего будущего!
   Вряд ли Буераков закипятился, но он уже кричал, и мы косились на него не без пугливости, а в иные мгновения и прятались за чашки. Он вручил мне плотно набитую трубку, ну, просто сунул в руки, и я стал ее держать, время от времени поднося к носу и обнюхивая.
   - Меня ожидают чудесные дни и месяцы интереснейшей работы, мне будет хорошо, я уже сладко болен своим будущим творением. Для вас не секрет, что в своих произведениях я никогда и никоим образом не отрываюсь от современности и не выпадаю из действительности, а вместе с тем мои романы представляют собой, если угодно, своего рода дополнение к нашему историческому прошлому. Свой новый роман я сделаю социально-психологическим и философско-притчевым, с вкраплениями прямых экскурсов в историю, в далекое прошлое наших предков. Критики пишут: ругая стиль и метод Буеракова, мы правильно утверждаем, что он путается иногда в хронологии исторических событий и потому битва при Фермопилах у него порой выходит как бы войной скифов с гуннами. А я говорю: неправильно, не так! А если и было что, подобное не повторится! Я учту критику. Я сделаю хорошо. Я не шутя взялся за изучение истории, проштудировал труды профессора Соловьева. Если понадобится, я прочту и Ключевского. Хотя бы даже и Иловайского. Но пусть и критики поищут бревно в собственном глазу. Они меня за соринку разносят в пух и прах, а сами... я, знаете ли, поговорил тут с одним из их шайки... смешной человек! Он уверен, что Фермопилы - это то, что позже стали называть Троей. Он говорил про Ахиллеса, что у него, мол, особый гнев и скроенная на особый лад пята. Ну и что? Как это доказывает, что Троя и Фермопилы - одно и то же?
   Были у меня, как и у других, как у Толстого и прочих, ранние, юношеские повестушки, давно это было, а до сих пор свежо помню, как случалось мне, и частенько случалось, попадать пальцем в небо, когда я над ними с детским чистосердечным энтузиазмом трудился. Были то эксперименты по части социально-психологической и философско-притчевой стороны дела художественного творчества, а выглядели они наивно и неубедительно. Но горький этот опыт я повторять не стану. Я был неопытен и простодушен, но куда, спрашивается, моя неопытность и мое простодушие подевались? Нет их!
   Ребята, если вы уже заинтригованы, я перескажу вам сюжет моего будущего романа в том его виде, как он мне ныне представляется. Условное название - "Необыкновенные приключения", а имя главного героя - Калинник, древнее, замечательное имя, об нынешнюю пору практически вышедшее из употребления. Имя это пока тоже лишь условное; по причинам, о которых распространяться не буду, именно оно сейчас у меня в разработке, но в будущем, не исключено, я его заменю другим.
   Ужо я тебе покажу, как меня в ребята записывать!
  
   ***
  
   Калинник (обо мне; осознав это, я попятился, по крайней мере, внутренне содрогнулся), живший давным-давно в мире, образованном падением колоссального метеорита, был профессиональным певцом, исполнителем дешевых песенок, и ему платили грязные деньги, добытые потом и кровью миллионов тружеников. А посмотрите на несчастных, на толпы этих рудокопов, нефтяников, хлеборобов, поломоек, белошвеек, долбежников...
   - Стригольников, - подсказал дядя Тимофей.
   - Да, и они тоже, о да, и я говорю: так посмотрите же на людскую массу, на несметное количество волочильщиков, прядильщиц, агрономов, вертухаев, лифтеров, бегунов, шоферов грузовиков и машинистов локомотивов! Их, после пережитого в каменоломнях разных и на вечно требующих ухода нивах, в заводских цехах и мерзких общественных уборных, еще и одурачили окончательно, обобрали, ибо все эти фальшивые и пошлые зрелища, а пуще всего эстрадная позолоченная мишура, придуманы исключительно - для чего? правильно! исключительно для обмана и грабежа! Толстой писал: не будьте падки на очарование поповских обрядов, все это чистая обираловка. А вы что скажете, други? Вот мой приговор: Калинника и ему подобных можно только презирать. Не можно, а нужно, и готов под этим подписаться потом и кровью. Он совершил головокружительную карьеру, поднявшись из похожего на вертеп ресторана на большую эстраду, и его превозносят полчища разных болванов. Ненавижу эту публику, этот мирок! - закричал Буераков.
   - Происхождение Калинника темно, - сказал он нам доверительно, - но я думаю, не будет промашкой записать на его счет дедушку попа и дедушку декадента, тонким голосом кастрата читавшего в кафе свои стишки, а в разных салонах корчившегося умирающим лебедем. Обоим в свое время надавали по шапке, и они стушевались, а Калинник, при первой же возможности, как только бунтовские страсти улеглись, взялся за старое.
   - Взялся за старое, - тускло повторил дядя Тимофей и перевел нарочито равнодушный взгляд на потолок, показывая, что предпочитает оставаться сторонним наблюдателем, человеком, которого не введут в заблуждение уловки попов и причуды декадентов, но и не прельщает роль какого-нибудь сокрушающего миражи волочильщика.
   Потом наступила минута тишины. Я разделял с романистом его ненависть к изготовителям обманов и в знак того, что мы в какой-то мере нашли с ним общий язык, усиленно принюхивался к трубке, побывавшей в его руках.
   - Каков, примерно сказать, Калинник на эстраде, что у него за стиль исполнения? -задумчиво спрашивал в паузе, для него не существовавшей, дядя Тимофей и тихонько напевал, подготавливая почву для более или менее удобного восприятия писательских выдумок.
   Буераков затрубил и завизжал. Я едва удержался от того, чтобы подхватить. В наше пылкое воображение, мое и твердого, устоявшегося литератора Буеракова, певец Калинник являлся исключительно умоисступленным, истерическим человеком.
   - Я даю резко отрицательную оценку деятельности Калинника на эстраде, - не унимался Буераков. - Он насквозь фальшив. Это не пение, не жизнь, не музыка. Экая свинья! Тварь! Нетопырь! Кровосос! И подобных ему целый класс. Этот класс надо ловить, как мух, и бурно, не задумываясь, истреблять!
   Дядя Тимофей сказал:
   - Ясно, от этого господина чего угодно можно ожидать. И девушек, разумеется, берет. Но, скажите, при этом не позволяет себе лишнего, не пукает, например? А то Иван Петрович не потерпит.
   Буераков не слушал старика, гнул свое, дудел в свою дудку:
   - Впрочем, - рассуждал он вальяжно, - мое дело живописать, а не судить, не давать нравственную оценку, не выносить приговор.
   - Но насчет непристойностей, если они имели место, можно бы и высказаться.
   - Ведь все это было ужас как давно. В жизни, давно погибшей, в мире, исчезнувшем без следа.
   Буераковская глухота к сторонним репликам взяла верх, победила нас, усыпила бдительность даже столь чуткого и остро на все происходящее вокруг реагирующего человека, как дядя Тимофей. Баснословие хозяина нечто выделывало детское из наших убеждений, из нашего еще недавно более или менее цельного и стройного мировоззрения. И под впечатлением постижения художественных глубин его творчества, мы, похоже, услышали голос певца, донесшийся не иначе как из самых потаенных недр древности, из какого-то далекого и дивного полумрака, оттуда, где не может быть ни людей, ни деревьев, ни домов. Романист, вытянув шею и с таинственной углубленностью, как в шахте, раскрыв рот, вдруг дико закричал в полуночную тишь, поясняя, что так поет Калинник. Мы глуповато усмехались.
   - Теперь вы знаете, каков Калинник, по крайней мере, на первом этапе его жизненного пути, - сказал Буераков. - В антрактах, которые в одних случаях - интермеццо, а в других - интермедия, он курит прямо на сцене и окурки швыряет в зал, где тотчас начинается жестокая схватка за обладание ими. Вмешивается пожарник.
   - Пожарник глух, - заметил я вполголоса.
   - Кто это? - как бы очнулся рассказчик и устремил на меня поднимающийся из рассеяния к колючей заостренности взгляд.
   Дядя Тимофей с готовностью пояснил:
   - Это Иван Петрович, человек так себе, приятный, к тому же глубоко талантливый и всесторонне одаренный. Но в бранных словечках на удивление слаб. Прямо дикарь. Знаете, табу и все такое. А уж как смирехонек в вопросах пола и плотской любви - просто слов не хватает, чтобы выразиться!
   Буераков удовлетворенно кивнул.
   - Психология людей преклонного возраста такова, - сказал он, - что им не может нравиться Калинник, а пожарник стар до невозможности, до невменяемости. Он выпускает струю, борясь с огнем, существующим, впрочем, скорее в его воображении, чем в действительности.
   Но вот нашему герою исполняется сорок, и он, обнаружив, что это возраст вполне достаточный для того, чтобы самостоятельно решать, кем быть и как быть, приходит к выводу, что петь так, как он пел до сих пор, в сорок лет несолидно. Однако петь ему все же хочется, и это творческое стремление находит у него выход в нежном и мягком исполнении лирических песен о любви, разлуках и новых встречах.
   Мы приготовились слушать. Буераков же только пискнул что-то невразумительное, после чего начался ввод не куда-нибудь, а в мир фантастики, исход не откуда-нибудь, а из мира повседневности. Я увидел ясно: эта повседневность заключается в том, что буераковская способность к фантазированию немногого стоит, а притихший, недоуменный перед ним дядя Тимофей плосок и пошл, как гладильная доска.
   - Теперь голос Калинника журчит ручейком, и выходит этот артист на сцену коротко остриженным и с большими банками томатного сока в руках, - разъяснял фантаст. - Но не в этом, разумеется, дело. Что до сока, то он просто подрядился его рекламировать, так что и девушки, снующие вокруг него в лирическом танце, тоже держат в руках подобные сосуды и постепенно их опорожняют.
   Дядя Тимофей пробормотал сонным голосом:
   - Скажите, почему ваш роман называется научно-фантастическим?
   - Он называется "Необыкновенные приключения", и это пока не более чем условное название, - возразил Буераков.
   Мой приятель понимающе кивнул, а я надоевшую мне трубку незаметно сунул ему в карман.
  
   ***
  
   Когда романист на несколько минут покинул нас, чтобы где-то в глубине своего обширного дома справить малую нужду, я толкнул дядю Тимофея в бок и сказал ему раздосадовано:
   - Слушай, ты мешал рассказывать мне, а теперь и этому человеку мешаешь. Этак мы никогда не кончим.
   - Но у меня ценные замечания, и я не вправе оставлять их при себе. Считай это моим вкладом в литературу. Вы рассказываете, а я редактирую. Когда вы путаетесь, я вашу путаницу перевожу на нормальный человеческий язык. Это ваши рассказы, но выходят они в моей редакции. И что бы вы делали без меня? На каждом шагу у вас ошибки. Смотри, сейчас тебе место, где мы находимся, представляется огромным домом, особняком, даже неким имением. А какой-то час назад ты принимал его за обыкновенную квартиру.
   - Как ты догадался?! - воскликнул я потрясенно.
  
   ***
  
   Выражение тревоги возникает на широком, массивном лице романиста, багровой лепешкой вырастающем над седой бородой. То ли судьба Калинника начинает не на шутку занимать и некоторым образом даже беспокоить его, то ли он, урвав этого Калинника у просеивавших незапамятную старину магов, не знает, что с ним делать и как вернее распотешить его приключениями пресыщенного, всегда охочего до скучливого зевка читателя.
   Определенного мнения на этот счет нет, но что по мотивам явно социальным и психологическим, это как пить дать, Калинник бросает сцену и записывается рядовым членом в команду космического корабля, отправляющегося на планету, где, по догадкам ученых, должна существовать внеземная цивилизация.
   - Рекомендую поместить ее в созвездии Альфа и Центавра, там все планеты этого сорта, кстати сказать, и вертятся, - быстро, как бы внедряя в сырой еще разум фантаста некую особую мысль, произнес дядя Тимофей.
   - Где она расположена и как называется, я в настоящее время затрудняюсь ответить, - холодно возразил хозяин. - Не сомневайтесь, восполнить пробелы в своих небогатых астрономических познаниях я не замедлю. Придется, ох как придется учиться и поучиться, но в лужу я не сяду. Хотя тут более чем уместно оговорить, что даже полное отсутствие у меня таковых, то есть астрономических, знаний было бы вполне простительно, поскольку я фактически с пеленок готовился стать именно писателем и никак не астрономом.
   - Неужели вы думаете, что в данном случае есть нужда в каких-либо определенных познаниях?
   Буераков, по своему обыкновению, пропустил мимо ушей вопрос, показавшийся ему неуместным. Он сказал веско:
   - Не астрономические, а космические знания у меня. Космическое понимание. Сухово-Кобылин, драматург... слыхали о таком?.. он на этот счет сильно проповедовал.
   - Он, помнится, бабенку какую-то порешил, - оживился дядя Тимофей.
   - И если искомую планету помещать где-то, то самое верное - в другой, как говорится, галактике, подальше от солнечной системы. Но и не слишком далеко от Земли-матушки, ибо, по смыслу моего романа, его героям необходимо летать туда и обратно с быстротой, на которой никак не сказываются все эти модные штучки теории относительности. Иными словами, я не хочу пользоваться обычным приемом современных фантастов. У меня не летают с тем, чтобы на Земле успела тысяча лет миновать. Мне это без надобности.
   - А искривление пространства?
   - Будьте попроще, - возразил Буераков. - Я предлагаю вам довериться моим воззрениям. У фантастов искривление и относительность, у меня, если угодно, легкость бытия, когда дело касается всякого рода перемещений, преобразований и радикальной перемены участи. Давайте будем просты, кротки, смиренны перед безднами космических пространств. В сущности, планета, куда подались мои герои, находится в двух-трех днях полета от Земли. Она тут, за углом. И вообще, шутки в сторону. Альфа и Центавра, говорите... Но это в случае воздухоплавания и межпланетных странствий. А если речь идет не о космическом корабле, а о машине времени?
   - В таком случае, - оборотистым господином усмехался дядя Тимофей, - можно воспользоваться историографией древних, писавших о грифонах, о людях с песьими головами...
   - Я интересовался, листал их книжки, но впоследствии выяснилось, - сурово перебил Буераков, - что эти мнимо исторические писания полны домыслов и брехни. А я, начиная с домыслов - я называю их догадками и гипотезами, - пролагаю путь к правде. Так поступают эзотерически настроенные писатели и прирожденные тайновидцы.
   Дядя Тимофей оробел.
   - Молчу, - сказал он.
   - И отправляются мои герои не куда-нибудь, а в прошлое, - возвестил фантаст.
   Провались ты к чертям вместе со своим прошлым, подавай мне Калинника в чистом виде, как такового.
  
   ***
  
   Вот они летят, развлекаясь кто как умеет. И прошлое, куда они направляются, выступает некой древностью по отношению к ним, а с нашей точки зрения оно и вовсе как бы ничто. Они бесшумно и бесхлопотно перемещаются в пространстве, скользят во времени, не замечая между тем и другим особого различия. Между ними и прочим - тоже. Да их незачем и искать, этих самых различий. Древние историографы полагали, что на лодчонке, на утлом челноке прокатись слегка эдаким лучезарным и хитроумным греком, и - вот уже все вокруг оригинально, неповторимо и ужасно. Вот тебе моря, населенные буйными, кровожадными человекообразными существами. Вот тебе берега, кишащие невежественными, глупыми варварами. Вот остров, где капризная ведьма славных, но чем-то не угодивших ей, мореходов превращает в хрюшек, или мрачная пещера с одноглазым циклопом, поджаривающим на вертеле твоих недостаточно расторопных спутников; или вот еще тупоголовый господин ростом с версту, а там, гляди-ка, ни на что не годная дама, живущая в наперстке. Но все это нелепые выдумки, басни. Мудрая природа давно поняла, что ничего правильнее, удобнее и совершеннее обычного, так сказать среднестатистического, человека нет и быть не может, и всегда только тем и занималась, чтобы повсеместно насадить его и утвердить как венец творения. Так что никаких различий искать не приходится - всюду жизнь и всюду люди, как две капли воды похожие друг на друга. Другое дело, что люди сами не прочь разнообразить свою жизнь, и порой их фантазии заходят так далеко, что просто диву даешься. Читают книжки... Прошу принять к сведению, что я одобряю чтение, но далеко не со всем согласен. Глядя на иного читателя, невольно задаюсь вопросом: если он не идиот, почему же выбрал не мной отданный в печать томик? Пишут книжки... Прошу прощения, но и тут не все слава Богу. Если книжка хороша, как же не казниться, что не ты ее написал? Видите, сколько беспокойств, и все они осаждают, подстегивают, подзуживают, отнимают сон, портят аппетит, ухудшают цвет лица... Но общего чего-то, единодушного какого-то подъема в светлый и бодрый мир бесконечной фантазии не наблюдается. Вечно путаются под ногами отстающие и несведущие, становятся поперек дороги вредители, пачкуны, пересмешники, дельцы всякие, так называемые смышленые малые, которые на нашей мечте греют руки. В средние века фантазировали хорошо, пылко, с искоркой истинного творчества и пламенем бессмертной поэзии, и для человекоподобной тли, для клопов и древоточцев разных, невесть как вскарабкавшихся на страницы человеческой истории, огонь тоже не был заказан, но, извините, с внешней стороны тела. Любопытное сочетание внутреннего и внешнего, не правда ли? А в общественном смысле - гармонизация. Интереснейший процесс! Затем его подсушили рассудочностью, пресловутым здравым смыслом, духом неверия и презренной манией стяжательства, чуть позже извратили, а в наше время опрокинули в бессмысленный и наглый обман. Что же касается незапамятной старины, куда отправились наши любознательные путешественники, то о ней не скажешь, что она легко поддается делению на разные исторические эпохи и изобилует надежно выявленными и для всех обязательными формациями. Это первое. Второе: лакмусовая бумажка, а роль ее мы отвели человеческой фантазии как таковой, не проходит, хоть тресни. Опираясь на эти два пункта, я, во-первых, плюнул в глаза преподавателю исторического материализма, отыскав его в доме престарелых, а во-вторых, разорвал в клочья знаменитое сочинение о Воланде, обнаружив в нем не россыпи фантастических и мистических познаний, как думают некоторые, а одно лишь стремление смешать с грязью нашего брата писателя. Вроде бы вышел на ясную дорогу... Как бы не так! Опять же снуют вокруг темные личности, подозрительные типы - в основной своей массе словно сошедшие со страниц юмористических рассказов, но иные и сами как будто с литературными задатками, пробующие себя в сочинительстве. Насилу вырвался... А ведь чуть было не клюнул! Предупреждаю: если кто-то предлагает вам купить билет в ту незапамятную старину, знайте, это жульничество или провокация, ибо там не выпускают билетов, никого не ждут и гостей встречают неласково. Там в мутной дали первобытности не разглядеть пещерных горемык, одержимо и с завидным усердием трудившихся над превращением обезьяньей лапы в прекрасную руку человека, а всевозможные комбинации банальной современности и отчаянного футуризма, дающие в сумме последние времена, не поставляют желающих увернуться от опасности обратного превращения в обезьяну. Там периоды и состояния, проблески человеческого сознания и животные инстинкты, поэзия и проза - все слито в один кипящий, булькающий котел беспрерывного абсурда и беспредельного бреда. И ни Энгельса тебе, ни Штайнера. Беда, да и только! Говорю вам, в какой-то момент стало меня корежить, гнуть и перекручивать, как писателя Белого. Но он писал для писателей, а я пишу для читателей, и мне надо быть увлекательным, так что Белым сыт не будешь, в моем случае он не указчик и не помощник. А скрывать не буду, нуждался... Кричал, звал: на помощь, товарищи! выручайте недоумевающего собрата по перу! И ни одна собака... Вот так всегда у нас. Кругом одни сволочи! Но не будем об этом... Прилетев в пункт назначения, смельчаки видят, что их новенькая и на редкость умная машина села на огромную металлическую штуковину с ржавыми болтами. Калинник вооружается гаечным ключом, чтобы их отвинчивать. А поди-ка разберись, каким специальным научным термином назвать эту штуковину, да и существует ли этот термин вообще - это тоже вопрос; при всем при том штуковина имеет безусловное отношение к науке и технике, это уж, извините, ясно как божий день. У них там, в прошлом, не просто разумные существа живут, но и цивилизация развитая, серьезная. В общем, штуковина смахивает на перевернутый вверх дном пароход, зависший в похожем на кисель воздушном пространстве. Но о пространстве я сказал разве что для красного словца, поскольку куда ни кинь взгляд, всюду лишь эта железяка с огромными болтами, и пробиться сквозь подобный заслон трудно, тем более что железяка-то, в конечном счете, вовсе не пароход, а нечто непонятное и в высшей степени сложное. Все так символично... Мы говорим о киселеобразном воздухе чуждого нам мира, а подразумеваем атмосферу неподдельного изумления, великолепно переданную в знаменитой картине "Не ждали". Мы говорим о дальних и неведомых мирах, а подразумеваем соседний двор, где, выносясь по утрам на жизненный простор, славно крутит упругими бедрами волнующая наше воображение девушка. Мы говорим чепуху, а подразумеваем вещи непреходящей этической и эстетической ценности, подтвердил дядя Тимофей. Они говорят о невозможном, а подразумевают мир, в котором я некогда обитал, - так подумал я, ставя точку в затянувшемся анализе нашего нового положения на литературном небосклоне. Между членами экипажа происходит обмен мнениями на языке образованных людей и отлично подготовленных специалистов, имеет место диспут, и Калинник принимает в нем непосредственное и весьма активное участие. Ведь он немало всего повидал на свете, и ему есть что порассказать.
   - Чего не делал Толстой, так это никогда не доказывал с учебником в руках, что жизнь не кончена в тридцать один год. Он в своих выводах опирался на дуб. Но никакой дуб не поможет, когда перед тобой непонятная железная штуковина, похожая на перевернутый пароход. И надо ой как попотеть, доказывая, что при виде этой штуковины не закрадется в голову мысль о тщете бытия. А можно и в ящик сыграть, окочуриться со страху. Так хотите, я вам с учебником электромеханики или электротехники в руках докажу, что пробиться возможно сквозь любые преграды? - с жаром воскликнул Буераков. - Хотите, я докажу вам, как дважды два, что для нас, коль скоро мы вооружаемся знаниями, нет ничего невозможного?
   - Вы говорите о гаечном ключе, а подразумеваете высокие технологии, - заметил дядя Тимофей.
   Путешественники проделывают дыру в днище предполагаемого парохода и оказываются в огромном мрачном зале без окон и дверей. Калинник еще размахивает, как ни в чем не бывало, гаечным ключом, а ребята, те, что вошли первыми в загадочный зал, уже видят картину столь жуткую, что если бы я поделился с вами хотя бы половиной своих впечатлений от нее, у вас волосы на голове встали бы дыбом.
   - А где вы видели эту картину? - удивился мой приятель.
   - Она преследует меня днем и ночью, во сне и наяву. Вы скажете, что это только вымысел. Но, поверьте мне, на свете существуют вещи, которые пострашнее любого вымысла. Не усмехайтесь презрительно над странной судьбой Калинника, глупого и ничтожного песенника, ставшего, как если бы по безрассудству, первопроходцем в мире беспредельного зла. Не завидуйте мистикам, наслаждающимся лицезрением высоких сфер, ангелов и самого Бога. Это все крайности. Но это крайности лишь до тех пор, пока вы жаждете непременно выразить к ним свое отношение. А как только вы станете воспринимать их такими, какие они есть, вообще без проблем усваивать их, не задумываясь, что там за нравственные оттенки и ребусы морального свойства будто бы подмечает ваш якобы наметанный глаз, они окажутся просто некими вещами в бесконечном ряду вещей, явлениями в нескончаемой веренице явлений. Героям моего романа позволено ужасаться и ахать в изумлении, ибо они - увидели, а вам, читателю, следует всего лишь принимать к сведению прочитанное.
   - Но почему? почему? - продолжал дивиться гость. - Разве смысл вашего творчества не в том, чтобы читатель ужасался или радовался вместе с вашими героями?
   - Только не в данном случае, - категорически и словно бы даже грозно запретил романист. - Ужаснувшись вместе с моими героями, увидевшими нечто, вы... вы уже никогда не оправитесь, вы поседеете, потеряете аппетит... ну, может быть, зачахнете.
   - Аппетит я вряд ли потеряю... А вы что-то много об этом говорите. Приходилось терять?
   Буераков, судорожно сглотнув слюну, кивнул.
   - Да и лапу сосать приходилось. Перебиваться с чая на воду - обычное для писателя дело. Хлеб да каша - еда наша, - справившись с замешательством нравственного порядка, бодро он покатился по наезженной колее привычных жалоб и причитаний.
   Дядя Тимофей не принял этот тон. Я тоже, и не в подражание приятелю, а из твердой уверенности, что балабутинским фантастам жаловаться на судьбу нечего. Буераков интересовал меня лишь как рассказчик, и я очень даже был расположен ужасаться и радоваться вместе с его героями, более того, надеялся, что ему удастся свести концы с концами и мы, стало быть, насладимся законченностью и относительным совершенством его произведения. Даже при том, что сам я ждал от него касающихся лично меня известий, я счел бы его поведение смешным и не вполне приличным, вздумай он посвящать меня в обстоятельства своей личной жизни. Я воспринимал его не просто с безразличием, обычным между чужими друг другу людьми, но так, словно настоящее его существование протекало где-то в океанской толще и было заведомо недоступно моему пониманию.
   - Что же ваши герои увидели? - спросил старик.
   - Они увидели длинные широкие столы, на которых вповалку лежали тела, по виду тряпичные и мертвые.
   - Индейцы? - прошептал я, ошеломленный.
   Никто не ответил мне. Понимаю, мое изменившееся от ужаса лицо и шевелящиеся, беспомощно пытающиеся что-то выговорить губы отталкивали, внушали отвращение. И было очевидно, что не достоинства будущего романа, привидевшись мне, произвели на меня столь большое и странное впечатление. Собственно говоря, Буераков и не подумал вникнуть в глубинные причины, побудившие меня нарушить благоговейное молчание. Мой испуганный шепот выдал ему жалкую тайну моего тихого помешательства, и он знал уже, что у меня несчастная привычка путаться иной раз под ногами у истинных мастеров слова и даже подавать голос, но не в моей власти чем-либо повредить им. Отвернувшись в сторону, он спокойно ждал от меня маленького подвига борьбы с ничтожными, недостойными его внимания слабостями и возвращения в ряды безмолвных почитателей его гения. Дядя Тимофей, тоже не удостоив меня взглядом, вытянул вверх указательный палец и резким тычком, как бы запечатывая, наложил его на мои грешные уста.
   Однако на борьбу ушло у меня слишком много времени. Утомленный затянувшейся паузой романист осведомился у моего приятеля:
   - Просто для справки... Медицина бессильна?
   - Насчет медицины не знаю, а вот литература здорово помогает. Тут ведь не без художественности...
   По широкому и гладкому, розовенькому лицу хозяина пробежала легкая волна удивления.
   - Что-то в связи с кожаными чулками, что-то из сочинений Филимона Купера?
   - Нет, зачем, берите южнее. Озеро Титикака, Вицлипуцли, Кецалькоатль...
   - Вот оно что, - протянул Буераков и значительно посмотрел на старика, как будто что-то особенное понял в его словах.
   Едва ли он вообще что-либо понял, но старика это нимало не смущало. Ободренный, он радостно потирал руки и, чувствуя, может быть, что напал на золотую жилу, возбужденно перечислял:
   - Монтесума, пернатый змей...
   - Да что вы говорите, нет, ей-богу, это в высшей степени любопытно!..
   - И, наконец, Оме Акатль.
   - Скажите пожалуйста! Хитро! И не выговорить... Надо же...интересно как!
   - Звучит, да?
   - Прелесть что такое!
   - Умели, черти, выразиться... У Монтесумовой дочки что-то вышло, кажется, с Кортесом...
   - А что за Кортес? - перебил Буераков.
   - Завоеватель.
   - Вроде Македонского? Понял! Но вы мне про то повторите...
   - Оме Акатль? Да сколько угодно... нам это никак не в тягость!
   Буераков слушал как усладительную музыку.
   Скрестил руки на груди. Сосредоточился, внимательно посмотрел на старика.
   Затем иное... Резкий произошел перелом.
   Судорожно щурясь и словно в зарослях неких, в гуще страшными лохмами провисших бровей и ресниц сверкая, как лучом фонарика, пронзительным взором, фантаст внезапно крикнул:
   - Воспользуемся? На двоих, а?
   - Мне-то зачем! - наивно выставил ладошки старик. - Вы уж сами... А мое дело маленькое...
   - Чего упираешься, старый хрыч?
   - Да разве я... Ни сном ни духом...
   - Или я тебя не знаю? Знаю как облупленного.
   - Меня все знают, - хохотнул старый прохвост.
   - Сколько слупишь?
   - Из чистой любви к искусству, к словесности изящной...
   - Об этом после.
   - Может, озеро попробуете? Перспективно... Героиня, правда, нужна.
   - Для чего? Для высоконравственных отношений или для плотской связи?
   - Можно и так и этак, обоюдоостро... Как говорится, бабенка, заготовившая снасти на все случаи жизни, не пропадет в бурном житейском море...
   - Героиню найдем.
   - Отлично! - воодушевился дядя Тимофей. - Ну, стало быть, так... Приземляется на берегу того озера парочка. Тити и Кака. Вроде люди как люди, ан нет, они и муж с женой, и брат с сестрой... и вообще, черт знает как запутаны их родственные связи, да и не понять, сколько в них людского и сколько божественного... И если не поддается уяснению божественное начало, то как же понять людское? - недоуменно вопросил старик и, понижая голос, закончил смутным бормотанием, не сбавляя, впрочем, изумления: - Не понять толком, зачем и приземлились-то... Строить империю? Гарсиласо де ла Вега будто бы писал...
   - Но что все это мне даст? - нетерпеливо перебил Буераков.
   - Ну, скажем, изюминку... Экзотику, известный колорит... А так, что ж, даст Оме Акатль. То есть в итоге.
   - Понимаю... Это ведь торжество, не так ли?
   - Чисто праздник любви и единения. С одной стороны - Тити и Кака, посланцы богов. С другой - Калинник и героиня, простые смертные.
   - В финале они обнимаются и целуются?
   - А почему не смелее, почему не головокружительное что-нибудь? Например: Калинник и героиня преображаются в Тити и Каку.
   - Как же этого достичь?
   - Придумаем...
   Разговаривая, они ни разу не посмотрели в мою сторону. Отделили свои литературные заботы от моих глубоких и мучительных переживаний.
  
   ***
  
   - Эти тела, тела тех, что лежали на столах, были похожи на куклы, набитые песком. Потом и Калинник (Калинник не нужен, утомляет, действует на нервы), сначала ничего не заметивший, присмотрелся. Дикий крик ужаса, стон, визг вырвался из его глотки. У тел этих, увидел он, глаза, носы и рты лишь едва намечены, сами они напрочь обнажены, но признаки пола... где признаки?.. не видать! Нету!
   - А у вас? - как бы затуманено пробормотал старик.
   Погруженный в свои видения, хозяин не расслышал этой безделицы наспех сплетенного вопроса.
   Бегут, бесшумно бегут, огромной толпой заполнив вдруг зал, по полу, по столам существа человеческого облика, но то, чем они заняты, совсем не похоже на то, чем занимаемся мы в своем привычном, вдоль и поперек исхоженном мире. Они гнусно скачут, вроде как танцуют, склоняются над лежащими, тормошат их, и во всем этом не заметно ни пользы, ни целесообразности. Странность заключается еще и в том, что некоторые из лежащих тоже принимают участие в сумасшедшей гонке и пляске, да, они, казавшиеся бездыханными, неожиданно вскакивают и пускаются в жуткий бег по телам, по головам своих товарищей, тех, что так и остались неподвижны. На них страшно смотреть, на этих слепых плясунов, и женщины, перенесенные в этот ад машиной времени, в ужасе зажмуриваются. А ведь предполагалось, что эти женщины готовы к любым неожиданностям.
   Я не Вергилий, я не препровождаю в ад, я бы только столкнул этого замшелого болтуна куда-нибудь в канаву, в яму, предназначенную для слепых.
   У его Калинника нет души, ни одной живой и близкой мне черты. Это раз. Это первое.
   Во-вторых, он не оправдывает моих надежд как рассказчик. Мой интерес к нему медленно, но верно угасает.
   Но самое большое зло состоит в стремлении местных обитателей укусить за ухо наших путешественников. А человек, укушенный ими, - сказал неугомонный фантазер, испытующе, пронзительно глядя на старика, на моего приятеля дядю Тимофея, подрядившегося насыщать плотью и кровью его роман, - становится сам не свой, как будто мертвый, и шагает куда-то слепо, не ведая, куда он шагает. Он становится рыхлым, безвольным, и на него, который еще недавно был своим в доску, уже нельзя положиться.
   - И женщин кусают?
   - Всех без разбора, - отрубил Буераков.
   - А нужна героиня с подготовкой. Мало ли что кусают. Ты, знай себе, держись, чтоб на тебя, сучку, всегда можно было положиться.
   Старик поднял когтящую руку, хрустнул царапающими воздух пальцами. Фантаст смотрел на него волком.
   - А пока выходит, - сказал он, - что укушенного не пошлешь исследовать местность, не скажешь о нем: вот, рекомендуем, достойный член развитого общества, в данном случае полномочный представитель нашей интереснейшей цивилизации. Не поговоришь с ним по душам. Укушенный выбывает из строя и нуждается в лечении. Более того, он сам уже всячески старается укусить за ухо кого-либо из своих коллег и очень гордится собой, когда ему это удается.
   - Все это видят Тити и Кака, - вставил дядя Тимофей. - В их планы входит изменить ситуацию к лучшему. Но они фигуры подневольные, хотя посланы богами и сами как боги. Они должны ждать.
   - Почему? - спросил я.
   - Ты-то помалкивай, - бросил мне старик.
   - Молодой человек прав, - поддержал меня романист, - и его озабоченность обоснована. Действительно, почему?
   - Хорошо, объясню. - Мой приятель достал носовой платочек и вытер пот со лба. - Они все равно что боги, они, например, бессмертны, но вместе с тем они не вполне боги. Тем не менее их половинчатой божественности достаточно, чтобы они сознавали себя всесильными. Они могли бы движением пальца переделать мир, но это не мешает им в то же время сознавать себя и исполнителями чужой воли. У них миссия. Мы же все обговорили... Не так ли?
   - Не помню.
   - Не помните? Странно... Мне казалось, мы задали направление. Обо всем условились...
   - А-а... - Буераков понимающе усмехнулся. - И сколько же?
   - Я не о том. Я о замысле, о сюжете. Бюджет потом, сначала идеальная сторона дела. Так заведено у нас, интеллигентов. Вы же, если разобраться, не демиург, во всяком случае не вы послали Тити и Каку. Надо все-таки придерживаться исторической правды, что бы она собой ни представляла. Выдерживать стиль. Я упомянутого выше Вегу не читал, но думаю, что уж он-то мог бы порассказать многое о делишках этих посланцев. Империя... И все такое. Инки, к примеру сказать. Но у нас, как у людей иного склада ума, свой взгляд на историческую правду, а если принять во внимание... ну, как вы выражаетесь, кусают... с учетом этого факта нам, ясное дело, уже не обойтись без образования новых смыслов. Гарантирую ли я, что наша смыслообразующая деятельность сама по себе не будет лишена смысла? Ну, если вы мне гарантируете, - расхохотался дядя Тимофей, явно приглашая нас последовать его примеру, - что ваши пляшущие чудики меня не покусают, то какая же опасность, что я срежусь? Никакой опасности нет. И выходит так, что по смыслу нашего продвижения к конечной цели Тити и Кака у нас не воюют, не свирепеют, не громят, не разносят в пух и прах Содом и не сжигают Гоморру. Их задача - принести себя в жертву. Уступить свои тела и души преображающимся Калиннику и его подруге. Но не скоро сказка сказывается... И, видя вокруг сплошные безобразия, лишенные возможности действовать божки почесывают затылок и говорят: да, дела... А что, старушка, спрашивает Тити Каку, скоро этот самый Оме Акатль? Старушка, как на небезызвестном острове, с некоторой окаменелостью смотрит в небо, пытаясь прочитать достойный ответ. Но небо молчит. Не знаю, милый, говорит Кака.
   - Ну, это, я полагаю, непростительное безделье, - пожал плечами Буераков, - это расслабленность, ведущая к безответственности... Как-то не убеждает. Ладно, работайте! Чаю?
   Он застыл с указующей на самовар рукой. А над столом монотонным гулом тянулся голос старика:
   - Да и то сказать, продолжает Кака, тем двоим, бедолагам, надо ведь в нас преобразиться, а это дело непростое, затейливое... Нахрапом тут не возьмешь. Может, размышляет вслух Тити, им нас слопать, как у диких водится? Так то у диких, возражает Кака, а мы разве дикие? И они вроде как не с каменными топорами ходят. А потом, если как у диких, так вера должна быть, мол, душа съеденного достается едоку. А у них, поди, нет такой веры. А ты откуда знаешь про трапезы эти дикарские и про душу? - удивляется Тити. Кака смеется: в книжках читала. Это Кака шутит так. Ясно, однако, что ждать им еще долго. Да, дела, почесывает затылок Тити, ну, пусть Калинник думает, как тут быть, я же предлагаю пока построить Наску. Что же такое будет эта Наска? - дивится Кака. Это будет попытка скрасить серые будни... Старушка перебивает, не желая слышать о буднях: а в натуре? А в натуре это будет космодром, отвечает старичок. Мечты посещают его. Он высказывает их: немного потренировавшись, будешь ты, Кака, скакать и кувыркаться там, как в невесомости, и, медленно паря, обретать черты неземной красоты.
   А между тем Калинник постепенно постигает ту простую, на первый взгляд, истину, что нужно бороться и нужно победить. Еще в полете он сошелся с молодой, миловидной и гибкой девушкой по имени Марина (о-о!), и теперь они вдвоем, охваченные волей к победе, выбираются из кошмарного зала на поверхность и оказываются в окрестностях какого-то города. Вдали шумят бурные воды реки. Странные отношения объединяют Калинника и Марину: в удивительный узор их высокой любви вплетаются элементы плотской связи. Странным выглядит и озеро, тихо, с каким-то вкрадчивым и двусмысленным шорохом плещущееся у их ног, - не понять, как и откуда взялось оно, словно перекочевавшее сюда из неразгаданного сна. Город дымит в отдалении черными трубами фабрик и заводов, там по широким улицам и проспектам мчатся трамваи, машины и пешеходы.
   - Пешеходы, стало быть, мчатся со скоростью трамваев и машин?
   - Их тротуар несет.
   - Всех в одном направлении?
   - В этом предстоит разобраться.
   - До того ли будет? - усомнился старик. - Все-таки борьба не на жизнь, а на смерть. Я так думаю, нашим партизанам необходим пароль...
   - Вицлипуцли! - восклицает Калинник, пристально глядя в глаза Марине и не скрывая, что глубоко взволнован всем происходящим с ним.
   - Кецалькоатль! - отвечает в тон ему Марина.
   Калинник доволен.
   - Чудненько, чудненько... - потирает он руки. - Я на всякий случай спросил... доверяй, но проверяй...
   А штурман, ныне обращенный в существо рыхлое и враждебное, прячется в кустах и выбирает момент, чтобы укусить своих друзей. Новый приступ волнения овладевает Калинником.
   - И не думай! - грозится он. - А ну скажи, гад, пароль!
   Штурман не знает, забыл. Марина - добрая душа - сочувствует штурману и хочет, чтобы он вспомнил, ее губы трепещут подсказкой, она тихонько шепчет:
   - Первая буква В...
   Калинник посмеивается над ее усилиями. Ему тоже больно терять своих, но он держит себя в руках, не дает воли чувствам и постоянно мужается.
   - Виц... - подсказывает Марина, и судороги невыносимого страдания искажают ее прекрасное лицо.
   Штурман по-прежнему мнется и бессмысленно таращит глаза, - можно подумать, что перед ним два следователя, злой и добрый, а сам он в нелепом положении человека, не способного ничего сказать ни тому, ни другому. Калинник, торжествуя, говорит Марине:
   - Видишь, он забыл, и это изобличает его как предателя и врага!
   Марина задумчиво смотрит вдаль.
   - Тити и Кака все видят, но, боюсь, они еще не расположены говорить с нами, простыми смертными. Поэтому я обращаюсь к тебе, Калинник. В чем цель нашей жизни? - спрашивает она.
   - Как это и свойственно разумным существам, мы своим целям придаем символический смысл. Целей много, и все они разные. Не все они важны, и только важные мы перерабатываем в символы. А каждый символ получает свое имя. В данных обстоятельствах главнейший из них называется Эльдорадо.
   - Достигнув Эльдорадо, мы станем как Тити и Кака?
   - Больше, лучше! - глубоко взволнованный разговором, сулит Калинник. - Мы станем ими! Мы преобразимся в них! И тогда наш главный символ будет называться Оме Акатль!
   Снова в глазах старика клочья тумана, и в них он, возникая маленькой фигуркой, статной, как шахматный конек, возникая и пропадая, рыщет в поисках избавления от сомнений.
   - Машина времени нуждается в штурмане? А где же, в таком случае, капитан?
   Буераков торпедой вынесся на середину комнаты. Резко затормозив, взревел он, багроволицый:
   - Работай, работай, старик, помогай мне!
   Конек остановился, обомлел, оглушенный этим окриком. Испуганный, он сжался и вскоре превратился в узкую темную щель, из которой выпала сначала уродливо мечущаяся тень, а затем крошечный человечек, чрезвычайно похожий на моего приятеля. Он сложил руки на груди в молитвенном жесте, и над его головой образовался нимб. Подвижник и мученик, он бросил на меня, бессловесного зеваку, мимолетный и ничего не выражающий взгляд. Туман рассеялся, и он стоял в абсолютно чистом пространстве, но бесконечно далеко от меня; там не было источников света, однако мой приятель читался с предельной отчетливостью, как светло и ярко выписанный на черном фоне проблеск жизни.
   Калинник и Марина вступают в смертельную схватку с обезумевшим штурманом, противником преображения. С ним трудно совладать, есть такие люди, - пояснил фантаст, - их сколько ни бей, им все нипочем; штурман после укуса рыхл и туп. Но это просто стечение обстоятельств, а те люди, о которых зашла речь, они от рождения такие. Вот что делать? В изумлении романист схватился за голову. И бить бесполезно, и не бить нельзя. Он вопросительно посмотрел на старика.
   - Калинник не был бы Калинником, если бы уступил, - вяло подсказал тот.
   - Допустим. Но Марина ни в чем не уступает Калиннику.
   Старик встрепенулся:
   - Не будем забывать, что Калинник глубоко взволнован. Самое время овладеть девушкой!
   - Да, но они без всякой пощады они избивают штурмана. Предатель обращен в бегство - победа! но... есть одно "но"! Отметим для себя, что дорогой ценой далась победа над штурманом. Это разъяснится после... А пока ситуация выходит из-под контроля.
   Да, положеньице... Терпеть нет больше сил.
   - Я бы тоже не вытерпел, - вздохнул дядя Тимофей.
   - И что же вы бы сделали? - иронически усмехнулся Буераков.
   - О, сказать трудно. Но что вышел бы из себя, это точно... Не выношу, когда теряют разум и кусаются. Это называется бешенством. Не те условия, чтобы думать об Эльдорадо.
   - Ну, а Тити и Кака, почему они не вмешиваются, не изменяют ситуацию к лучшему?
   - Я же говорил... Я понимаю вашу настойчивость, но и вы поймите... Не меня, так их... не коммунизм же им строить?.. Это был бы другой расклад, другой роман. Они вынуждены ждать, когда Калинник и Марина преобразятся и займут их место.
   - А пернатый змей? Его-то вы куда подевали?
   - Никуда... Либо Вицлипуцли, либо Кецалькоатль, точно не помню, но один из них, сдается мне, и есть этот змей. Только что нам в том? Они ведь всего лишь символы.
  
   ***
  
   Важный момент, очень важный. Возможно, ради него и было предпринято путешествие, задуманное как встреча эпох, для нас, живущих, потерявшихся во тьме веков.
   Мы или эпохи... кто потерялся?
   Эпохи.
   В наших рядах потерь пока нет.
   Прошу удвоить внимание и хорошенько сосредоточиться.
   Появляется туземец. Появляется туземец? Он оборван и изможден. Дорогой мой, мне кажется, я узнаю тебя... Марина вздрагивает: ее острый глаз подмечает несомненное сходство между этим малым и Калинником. А сам незнакомец в своих стихах говорит о том, что и Марина ему не чужая.
   - Он заговорил стихами?- изумленно закричали мы, я в особенности, но и дядя Тимофей отменно подал голос.
   - Именно! - с каким-то сладким торжеством, зажмурившись даже и облизнувшись, подхватил фантаст. - Именно так, друзья мои! Он вышел и принялся декламировать. Да еще как! Ах, какой эпизод, какой удачный кусок! Конфетка! Тут уж самый взыскательный читатель воздержится от критики. А то, знаете, всякие эстеты... морщатся, скоты... А теперь я против... теперь у меня против них непобедимое оружие в руках! Стихи-то!.. не придерешься!.. То были стихи чудесной прелести. Да-а... Но сначала несколько слов о содержании. "И Марина" - так это прозвучало. Намек? Безусловно. Не только Марина, но и... кто же? Вы? - сурово глянул он на дядю Тимофея.
   - А что я? Почему сразу я? - недовольно и обиженно завозился старик.
   - Остается Калинник. Не только Марина, но и Калинник тому туземцу не чужой. В чем же дело?
   - Всюду жизнь, и все мы братья и сестры, - объяснил мой приятель.
   - И никакой специфики?
   - Ну, как без нее? Кусают же... специфика, прямо сказать, необыкновенная! И к тому же кусают, если я верно понял, с печальными последствиями для жертвы...
   - А стихи были хороши, - мечтательно посмотрел поверх наших голов романист. - Поэзия высшей пробы, невиданного волшебства, исполненная огромной силы, страсти, нежности, любви, тоски, всего того, что составляет лучшую часть и подлинное богатство человеческой души. И не удивительно, что Марина сосредоточила все свое внимание на поэзии туземца как таковой, пропуская мимо ушей стихотворные намеки, что тот любит ее, но не отваживается откровенно говорить о своих чувствах, имея основания подозревать, что Марина приходится ему родной сестрой.
   Дядя Тимофей, внутренне разваливаясь и с болезненными стонами ворочая в голове растущую, в чугунное ядро уже вымахавшую тупость, продолжал вносить сумятицу:
   - А как же сходство этого поэта с Калинником? Они действительно братья, что ли? И в таком случае Калинник и Марина - брат и сестра? А между тем в машине времени занимались любовью?
   - Да что вы понимаете, глупый человек!
   - А я далек от мысли, будто понимаю что-то, я впрямь глуп. Я только хочу согласовать некоторые детали, получить более или менее четкое представление о происходящем и хоть на минуточку поверить, что мы когда-нибудь благополучно доберемся до финала. До точки, если позволительно так выразиться...
   - Разбираться в их родственных связях сейчас, когда роман находится в зачаточном состоянии и представляет собой груду сырого материала, не время.
   Саркастическая усмешка слабо отпечаталась на осунувшемся лице старика, который в ответ на мой вопросительный и, наверное, тревожный взгляд бледно всколыхнулся в кресле каким-то уходящим, в последний раз толком созерцающим нас созданием.
   - Но Кальдерон, и кое-кто из присутствующих здесь... и у них ведь выдавалось времечко, когда их творения находились в зачаточном состоянии. Я собственно о том, что кругом не одни дураки... на это не стоит делать ставку... И кто-нибудь обязательно спросит: у вас нет четкого замысла, и в вашей голове сюжет в целом не сложился? вы пишете наобум? Впрочем, хватит об этом. Оставим как есть и остановимся пока на промежуточном выводе, что все люди в той или иной степени похожи друг на друга, - произнес дядя Тимофей, улыбаясь миротворцем.
  
   ***
  
   - Зазевались Марина и Калинник, слушая поэта. Ну, а с зазевавшихся что взять? Им впору бы спохватиться, пока не поздно. А так, чтоб впрок... впрок ли ротозеям поэзия? Мало что и поняли, только безотносительно к смыслу и содержанию насладились поверхностной красотой и внешним блеском. Поэт же вдруг убежал вприпрыжку, пятками сверкая, а из кустов выскочил штурман и - вот кто варежку точно не разевал! - ожесточенно укусил Марину за ухо. Она (бедная, бедная моя, прощай, не свидеться нам больше в этом мире!) уходит с этим злым, как собака, человеком, и ее не остановишь, не вернешь; она и сама теперь хуже собаки. На смену перламутровым зубкам явились желтые клыки, и с губ, тоненькими ниточками стянувшими рот в узел греха и злобы, закапала пена.
   - Должно быть, в свободное от укусов время имеет штурмана, - заметил дядя Тимофей.
   Буераков отмахнулся. Но старик упорствовал, доказывал, что в противном случае не поддается объяснению заданный девушке рисунок ее рта. Фантаст, потеряв терпение, цыкнул на въедливого и назойливого старичишку.
   Тем временем Калинник, донельзя взволнованный набирающими обороты событиями, начинает понимать, что нужно бороться и нужно победить, жажда борьбы и, можно сказать, смертельной схватки овладевает им, он отдает себе отчет в том, что его в любой момент могут укусить, например исподтишка, однако он храбро идет навстречу опасности. Театр военных действий переносится в эпоху, породившую Калинника и его песни, и мы видим нашего героя среди попавших в плен солдат.
   - Как же все это случилось? - изумленно выпучил глаза дядя Тимофей. - И что стало с Тити и Какой?
   - На то и роман, а роман - дело быстрое и скользкое, как лед... И вдохновение, оно порывистое, сегодня здесь, завтра там... Не всегда и сообразишь, твое ли это вдохновение. А можно и упустить... Постоянный обмен, а часто и взаимозаменяемость... Я тут живу, как видится, натуральным хозяйством, все у меня свое, доморощенное, и вроде бы все основательно и я - как бог, но это не значит, что меня не могут подменить или что я при случае не заимствую на стороне... А Тити с Какой... Ну, есть ход романа. Все и раскроется по ходу, в связи с нацеленным на осмысление действительности развитием сюжета. Толстой, осмысляя, разве пробовал, каково быть французом и в стужу отступать из Москвы? Нет, сидел в своем писательском кабинете. Вот и Тити с Какой тоже, пожалуй, осмысляют. Пока не вышло их время... Топорщатся в своем болоте и зрят в корень. Смотрите! Грустно сидят пленные вокруг костра, и разносятся по степи тягучие народные напевы. Здесь не артисты, не профессиональные исполнители, но даже искушенный в эстрадных делах Калинник плачет, так здорово они поют. А враги жестоко обращаются с ними, заталкивают несчастных в гигантский барабан, похожий на бетономешалку, и с угрюмым хохотом его вращают. Виток-другой, и людям нехорошо в этом ужасном приспособлении. Начинаются обмороки. Слышны сдавленные крики. Из барабана выпадают уже не люди, а травмированные, неспособные более ни к каким разумным действиям существа. Если дать эту картину выпукло, так сказать крупным планом, станет очевидно, что на врагов тошно смотреть, - в злодейском своем ликовании они вспотели и раскраснелись, как вымазавшиеся в крови вампиры. Всем пленным ясно, что у Калинника достаточно веские основания не идти в барабан, ведь в его голове, как ни у кого другого, мощно сложилось осознание необходимости продолжать борьбу до победного конца. Ему помогают бежать. Под покровом ночи, на утлом суденышке.
   Буря, шторм, девятый вал, какие-то люди, как на картине Айвазовского, сидят на бревне и машут платочками. Тают их надежды на спасение. Слышится плач. Слова мольбы, обращенные к равнодушным небесам. Многие безвозвратно исчезают в морской пучине, но Калинник удачно переправляется через залив и ступает на древнюю землю одной маленькой страны, которую не назовешь благополучной. Там все уже почти перекусаны, всюду царит голод и разруха, ибо остановились и развалились заводы, народ деморализован и не участвует в мировой борьбе, в этой чудовищной войне миров. Больше всех мучаются и страдают рабочие, потом крестьяне, но и прочим слоям населения тоже, конечно, приходится несладко. Тягостную зарисовку того, что грозит всему миру, если он не освободится от ига поработителей, представляет собой эта маленькая страна, и Калинник видит с предельной отчетливостью, что пришло время отчаянно бороться и увеличивать число побед.
   Из-под стола вынырнула географическая карта, легла перед фантастом, и жирный палец этого стратегом насупившегося человека пополз по всевозможным меридианам и широтам, подбираясь к точке последней победы, которую я, при всем своем желании, не мог угадать. Оглянувшись на приятеля, я увидел, что он с озабоченным видом пошевеливается, ерзает в кресле, улавливая и в своей душе готовность к решающей битве. А она близится. В горах, покрытых снегом, Калинник наталкивается на обломки хорошо знакомой ему машины времени, а неподалеку встречает уцелевших членов экипажа и от них узнает, что нет нынче в этом государстве страшнее женщины, чем Марина: свирепая и неутолимая в своей нечеловеческой злобе, она кусает всех без разбора. Это горькая весть. Навсегда потеряна Марина. Но Калинник не сломлен.
   - Ну что, братия, будем отсиживаться в горах? Или...
   - Нет, пожалуйста, не торопитесь со следующим вопросом, - вдруг прервал рассказчика дядя Тимофей. - И одного достаточно, чтобы эти люди погрузились в задумчивость. Их взоры обращаются к статуям, изображающим Тити и Каку. Из соломы и глины слепили бедолаги божков, и по их вере эти идолы заключают в себе некую жизнь и способны творить чудеса. На них вся надежда...
   Буераков покачал головой.
   - Слабо, замшело, - определил он. - Поэтому Калинник, плюнув в сторону капища, ставит вопрос ребром: так будем, ребята, бить и гнать врага, пока он не запросит пощады?
   - Будем бить, что аж дым пойдет от них и запляшут они у нас, запищат, как крысы подопытные!
   Так спросил Калинник, и так ответили ему товарищи по оружию. Но нашелся предатель, легкомысленный и вероломный субъект, задумавший погубить командира; после Калинника громче всех звал он на борьбу и кричал о скорой победе, а когда Калинник в глубокой задумчивости сидел на горе, подло подкрался к нему в траве, скаля зубы и гаденько хихикая. Он воображал, что и ему дана сила укуса, способная превратить здорового человека, цельную натуру в отравленное злом существо. Тебе, предатель, расстрел на месте, единодушно все решили, и эхо выстрелов сотрясло горы.
   - Что, расстреляли? - встрепенулся дядя Тимофей.
   - А почему ж нет? Цацкаться с ним? Иного предатель не заслуживает.
   Я что-то пропустил в их разговоре, какой-то пунктик, о который они споткнулись. То есть что-то в связи с упомянутым расстрелом, но он, думаю, был только предлогом. Очнувшись, услыхал я большой шум и вскоре, окончательно сбросив сладкую дрему, сообразил, что старик взахлеб протестует:
   - Послушайте, - шумел он, - у вас просто роман, а у меня, кроме всего прочего, воззрения. Я не отягощен догмами и не уверен в цельности своей натуры, но у меня есть сильное подозрение, что я - по большому счету - человеколюбец. Мой путь слишком извилист, чтобы я всерьез воображал себя не человеком, а кем-то другим. Меня уже не отделить от человеческой массы. И хорошо, что мы не скорбим, не плачем, пожирая животных, это подчеркивает наше достоинство, наше превосходство. Мы не прямолинейны, как они, не жуем сегодня с безмятежным и важным видом жвачку, чтобы завтра точно так же прошествовать на бойню. Но это в целом, это видовое, это бессмертное в нас. А к отдельному человеку надо подходить с умом. Кусайте, бейте, но сильного и здорового, способного дать отпор. А зачем же крушить слабого, хилого, больного? Ну, не сверхчеловеки же мы... А ну как ваш роман произведет фурор и кого-то доведет до сумасшествия? Как вы поступите с беднягой? Расстреляете?
   - Утрировать не надо. Он же не бросится кусать меня?
   - Может, и бросится. Говорю вам, мой путь непрям, и я просто обязан предполагать худшее. Собственно, я могу как герой другого романа, с которым недавно имел удовольствие ознакомиться, удариться в рассуждения о гражданском обществе и правах человека. Но я скажу просто: надо разобраться сначала. Я про того, который скалил зубы. Этот человек ведь всего лишь сошел с ума. Он же не был укушенным и потому не стал реальным врагом. У него разыгралось воображение, только и всего.
   - Не ко времени оно разыгралось, - холодно отпарировал Буераков.
   - Но вы срезались, голубчик... Нет, рано вы божков выкинули. Необдуманный шаг. Я понимаю, это случайность, вы просто погорячились, но как же это вам знаменитое ваше художественное чутье не подсказало, что вы совершаете ошибку? Где же ваш вкус? Любовь к последовательности и основательности? Где ваша любовь к любви... иными словами... где религия? Где и как она показана в вашем романе? Мыслимое ли дело, богов забыть! Отступничество. Потому и оступились. Все шло хорошо... и вдруг! Из-за пустяка, в сущности, то есть не из-за пустяка, но по причине все-таки, согласитесь, ерундовой... Выеденного яйца она не стоит... Подумаешь, какой-то ничтожный персонаж вообразил лишнее... и вдруг такая осечка! Сплоховали... Не ожидал, был лучшего мнения... Да нет же, нет! Не верю! Я вижу иначе. Я вижу, что этого человека вовсе не было, вы его придумали!
   Хозяин улыбнулся, внимательно и насмешливо вглядываясь в гостя. А тот вертелся на стуле, корчил гримасы и в недоумении разводил руками.
   - А, так вы прямо шаман какой-то... То-то я гляжу и думаю... думаю... гляжу и не понимаю, с чего бы это человек засуетился... А он шаман, оказывается. Верхний мир, нижний мир? Удавка старичкам-старушкам на шею да к верхним людям? - иронизировал романист. - Как же, экстаз, вспышка и озарение, творческие открытия... А между тем в условиях войны, к тому же не простой войны...
   - Протестую! - перебил дядя Тимофей, стуча башмаками в пол. - Война войной, а необузданности и изворотливости человека все же нет предела. Я, как это ни парадоксально, продолжаю свято хранить веру в вас и потому считаю возможным сказать в назидание... Просто как один повидавший виды старик другому старику, разгорячившемуся и рискующему впасть в ересь, в литературную ересь... Будьте гибче! Марина, ее возьмем для наглядности. Не дайте ей застояться в ее наносной злобе. Пусть, мил человек, она одной рукой управляет танком, а другой страстно привлекает к своей груди штурмана. Танк давит все на своем пути, а штурман стонет от удовольствия. Он кладет голову на колени Марины и сложенные трубочкой губы просовывает в ее лоно. А там не пустыня, не безлюдно, не бесчувственно, там не хлад могилы. Там горячо, жарко, там свои картины, пейзажи и перипетии, и от массы впечатлений голова идет кругом. Там рай! А, между прочим, и Калинник ваш побывал в нем когда-то. Что же мешает побывать и другим? Пусть все побывают! И кому после этого придет на ум расстрелять несчастного дурачка?
   - Ах, если бы так, - грустно мотнул головой Буераков. - Но ведь тот гад полз, он полз в траве, подкрадывался, он зубы скалил, и рожа у него была... прости Господи! А что вы вздумали перекинуться в чистенького такого, в идеалиста и мечтателя, так это некстати. Это вы уже готовите себе статую. А статуя ли получится? Вдруг чучело? Нет, вы сначала хорошенько поработайте, а там посмотрим, кого в праведники, а кого к стенке.
   - Гадом называете, и расстреляли... а ничего бы не случилось, когда б он и укусил даже.
   Хозяин счел, что благоразумнее будет промолчать. Скучая и позевывая, уронив исполненный печальной усталости взгляд на свои огромно покоящиеся на столе ручищи, он ждал, пока сбрендивший старичок сколько-то выправится и продемонстрирует способность к продолжению дельной беседы.
   - Лечить надо...любовью... залечить любовью... Любовь и смерть едины!.. - прошептал бледный от волнения и необыкновенно, небывало бредовый старик.
   Я улыбнулся. Смешно и трогательно было представить себе, как приятель мой, этот вздорный толстячок, в аккуратном домике, где я досаждал ему своим злополучным романом, творит врачевание, о котором так пылко и возбужденно высказался. Однако мне передалось его волнение, и я тоже вдруг разошелся ужасно. У меня вырвалось:
   - А прочтите-ка те стихи!
   - Предателя? Лечить? - громыхнул Буераков. - А условия для того были?
   - Не его, не его, что он?.. фантом... не его, а человечка. - Выхватив из-под руки Буеракова карту, дядя Тимофей энергично скомкал ее и поднял над столом в виде какого-то наспех сработанного макета. - Се человечек, - сказал он, лукаво ухмыляясь. - И налицо признаки безверия, нравственного разложения... Но наибольшее беспокойство внушает отсутствие признаков пола. Что сказал сейчас малый сей?
   Под давлением старикова безумия мастер вынужден был уставиться на меня.
   - Что-то про стихи... - пробормотал он.
   - Давай стихи.
   - Не помню... не знаю... Никто не знает.
   - Даешь исцеление! А как будете исцелять, если у вас в книжке расстреливают больных людей?
   Фантаст хмурился, замечая растущие черты сходства с собой у колеблющейся перед ним в воздухе бумажной фигуры. Собеседник, превратившийся в оппонента, продолжал работать над ней, и его вкрадчивый смех раздавался в резко обозначившейся тишине комнаты отголосками адского шума, рабочей возни чертей у кипящих котлов и раскаленных сковородок.
   - Я могу говорить прямо? - осторожно осведомился Буераков. - Могу рассчитывать на понимание? Мое прямодушие должно быть учтено. У меня логика не извращенная. Я всего этого - когда шиворот-навыворот - не понимаю и не люблю, - заключил он строго.
   А приятель мой внимал снисходительно: самая поза его усмехалась: знаем мы вас, правдолюбцев! Мне это было неприятно. Я пришел за Калинником и думал из этого гостеприимного дома, хозяин которого залил меня чаем по самую завязку, уйти рука об руку со своим другом и братом, раскрывшим мне объятия во мраке веков. Но роман Буеракова выстреливал вхолостую, не складывался, и виной тому отчасти, видел я, мелкая гордыня и какая-то духовная рыхлость и невнятность старика, так неожиданно проявившаяся и раньше мне почти не ведомая, - стало быть, моя миссия терпела крах. И я, поставленный в положение безмолвного свидетеля, не мог ничем помочь. Какое дело мне было до нравственной распри этих двоих? Я приуныл. Та сторона сердца, которую я надеялся согреть в прикосновении к новому и вечному другу, опускалась в холодную бесприютность. Никого глупее и ничтожнее Калинника я еще не встречал.
  
   ***
  
   Буераков чеканил:
   - Как человек прямой и не терпящий никакой двусмысленности, а тем более изворотливости, как ненавистник декадентства и так называемой изысканности, я вправе заострить ваше внимание на условиях, послуживших фоном для создания моего романа. Когда земля разорена и пребывает в состоянии хаоса... Когда люди разобщены, повержены и морально раздавлены... Когда многие попросту искусаны, а сопротивляющиеся немногочисленны и вооружены как попало... А кстати... Действительно, посмотрите, как они вооружены! Кто автоматом, кто ружьем для подводной охоты, кто вилами или топором, кто лишь идеей и энтузиазмом, кто вообще не вооружен, а кто - губной гармошкой.
   Мой приятель стал смеяться. Всплескивал он руками и откидывался на спинку стула, так ему было смешно.
   - Губной гармошкой? Но почему? - восклицал. - При чем тут губная гармошка? Впрочем, это ведь очень, очень недурно... курьезно как!.. да, это находка, поверьте! Браво, Буераков!
   Романист косился на него недоверчиво, сомневаясь, что человека, да еще такого, как этот косный и упрямый старикан, можно подкосить простым курьезом.
   - Это народная война! - закричал он в ярости. - И тому, кто участвует в ней, не страшны ни естественные преграды, ни брустверы и бастионы врага, ни козни дьявола!
   - Даже тому, кто воюет против народа? - хохотал дядя Тимофей. Прижав к груди бумажное подобие Буеракова, он затем вдруг швырнул его под стол и посмотрел на хозяина широко раскрытыми смеющимися глазами, невинными и безумными.
   Спор бессмысленно разрастается, старик спорит из чистого упрямства, а я готов поспешить ему на помощь в силу своей неотесанности и безрассудства, - так видел Буераков, и его распирало желание покончить с нами одним махом, прихлопнуть, как комаров. Я-то знал, что никакого спора в действительности нет. Есть только маленькая драма моего приятеля, помечтавшего превратить буераковское сочинение в тонкий и изощренный психологический эксперимент и даже пытавшегося ввести, чтобы вернее запутать читателя, скромный культ забавных и милых Тити и Каки. Как обычно и бывает с подобного рода мечтами, все ее построения рухнули от легкого дуновения ветерка. Это был замок, построенный на песке, и его смыла набежавшая волна абсурда. Но я не сочувствовал старику. Я только удивлялся, что он как-то очень уж слаб и беззуб нынче, тогда как на моей шкуре его эксперименты, хотя бы и заведомо обреченные, всегда отзывались куда как болезненно. Очевидно, он и впрямь побаивался Буеракова и даже помыслить не смел, чтобы чему-то научить его или, скажем, вообще поучить уму-разуму, как это было у него в заводе по отношению ко мне.
   Мысли медленно проворачивались в голове Буеракова, запертый в толстую шкуру, он был ограничен, лишен воображения и интеллигентской закалки и не мог, думая лишь о себе, понять, что старик готов подчиниться ему без всякого насилия с его стороны. В конечном счете вся проблема сводилась к финансовой составляющей, и оглядка на убедительный бюджет помогла бы творческим фантазиям моего учителя неуклонно развиваться в должном направлении. Буераковское тупоумие и непонимание, не имей оно печальных для нас последствий, запомнилось бы нам смешным и обыкновенным, как бы материалом для непредвзятой характеристики среднего и далеко не самого худшего балабутинца. Буераков, стратег в творчестве и в жизни, составлял план нашего уничтожения, смутно предполагая, что только оно вернет его в стихию романа. Ему было особенно трудно оттого, что план подразумевал уничтожение не физическое, а моральное. Его мозг заработал круто, как огромное колесо водяной мельницы, но впустую, он весь напрягся и пришел в бешеную, расшвыривающую потоки горячей крови и хрустящую костями натужность, и все зря. Он затевал, в сущности, что-то острое и изящное, вонзающееся в нас тончайшей иглой, а не имел опыта подобной работы и даже ошибочно принимал ее за тот черный и неблагодарный труд, который привык благополучно сваливать на других. Этот квадратный кабан, впившийся в нас невыразимо злыми сейчас глазками, мучился самозабвенно, и его прошиб пот. Эх, Боже мой, что я говорю! Пот, испарина... Нет, это была ужасная волна испарений, настоящих миазмов, подавившая нас. Внезапно округлив покрасневшие глаза и по-прежнему глядя на нас тяжело и неподвижно, как исполинский опешивший или замышляющий недоброе змей, испускал забузивший истукан волну за волной, потрескивая и булькая от преизбытка внутренних, не находящих выхода энергий. Какое уж тут решение изящных и деликатных вопросов! Мы очутились в невероятном, неописуемо мучительном и обидном положении. Мгновение назад тонкие мистики, диалектики, умельцы слова, едва ли не поэты, мы вдруг скатились на уровень беспомощных, несмышленых зверьков, захваченных страшной газовой атакой. Безысходность нашего бедственного положения усугублялась тем, что Буераков не видел и не сознавал наших страданий, и, следовательно, нечего было рассчитывать, что он, может быть, проникнется сочувствием к нам и предпримет что-нибудь для нашего спасения.
   Думаю, я правильно обрисовал ситуацию, внес ясность. Она чудо как реальна, она чудовищно реальна, а той ночью, чем больше я дышал одним воздухом с Буераковым и его непредсказуемым подпевалой дядей Тимофеем и чем опаснее задыхался в писательских испарениях, тем меньше верил, что в будущем меня ждет хоть что-то правдоподобное и достойное описания. Поэтому оправдана моя попытка разобраться в нелепице нашего духовного разлада, обросшего такой грубой и невыносимо тяжелой плотью. Понимаете ли, я мысленно прощался с прошлым, а внезапно воцарившаяся тишина погребала нас, и прощаться, возможно, следовало с самой жизнью. Было как в могиле; и очутился я в ней заодно с людьми, которых мыслил уже тенями прошлого. Как было не почувствовать горечь! Как было не осознать себя отравленным! Та ночь заставила меня с немалой силой самовнушения разочароваться в себе. Не понимая, как и почему случилось, что происходящее начало слишком смахивать на абсурд, а стало быть, перестав хорошо понимать само происходящее, я впал в какую-то детскую робость и нерешительность. Я так скажу, я не просто живу лишь бы жить, у меня определенные наблюдения, и я мог бы делиться ими с окружающими. Вот, к примеру, внезапная робость, так сказать оторопь, а то и прострация в известной мере... Оно, скорее всего, похоже на какое-то затишье в душе, внутреннюю застылость, когда засыхает и чуть ли не отпадает некая веточка, соединявшая с внешним миром и питавшая его соками. И уже перестаешь в полноте различать, а значит, и понимать, что происходит в этом внешнем мире, а сам выходишь плодом, висящим на усохшей веточке, и предстоит тебе теперь, созрел ты, нет ли, пасть, свалиться в траву и сгнить в ней. Эту-то оторопь я давно наблюдаю и недурно ее исследовал. Мы ведь вообще не большие мастера резко перескакивать от интеллигентских восторгов или самоистязаний к суровой борьбе с действительностью, к славной битве с ветряными мельницами. У нас рыцарь, прославившийся подобными подвигами, сошел бы за очень оживленного и подвижного человека, которого мы охотно, скажем, избрали бы депутатом в надежде на его беспримерную честность и деловитость. А сами мы другие, мы тяжеловесны и неуклюжи, не легки на подъем и предпочитаем помаленьку возиться каждый со своим бредом. О нашем неумении в действии передавать драматический накал и некий трагизм жизни, об отсутствии у нас эстетического вкуса к поступку и понимания красоты решающего шага надо всегда помнить, если мы хотим не потерять свое истинное лицо и сохранить чувство собственного достоинства. А тут еще бессмыслица получилась беспредельная и неизбывная. Как же было не почувствовать усталость, хотя бы и преждевременную?
   Буераков бессмысленно смотрел на нас, не замечая нашей одури и наших позывов к тошноте, и жил, держался он лишь каким-то неистовством незнания, невозможности сообразить, как ему, взбешенному и страшному, быть с нами. А мы, полуживые, смотрели на него без смысла, без надежды, без цели. И роман забылся - слишком грозным и сокрушительным вышло столкновение между тонкими материями и животной грубостью бытия. Что и говорить, тупик. Дальше некуда! Благо, с дядей Тимофеем нигде не пропадешь. Хватаясь за возможность возвращения к разобщившему нас сюжету как за соломинку, как за последний наш шанс, он пробормотал:
   - Мы остановились на губной гармошке...
   Я посмотрел на него с собачьей благодарностью, как на человека, несущего счастье и избавление. Как легко и просто нашел он выход! И Буераков оттаял; тотчас завелся:
   - И губная гармошка может стать великим оружием в руках человека, охваченного праведным гневом, ведущего справедливую борьбу, - серьезно и внушительно говорил он. - И ничто теперь в нашем романе не имеет большего значения, чем факт, что махина народной войны обрушивается на всякого, кто противится ей.
   - Стало быть, слышен хруст костей.
   Я кивал им обоим. Ну да, заговорит тот или другой, я и принимаюсь водить вверх-вниз головой, клевать грудь заострившимся носом, отвалившейся челюстью. В голове же - ни единой мысли.
  
   ***
  
   Над местностью носятся воинственные кличи. Командир Калинник громко и уверенно отдает приказы. Он знает, что на любого из своих бойцов может положиться, даже на того, с губной гармошкой. Их можно посылать в разведку, кидать в бой, их не надо лечить. Необходимо установить связь с местным населением, для чего вниз, в ущелье, отправляется молодой пилот, уже давно зарекомендовавший себя смышленым и проворным малым. Он летит в маленьком спортивном самолете, как серебряная птица, дружелюбно качает крыльями и...
   - И играет на губной гармошке, - подхватил дядя Тимофей.
   - Если угодно. Естественно, для него не секрет, что его задание сопряжено с небывалым риском, но он летит, молодой и красивый, не ведающий страха, преисполненный веры в победу.
   - Да, - кричит этот молодой пилот, сообщая своим вести из ущелья, - тут не только враги и их пособники, вот, я вижу и честных людей, и они готовы придти нам на помощь, накормить, приютить, одеть и обуть нас.
   Голоса партизан сливаются в мощном, дружном "ура", и напрасно враги злобствуют и кусаются. Происходит следующее...
   Буераков вскакивает и весьма изобильными средствами пантомимы изображает происшествия решающего сражения, а их много и из них постепенно, трудно складывается торжество сил добра. Враг повержен. Буераков грузно катается по полу, а потом вскакивает и, пламенея взором, на вытянутых руках держит перед собой воображаемое знамя победы. Враг бежит. Исчезает с лица земли. Даже Буераков изумлен: были -- и вдруг как не бывало никогда! В недоумении Буераков почесывает затылок, а в удовольствии от скорой и безоговорочной капитуляции врага, казавшегося непобедимым, потирает руки. Вновь распускаются почки на деревьях, зеленеет трава, и солнышко греет по-прежнему. Злые чары рассеиваются, Марина исцелена и нежно обнимает своего возлюбленного.
   - А тот, расстрелянный?
   - Оставьте, ради Бога, его не воскресить.
   - Жаль!
   Буераков резко шагнул к старику, положил тяжелую руку на его плечо, глядя в сторону - на сующуюся в окна серость рассвета. Старик жалко затрепыхался на стуле.
   - Тити, Кака, - веско произнес Буераков.
   - Не знаю... Я бы сказал... одно могу сказать, - залепетал старик, - жизнь не кончается, даже если вас укусят за ухо...
   - Оме... как оно там?
   - Теперь уже не имеет значения...
   - Тогда взгляните на этого кота, - приказал хозяин и величественным жестом указал на мирно дремлющее на диване черное лоснящееся животное. - Прохвост укусил меня, именно за ухо, и, заметьте, без всяких видимых причин. Просто подскочил, подлец, и цапнул, и было больно, я даже кричал. Но жизнь не кончилась. Тут вы правы. Я его ногами бил за эту подлую выходку. Тогда-то мне и вообразилось все, и таинственная эпоха, где все не так, как у нас, и война, и гибкая красивая Марина, и вся мировая история, которую ужасные порождения тьмы хотели повернуть вспять, и конечное торжество сил добра... И вот я жду, что скажете вы, выслушав меня.
   - Превосходно, превосходно, - забубнил дядя Тимофей. - Мне все понравилось, чертовски понравилось... вы так живо повествовали... Марина... и кот мне нравится...
   Он сидел, говорил и виновато улыбался, возлагая на себя некую вину, а на деле просто обескураженный тем, что у него не получается встать и уйти. До глубины души уязвляла его невозможность постичь, почему он не в состоянии этого сделать, какая сила удерживает его на месте. Что происходит? Уже светает, ночь позади, а мы сидим и болтаем Бог весть о чем... нет, о вещах несомненно интересных и многообещающих, но для чего же так засиживаться?
   - А с тем парнем... ну, вы понимаете, о ком я... вы с ним нехорошо поступили, - пролепетал он, опять корча отвратительные гримасы.
   Лепетал, бубнил, бормотал... А хозяин, не в пример ему, был несокрушимо тверд.
   - Он предал общее дело.
   - Не предал. Не предатель он. Он несчастный был, он по-своему страдал...
   - Вам действительно понравился мой замысел? - перебил Буераков.
   - И вы еще спрашиваете? - как бы вздрогнул от неожиданности старик, поежился и кисло усмехнулся, пробуя встать.
   - Для меня это важно.
   - Я понимаю...
   - Важно, чтобы вам понравилось, - сказал Буераков.
   Дядя Тимофей с каким-то внезапным озлоблением прошелестел:
   - Вы бы и со мной так обошлись в случае чего?
   - Он предал.
   - В целом мне ваше произведение понравилось. И какой слог! Я так и напишу... напишу в газету... Я в восторге... никогда ничего подобного не слышал, это новое слово, и я верю в вас, в ваш талант...
   Что я говорю? - судя по всему, подумал мой приятель. - Что это за слова? Зачем я лгу?
   - Вы действительно напишете хороший отзыв? Положительный? Вы не предадите меня?
   - Каким образом? Мы же не на войне! И когда это я писал отзывы? Разве я критик?
   - Вы, может быть, напишете совсем не то, что говорите сейчас, - с горестным вздохом проговорил романист.
   Дядя Тимофей еще раз попытался встать, и очередная неудача обозначилась слабым недоуменным восклицанием и новыми морщинами, залегшими в виде продолжения трагически изогнувшихся губ. Тогда встал на диване кот, лениво потянулся, как-то странно глядя прямо старику в глаза, и вдруг оскалил клыки, зашипел.
   - Уберите кота! - заверещал ошеломленный гость.
   Буераков дико хохотал. Кот с жуткой стремительностью изготовился к прыжку, поднял лапу, изукрашенную горбиками далеко выдвинувшихся когтей, и вдруг оказался в непосредственной близости от своей жертвы. Несчастный закричал, заслонился руками...
   ... и проснулся. Во всяком случае, страшный, сволакивающий в кошмары сон сменился легкой, ничем не обременяющей, вполне приятной дремотой. Крик замер на устах. Неправда, он не кричал, он даже и не спал вовсе. Он, собственно, тот, кто никогда не спит, никогда не дремлет. Он всегда начеку, узнает эту комнату, людей, беседующих за столом. Проснулся? Чушь, он не спал. Он ведь не Ванюша какой-нибудь. Не Буераков. Ни даже этот черный лоснящийся кот, мирно дремлющий на диване. Он тот, кто никогда не спит, всегда при деле. Он любое дело доводит до конца и это доведет тоже. Никуда они не денутся от него, эти двое, вон сидят, голубчики, не умолкают, пьют чай и воображают, что их слова имеют некую ценность. Что они свободны в своем выборе. А он все равно повернет по-своему. Заставит одного написать книжку, а другого восхищаться ею. Правда, найдутся люди, которые закричат, что она от лукавого. Но это не самое страшное, что можно сказать о нем, который не спит и привык любое дело доводить до победного конца.
  
   ***
  
   Не помню, говорил ли я, что хозяин, возбужденный неожиданностями и волнующими подробностями разговора, дал собой, образно выражаясь, представление об отхожем месте или, скажем, о хлеве каком-то. Только под утро он догадался открыть форточку. Потянулась струйка свежего воздуха, и я, дохнув ее, приободренный, взглянул на дядю Тимофея с изумлением, ибо раньше не приходилось мне видеть своего приятеля до такой степени растерянным, потерявшимся, потерявшим нить повествования, ведущегося от лица самой жизни. Но не было у меня острого любопытства к нему. Я, может быть, впредь и не встречусь с ним, заплутав в лабиринтах времени. Однако нить-то и мне была нужна, а я, похоже, тоже потерял ее, хотя, наверно, найдутся остряки, готовые, ради красного словца, уверять, что я и не обретал ее никогда. Вопрос; и вопрос спорный. Я тихо спросил старика:
   - А как же маги? И как мне уверовать в этого Калинника?
   Он тупо пожал плечами, и я тотчас от него отстал. Теперь я хотел наглядно высунуться перед фантастом, мной в моей любознательности руководило законное право усвоить побольше о декламировавшем туземце, этом будто бы предке, даже едва ли не брате Калинника, того самого, который, в свою очередь... но фантасту необязательно знать, что говорят о моем родстве с Калинником маги и колдуны. Ему вредно знать это. Полученные знания он превратит в какие-то бесплодные выдумки; мою жизнь, и без того не богатую подлинными удачами и истинным счастьем, он превратит в жалкий, убогий кошмар.
   - Скажите, - начал я, тихонько, словно бы с некоторой музыкальностью жестикулируя, - эти стихи... или поэма... Да, поэма, так лучше. Надо бы все это как-то себе уяснить...
   Буераков молчал, мощно пузился на стуле и невозмутимо смотрел мне в глаза. Я задумчиво выговорил:
   - Она большая была, длинная?
   - Почему была? Она есть, и очень даже длинная. Вас это пугает?
   - Меня? Нисколько! Как раз напротив, по мне, знаете, чем длиннее, тем лучше.
   - Но важно, чтобы в ней не было ни одной строчки лишней.
   - В этом я с вами согласен. В этом мы солидарны! - выкрикнул я и протянул руку.
   Я ждал, понятное дело, рукопожатия, скрепляющего наш зарождающийся союз. Но моя рука повисла в воздухе. Буераков демонстративно сложил свои толстые ручищи на животе - показывал, что компанию со мной водить не торопится, не рискует. Я для него спорный элемент, сомнительный. Кто я, откуда пришел? Претворил ли свою длинную жизнь в поэму, и если да, такова ли она, эта поэма, что из нее ни строчки не выкинешь?
   - Послушайте, - заволновался я, - я все-таки не хочу так оставлять это, не могу допустить, чтобы мы глупо разошлись, даже не попробовав разобраться. Давайте вот на что решимся... Вы - Альфа, я - Центавра, а вместе мы суть содружество писателей, союз, можно сказать. Можно и побрататься... Разобраться заедино... вот что следует сделать, ну, хотя бы попробовать. Как вам мое предложение? Вам, может, мое суетное желание кажется мелочью и чепухой, и весь мой ажиотаж кажется нездоровым, но я, поверьте, искренен, и у меня просто умоисступление, до того я не прочь уяснить, что же за стихи декламировал тот оборванец...
   - Это вовсе не мелочь, - перебил Буераков строго. - Речь идет о великой поэме. Я о ней, а не о том, что вы тут засуетились.
   - Я только о ней и хочу с вами говорить!
   - Сначала скажите, ответьте мне прямо на вопрос... Вы поняли, что старичишка, - он раздраженно мотнул головой в сторону поникшего дяди Тимофей, - скис и протух?
   - Кое о чем я догадываюсь, - ответил я уклончиво.
   - Так, начинаю радоваться... Что ж, рад, душевно рад, что вы заинтересовались поэмой, а не дрыхнете, как этот старый идиот.
   - Значит, есть шанс понять... то есть познакомиться поближе с творчеством этого человека... ну, как назвать?.. древнего человека, в каком-то смысле - ветхого Адама...
   - Увы! - Литератор развел руками, показывая свое бессилие. - Это невозможно. Это потерянный рай, и в нем все было четко и ясно. Это после наползли со всех сторон и откуда ни возьмись бескостные, бесхребетные... беспозвоночные и им подобные... и, извиваясь, клубком гнид катаясь по земле, заполонили, пресмыкаясь и шипя, чудесное видение. А будете шнырять, пытаться проникнуть в утраченный рай, очутитесь в аду, на вратах которого начертано...
   - Я знаю, что начертано на тех вратах. И все же я хочу попытаться.
   - Напрасно, ей-богу, напрасно. Сломаете себе шею, и будет больно. И не такие ломали... С другой стороны, то есть в рассуждении моего романа, можно сказать следующее, и даже нужно. Я хочу сказать, что коль налицо пробел, то очень даже нужно его восполнить. А то белое пятно... неприлично! Как расстегнутая ширинка! Вот тут некоторые засорили мой мозг Тити с Какой, и что же? Как говорится, поматросили и бросили, а это не дело, не годится так. Положено начало - доводи до конца! Или, например, Марина в танке, голова штурмана...
   Я перебил:
   - Мне бы все же о поэме...
   - Заговорил о стихах, - крикнул романист, - так уж, будь добр, говори стихами! А где их взять? Как быть?
   - Вот я и говорю...
   - Марина - в высшей степени реальное лицо, - сказал он и многозначительно посмотрел мне в глаза.
   - Не сомневаюсь...
   Запыхтел выдумщик злобно:
   - Проклятый кризис, несносный упадок культуры! Говорил и буду говорить: кругом одни сволочи! - закричал он. - Дегенераты, идиоты... Вот, полюбуйтесь! - ткнул он, легко простершись над столом, пальцем в дядю Тимофея. - И я вам скажу так. Если он, тот поэт, в самом деле годится на роль ветхого Адама, так ведь известного рода господа уже до того совлекли его с себя, что ни лица не разглядеть, ни элементов творчества не различить. Но я бы слишком далеко не заходил. А то бывает огорчительно. Я очень раним. При малейшем ущербе и уроне теряю напрочь покой и сон и уже не писатель, а больная совесть в чистом виде. Это, знаете, чересчур, не вполне приемлемо для моего ремесла. Поэтому, я полагаю, следует дело обставить с известной простотой и как раз таким образом, чтобы не было никаких помех моим писательским вымыслам...
   - Я ничего не понял. Мы будем заниматься поэтом? Ведь стихи его...
   Буераков откачнулся в сторону, как бы избегая некой опасности, внезапно порожденной моими бездумными словами.
   - А вот стихи и вымысел в данном случае несовместимы, - выговорил он тревожно и озабоченно. - Не надо марать... И лучше поберечься... Они слишком хороши, они прекрасны, и грех было бы наводить на них порчу, а опрометчивые помыслы, скороспелые решения там как раз и вредят, где требуется предельная осторожность.
   - Но они вам известны? О чем они?
   - О чем? О жизни, ну и мнения разные. Вроде бы простые слова, а складываются в глубокую и таинственную картину... Черт, даже не знаю, как это выразить! И никто не знает!
   - Я рад, что мы занялись совместным трудом и углубились в него, - сказал я с чувством; мне казалось, что Буераков стал наивен и податлив, и я легко овладею его волей. - Мы ведь восстановим те стихи, правда? Это культурное наследие. Не имеем права не восстановить.
   Но Буераков, прохвост, не слушал меня:
   - Маги и провидцы всякие, от которых я узнал эту историю, прежде чем ее домыслить, в один голос твердят: стихи великолепны, - и никто не способен их воссоздать. Ни маги, ни провидцы. В моем будущем романе это не просто белое пятно, а даже провал какой-то, пустота, которую надо заполнить, а как, я не знаю. У меня кишка тонка. Сам сочинить что-нибудь в роде той декламации... нет! Куда там, говорю вам, кишка тонка, не возьмусь, не отважусь. Я бы воспользовался, пожалуй, когда б башковитый и маститый поэт согласился... Ну, вот вы, кстати... не хотите ли попробовать? Я вам заплачу. Вы, главное, потрудитесь на славу. Не надо себя жалеть, когда кладешь свои силы и свой талант на алтарь искусства. А то некоторые, сами видели, под предлогом гуманизма и сострадания к расстрелянному вываливают кучей не что иное, как правду о себе... Себя пожалели. А мне суют под нос: на, ешь! Позвольте, что за выкрутасы? Подрядился? Действуй! И скидок никаких не требуй. Вы мне, мой золотой, всю картину воссоздайте и на блюдечко положите, а я чтоб видел на ней и про Кику с Какой, или как там они, и про то самое Оме... Штурман тоже... Небезынтересно, что он губами в потаенном местечке высмотрел. Интересная задумка... Возможна на блюдечке и голова, как в притче. Не зря ж я тут перед вами выплясывал! Вон у того, - снова фантаст указал на старика, впавшего в забытье, - можно голову снять, она ему больше не понадобится. Отслужила свое. Пустой череп уже, и мы из него чашу сделаем. Будем пить из нее. Обстряпав наше дельце, будем пировать. Вы беритесь за ум, юноша. Теперь ваш черед. Пробил ваш звездный час. Работайте! А что я вас пугал, страсти говорил, пророчил, что вы башку себе рискуете свернуть, так что ж, это пустое. Мало ли что ляпнешь сгоряча. Вы не всякому моему слову придавайте значение. Я добрый. Я безобидный. Меня кот контузил. Так хватил, подлец!.. Мне без помощника никак. Мне без поводыря нельзя. Если и рыкаю порой, так ведь не на вас, друг мой. Если забудусь, что ж, прошу покорно не стесняться, режьте без ножа и прямо словами Толстого: пугает, а не страшно, - вот, дескать, и весь сказ обо мне как страшилище. Ну что, по рукам? Я - Тити, вы - Кака.
  
  
   ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ
   ПОСЛЕДНИЕ ГЛУПОСТИ
  
   Тоже еще работодатель выискался! Закрадывался, вонючка, в душу... Руку протянул для пожатия, думая, что сладил дело и я буду на него гнуть спину, дерьмо всякое подчищать за ним, а я медленно, чудо как хладнокровно откинулся на спинку стула, свои мраморной белизны, холенные, но не хилые ручонки сложил на пузе и рассмеялся ему в лицо с необыкновенно вызывающим видом. Я был в таком восторге от своего высокомерия, что покинул незадачливого литератора как в бреду.
   А куда вышел, непонятно. Пустырь кругом. Какие-то чрезмерные пустыри вокруг. Одна сплошная пустыня; и ни крошечного огонька, ни вдали, ни вблизи. Жилища этого писаки, что бы там оно собой ни представляло, особняк ли, пещеру ли, прямо как не бывало никогда. Непроглядная, безмолвная ночь.
   Разъяснения литератора не удовлетворили меня, да и могло ли быть иначе, если принять во внимание вопиющую несостоятельность его талантов. Он весь, до донышка, открылся мне, и показалось даже, что как рассказчик он никуда не годится, хотя сначала я, помнится, увлекся его выбросами в устном жанре; касательно случая твердо остался в недоуменном беспокойстве. Под случаем я разумею появление оборванца, именно ту приятную неожиданность, что он, дикий, вдруг заговорил стихами, да какими, так что и отважные, ко всякой борьбе готовые путешественники во времени остолбенели, заслушавшись, и их сердца стали податливей воска. И какую цель он, собственно, преследовал? Вышел из неизвестности, продекламировал и исчез без следа. Марина, ворохнув стиснутый развалинами уголок памяти, по большому счету все-таки меня не тронула, Калинник, мой, если верить тайновидцам, предок, нимало не заинтересовал, вся их возня Бог знает в каких мирах не произвела совершенно никакого впечатления. А выход туземца, может быть, всего лишь дикаря, полагающего священным долгом своей первобытности изливать душу в бесхитростных поэтических перлах, потряс до глубины души.
   Голова, голова идет кругом... Чтоб какой-то эстрадный дурень, причудливо заделавшийся народным мстителем и героем, был моим предком! Но что-то подобное ведь должно было иметь место, не случайно же маги с провидцами... да и древнюю историю взять - мало ли в ней примеров всяких чудес, а к тому же и основательных заверений, что в прошлом и не такое бывало, мол, прежде сплошь и рядом все были чудеса. Все это фактически книжность, я понимаю, но как же без нее обойтись при одолевающих меня проблемах и намечающихся приключениях? Если повеяло духом древности, где искать объяснений, как не в книжках? А что литератор домыслил и от себя довесил... что литератор! У дикаря, я допускаю, цели, никакой ясной цели не было, а этот пишущий, этот плодовитый господин бесспорно вооружен понятиями и, беспрестанно себя контролируя, уважительно испытывая, приговаривает между всякого рода умными делами: так, все, кажется, в порядке, цель? как же, на месте, вот она тут, - только я навсегда останусь при своем мнении, а оно мне внушает, что цель у него мелкая, чисто практическая, узкая. Противная цель! Так бы и свернул ей шею. Отвращает ее вкрадчивость, оставляет чувство гадливости ее змееподобность; впрочем, если она слаба, как цыпленок, или хотя бы иногда бывает беспомощной и, подкрадываясь, взглядывает снизу вверх робко, мелким существом, ищущим защиты, тогда, конечно, жалко было бы обижать. Но разве в этом дело? что мне за дело до какого-то литератора и его волнений? Мне бы разобраться в собственных. Опять же, цель... У дикаря я не вижу никаких ее проявлений, но оттого лишь яснее проницаю... хорошо, заметьте, проницаю, отлично вижу какой-то его грандиозный взлет и подъем на небывалую высоту, а у многих цель проявляется даже слишком и при этом как-то ненужно, - только все это имеет самое отдаленное отношение ко мне. Правильнее сказать, вовсе не касается.
   Кстати, я приметил, что в книжках вечно что-то делают, суетятся. Роют тоннели, заседают в парламенте, пиликают на скрипке. Если и берутся, скажем, за дела любовные, очень скоро выясняется, что автору с его героями недостает чувственности; поцелуются любящие разок-другой на фоне заката - и уже неймется, надо подтаскивать на помощь внешние обстоятельства. Надо попасть в социальную передрягу или пасть жертвой фамильной гордыни, ущемиться общественным строем или полететь с бомбами в небо чужой страны. Но есть книжки, где все это до одного места. Они сразу втягивают в поток чувственности и не отпускают до самого конца, и ведь хватает же им нюансов, оттенков, извивов, даже всевозможных похождений, так что им не приходится кивать на внешние обстоятельства и искать чего-то еще на стороне. И ведь как улавливают всякое трепыхание, всякое биение пульса и сердца живущих в этом обособленном, узком и необыкновенно просторном мирке! Хотел бы я попасть в края, где пишут эти редкие и счастливые книжки, хотя бы одним глазом взглянуть, что там за природа вещей и как это сплотились и в более или менее массовом порядке устроились под луной такие философы чувства, удивительно знающие тайны бытия люди. Мне о них долго говорить не приходится, о книжках же - не пристало, я только хочу сказать, что хоть и пою песни, а от дел в сущности отошел, от проблем и мирской суеты пооторвался, а из-за этого первобытного поэта в моей душе пробудилось нечто острое и колючее, не то чтобы романтика и любовное настроение, а какая-то особая чувствительность.
   Его бесцельность - я о том поэте - мне дороже специализированной цели Буеракова, его желания присочинить и зафиксировать сносный роман и подороже его продать, предпринимаемых им попыток и стихи, раз уж они имели место, где-нибудь раздобыть яркие и броские, соответствующие ситуации и подчеркивающие грандиозность момента.
   Еще когда только заговорил Буераков о диком поэте, я сразу, уж не знаю почему, смекнул и почувствовал, что тут начинается что-то реальное, выпадающее из сомнительных откровений магов и вольного писательского обращения Буеракова с историческими фактами. О фактах, кстати, сейчас же кое-что выскажу, то есть определенное мнение: их в данном случае, может быть, и нет вовсе. Они, может быть, высосаны из пальца, или говорят совсем о другом, или просто неприятны и отвратительны на вид, как какое-нибудь скрытно ползающее в траве пресмыкающееся, а вернее всего сказать, что мне вообще в высшей степени безразличен вопрос, что они собой представляют. Само собой, мне на Буеракова плевать, в особенности на его литературные интересы и его будущий роман. Все мое существо сосредоточилось на вынырнувшем из тьмы веков поэте - вот факт!
   Перед тем, как ему явиться, у меня, помню, произошло буквально какое-то затмение, или я словно на миг весь почернел и потерял сознание, а это, конечно, не случайность и ясно говорит о достоверности явления.
   Поэт ли? Но я его так называю. Так я вижу. К тому же в тот единственный раз, когда он появился, иными словами, в нашу единственную встречу, он говорил именно стихами. Это очень важно, я о стихах. Стихи я никогда не знал и не любил, даже в детстве, обошедшемся у меня без Пушкина или, к примеру сказать, Байрона. Но здесь особенный случай, здесь стихи - все равно что сама Сапфо, обливающаяся жарким потом, зеленеющая, все равно как Державин с его водопадами и ласточками, как какой-нибудь неистовый и безумный герой Кальдерона или даже сам Кальдерон. А попробуйте поддаться обуревавшей этих людей страсти! Откройте слух и услышьте, что вот, мол, этот самый жаркий пот, и зеленеть приходится, словно трава...
   Уже, думаю, многие правильно догадались, что я говорю о водопадах и разных безумствах не от себя, а с чужих слов, со слов человеколюбца дяди Тимофея, который, когда находил на него стих, словно терял рассудок да в лицах и живых картинках изображал сферу великих звуков и теней прошлого. Ага, Сапфо, вскрикивал он вдруг, как же, знаем, - и, подпрыгивая от сладострастия, нес про жаркий пот и зеленеющую траву. Сверля меня свиными глазками, допытывался, понимаю ли я, насколько это просто, ну, этот пот и эта трава, и вместе с тем как мощно и жутко. Он в действительности очень страстный человек, и часто его страсть, непонятной мне природы, поскольку я не улавливал, на что она направлена и к чему зовет, пугала меня. Мурашки по коже... А Державин? Он выпученными глазами - свинцовели уже глаза его! - и бешеными взмахами рук производил что-то грозное, величественное, и в моей душе затвердевал навечно страх перед этим поэтом, понимание, что я никогда не посмею раскрыть томик его стихов, но, если спросят, поспешу, лихорадочно поспешу обезопаситься ответом: как же, знаем, любим, чтим... То же и с Кальдероном. С ним даже как-то всегда темнил мой приятель. Так и вижу его, то есть дядю Тимофея, но в не нашей с ним единовременной реальности, а как бы в непроглядной толще веков, со свечой в руке, среди сумрачных каменных стен, - что-то глухо и странно бормочет он там себе под нос, оставив за спиной, если верить его громким заявлениям, горы трупов, невесть что ищет и неведомо куда бредет, воскресает вдруг после смерти, чтобы попугать меня еще какими-то невразумительными штуками... Какие уж тут материальные тома пьес, если только одни добавки и комментарии к ним моего друга и, не постыжусь этого слова, наставника стоили мне, образно выражаясь, изрядного числа седых волос и многих лет жизни! Благо еще, что он редко уходил в это сумасшествие, в эту литературную эйфорию и мистерии и чудить предпочитал, главным образом, в более понятном и привычном мне мире, да и то по мелочи, словно бы со скуки.
   Вот и выходит, что я, положим, знаю много всего любопытного и полезного, а тех, кто в сложившихся обстоятельствах мог бы особенно помочь мне своими водопадами и горами трупов, раз и навсегда обошел стороной из-за страхований, наводимых на меня дядей Тимофеем и его подозрительным, в моих глазах, пристрастием к ним. И теперь поди разберись, сделал он это со мной бессознательно или с умыслом. И теперь очевидна весьма пренеприятная для меня истина, что он, буде понадобится, и жарким потом обольется, и травой зазеленеет, и водопадом низвергнется, - в общем, укомплектован и оснащен, как Георгий Победоносец, - я же, имея потребность выступить во всеоружии чувствительности, душевного возбуждения и энергичного идеализма, беспомощен, как дитя, темен, как отжившая свое старушка, и бесчувствен, как бревно.
   Я что-то не то говорю, но я все же скажу, добавлю к сказанному, что не так-то просто вырваться из нашей слишком уже умной и в сущности пустой жизни. Я и не вырывался толком; у меня нет на этот счет соображений, а если все-таки обособился, вышло это случайно. Отдыхая от дяди Тимофея, я задавался резонным вопросом: зачем пороть горячку? Чтобы обливаться жарким потом, зеленеть? В монастыре монахиню соблазнять? Допустим, смог бы, но ведь нужна настоящая, без дураков, страсть. Для чего я всему этому стал бы поддаваться, стал бы это делать, имея одно лишь рационалистическое, научное какое-то понятие о страсти? Я человек искренний, не лицедей, и если чего не умею, того не делаю. Или вот насчет соображения пойти путем дяди Тимофея, по его стопам... Если он и добивался чего-то от меня своими поэтическими прорывами, то уж точно не того, чтобы я тоже пугал окружающих своим уразумением поэтических сторон нашего бытия. Думаю, он довольно-таки ревниво относится к своему искусству и не жалует подражателей. Нет, он желал заронить в моей душе, по крайней мере, смутную догадку о существовании в нашем мире разных удивительных, фантастических вещей, энергий, способных вселяться в сердца и умы наподобие бесов. Но ведь для этого необходимо чувствовать себя хотя б отчасти как он, сознавать, что жизнь дается один раз и потому следует выжать из нее максимум удовольствий, а вместе с тем ты не один и есть там и сям люди, которым ты не чета и которым ничего не стоит зарядить тебя своей энергией, заселить твою узкую душонку своими образами, представлениями и страстями, заставить тебя плясать под их дудку. Все так, но я-то всегда чувствовал, что мое дело - сторона.
   Пугал меня дядя Тимофей, волосы мои становились дыбом от его пантомим и свистоплясок, и при всем том я под его дудку все-таки не плясал. Пусть я в каком-то смысле рассудочный человек, сухой рационалист, а по части страстей - даже пуританин, я, однако, и до обычного при таком складе характера кропотливого анализа и установления истины поленился подняться, не пустился в исследования истинной величины образованности моего приятеля и его права этак темпераментно пользоваться Кальдероном и прочими великими. Для меня все равно абсурду; по мне, равнозначны прыжку в абсурд и религиозная тьма, и свет ученья. Вот что значит подлинное равнодушие к миру и его делам! Но что об этом долго говорить? Это было бы даже наивно долго говорить по этому поводу, особенно если припомнить, как я и впрямь пугался, до детского замирания души, до отвисшей нижней челюсти, когда дядя Тимофей наскакивал на меня какой-нибудь державинской ласточкой. Умеет, дьявол, воздействовать! И получается, у меня, при всей моей неприступности и неприкосновенности личного, интимного, живут в душе, или, примерно сказать, в подсознании, детские страхи, наивная, даже какая-то первобытная чувствительность, а если уж на то пошло, то и чувственность?
   Может быть, у меня потому и не состоялась удивительная и замечательная книжка про Ивана Петровича, что я подошел не с того боку, не взял сразу, так сказать, быка за рога? Ввел какие-то оперные и светские подробности...А надо бы сходу про лунную ночь, про откровенные потребности сердца и души, да хотя бы даже про то, что у Розамунды поразительное сходство с моей несуществующей сестрой или с бабушкой или просто две головы и три ноги, а между тем нужно, позарез нужно подхватить ее, прижать к груди, понести в стожок. Надо бы Ивану Петровичу не гадать, о чем это девушка задумалась на камешке, и вообще, поостеречься промедления, которое чревато явлением всякой чертовщины, возникновением так называемой социальной среды с ее условностями, с ее работниками, призывающими и тебя что-то там поделывать на сцене или в быту, и Дроздами с их разбойничьими претензиями. Не это надо бы, а хорошенько, до основания, раздеть девушку, поправить самочувствие девушки, крепко взяв ее за бока и безоглядно свалить в траву, чтоб аж головами, сколько их ни есть, запрокинулась на лунную дорожку.
   Но это дело прошлое. Роман, так или иначе, сошел на нет; речь не о романе, не о корректуре там или примечаниях, а о какой-то последней искренности. Знаете, как бывало? Посунется ко мне дядя Тимофей, надвинется с грозовым громыханием державинской оды - я, пав на лежанку, с перепуга дрыгаю конечностями. В таких случаях дядя Тимофей приятно улыбался и загадочно говаривал: вот и со стариком то же самое случалось. О чем это он? О каком старике? Я не спрашивал, не решался и просто пользовался отдыхом, минуткой покоя, наслаждался сознанием, что суровый учитель вроде как похвалил меня за что-то. И теперь я думаю: а может быть, это и должно случиться, или уже случилось, или вообще должно случаться как можно чаще и практически всегда, то есть чтобы повалиться - уж куда выпадет - да задрыгать руками-ногами, не сообразуясь с действительностью и не опасаясь кому-то показаться смешным, задрыгать радостно и простодушно? И тогда, может быть, уже самой действительности придется сообразоваться с тобой, посоответствовать взятому тобой направлению и явить нечто такое, ради чего впрямь стоит дрыгать упомянутыми членами? И окажется, что явленное тебе - на редкость свое, родное, необходимо нужное и явилось оно не с небес, а из непосредственной близости, откуда и сам являешься. И если, по слову дяди Тимофея, с неким стариком случалось подобное, так отчего же не жить так, чтобы мне быть этим стариком и чтобы в то же время он мне являлся как в тонком сне? Глядишь, и в целом все складывалось бы толково и удобно.
   Конечно, остается предполагать, что поэт, малый сей, подвернувшийся магам и присочиненный Буераковым, изъял мои понятия, поработал над ними и снова втиснул их в меня, придав им несколько чувственный характер. Как и когда ему все это удалось - секрет его древнего мастерства. Я уже говорил, кажется, что прежде не суетился и не ерзал чрезмерно, по-настоящему не пытался вырваться из будней, отведенных мне, но он, поэт-то, меня вырвал. Надолго ли, это уже другой вопрос.
   Чрезвычайно он выдвинулся, натурально и наглядно, я его впрямь увидел и, помимо всякого буераковского рассказа, почти разглядел. Не буду врать, лица он мне не открыл, а вот его присутствие я вполне ощутил. И этим он победил меня, мою апатию и тупость. И если он возник без цели, а у Буеракова цель мелко-прозаическая, можно сказать, материальная, то я теперь преследую цель высокую, духовную: понять, сблизиться душами и сердцами, вступить в общение умов и, если угодно, поэтических дарований. Ибо и я теперь, в моем знакомстве с этим диким, пусть всего лишь заочном и приблизительном, тоже немножко поэт.
   Я даже все сильнее и сильнее поэт, все значительней, основательней. Положим, я не знаю, суждено ли мне выдвинуться вдруг и заговорить стихами, поражая чье-то воображение, - умоисступления мне, кажется, теперь уж хватит, но сложатся ли для подобного шага подходящие условия? - однако я вижу, что поэтизация натуры все круче меня затрагивает, так и бурлит в моем естестве, пронизывая его солнечными лучами и в то же время делая таинственным, как лунная ночь. Метафоры начинают бродить в моем воображении. Пахнет жареным. Открою маленький секрет: это работает творческая кухня.
  
   ***
  
   Моя жизнь покатилась под откос. Но сколь ни стремительным было ее падение, я все же находил одну-другую минутку досуга, чтобы поразмыслить о смысле сравнений и уподоблений, о возможности совпадений всего того, что я собой представляю, с образами интересных людей, даже с историческими личностями. Проницательный читатель моих записок сразу уловит тут дух сражений знаменитого рыцаря с ветряными мельницами. А и частенько же я этого почтенного старца поминаю! Но это, согласитесь, куда благороднее, чем обеспечивать себе некий карьерный рост за счет нелепых выдумок о своем происхождении от мифических героев и легендарных царей. Мне нужно было зацепиться, обосноваться в сопоставлении с кем-то, чья жизнь уже завершена и тем самым выяснилась вся, от начала до конца. Я перестал копаться в седине веков, прошлое стало ближе, понятнее, современней. Это ученое, историками выкованное прошлое каким-то чудесным образом слилось с моим прошлым. Собственное прошлое представилось мне бурным и сложным, а если, следуя примеру ученых исследователей, заузить его, сделать компактным, отобрать самое главное и отбросить второстепенное, то в руки сам отдастся превосходный шанс впитать славные воспоминания и надежно утвердиться в них. Уже всегда будешь знать и помнить, как в пылу борьбы и в дыму сражения бежал по окровавленным трупам с обнаженной саблей в руке и с воинственным кличем на устах штурмовать вражеский редут. И без этого нельзя, трудно жить без такого рода воспоминаний, без подобных впечатлений о себе и своей роли. Мне все чаще приходило в голову, что мои литературные опыты - это мое Бородино. В историческом плане - грозное сражение с неопределенным, до сих пор спорным результатом. Что касается меня лично, то в моем взбудораженном уме прочно и неустранимо отпечаталось, что я своего рода герой, то бишь герой 12 года, а Розамунда, Дрозд и дядя Тимофей, оборванные и окоченевшие, бредут в ледяной пустыне, и я не могу отвечать за эти картины своего величия и краха посторонних мне людей, как не отвечает душевнобольной за свои навязчивые идеи.
   Можно ведь пройти жуткий и прекрасный 12-й год, а потом отнюдь не за чрезвычайную вину, за одну лишь заносчивость, за гордые помыслы отсидеть 20 лет в одиночном заключении, сочиняя горестные стихи об одиночестве и вынужденной одичалости. Вот куда меня занесло! И я вовсе не обливаюсь при этом жарким потом, не зеленею, я сдержан и хладнокровен, я присматриваюсь, толком не понимая, что это взбрело мне на ум и чего я ищу. Одиночество. И поэзия. Даже выйдя на волю, сознавать себя гостем в этом мире; вдруг помыслить: ну, погостил, а зачем? чего я этим добился? Приходит осознание, что как-то не так сложилось гостевание, не так, как следует, прошло. А как следует? Тоже вопрос. И какой! Допустим, апокалипсический зверь в лице Наполеона сокрушен, прекрасно, но куда же после этого девать жар души, умоисступление, поэтические порывы? А ну-ка составим заговор, да окопаемся в своей усадебке как в неприступной крепости, да направим жерла пушек на Кремль, да выстрелим парочкой-другой огненных строк. И вот ты уже объявлен сумасшедшим, тебя запирают в твоем имении, к тебе приставляют соглядатаев, твою биографию перепахивают, выдумывая наглую отсебятину, которая гласит, что твой мозг утонул в помрачении и редко достигает просветления, ты уже фактически не существуешь, и разве что порой доносится твое требование выпороть внешних и внутренних врагов отечества общим числом в 200 штук. Что ни говорите, а нелегко быть героем 12-го года. Украдите у этой даты правильно и благоразумно подразумеваемые две первые цифры - провал, неизвестность, что за времена? что тогда происходило? какой историк это правдоподобно расскажет? Оставьте их на месте - полная ясность, достоверность, все разъяснено, рассказано и исповедано. А между тем могут наказать, затолкать, отправить в некий равелин или посадить в чулан, как провинившегося школяра. И все это сопряжено с поэзией, даже обязывает к поэзии. Она на таинство происходящего проливает таинственный свет.
   В чем же общность судеб?
   В оторванности от мира, в самоизоляции. Тебя, героя сражений, победителя, несправедливо осуждают и карают, а ты свои жалобы на одиночество и моральный ущерб сочно приправляешь обращением к богам, мифическим героям, легендарным царям. Ты не говоришь прямо: вот я, искалеченный, вот моя несчастная доля, а вот общество, мир. Ты предпочитаешь разбавлять свою исповедь сказками и романтикой, и этот праведный, но не прямой путь приводит тебя в чистилище.
   Его нет, чистилища, не может быть, его, я слыхал где-то, придумали паписты. Но ты, незваный гость, в нем оказываешься. Каким образом, и за что, и от чего меня там собираются очищать, не знаю, но и я оказываюсь в этом непростом местечке. Вот вам и общность судеб!
   Препятствующий твоим замыслам, карающий, некий господин, вздумавший надменно распоряжаться твоими снами, туда не попадет. Он рискует провалиться в ад, но он никогда не окажется в промежуточном и сомнительном положении, поскольку в отношении тебя, а может быть, и вообще в любой ситуации, действовал с неизменной прямотой. Пусть жестко, пусть злобно, пусть несправедливо, но прямо; и прямая ответственность лежит на нем. А твои дела плохи. Если ты только замышлял конституцию или бомбардировку Кремля, если ты только задумывал прекрасный роман, если ты дичал, сходил с ума и требовал порки будто бы точно тобой установленных двухсот господ, если ты в своей поэзии не обливался жарким потом, не зеленел, не обрушался водопадом, не воскресал из мертвых, чтобы поклониться кресту... нет, ей-ей, твои дела на редкость плохи! Тебя, недоумевающего, долго будут чистить и отмывать. Это божественная комедия. Не раз и не два обольешься жарким потом, позеленеешь, разлетишься тысячью брызг, умрешь и воскреснешь... А для чего? Кто знает! Но главное - не падать духом. И там у тебя не отнимут возможность призадуматься о совпадениях, о высоком смысле, заключенном в общности судеб. Оглядевшись повнимательней, ты, может быть, придешь к выводу, что не по себе выбрал компанию.
  
   ***
  
   Мысль снова в полете, в поиске; озабочена не умозрительным созиданием тех или иных форм исторического романа, как это происходит у Буеракова, а непосредственным участием в приметных делах и значительных свершениях. Буераков, эта жирная свинья, так облился потом, что я едва выжил в гибельно устроенной им долине гейзеров, а известно же, что причины действий, совершаемых в настоящем, лежат в прошлом. В этом смысл истории. Характер, понятия, стремления любого моего современника объясняются путями нашего исторического развития, и это придает истории смысл. Кто не знает истории, тот не знает и смысла никакого. Отсюда беспокойство всех мыслящих, ищущих людей: не пропустить, доглядеть, уловить, сопоставить, выявить, проанализировать. Буераков ищет, но не мыслит, потому и вспотел, как загнанное животное. Однако это частный случай. А на фоне общего возникает исторический персонаж и говорит: я знаю, что ничего не знаю. Как много это объясняет меня и мою жизнь! И если от этого мудреца, сколько бы мы ни развивались и ни уходили далеко вперед, никуда не деться, то и я уже для чего-то нужен, и я уже тут как тут, и от меня тоже не так-то просто отделаться.
   Оставляя безымянными, указываю абстрактно: вот место, вот уголок, где чаю пристроиться, приклонить голову. Но Розамунда с Дроздом все делают для того, чтобы почву из-под моих ног выбить всю до последней пяди родной земли и прочно запереть меня в чистилище. Они действуют жестоко, хладнокровно и, главное, бесстрастно, а с ними снова дядя Тимофей, и он тоже бесстрастен, я же в том чистилище не шутя обливаюсь потом и зеленею, умираю и воскресаю, и некоторая разноплановость наших действий выглядит довольно смешно. Я сделался тонок и гибок в своей погоне за смыслом и соответствиями, слишком чуток и впечатлителен, немножко судорожен, а оттого, что мой бег каждый раз завершается чисткой, мучением, неясностью дальнейшего, - чем-то одержим и как-то чересчур раним, они же все топчутся на месте, как бессмысленные слоны. Ощутимая, прямо сказать - исполинская разница залегла между их методами, бросающими мне вызов, и моим подходом к делу, мало похожим на вразумительный ответ. И уже плохо понимаешь, божественная ли комедия продолжается, или же земная проза, людская тупость и бестолочь меня прихватывает своими загребущими лапами.
   Впрочем, Розамунду с Дроздом, я думаю, можно сбросить со счетов. Моя память, копаясь в прошлом, присасывается прежде всего к редким минуткам досуга, когда я предавался размышлениям и сопоставлениям, но оставалась еще и громадная сфера действительности, в которой я вынужден был как-то трудиться, обдумывать свое будущее и бороться за себя, живущего. И в этой сфере они, я о Розамунде и Дрозде, живя бок о бок со мной, толкаясь, спихивая меня куда придется, скатились до роли статистов. Им лишь бы обобрать меня, урвать копейку и разве что после, взяв передышку, потешиться просто так, то есть уже для души, для морального удовлетворения поглумиться надо мной, над моим именем и памятью моей. Другая статья дядя Тимофей - он определенно идеалист. У него всегда сначала скрытые, никому не известные идеи, а потом дела, в которых и черт ногу сломит. Сам он, не без темного и ядовитого остроумия, эти дела называет делишками. Видите, он слишком разбрасывается - то машиной, как тореадор плащом, отводит в сторону от литературы начинающих сочинителей, то водкой опаивает кочующих в поездах, то чьими-то воспоминаниями промышляет, и оттого не в состоянии крепко-накрепко сосредоточиться на одном, ни на добродетели, ни на пороке. Я, по крайней мере, сосредоточился на поэме буераковского туземца, утвердился в этом как в понятной и объяснимой творческой задаче, а что хорошего можно сказать о моем приятеле? Я бы только отметил, что он всегда знает, в какую сторону ему сподручнее броситься; он обладает чутьем прекрасного охотника, и этого похвального свойства у него не отнять.
   Розамунда жаловалась на меня в газеты. Дядя Тимофей писал вдумчивые аналитические статьи, исполненные размышлений о природе моих злодейств и способах борьбы с тем злом, которое я внес в мир. Дрозд изображал меня в своем комическом жанре. Мой авторитет резко упал, слава пошла на убыль. Своими баснями они очищали меня от имущества, от власти, данной мне деньгами, от возможности самовыражаться на эстраде. Все мое переходило к ним. Как было защищаться? Очистившись, писать оправдательные статьи? Воспользоваться благородными порывами, тем праведным гневом, который время от времени овладевал мной, и сочинить неплохой, удовлетворяющий вкусам самой широкой публики роман? Я разводил руки в стороны и бормотал: не знаю, подбоченивался - и бормотал то же; что ни делал, ничего, кроме этого бормотания не выходило.
  
   ***
  
   Я понял ужасную вещь. Это всего лишь случайность, что я почувствовал себя героем 12-го года. Не было в моей жизни моего Бородино. Случилось так, что я, вообще малообразованный, едва ли не темный человек, отнюдь не книгочей, был застигнут благой троицей за чтением книги, которая зародышево существующего во мне читателя опрокинула в страсти наполеоновского нашествие и последовавшей за ним странноватой эпохи. Негодяи ополчились и обрушились на меня, скрутили, подавили своими поклепами, у меня оттого глаза на лоб полезли, и немудрено, что на страницах книги словно сами собой возникли бледные тени, забегали поэты, измышляющие конституцию, мечтающие пушечным ядром сокрушить тиранию. Я-то сразу увидел, как нелепо полагаться на замельтешившие у меня ассоциации и как они сами по себе надуманы и беспомощны, я мгновенно прозрел, как только клика моих эстрадных врагов бросилась втаптывать меня в грязь. Вот вам и совпадение! Я больше не хотел петь, не хотел гундосить, не желал больше визжать дурным голосом. Мне бы в трущобы, в комнатенку с ободранными стенами, с тусклой лампочкой, не прикрытой абажуром, без мебели, на металлическую кровать без постельных принадлежностей. Там окно, то ли заваленное со стороны улицы мусором, то ли замазанное серой краской. Всегда мечтал посидеть у подобного окна, а может быть, и сиживал в каком-то отдаленном прошлом. Враги же мои, спихивая меня с пьедестала, определенно приговаривали: из грязи вышел, в грязь и возвращайся. Можно сказать, согласованное, обеими сторонами выработанное или даже выстраданное истребление и памяти всякой о моем пении. Но при чем тут грязь? Как будто кроме пения нет ничего! Как будто все прочее - ерунда, прах, грязь. Ведь я как раз восходил к вершинам мировой философии, постигал глубины и бездны человеческой мысли, а тут они со своим: в грязь, в грязь! Не понял... Примерно так я и высказался. В любом случае, я действительно не понял. Тем не менее пришлось подсуетиться и не мешкая отложить в сторону книгу человечьей мудрости. А не отложишь, так вышибут из рук. Скакнул на некий островок, предполагая отсидеться, пока они бесновались, разрушая мир моего благополучия; даже задумывал черкнуть что-то и от себя в газеты, в опровержение домыслов и наветов. Но и островок потопляем. Никакая литература, никакая философия не вывезет, если за тебя взялись люди, желающие перенаправить на себя лучи твоей эстрадной славы.
   Слава переросла самое себя, из возможности преобразилась в реальность, обрела плоть и кровь, завоевала королевский статус, правит миром. У ее трона крутится масса шутов - не все, известное дело, понимают, в чем ее истинный смысл. В прошлом я тоже не понимал. Мало того что пел, я еще и маски разные примерял - романиста, героя, мыслителя. Ну, меня оттеснили, утверждая, что я будто бы недостоин. Поделом ли мне, не знаю. Я ведь знаю лишь то, что ничего не знаю.
  
   ***
  
   Те трое обесславили меня и обобрали, но не убили. Даже чистилище, в моем случае обрисовавшееся плодом тлетворного влияния чуждой культуры, накрыв, оказалось не тем колпаком, из-под которого нельзя выкарабкаться. Я преодолел сумбур, перестал метаться между мучениками, поэтами, философами. Я понял, что должен сосредоточиться на стихах поэта, известие о котором достигло моего слуха у сквернавца и богоотступника Буеракова, этого фантазера, обернувшегося куском протухшего сала. Как для Розамунды все, что не популярная песенка, - убожество и грязь, так для меня теперь все, что не стихи того поэта, - суета сует, пошлость, тоска, сумерки бытия.
   Не скрою, в первую минуту, когда осознал, что меня разделали под орех и в Балабутине со мной покончено, я сильно опешил. Бывали и до сих пор попадаются плодотворные замыслы романов, в которых я призываюсь фигурировать одним из героев, а то и главным среди них, романов, за которые я и сам чуть было не взялся. Но посмотрите на эти замыслы, вникните в них. Всякий раз предполагается затронуть одну, от силы две стороны моей натуры, ту или иную грань моего характера, набросать двумя-тремя штрихами мою жизнь, - только бы не взять в целом, не взять меня всего как я есть. Что это? Естественно сложившийся или выстраданный творческий подход? Навязанный кем-то метод? Особый стиль? Исторически образовавшаяся школа? Закон, лишь при строгом исполнении которого я могу рассчитывать на какое-то место в искусство, в литературе?
   А тут меня всего обработали, раздели донага, выпотрошили до последнего винтика и колесика. Что же после этого я собой представляю? Ученый, опираясь, скажем, на дарвинизм, легко изобразил бы вереницу существ, предшествующих моему становлению в нынешнем образе. Но я человек художественный, с развитым воображением, мне не по душе возникать из тьмы неизвестности, вылупляться из какой-нибудь морской гадины, выволакиваться на берег, ползти, становиться на четвереньки, домогаться полусогбенности, выпрямляться долго и мучительно. Не по нраву мне вся эта пресная последовательность. Уж лучше изгнание из рая, плотская связь с женщиной, сработанной из моего ребра, убийство родного брата, насмешки над наготой отца! Мне надо бросить взгляд с высоты цивилизации и культуры, одним махом окунуться в прошлое, поинтересоваться, о чем там кричат пророки и куда мчится прославленный завоеватель в пернатом шлеме, поискать причины, приведшие меня в мое нынешнее состояние. Не случилось ли со мной того же, что с королем Лиром? Я мог бы написать роман о нем; или о человеке, в силу тех или иных обстоятельств задумавшем сочинить своего короля Лира.
   Но отняли у меня не все, уцелела некоторая сумма, и я купил в деревне старенький домик. Поселившись в нем, я быстро понял, что если буду бросать взгляды с вершин и придумывать всякие истории в объяснение моей беды, пол прохудится, стены развалятся, из земли вылезет трава, и мое последнее пристанище порастет быльем. А ведь он, этот домик, стал моей, можно сказать, могилой, и я был в ней заживо погребен. Тоже неплохо. Какое никакое, а имущество, и коль оно водится - жизнь продолжается. Снова и снова я возвращался к стихам поэта, поразившим путешественников во времени: они как тайна, и эта тайна была теперь моей единственной связью с миром, единственным оправданием того, что я все еще продолжал существовать.
   Кашеваров, человек, с которым я - припоминаете? - обошелся непозволительно... О щеки этого серого и высушенного господина, встретившегося мне в поезде, вытер ладони, предварительно на них сморкнувшись. Человек аскетической наружности, в высшей степени выдержанный, немногословный, интеллигентный, даже, как я догадываюсь, культурный... Он внес вдруг блеск своих умных глаз в мое сужающееся, повлекшееся к гибели существование, помог мне отбиться от неумеренных притязаний бывшей жены, отвести угрозу тюрьмы, провозглашавшуюся дядей Тимофеем, отмахнуться от бездарных насмешек Дрозда. Откуда взялся? Как проведал о моих печальных обстоятельствах? Не знаю. Он действовал споро и дельно, изысканно и благородно, как бог из машины, являющийся в последний момент и все расставляющий по своим местам. Он еще в поезде приметил, что я нуждаюсь в поддержке, а когда гонения на меня достигли предела возможного, вышел из своей безвестности и рядом простых и разумных мероприятий предотвратил полную катастрофу. Он вовсе не требовал благодарности, признания своих заслуг, клятв в дружбе до гроба. По всему видно, что он человек, знающий свое место. В поезде он думал прилепиться ко мне тенью, но я грубо отстранил его, и он смиренно отошел в сторону, исчез из поля моего зрения. Теперь я был только рад его вмешательству, и он не торопился уйти, наскоро исполнив возвышенную, далеко не всякому подвластную роль моего спасителя. Так с тех пор и завелись у нас некие дружеские отношения. Время от времени он приезжает ко мне в деревню, привозит охапками продукты, разные необходимые вещицы - и все это безвозмездно! - проводит со мной вечера, летние и зимние. Мы почти ни о чем не говорим. Да и о чем бы? В терзающую меня тайну стихов я его не посвящаю. Когда ему представляется, что я плох, нездоров, опускаюсь, гибну нравственно и физически, он горестно качает головой, но этим и ограничивается, отнюдь не пускаясь в душеспасительные словоизлияния и раздачу бесполезных советов. Иногда он, желая меня развеселить, как бы в изумлении покрякивает. Но о чем он думает, понять решительно невозможно. До крайности непростой человек.
  
   ***
  
   Да, этот добрый Кашеваров спас меня от полного разорения, он же и домик помог присмотреть, а без него я был бы как без рук среди выпавших на мою долю невзгод. Время выдалось для меня трудное, черное, мои враги учинили шабаш, празднуя победу, я совершенно пал духом и не знал, что делать и куда бежать. То есть я бы, конечно, выкрутился и без сторонней помощи, поскольку убивался, главным образом, из-за крушения нравственных основ моего бытия, а это, полагаю, только ощущение и представление и никак не безнадежное стечение роковых обстоятельств, не поддающееся распутыванию. Можно было более или менее благополучно и пристойно выскочить, случай не тот, как если бы остаться без копейки денег или, фигурально выражаясь, без головы. Розамунда с Дроздом не по масштабу своему громко кричали, стучали и топали, и в поднятом ими шуме поди-ка сориентируйся, я говорю, что это не условия для рокировки какой-нибудь и преображения, но они не могли не взять паузу, а это и был бы мой шанс. Я мог бы даже войти в другой образ, обрести новый стиль, запеть по-новому, заново поразить. Разве можно от меня запросто отвертеться? Я фантастичен, и у меня судьба, которая повыше будет всяких интриг и замыслов на мой счет. Никто и не думал воспринимать меня всерьез, когда я выбежал на сцену и запищал мышонком, а вон как повернулось дело, и как далеко зашла моя власть над чувствами моих слушателей! А еще не избыла тоску душа нашего города, и возопи я на эстраде младенцем новорожденным, так плакали бы стены и деревья, тротуары и крыши, и само небо молило бы очерствевших людей сменить гнев на милость и вернуть мне свою простодушную любовь. Но добрый человек, поспев как раз в самую горячую пору моей слабости, легко взял мою душу и волю, так что мое спасение по виду, да и по всем моим ощущениям, лежит на его совести. Разумеется, он был предельно корректен и не навязывался. В доступных выражениях, без абстракций и мудрований, с легкой, навевающей дрему жестикуляцией провозгласил, направляя меня на некую новую стезю, что наилучший для меня теперь статус - уединение и приобщение к природе, и самое верное - поселиться подальше от Балабутина и его соблазнов. На мое робкое возражение, что от себя все равно не убежишь, а денежки у меня кое-какие есть еще, стало быть, налицо все резоны приобрести дачку отнюдь не у черта на рогах, ответил резким требованием перечеркнуть всякие сомнения и причуды. Ну да, причуды, так он определил, а что он имел в виду, не берусь судить, видимо, мое обывательское пристрастие к уюту. В итоге я сверзился в глубокий отрыв от соблазнов, на которые мой новый наставник указал как главное зло моей прежней жизни. Вот и живописная деревенька, а в ней живут, подменяя собой настоящее крестьянство, опять же балабутинцы, но, надо полагать, особо уединенные и капитально осевшие на лоне природы. Свою потребность удаления от родных пенат они объясняют чудесными свойствами озера, будто бы поманившего их, втеснившего в их разум и сердце неодолимую тягу поселиться на его берегах. Что-то такое говорил и Кашеваров, что-то о чарах и мистике этого озера. Рассуждения, не касавшиеся непосредственно практики переселения, я слушал вполуха, мне было все равно, я без возражений согласился с озером и его прелестными берегами, и у меня нет оснований сожалеть о своей уступчивости.
   Накануне отъезда Кашеваров устроил мне прощание с поклонниками, сказав, что таковые еще не исчезли полностью с лица земли и даже сплачиваются в тесную группу предполагающих сберегать нежные воспоминания обо мне людей. Люди эти в отчаянии, предвидя, горечь разлуки со мной, а потому необходимо тепло и душевно посидеть с ними на пороге теперь уже неотвратимого расставания. Он и сам обещал поучаствовать в этом печальном торжестве. Явившись в какой-то дом, по указанному адресу, я услыхал от хозяев пространное рассуждение о приятном изумлении, вызванном моим неожиданным визитом, который, кстати сказать, наводит их на мысль, что мы и прежде уже где-то встречались, а это, в свою очередь, обещает полное удовлетворение от общения со мной. Их гостеприимство объясняется не только нашим предположительным знакомством, но и тем, что они вообще живут хлебосольно, нараспашку, в духе самого широкого и даже несколько необузданного радушия, в беспрерывном темпе готовности приветить любого, кому только вздумается посетить их мирный и славный уголок. Затем выяснилось, что мой визит не совсем и неожидан, поскольку Кашеваров предупреждал о нем, хотя это еще не означает, что сам он находится тут же и может засвидетельствовать, что я именно тот, за кого себя выдаю. Обстоятельства вынудили моего благодетеля отбыть на день или два, но он, как говорится в присланной им записке, обязательно придет на вокзал проводить меня или посетит меня уже в деревне, куда мне желательно выехать, по его мнению, как можно скорее.
   Немного странно, да? Было бы преувеличением утверждать, что я всполошился и подумал о бегстве. В своем новом настроении, сложившемся за время бедствий, я одинаково воспринимал и суровую твердость бытия, и расслабляющее влияние каких-то абсурдных явлений. Разумеется, я не знаю, что это был за дом, куда меня втолкнула строгая воля моего нынешнего воспитателя. Он стоял в глухом переулке на окраине Балабутина. Деревянный, довольно высокий и несколько вычурный особняк. Его хозяин, еще молодой человек приятной наружности, представился не без чудачества: Р., - сказал он, протягивая мне руку. После этого он в относительно пылкой речи отрекомендовал себя весельчаком, душой общества и общим любимцем, человеком помыслов если и не слишком высоких, то, во всяком случае, безупречно внятных, резонных и никому не приносящих вреда. Пока он говорил, между нами, задевая нас локтями, бойко крутилась его смазливенькая жена Констанция. Я танцевать хочу, кричала она. Там был также какой-то Уксусов, о котором мне сказали, что его следует отличать от его малоизвестного в этом кругу брата, тоже Уксусова. Не знаю, справился ли я с этой задачей. Понемногу собралась теплая компания, и среди скучившихся в тесноватой гостиной людей находился человек по фамилии Притулков, донельзя на меня похожий, и им, надо сказать, интересовались и занимались больше, чем мной. Уксусов - не берусь судить, тот ли, с которым меня познакомили, или его малоизвестный брат, - оказался прекрасным во всех отношениях и в своем роде замечательным парнем, выступавшим добродушным примирителем всякий раз, как только закипал спор. Ну-ну, принимался славно и уютно бормотать он, едва спор грозил выйти за рамки приличий, зачем вы спорите, в чем дело, не надо повышать голос, да-да, возьмите тоном ниже, вообще прекратите, беды большой не будет, если вы обойдетесь без всяких споров. Притулков, довольно бесцеремонно отведя меня в сторонку, сказал:
   - Не буду отрицать, я человек обособленный. Вроде как островок отчужденности. И всему виной определенные черты моего характера. А с этими людьми, - небрежно указал он на снующих вокруг молодых людей более чем сносной наружности, на грудастых девиц, - меня связывают, конечно, нити. Нити интересные - я их могу по каким-либо причинам не замечать, но бежать мне от них некуда. Никого из нас, взятого в отдельности, ни один здравомыслящий человек не назовет чудаком или отщепенцем, каким-нибудь там странным мира сего. При этом странности наблюдаются. Бывает, остановит меня на улице прохожий и спросит, который час, а я протягиваю руку, внимательно смотрю ему в глаза и резко бросаю: Притулков.
   - Я вам, вам говорю, - неспокойно подлетел Уксусов, обращаясь, без сомнения, ко мне, - возьмите тоном ниже! - Я не успел выразить удивление. Уксусов уже разъяснял мне дружески: - У нас компания очень занятных людей, и иначе быть не могло, а Притулков хмур и ворчлив. У нас и шалуны водятся, резвые ребята, а Притулков смотрит на них неодобрительно, почти злобно.
   Вдруг резво, с каким-то даже подскоком, забегал вокруг нас Р. и спросил Притулкова:
   - Послушай, друг, а чем ты, собственно, занимаешься?
   Как-то много стало этого Притулкова, я даже посторонился, отодвинулся от него, как от некой опасности. Сам он, заслышав вопрос хозяина, вздрогнул и вконец нахмурился. Зачатки благостно-примирительной улыбки тронули верхнюю губу Уксусова, словно первая поросль у юноши; он готовился предотвратить ненужный спор, не без оснований предполагая, что надувшийся Притулков способен оскорбить Р. А последний уже и думать забыл о нем. Констанция выпрыгнула на середину комнаты, высоко, как бы звонко вскидывая ноги, очаровательная, свободная, хохочущая, бойко отплясывающая. И Притулков был удивительно похож на меня в эту минуту нашего вынужденного отступления. Хохот и взлетающие ноги Констанции действовали наступательно, действовали, надо сказать, на воображение, и при этом на них лежала печать пребывания в каком-то другом измерении, куда эта оживленная дама нас в особенности, меня и Притулкова, явно не была расположена допускать. Нас, как говорится, чесали под одну гребенку, а это и определяло наше удивительное сходство. Я даже, примерно сказать, не на шутку испугался перспективы, что Констанция, расширяя свое измерение, сметет нас в угол, а там уж непередаваемый ужас состыковки - стакнувшиеся, невероятно стиснутые тела, руки, словно в узел схваченные, раскрытый в беззвучном крике рот, вытаращенные глаза, нос, о щеку или лоб расплющенный, и вдавленная грудь, и одна, одна мысль в голове: вырваться из тесноты и давки! Будь за главного, крикнул я своему новому другу, выдвигая его на передний край нашей обороны. Р. живо облапил жену руками, привлек к себе, и они, с громким единодушным стоном раскачиваясь из стороны в сторону, словно сражаясь или мощно, атлетически играя, стали осыпать друг друга огромными, великаньими поцелуями.
   - Натурализм! - взвизгнул Притулков, потрясая кулаками. - Лобзаются тут! Женщины... у них только гниль в головах, они все как одна эгоистки...
   Р. с роскошным ржанием выкрикнул:
   - Вечер чудесный! Мы сейчас все вместе отправимся гулять!
   Я с Притулковым очутился на улице. Молча мы бродили по вязкому, как мармелад, тротуару; выдалась необыкновенно жаркая весна, и не знаю, ей ли благодаря, или по иным каким причинам, но выглядели разбуженными и игривыми домишки окраины, среди которых попадались и вычурные. Притулков, то и дело скашивая на меня глаза, хорошо, разумно улыбался, а я упирал взгляд в землю, с головой уйдя в суровую угрюмость. Можно было подумать, будто невинная сценка, разыгранная Р. и его супругой, опрокинула в мою загадочную душу неукротимую жажду мщения.
   - Дружище, - заговорил наконец Притулков, - а я вот думаю, что в других местах и краях люди живут так же, как мы здесь.
   - Других мест и краев много, - возразил я сухо.
   - Ого! - воскликнул он. - А ты за словом в карман не полезешь. Вот что я тебе скажу. В других местах, - сказал он, принявшись рассеянно глядеть себе под ноги, - приходится разгребать снег.
   - Зимой? Ты к тому это, что у нас когда лето, у них зима, и наоборот? Ну, может быть, но я не очень-то за всем этим слежу, а главное, я думаю, избегать скученности. Хуже нет, чем огрызаться, когда затирают, - сказал я, вспоминая погрезившееся мне сталкивание в угол.
   - Что ж, возможно... И все же держаться надо за людей, бывают ситуации, когда без их помощи не обойтись. Возьмет художник кисть, малевать на холсте кинется, а нет таланта - жди беды.
   - Какой же? - усмехнулся я.
   - Талант лишь тогда в человеке, когда сам человек способен его вместить, а для бесталанного талант - огромная внешняя сила, неподвластная ему. Рассвирепев, что не по делу берутся и не в свои сани садятся, талант нырнет в кисть, сделает ее своим орудием, превратится кисть в орудие мести и утащит горе-художника, дрыгающего ручками и ножками. Спасите, спасите! - кричит бедняжка. И не в живопись как таковую потащат его, а в живопись как в геенну огненную, как в пропасть с гидрами, гигантскими сколопендрами и всякими бесноватыми человеконенавистниками. От кого ждать помощи? Тут-то и помогут друзья, дружно взявшись, - эх, дубинушка, ухнем! - схватят за ноги, оттащат в последний момент, - эх, зеленая, сама пошла! - кричал и каким-то вторым голосом как будто даже распевал Притулков.
   - А если не успеют?
   - Или из пера, - не слушал меня мой оригинальный собеседник, - выстрелит что-нибудь прямо в голову, когда возьмешься за него, не имея к тому призвания.
   - Ну, это у тебя притчи.
   - Зачем притчи, я сам видел кое-что в этом духе, и было очень даже реалистически.
   - Тебе в голову что-то выстрелило? Не надо было браться.
   - Не я, продавец в магазине, тут за углом, вздумал за прилавком воспеть в стихах бюст, гипсовое такое изображение древнего мыслителя, а тот и свались ему на хребет.
   - Нет, я просто диву даюсь, - расставил я руки в стороны, ваяя изумление, - как это ты подозрительно кстати подвернулся. Только я думаю, что этак рассуждающих уйма и потому ты вообще постоянно подворачиваешься. В сущности, тебя подучили так говорить со мной, и я даже знаю кто. Кашеваров!
   - Кто такой Кашеваров?
   - Он хочет ввести меня в таинственный мир, где не сердятся, не суетятся, не пишут книжек, знают что-то сокровенное и живут в гармонии с собой и со своими единомышленниками. А я тебе скажу по теме нашего разговора, что не пытаться, гадая, призван ли, это тоже скверно и рискованно. Нельзя без творчества. Могут образоваться пролежни, и в рот полезут мухи. Запаршиветь проще простого. Нет, нельзя без творчества, а в творчестве нельзя без исступления. Так что пусть выстреливает и утаскивает, а ты знай пробуй. Конечно, некоторые в своей одержимости перегибают палку. Писатель, бывает, усиливается, только что не выворачивает себя наизнанку, а получается одна вонь. Но вот, например, стихи. Ты знаешь, что была на свете великая поэма и даже прозвучала однажды, только ее не запомнили, а потом и вовсе забыли о ее существовании. Как же сидеть сиднем и не пытаться ее воскресить?
   - Из пустоты?
   - Нет такой пустоты, которую невозможно разгадать, - возразил я веско.
   - Допустим. Но я скажу-ка тебе вот что. В других краях жить - не поле перейти. А у нас можно хорошо устроиться. Свалился на травяной покров, застыл, как жаба, оброс мхом да таращи глаза хоть до второго пришествия. Но это, конечно, дело случая и везения.
   Разговор иссяк, растаял в воздухе над нашими головами, не принеся нам удовлетворения. Странное впечатление произвела на меня созданная Притулковым метафора прозябания. Как бы что-то понятное и близкое почувствовал я, на миг позабыв о стихах туземца, тревоживших мое воображение. Я хотел, в поисках разгадки или подтверждения каких-то смутно волнующих предчувствий, заглянуть в глаза своего спутника, но вместо того посмотрел в дальние дали, а там увидел лишь очаровательное и торжественное слияние естественного ландшафта с городским. Притулкова раздражало, что Р. с Констанцией не торопятся выходить на обещанную прогулку. В полном молчании мы повернули вспять и снова оказались возле дома, где обитала эта суетная супружеская чета.
   За чистыми стеклами окна, выходившего в уютный дворик, мы увидели всех собравшихся; а собрались, если верить Кашеварову, с добрым намерением проводить меня, своего кумира. Кремов, указал мне Притулков на человека не вписывающегося, пошиба почти смешного и карикатурного.
   - От него несет душком пошлости, он человек с маленькой буквы, - говорил Притулков горестно и гневно. - Даже дух дружбы, царящий в нашей маленькой компании, он расценивает как некий режим, который необходимо в конце концов свергнуть. Он не анархист, а только подозреваемый в анархизме. Сам себя он считает человеком прогрессивных убеждений. Ну, не стоит и объяснять, как все в нашем мире относительно и что в знаменитом "дважды два" неверный ответ не всегда безнадежно глуп или имеет какой-то там юмористический оттенок.
   Кремов сидел у края стола, ближнего к окну, в которое мы смотрели. Его ухоженное, не приемлющее загара (мол, глупость для субъекта прогрессивных убеждений!) лицо оживленно, едва ли не благостно сияло под казавшимися влажными полями серой шляпы, которую этот дуралей не потрудился снять. Голова его, раскачивая щеки, неловко сработанные под половинки груши, неуемно каталась на плечах, и он подобострастно улыбался всем и каждому сжатыми в пятачок губами.
   Притулков вошел в дом, крайне взбешенный тем, что Р. с женой заставили его битых полчаса провести в моем обществе, скупом на разнообразие и занимательность. Он, однако, и словом не обмолвился о гнетущих его чувствах, присел за стол и уставился в пустую тарелку.
   Из кухни выбежал Уксусов, и на подносе, который он нарочито высоко нес над головой, с достоинством покоилась умерщвленная охотничьими выстрелами фауна русской природы, дымились аппетитные, сочные кусочки жареных кроликов. Кремов, приветствуя их появление, захлопал в ладоши и громко, раздельно, мерзко до тошноты сказал: браво! браво! Было ясно, что это и в его голове, вот такие мысли-восклицания, некие мысли-междометия. Никто и краем уха не повел. И один только Притулков взглянул на Кремова с ненавистью, метнул быстрый, сверкнувший, как магниевая вспышка, взгляд, да тут же снова опустил глаза.
   - Так что, Притулков, - выкрикнул между тем Р., взбудораженный вином и легкой атмосферой праздника, - ты говоришь, не пристало мне при посторонних целоваться и миловаться со своей женой?
   Притулков не успел ответить, да и собирался ли? Р. снова подал голос:
   - А она миленькая, Притулков! Она миленькая, и в силу этого я милуюсь с ней, а в связи с тем, что она хорошенькая, мне хорошо с ней. У меня жена, Притулков! У меня есть. У тебя нет. Ни черта у тебя нет. Ты один как перст. Потому-то ты и злой.
   В кухне гремела посудой и хохотала Констанция. Мы все возбудились вином не меньше хозяина, кричали наперебой, взрывы смеха перемежались звоном бокалов, с присвистом мелькали вилки и двигались, поскрипывая, как подъемные краны, челюсти, шум стоял невообразимый, словно в детской, и в нем унынием звучал голос кукушки, в положенное время выезжающей из дверцы часов. С нами были и рослые, широкоплечие женщины. Они вскарабкивались к нам на колени, целуя нас и щекоча, размахивая голыми ногами, как летучие мыши крыльями. Тут сосредоточилось и в должный час, заедино с очередным выездом кукушки, брызнуло мне в нос и в душу дивное обольщение - молодость, жажда жизни, безумный, но восхитительный порыв упиться счастьем, весельем и любовью. Тут было все, чему не в состоянии, покуда мы сами молоды и сильны, противостоять ни прогрессивные взгляды, ни ретроградные, ни "дважды два", ни безусловно последняя и абсолютно верная истина, если таковая вообще возможна. Притулков сумрачно и грозно поднялся на ноги, доведенный до высшей степени отчаяния и ярости безоглядным женским легкомыслием, этими суматошно мелькавшими в воздухе белыми ножками. Не лицемерный, но беспутный праведник, он, Притулков, опрокинул на нас стол со всеми закусками и напитками, с ароматно дымящимися кроликами и жирными пятнами, оставленными на скатерти пальцами Кремова, который показал себя великим охотником до кушаний. Кроличьи тушки исчезли в непобедимо и гордо возносящемся салюте белых ножек, тягучее липкое вино залило наши рубахи. Мы не роптали и не качали осуждающе головами. Мы смеялись, и спрыгивали с наших колен гогочущие женщины. Вскакивая с насиженных мест, мы бросались туда, где не было Притулкова, а следовательно, было хорошо и весело. Бежали по черепкам, по битой посуде, по зеленым осколкам, сквозь туман и чад, в котором чуялось что-то от погибших кроликов, через корчащиеся лужи, в которых беспредельно отражалась фальшиво изумленная рожица Кремова, подальше от сдавленного хрипа и скрежета Притулкова. И Р. говорил этому мрачному парню: мы воскрешаем для тебя - чтобы ты принял происходящее как откровение - языческую боль и языческую сладость, пир, языческий гимн плоти. Не было никакого скандала, и Уксусову не пришлось бормотать: ну-ну, зачем вы? о чем вы? Сам подхваченный нашим ураганом, он мчался, смешно болтая в воздухе ногами. С неистовой, почти гневной прямотой вскипела музыка, и из кухни, громко топая, примчалась вечно танцующая Констанция, открытая для вакханалии, для любого обряда и любой жертвы. В дикой толпе танцующих бродил и бредил впавший в умоисступление Притулков. Без надежды на удачу направлял он кулак в гущу наших тел и искал Кремова, голос которого звучал нежно и зазывно; работал кулаком Притулков как сверлом, остро ввинчивая его в разыгравшуюся плоть, или порывисто ударял вдруг кого ни попадя. Не горевал, не тужил захмелевший Кремов, напевал сиреной. Зверски вскрикнув, Притулков, сколько хватило сил, ткнул его в грудь, но эта грудь оказалась тряпкой, ширмой, за которой неслышно смеялась и незримо корчила гримасы пустота. Кремов не упал и не разбился. Как за пеной и грохотом водопада промелькнуло его лицо и исчезло. Вдруг меня подняли на руки. Не помню, может быть, так, на руках, и отнесли на вокзал. Сумрачный, нервный Притулков шел с нами по городу, сверкающему, полуночному, потустороннему, полуденному или замершему на безмолвной страшной грани между мраком и светом. У него дрожали руки, а в окнах возникали чьи-то озабоченные физиономии, чьи-то глаза настороженно следили за нами, и тротуар под ногами казался рыхлой и глубокой кучей опилок. Уверял ли я, что еще не готов к отъезду? Просил оставить меня? Смутно помню какие-то громкие споры на многолюдном перроне, быструю смену полудня полночью, внезапный рывок электрички, перестук колес, вихри огней за окном, странную тишину в вагоне...
  
   ***
  
   После неизвестностей проведенной кое-как ночи я проснулся утром в лесу, чуть в стороне от серой ленты грунтовой дороги, делавшей там поворот и убегавшей вдаль. Я лежал на пузе, распластанный, плоский какой-то, пучеглазый. Ночь, думаю, провел тупо, без сновидений, в беспамятстве темного опьянения, которое в конце концов и сбросило меня в траву на обочине. Широкие зеленые листья, воспламененные лучами взошедшего солнца, неподвижно стояли перед моими глазами, а за спиной громоздился, чернел лес. Тоскливо вспыхнуло воспоминание о вчерашнем пировании, и вслед за ним пришло едкое безжалостное сознание унизительности нынешнего положения. Я тотчас надумал Кашеварова увидеть виновником случившегося со мной вчера, того, что мучительно продолжалось и теперь, и едва не закричал от негодования и отвращения к этому странному, слишком остро и неожиданно проникающему в мою жизнь человеку. Не решаясь встать, я безвольно и бессмысленно лежал в траве, не решался же я узреть себя вместо зеленого, охваченного магическим огнем полотна листьев, себя, грязного и раздавленного. Затем я почувствовал, что и не в состоянии встать. Тихонько струилась в пустой голове мысль, что нужно продолжать существование или даже все начать сызнова, как-то иначе, выбрать иной путь. В испуге дрогнуло сердце, когда между мохнатыми стеблями травы я разглядел на дороге ровно и сдержанно идущую молодую женщину с ребенком на руках. Теперь я понимаю, что это сталось как чудо, как одно из тех удивительных, почти невероятных и светлых явлений, которые переворачивают душу, а тогда ничего не понял и не оценил по достоинству. Увидит, увидит меня и не вздрогнет даже, а отвернется с презрением, пройдет мимо и канет навсегда в свою чистую, быть может, и ясную жизнь или тяжелую и трудную, но разумную, непременно разумную. Уйдет, не сохранив обо мне, падшем, доброй памяти, никакой памяти, одно лишь презрение, брызнув из ее отзывчивого сердца, всколыхнет эту живущую безразличной жизнью траву. Но прошла мимо и не заметила, а так близко прошла. И тут до меня дошло, что это моя мать. Мелькнула быстрая думка, что послано мне в утешение... Может быть, для обуздания моих диких страстей... В назидание... Но как? Почему здесь? И как это вообще возможно, если моей матери давно нет на свете?
   Ребенок этот... Куда она с ним направляется? откуда? Зачем это происходит? Должен ли я думать, что меня несут на руках, куда-то уносят, малого и неразумного? Я не смел оторвать взгляда, и когда близко проплыли, сквозь солнечную пыль и ликующий разлив зелени, проникнутое заветным великодушием лицо и - среди нежно обнимающих рук - маленькое, детское личико, легко и просто забылся страх за себя, и словно не стало никакой возможности позора, словно отпало унижение, а прошлое послушно преобразилось в иную жизнь, в беспечно бегущий миг настоящего или в сладостное и томительное предчувствие будущего, в вечность, зеленую и солнечную, живую, не знающую тоски, разочарования, гибельного малодушия.
   Ну, я пошел за ними. Шел лесной дорогой, не пробуя ее, не испытывая, не искушая. Познал радость прозрения, озарения, гениальности. Узнал, как освобождается от рабских тенет душа и трепещет в глубинах, в безднах, о которых не подозревал или не хотел подозревать прежде. Все было внове, но казалось безусловным, неизбежным и желанным. Я шел, а иди знай, на какой путь я ступил и не свернул ли где в сторону, сбившись, чтобы уже безнадежно заплутать. Я, может быть, поспешал на дороге, ломающейся и гибнущей в глухой чаще, где редко ступает человеческая нога, там, где, возможно, ревут, визжат, плачут и смеются диковинные звери, а с ними и странные зверушки. Где в смятении перед ветрами и бурями трещат и тоскуют древние сосны и ели, где в бездонных озерах неспешно плывут большие и серьезные рыбы. Ничто не ослепляет, как прозрение. Ты уже не опознаешь дороги, тебе мнится, будто каждая тропинка торопится увести тебя в заповедную глубину открытий. Ты рискуешь в самом деле и ой как нешуточно, воистину опасно сбиться с пути, заблудиться, погибнуть нелепо и жалко. Я на ходу сочинил поэму, как-то отвечающую той действительности, в которую ненароком перешел. На мгновение мне представилось, что эта поэма совсем не хуже той, которую в неведомом мире декламировал оборванный туземец. Как бы то ни было, я со всеми своими потрохами перебрался в какое-то другое измерение, и, заметьте, тихо, без лишнего шума, не уподобляясь шальной и бедовой жене Р. В моей поэме не было различимых слов, зато была музыка, порожденная множеством возглашающих что-то и неотделимых друг от друга звуков, слившихся в едином музыкальном ритме. Поэма не сохранится, она не записана, и, хотя она несомненно существует, я ее тотчас забыл. Я о ней и потом не сразу вспомнил, а впоследствии, вспоминая, тут же забывал снова. Небо, деревья, крики птиц, память - все дарило начальный вопль и вдруг на невиданную высоту возносящую его мелодию. Зрелости некогда было учиться, ибо жизнь звала, жизни могло не хватить. Я почти состоялся как поэт. Но никакой женщины уже не было на дороге, и мою странно обнаружившуюся гениальность, мой внезапный и головокружительный полет в высшие сферы духа услышало лишь безмятежное голубое небо. Смысл моей пока еще короткой жизни на лоне природы, как и моего неожиданного взлета, как и моей внезапной поэзии, обозначился комическим иероглифом в кривом зеркале, показавшем мне, что я по-прежнему лежу на пузе у дороги. Отчаяние снова охватило меня. Несколько времени я бессмысленно озирался, стараясь понять, откуда взялось зеркало, но вдруг стало невозможно вертеть головой или хотя бы только приподнимать ее, и я ничтожно поник. Не знаю почему, но я решил, что мое положение служит доказательством состоятельности Р. и его друзей и вечным упреком тем, кто видит в этих людях, некоторым образом и моих друзьях, всего лишь пустых резонеров и даже комедиантов. Моя жизнь - вообразите только! - это нелегкое, но почетное и плодотворное восхождение на вершину, путь куда открыт даже Кремову.
   А вот встать я не мог. И я быстро зарос травой и превратился в маленький, зеленый, трогательный холмик, заметный с дороги. Мое превращение - дело случая и везения. Так говорил Притулков. Он задал мне задачу. А кто будет исправлять, если я неверно решил ее?
   Начались, знаете ли, явления, некоторое оживление произошло на дороге, и вокруг меня зашевелились, возникая и исчезая, некие люди...
   Я раз за разом все основательней вздрагивал, чуя над собой суету, но вздрагивал как-то без толчка для мысли, так что - ни уму, ни сердцу, и валялся я там бревно бревном, как окончательно и бесповоротно одеревеневший.
   Содрогнулся я...
   - Спуску не дам, перестреляю к чертовой матери всю дичь в этом лесу, у меня не забалуете! - энергично и целеустремленно заявил старый охотник, перешагивая через меня и поспешно удаляясь с ружьем наперевес.
   А никого уж и нет. Тишина. Был ли этот охотник, с лицом некогда прекрасным и вдохновенным, от которого уцелел лишь осколок? Мне бы пожать плечами в недоумении.
   Остановившись надо мной, посверкивая своим осколком, пожилой, представительного вида мужчина, стройный, как юноша, посмотрел задумчиво по сторонам и, задержав взор на живописно рассыпающемся пеньке, прерывающимся от волнения голосом воскликнул:
   - Укоряют, что книжек не писал. Жена! Говорит: что ты живешь? другие книжки пишут, а ты что? Нашла, чем попрекнуть! Другие, книжки какие-то! Ты, говорит, на старости лет возьмись, как другие, писать мемуары, сейчас, говорит, все пишут, даже клоуны. Мемуары! Да у меня жизнь за плечами. А прожил я ее правильно и красиво. Когда нужно было быть сильным, я был силен. Когда нужно было быть справедливым, я был справедлив. Когда нужно было быть храбрым, я был храбр. Великодушие? Совестливость? Честность? Все это я испытал. Все прошел, все перепробовал. Где изъяны? Где недостатки? Есть ли червоточинка? И я спрашиваю: кто без греха? кто по праву бросит в меня камень?
   Гражданин, шепчу я старику вдогон, были ли вы мальчиком? катались на коньках? падали в прорубь? а был ли мальчик, гражданин?
   Время бежит. Время остановилось. Ежик, вытянув мордочку вверх, посмотрел на мою круглым мохнатым комом лежащую голову далекими лесными глазами.
   Две маленькие девочки, просто-напросто миниатюрные и безусловно славные, похожие на леденец девчушки, расположившись на моей мягкой и удобной спине, тоненькими нежными голосками защебетали, интересно беседуя.
   - Моя мама курит и в машине как припадочная трясется за рулем, громко слушая музыку, - сказала одна.
   - Моя тайком пьет вино, - бу! бу! - бухать называется, и еще она сквозь пальцы смотрит, когда скупают краденое, это потому, что она сама - так соседи говорят - сама и скупает, - сказала другая.
   - А еще дачница называется! У нас в деревне пить и воровать не принято.
   - Я тебе сказала, а ты помалкивай, хорек, а то в рожу дам.
   - Вот мой папа, он устроил фирму, а соседи говорят, что в ней одни жулики. Так он и носа на дачу не кажет. У нас приличная семья. Так говорит мама, и мы с ней каждый вечер читаем сказки.
   - Мой, когда ему весело, говорит, что он виновник моих дней, и смеется, как придурок, а маме он изменяет. Вот и пойми его. Соседи говорят, что он с какими-то бабами возится в машине.
   - Ишь какая семья у вас! А с виду важные.
   - Я в семье самая правильная. Это и мама признает, пугается еще, что не понятно, в кого я такая уродилась. А я активистка, и как только что не так, я прямо говорю: прекращайте базар, пидорасы!
   Парочка, с визгом и аханьем ехавшая по дороге на скрипучих велосипедах, вдруг спешилась и стала узорчато кататься по траве, толкая меня. Я шептал: потише, ребята. А голоса у них были приятные.
   - Э, погоди, затейник, не так шустро, - смеялась она. - Думаешь, на сговорчивую напал? А разведешься со своей, дятел?
   - Разведусь!.. Сегодня же!.. Как только приедет, так сразу и объявлю ей!.. - сулил он.
   Птица грубо крикнула в небе. Потянуло гнилью, сыростью, потом свежая волна пошла.
   Две бабы - одна из них водрузила на мою голову лукошко, другая, резиновый сапог скинув, почесала сквозь полосатый носок пятку, - обсудили, исподлобья поглядывая, сельскохозяйственные нужды, задачи и перспективы.
   - Ты вдова, и я вдова, обе одинокие, а лето, говорят, будет жаркое, так что готовься, старая.
   - Мне говорили, холодное будет лето, что твой перец.
   - А что мой перец?
   - Так сказали. Как твой перец и мой арбуз. Я арбуз обычно в холодильнике держу. Думаю, оттуда аллегория.
   - Слушай больше...Раз жаркое, репа хорошо пойдет и капуста.
   - А я слышала наоборот. Насчет перца и арбуза, может, приврали, а что наоборот, это, говорят, точно и сомнению не подлежит.
   - Говорят... Прочисти уши. Кто недослышит, тот не съест. Трава, оно конечно, и без тебя уродится, но одной травой сыта не будешь.
   - Раз холодное, жди морковки и укропа. На этот раз достоверные сведения.
   - Ну, так не бывает. Подумай сама: где морковка, а где укроп? Картошку пора сажать, вот я о чем...
   Темнело и светлело, смеркалось и рассветало.
   - О, вот вы где! - раздался надо мной знакомый голос. - Ну, как же это вы?
   С трудом оторвав от земли голову, я всмотрелся в смутную тень, затеявшую со мной разговор, и какое-то время спустя, напрягшись, распознал в ней моего верного друга Кашеварова. Он понял, что бесполезно ждать от меня разъяснений. Кое-что сам объяснил. Узнав, уже глубокой ночью, что меня внедрили вчера в электричку, он едва дождался утра и первым же рейсом выехал в деревню. Благо, я не сбился с курса. Ну, не дошел... А деревня - вот она, рядом.
   Он помог мне встать и повел; я едва переставлял ноги, и он поддерживал меня, иной раз почти что нес на руках. Так я переселился. Несколько дней провалялся в изнеможении, в бреду, в кошмарах. Кашеваров не отходил от меня. Пригласил врача, из дачников, - а в нашей деревне все, кроме меня, дачники, - и этот человек с внушительной осанкой и крепко поставленным голосом нашел у меня признаки отравления. Так я обживался на новом месте. Отравление было неопасное, но оно доставило известные страдания мне и многие хлопоты Кашеварову. Впоследствии он рассказал, что среди чудаков, доброжелательно и празднично выпроводивших меня из благословенного города Балабутина, тоже оказался страстотерпец - Притулков. Остальные не пострадали. Р. по-прежнему весел, широк, хлебосолен, его жена пляшет. Уксусов надежно стоит на страже мира и порядка, а Кремов готовит анархию. О прочих ничего примечательного не скажешь. Живут...
  
   ***
  
   Помните, надеюсь, о моем новом увлечении, - стихотворный шедевр неведомого туземца, он стал, как я уже однажды выразился, моим "пунктиком". Но "пунктик" сам по себе вовсе не делает меня неприемлемым в обществе нормальных, доброжелательных и миролюбивых людей, и нет никаких оснований утверждать, будто я социально опасен и окружающие просто-напросто вынуждены принимать против меня меры, сравнимые с тюремным заключением или естественной для душевнобольного изоляцией.
   Не надо преувеличений и напраслины, а если клевещут на меня, чему же и удивляться, люди распустились, и им бы только перемывать косточки ближнему да выезжать за чужой счет. В деревню я поехал сам, пусть по нужде, чтобы где-то жить, имея пристанище, но добровольно, а мог бы остаться в Балабутине. Обобрать - да, обобрали, и даже очень хищно, и даже возмущенно указывали на меня пальцем, как на нравственного урода, требуя суда надо мной и наказания или хотя бы сатирических насмешек, но до крайностей все же не дошло, и свободу мою никто не ограничивал. Собственно говоря, кампания против меня тотчас и прекратилась, как только все мое имущество перешло в руки моей бывшей жены, а соответственно и ее нового партнера, Дрозда. Ну, не все, ведь речь все-таки шла об имуществе не маленьком, достойном внимания, а я тоже не промах, не таков, чтобы горячиться и раздавать имение или с перепуга откупаться, раздевая себя до нитки. Да и пугаться мне было нечего, ясно же, что они блефовали, выдумывая всякую чепуху только для того, чтобы настроить против меня общественное мнение. А оно как раз и питается вымыслами, это всем известно. В общем, факт тот, что меня оставили в покое, и тогда сразу оказалось, что я далеко не так страшен и ужасен, как меня малевали Розамунда с Дроздом. Я даже Кашеварову, которому, приятно изумленный его добротой, сильно и вполне чистосердечно доверился, не говорил, что у меня кое-что припрятано. Правда, когда он затеялся время от времени приезжать ко мне в деревню, я решился на благородный жест, понимая, что ему не совсем удобно таскаться пешком со станции, сгибаясь под тяжестью вещей. Запинаясь от волнения, сказал этому удивительному господину: так, мол, и так, у меня тут завалялась кое-какая сумма, вы купите себе подержанную машину, и вам будет легче, да и приезжать вы сможете чаще. О деньгах всегда гадко говорить, поэтому я свою маленькую речь произнес смущенно и сбивчиво, как какой-то незадачливый актер, впервые вышедший на сцену. Он, однако, и глазом не моргнул. Спокойно взял деньги... а в следующий раз опять пришел со станции пешком. Я растерялся и не смел спросить, в чем же дело; мне вдруг показалось, что все это, ну, его поступки и история с моими денежками, отданными ему, как-то немного темно и даже грозит мне чем-то нехорошим. Он усмехнулся, и не один раз, иначе сказать, все ходил, помалкивая и усмехаясь, да поглядывал на меня лукаво, и, наконец, объяснил, что переправил полученную от меня сумму в детский дом, в помощь обездоленным детишкам. В детский дом? Он, сухой мистик, совершенно бесплодный для всего обыденного и сиюминутного? Как-то это было фантастично, не поддавалось усвоению. Я промолчал, но после этого случая в разговорах с ним, а они были редки и немногословны, и не заикался больше о деньгах.
   Не буду рассказывать, как моя бывшая жена и ее новый интимный друг распланировали и провели грабеж, не буду входить в подробности, что было бы грубой и жалкой прозой. Главное, что в конце концов я для всех утратил какой-либо интерес, за моей спиной перестали шептаться, мной не пугали больше детишек, и я остался при своих свободах и правах, полноценным гражданином. Другое дело, что для настоящего счастья в балабутинских условиях я обернулся жалкой некредитоспособной персоной, и пришлось переселяться, причем, по ряду причин, в деревенский хилый домик, и денежек, которые мне удалось утаить, явно теперь не хватает на существенные перспективы. Мог бы, говорю, и остаться, как-то там еще влачиться в том Балабутине, но Кашеваров доехал, крепко меня оседлав с надобностями моего исправления и возрождения. Ну, все это немножко спорно, впрямь темно... Почему я? Что он такое увидел во мне, отчего именно меня нужно выправлять и выводить на путь истины? Впрочем, я ему, естественно, благодарен, и в целом я душевно рад, что пришлось уехать. И вот далеки огни большого города, шум прекрасных улиц, блеск цивилизованного общества, красота нарядных женщин, а вокруг довольно скромная и простая, даже убогая обстановка. Но все это нимало не напоминает тюрьму или сумасшедший дом. Хотя одичать здесь вполне возможно. Мои соседи - тоже балабутинцы, раскупившие, растащившие под себя деревню, и все они малоинтересные, пресные люди, всецело погруженные в свое дачное хозяйство, ограниченные и упорные эгоисты. Думая о них, я ловил себя на утвердительном подозрении, что кое-кого из этих господ я видел и слышал, зеленым холмиком лежа чуть в стороне от дороги, соединяющей нашу деревеньку со станцией. Но редко я о них думал. А и веселые молодые люди, с треском и гамом наезжавшие порой в наш тихий уголок, очень ведь смахивали на балаутинских прожигателей жизни, названных Кашеваровым моими поклонниками. Каждый раз они заходили, так сказать, с иного бока, раскачивали не тот дом, что прежде, и другое расшатывали хозяйство, а издали посмотреть, так Бог их знает, что это за вьюны, я бы даже сказал, пусть дьявол разбирается в этой молодежи и, если ему надо, конкретизирует. А по мне, все они на одно лицо и все у них на один аршин. И все же, если б с некоторой вдумчивостью поинтересоваться, непременно вышло бы, что вроде как Констанция отплясывает и хохочет там, Уксусов тешится успокоительным бормотанием, Притулков ворчит, Р. громовым голосом вещает о своем неуемном гостеприимстве... Я, однако, не уточнял. Полноценно прятался в своем домике и вел скрытый образ жизни.
   Правда в том, что из окон этого домика виден лес, и что же, вот, право слово, пейзаж, который ничем не хуже высоких домов и безупречных в архитектурном отношении улиц. Все предполагало соприкосновение с природой, способное окрылять душу и наполнять ее духовными силами. Но лес в сущности дик. Здесь мне не обойтись без уточнений и комментариев, поскольку сам этот факт приобщения к природе сыграл немаловажную роль в моей новой жизни, и я даже думаю, что вопрос о значении леса в тех или иных извивах моей мысли куда более сложен и интересен, чем я в состоянии его осветить. Лес суров и угрюм, и в нем надо держаться настороже, однако он не заставляет съежиться, почувствовать себя упругим, как это бывает на равнине, где подавляет и распрямляет необъятность. Но меня размах и пустота равнины оставляют равнодушным, тогда как лес завораживает. Он влажно впитывает и поглощает, он рассеивает внимание и расслабляет душу, располагает к бесцельным блужданиям. Слишком часто я, ступив под сень его дерев, начинаю безнадежно плутать, и мной овладевает ужас, смертная тоска, а под ноги прут и прут болота, и всюду повалившиеся огромные деревья, похожие на растопыривших лапы чудовищ. Жутковатая картина! К тому же в осеннюю пору она приобретает на редкость унылый вид - хоть волком вой, жизнь кажется бесполезной и ненужной. Дом тоже оставляет желать лучшего. Внутри диковато, как в первобытной пещере. Летом еще можно жить, но в непогоду, когда задувают бешеные ветра, по всему дому беспрепятственно разгуливают сквозняки, а зимой и печка не спасает от пронизывающего холода. Положение непростое, а иной раз и прямо чудовищное!
   Да, скажу еще вот что. Мой "пунктик" совсем не то же, что прикосновенность к заговору, опасному для государства, или безумное обустройство своего имения на манер военного лагеря. Мне им пушку не зарядить при всем желании, он безобиден, безвреден для окружающих и даже фактически ни для кого не представляет какого-либо интереса. Но, может быть, скажут, что он смешон, а потому и я, награжденный им со стороны или сам себя наградивший, выгляжу смешным, жалким и безумным? Но что же, спрашивается, в нем смешного? В нем и безумия никакого нет. Я глубоко, всей душой, всем сердцем почувствовал поэму, я принял на свой счет те стихи, то есть в том смысле, что как-то вдруг безоговорочно поверил: это мое, это имеет ко мне непосредственное отношение, это едва ли не мои стихи, а если брать по большому счету, так и действительно мои. Конечно, здесь тайна, ибо эти стихи мне не даются, не открыты, и это наличие тайны способствует чему-то лихорадочному, какой-то отчасти нездоровой атмосфере, но ведь в основе лежит не корыстный ажиотаж или нелепая мечта, а благородное, чистое сознание, что было же когда-то и прекрасное, вдохновенное, высокое! Это мое сознание, эта моя догадка не то что не опасна и не безумна, а даже и чудесна, как истинное откровение. Сколько в ней глубины! Надо же еще рассудить о некоторой странности положения людей. С одной стороны, их сообщество определенно вырождается, с другой, они прекрасно приближение катастрофы сознают; разумеется, не эти, дачники, которым все трын-трава, лишь бы в их хозяйстве царил порядок, а умные и проницательные. И это совершенно не сопоставимо, скажем, с моим пониманием, что я старею и приближаюсь к могиле, это совсем другое дело, требующее большого прозрения, а затем и известных пророчеств; тут действительно нужны гении и пророки. Но что же у них выходит, когда они задумывают изобразить настигающую нас трагедию конца средствами искусства или ученых трактатов? Что-то выхолощенное, математически холодное и бездушное, формальное, умственное, сухое, какие-то громоздкие куски неудобоваримой пищи, которые они запихивают в потребителя, предполагая поразить и образумить его, а в действительности только навевая скуку. На самом же деле и гибнущих, случается, обуревают страсти, да еще какие! Я, может быть, гибну, не в смысле своего личного старения и стояния на краю могилы, а в общем, вселенском. Я, не исключено, с наглядностью даже какой-то вырождаюсь, деградирую, смешиваюсь, упрощаюсь, служа на этом поприще поучительным и печальным примером. Но разве я вместе с тем веду размеренное существование, как кастрированный пес, подобен живому трупу, ходячему мертвецу, разве я говорю формулами и постулатами, придумываю некие комбинации, доступные лишь высшему разуму, а приводящие в абсурд? Или я распущен, развратен? Я вор? Или я обдумываю массовое истребление людей с помощью почтовых марок или общества слепых? Интригую в библиотеках, пропитывая книжные страницы ядом? Сколачиваю леших и домовых в преступную банду, ставящую себе целью захватить мир? Нет! Напротив, я предельно живой и подвижный человек, у меня искры веселости, порывы остроумия, позывы к добродушию, проблески вселенской любви, я духовен в лучшем смысле этого слова, и часто в высоком небе моей духовности блещут отблески откровений, а в иных случаях я и свят, ибо по всем параметрам нищеты моего физического существования мне следует не мешкая скатиться в могилу или хотя бы страшно захиреть, запаршиветь, осунуться и просесть, я же, между тем, остаюсь возвышен, бодр и светел.
  
   ***
  
   Если людям, к которым я, уже почти ко всему равнодушный, еще как-то приглядываюсь, следовало на воле и в здравости сочинять стихи, а не сидеть добрую половину жизни в равелине или выдумывать пушечную стрельбу по Кремлю, то мне... не следовало кривляться на эстраде. Но это не все, что можно сказать обо мне. Я знаю, что следовало делать тем людям, ибо ясно вижу их истинную одаренность, но я не в состоянии столь же четко и обстоятельно рассудить на свой счет. Многие странности и глупости творятся под луной. Вот что можно сказать.
  
   ***
  
   Понять себя невозможно. Я распадаюсь на тысячу эпизодов, обстоятельств, фактов, осколков, мыслей, намерений, устремлений. Кто-то, наверно, пользуется по своему усмотрению моими осколками, а я и не ведаю об этом. Зачем мне те стихи? Они никак не отправная точка, не какой-нибудь исходный пункт. Обретя их, я еще тем самым вовсе не обрету твердую почву под ногами. Да и к чему мне эта почва? День прожит - и слава Богу. Пункт Омега, говорит иной раз Кашеваров, как бы намечая некую цель или истину в последней инстанции. И что же? Что мне за дело до этого пункта? Да и у моего друга, я чувствую, это только присказка. Предполагая, что когда-нибудь я все же докопаюсь до истины и узнаю великую тайну того стихосложения, вправе ли я надеяться, что после буду уже лишь наслаждаться жизнью или хотя бы только искусством, разными литературными формами и жанрами? И почему бы не решиться на кое-что иное? Почему не сесть за стол и не попробовать сочинить стихи, некоторым образом повторить те, мучающие меня и не дающиеся мне. Я мог бы отнести их Буеракову, продать, если он согласится поместить в своем романе крупицу моего творчества.
   Однако не удается мне ни разгадать злополучную тайну, ни повторить и строчки из того, что сказал, декламируя, таинственный поэт развесившим уши путешественникам.
   Вообще-то я занят не этим, не разгадыванием и не пробами пера в стихосложении. Меня занимает мысль написать большую книгу - о жизни, обо всем, что она собой представляет и что дарует нам, грешным. Но тут замечается одна странность, а не исключено, что и глупость. Чтобы книга преподала урок живой истории, а не обернулась перечнем манекенов или вымышленных персонажей, мне надо, знаете ли, как-то особенно понять людей, и в первую очередь тех, чье существование представляется мне если не маловероятным, то уж во всяком случае довольно-таки сомнительным. Я говорю о Калиннике с его банками томатного сока, о Марине, укушенной за ухо, даже о Дрозде, который, кажется, пришел из другого повествования и в моих записках вынужденно играет неприглядную, едва ли достойную его роль. Но как над бедной, неожиданно и безвинно попавшей в рабство волей Дрозда насильничают корыстолюбивые прихоти Розамунды, заставляющей его плясать под ее дудку и вообще совершать неблаговидные поступки, - а разве не это-то и есть? - так надо мной, то есть фактически над моим нынешним бесплодным творчеством, властвует мысль, что я не пойму этих людей, пока не разгадаю тайну стихов. Скажите, как мне их понять, если эти Калинник с Мариной были очарованы и потрясены декламацией явившегося перед ними таинственного поэта, а мне и во сне не открывается, что их так поразило? Я не пойму даже Дрозда, если он, повинуясь приказу Розамунды, возьмет да и разгадает тайну. А он-то как раз способен! Я это угадываю, я это чувствую. И как же мне осмыслить эту его способность? Как мне понять Дрозда, если он, по моим догадкам, обладает способностями, которых я, судя по всему, лишен? Как мне писать большую книгу, если я лишен способностей Дрозда?
   Снова и снова все упирается в проклятые стихи. Сквозь сны прорываются восхитительные строки, которые я не помню, проснувшись утром. Я порой блуждаю по лесу, скачу с кочки на кочку, пробираюсь в хаосе буреломов, а до меня доносятся отдаленные громы, и я понимаю, что это, опять же, они, роковые, прекрасные, заветные, но не в состоянии уловить их смысл.
   Мной иногда овладевает страсть. Я бросаюсь в лес на поиски грибов, в которых мало что смыслю, а их попробуй найди, и я мечусь как угорелый, тычусь туда и сюда, забредаю в невероятные трущобы, ползу словно в норах каких и не могу разумно рассудить, что надо это дело оставить, пока оно не привело меня к сумасшествию или голодной гибели. Или их так много, что некуда корзину поставить, и вот уже корзина полна, а я все продолжаю собирать и не в силах решиться оборвать эту свою непрошенную и глупую одержимость. Страсть, да, но - птицы, к примеру... Поднимешь случайно голову и видишь в пугающей близости что-то огромное и машущее крыльями, пролетающее над кронами деревьев медленно, бесшумно и властно. Моя одержимость ничто в сравнении с высоким и до ужаса живым полетом больших птиц, разносящих по свету таинственные и чудесные строки, а меня бросающих в унылом и туповатом неведении.
   Что делать? Иной раз, бывает, копошусь, как клоп, в ветвях повалившегося дерева, ползу-переползаю, с боку на бок переваливаюсь, на брюхе катаюсь, а вдруг как стиснет всего растительная эта неразбериха, как ущемит, и я оглашаю лес умоисступленным воплем: ой, больненько, больненько, отпустите, ради Бога! И никакого толку. Как будто даже кто-то виноват в моей беде, но если я спрошу: кто? - я выйду не только что неоригинален, но и окончательно глуп. Ночью, бывает, спишь один в глухой тьме, в гробовой тишине, и снится необъятное болото, а по нему беззвучно бегают огромные псы с человечьими глазами, взглядывающими на тебя мрачно и испытующе, и ведь как действуют, прохвосты, - бац сильной лапой по башке, и ты безмолвно и беспомощно уходишь в бездну. Опять же, караул! Просыпаешься с непониманием, кричал ли. А если кричал, не услыхал ли кто? Никому, однако, не нужен, и никто не слыхал. Или снится от случая к случаю, что встаешь с постели, присаживаешься с умным видом за стол, склоняешься над листом бумаги, и все тебе удается, все дается само собой, и поэзия, и философия, и художественная проза, и ясное разумение тайн бытия. Я все чаще задумываюсь о смысле притчи, которую некогда рассказал мне дядя Тимофей. А я трактую его рассказ именно как притчу. Повествовал он здорово, а никуда не денешься, приходится признать, что вышла у него все же побасенка, особенно если применяться с ней к нашей действительности. Так вот, я начинаю верить, что мой приятель сказал правду.
   Я о тех загадочных посетителях, которые в мое детское тельце сунули какое-то свое порождение. Конечно, ситуация вырисовывается странная, многое навевает сомнения. Я мог быть болен тогда, но если до того, что на меня невозможно было смотреть без отвращения, то что же я валялся дома, а не в больнице, не в приюте каком-нибудь? Это дядя Тимофей что-то перемудрил с подробностями и очернением, желая подчеркнуть уродливость моего детства и вообще изначальную мою несостоятельность. И почему те, загадочные, не выбрали более подходящий для их экспериментов объект? Зачем воспользовались доходягой? Но, знаете, всякое ведь случается, и не всему есть разумное, в нашем человеческом понимании, объяснение... С тех пор миновало Бог знает сколько лет, а дядя Тимофей все помалкивал, и, кто знает, не промолчал бы вовсе, когда б я не заявился к нему со своим нелепым рассказом. Увидел меня, бросил взгляд на мою рукопись и подумал: а ну-ка, обескуражу его, дурачка, сотворю сюрприз бедному Ванюше! И ведь мог такую катавасию учинить... А это была бы уже целая история. Кто знает, что творится в его мрачной душе? знает ли он сам? Если его ум - поле битвы между добром и злом, мог он, зуб даю, мог рассудить на мой счет исчерпывающим образом. Вот и начало истории. Даже наверняка... Я с возрастом лучше стал его понимать. Не мог он тогда не заметить, что я сам суюсь ему в руки и что у него шанс скрутить меня в бараний рог. Так и вижу, как осеняет его: черт знает что за книжки пишут в нынешнем растленном мире не утруждающие себя помыслами господа, и до нас, простаков, ведь добираются, нам внушают: и вы пишите. Да, дела-а, какая напасть на старости лет одолевает.
   А попробую, ей-богу, рискну! Мне соврать - отрада. Ибо мир наш на лжи стоит.
   Что ж, попробую - и безоглядно, безответственно, словно я сам себе иностранец - провернуть дельце. Устрою спектакль! Да будет мистификация! Чтоб видно было, что я не вошь, не тварь дрожащая, а на костях дуралея Ванюши воздвигаюсь словно бы властелином мира, и чтобы малый сей стал вовсе как в воду опущенный. В бараний рог его и - в мешок, а на бирке начертание великолепного и загадочного мифа.
   И это уже темный мир археологии, истории, всякого рода раскопок, исследований и гипотез, находок, самообманов и надувательства. И пусть в нем уменьшающиеся в нравственном и умственном отношении людишки стелятся предо мной как одно сплошное ничтожество, а в свободное от этой работы время бредут безымянными слепцами. Стадо извращенцев, дегенератов, рожденных собственным сестрами и бабушками, злое и гибнущее племя жертв беспредельного кровосмешения!
   Развернусь! Заставлю этого якобы подающего надежды юношу засунуть себе в задницу свой рассказ и больше уже не писать и не говорить ничего, а только блеять смущенно и простодушно, память же - память он под мою диктовку всю напрочь похерит.
   Нет, что за выдумки? почему такое скороспелое решение? - перебивает он сам себя, рассуждая уже почти вслух. - Это граничит с бредом, вздором... Хорошо бы посоветоваться с кем-то... Я слишком взволнован, чтобы принять столь ответственное решение. Но к черту советы! Неужели я не способен решиться самостоятельно? Еще как способен! Чем ум сравнится с моим? Ничей! Я равен Богу!
   Я грожу ему пальцем, говорю проникновенно:
   - Старина, не зарывайся, это у тебя дурная кровь играет, а ты возьми себя в руки. Тебе по плечу горы перевернуть, не сомневаюсь, но когда замышляешь провернуть дельце, да еще за мой счет, не забывай, что я парень ушлый, у меня так - где сядешь, там и слезешь
   Дядя Тимофей, дуясь на меня, констатирует: эвва, пальчиком грозит. Мне, хранителю необузданных сил и накопителю божественных энергий, мне, такому умному, красивому, красноречивому, вдохновенному.
   Ясно вижу, что он темнит, желает уклониться в авантюру, позабыв о моем рассказе. Мне хочется его поучать, наставлять на путь истинный, увещевать, как капризного ребенка, и я вкрадчиво шепчу: и не думай, нечего, оставь черные замыслы и бесплодные затеи, и меня не вздумай трогать, а то, веришь ли, как дам! Но его уже ничто не остановит. Он не в состоянии образумиться. В его глазах полыхает дьявольское пламя раздирающего в клочья душу, опаляющего внутренности, огненной стихией выбрасывающегося наружу человеконенавистника. В моих ушах гремит дьявольский хохот обезумевшего мизантропа. Треск и грохот - это дядя Тимофей готовится задать мне перцу.
  
   ***
  
   Думаете, тут и конец истории? Обошлось бы, дескать, без протестов с моей стороны? Например, память. Он вроде как собирается отнять ее у меня, устроить так, чтобы я бессмысленно валялся где-то, словно пустой и безродный человек. А как без нее? Я бы не отдал. Вступив в схватку, проявил бы максимум стойкости и мужества, изворотливости и несгибаемости, и была бы это совсем другая история, которую Бог знает где пришлось бы мне поверять бумаге (может быть, в башне из слоновой кости, на роскошном острове в океане, в кабинете, под которым шумел бы мой гарем), но тогда и дядя Тимофей был бы другой - все равно что записной злодей из уголовного романа или гнусный литературный агент из мира, где все продается и покупается. А это не наш расклад, не по-нашему и не соответствует правдоподобию.
   Нет, он не демоном, не отъявленным негодяем и не врагом моим обернулся, а человеком, тепло поразмыслившим над моим прошлым и будущим. Он решил действовать напрямую. Подумал: зачем лгать? И без того есть чем обескуражить. И тогда он снизошел до того, что посвятил меня в одну из тайн моего бытия. Вряд ли он ее трактовал именно как тайну. Он решил, что в моей жизни есть пробел, и его надо заполнить, и этого будет достаточно, с учетом моих скромных размеров; и заполнить не собой, не своим величием и своеволием, доходящим у него порой, надо признать, до космических масштабов, а сообщением приятным и обнадеживающим. Он не подумал - и это был его просчет - что в моей жизни много пробелов и что это проблема, с которой я столкнусь, когда мне взбредет на ум восстановить в памяти былое. Он ограничился тогда одной загадкой, одной историей, но не ограничил, не ввел этим в прочные рамки меня, а выпустил в свет с массой вопросов и недоумений. И с тех пор много воды утекло; я и думать забыл о той притче. А она, оказывается, шла за мной, как тень. Взять хотя бы мою мать, прошедшую по дороге, когда я, отравленный, валялся там на пузе. Ребенок на ее красивых молодых руках... Галлюцинация, нет ли, не берусь судить, а как-то о многом это происшествие говорит уму и сердцу.
   Притча шла бы за мной в душе дяди Тимофея, в его сердце, в его высоком и хитром уме, если бы он больше прислушивался к зовам небес и утверждался предо мной не подлецом и прохвостом, а всего лишь последовательным и отчасти простодушным толкователем моего бытия и моих тайн. Но в деревенской, лесной моей жизни мне уже не до толкователей; самый дядя Тимофей мне теперь нипочем. И, задавшись однажды вопросом, что истина, а что ложь в словах этого проходимца, я почти в то же мгновение обратился в веру, обернулся неофитом и религиозным фанатиком. На меня, можно сказать, снизошла благодать. Вижу и ощущаю, порой и любуюсь увиденным. А штука в том, что все чаще и чаще меня разбирает уверенность: я не один, под моей оболочкой теснится еще кто-то другой, таинственный, не раскрывающий ни своего лица, ни тем более своей сущности.
   А это уже, согласитесь, совсем другая статья. Тут и спрос особый. Вот только... с кого? С меня или с этого незнакомца?
   Я много пожил, а он - жил ли? Я, положим, глупил, а он что же тогда поделывал? Я пел. А он хранил загадочное молчание? Я вот роман собирался писать, а он, может быть, и написал его, и не по моему очерку, заставившему прослезиться дядю Тимофея, а куда как лучше? Но где же этот роман? И где дядя Тимофей? Почему он не приходит с притчей о загадочных гостях, безболезненно вынувших готовую рукопись из моей головы и унесших ее в высшие сферы?
   Мне стихи, о которых я так много говорю, неизвестны и недоступны, а тому, кто во мне, они, может быть, и известны, и доступны, и родны, как мне теперь мое новое и последнее пристанище, моя неказистая деревушка. Но ужас, а не радость охватывает меня, когда я об этом думаю. Что ему внятны стихи, закрытые и словно запретные для меня, это, пожалуй, и приятно, это, в сущности, хорошо, но в целом - удалась ли его жизнь именно так, как ее задумывали господа, принесшие его и сунувшие в мою утробу? Для чего-то же было это проделано! Не в шутку же, не по капризу каких-то чудаков. Наверняка с существенной целью, с постановкой важной задачи, с обязательной к исполнению программой действий. А ну как ничего из этого не вышло, и задача вместе с программой полетели кошке под хвост! Кто же виноват? Тут ведь впрямь подразумевается трудная, особая, высшая ответственность. Что на кону? Немыслимое что-то... Не я ли со всеми своими потрохами? Что назревает? Что грозит? Могут спросить... Да еще как! И не где-нибудь, а на том свете.
   Но с кого спросят? Кого возьмут в оборот? Меня? Его? Или нас обоих? Там-то мы с ним и познакомимся поближе, по-настоящему?
   И куда нас? Спихнут в ад?
   В чистилище?!
   Извините! Насчет ада нам тут, как людям, сознающим свою сирость, богоотступничество и даже извечную греховность, многое известно и понятно, так что обходится без ропота. Смиряемся по мере надобности. Если я, к примеру сказать, зарыл свой талант в землю, так что же мне и не угодить за это в пекло? Но чистилище - это тлетворная папская выдумка. Не нужно быть святым отцом и до кровавого пота биться за истину на вселенских соборах, чтобы вполне определиться в этом вопросе. Я и сам отлично определился. Меня всю жизнь очищают. Педагоги, литераторы, поклонники, Розамунда с Дроздом... Что твой наждак! Деревня очищает. Лес. Морозы. Слезы, выступающие на глазах Кашеварова при виде моей нищеты, и они очищают. А я как был..., так им и остался.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"