Было написано в здравом уме и ясной памяти Денисом Владимировичем Бородиным 14 августа 1980 года, вскоре по прибытии в город Взуев:
"Толкуют об особенностях этого города, вообще он, мол, не только что замечательный и в некотором роде уникальный, но особенный по всем статьям, представляя собой, по замечанию одного здешнего публициста-патриота, "полное зерцало отечества как такового". Слухами о Взуеве полнится земля, чаще всего неясными и противоречивыми, а порой и скучными, но раз уж полнится, это само по себе о многом говорит. Хотя, конечно, найдутся люди, которые, вопросительно сощурившись, осведомятся, неутолимо и нагло посмеиваясь в своем ерничестве: что за город? какой такой Взуев? где он находится? с чего вы взяли, что о нем стоит упоминать?
Поверим, однако, летописям и историческим припоминаниям думающих горожан. Эти источники утверждают, что Взуев некогда, руководимый гордыми и смелыми князьями, имел все основания серьезно претендовать на звание великой столицы, и если бы не тяжелая рука Москвы... Окруженный в старину валами, рвами или даже как будто огромной деревянной крепостной стеной, украшенной сказочными на вид башенками, а может быть, просто непроходимыми болотами, не раз подвергался Взуев штурму со стороны всевозможных неприятелей, всегда для них кончавшимся постыдным провалом. Об этом, впрочем, в летописях и древних сказаниях говорится как-то расплывчато, смутно. Ныне окрестности Взуева не слишком живописны и, если начистоту, унылостью своей, в сущности, нагоняют тоску на путешественника, приближающегося к городу, архитектура которого обыкновенна и едва ли поразит глаз искушенного ценителя. Перед первой мировой и даже еще несколько десятилетий спустя здесь действовала солидная группа писателей, краеведов, журналистов, но затем Москва, - жалуются жители, соображающие кое-что на счет того, что представляет собой наш великий и тревожный двадцатый век, - расстрелами и одергиваниями, небезызвестным "закручиванием гаек" нанесла непоправимый урон взуевскому интеллекту и генофонду, и те, что пишут или объявляют себя писателями сейчас, в нынешний безусловно переходный период, своим творчеством способны разве что навеять подозрение, что в будущем по этой части дела будут обстоять еще хуже. Однако, добавляют здешние мыслители, Взуев вовсе не исключение на всемирном фоне, и мы повсеместно наблюдаем раскрывающуюся в мировом масштабе деградацию, спасемся же от нее - как умеем.
Но нет! не совсем обычен Взуев... скорее, это совершенно даже необычный город! Его голос не лишен своеобразия. С давних пор во взуевцах наблюдателями подлинно остроглазыми распознан народец самобытный, неказенный, и плач иных об утраченном, о достигавшем уже зрелости и величия, а оказавшемся вдруг перед глухой стеной и даже на краю пропасти, это, можно сказать, обязательный местный плач, который услышишь в любом уголке Божьего мира. Как человек путешествующий и созерцающий, я стремлюсь отсеивать мелкое и улавливать главное, а потому мое особенное внимание привлекла происходящая в этих палестинах история: я подразумеваю сейчас уже отчасти нашумевшую историю так называемой "башни" и ее обитателей; обитателей, но не творцов, потому как истинные творцы всего этого удивительного баснословия, отнюдь не ставшегося только пустым звуком, и поныне спокойно пребывают в тени, да так оно, верно, и останется; я подразумеваю то, что происходит с молодыми людьми, имена которых многим, кажется, теперь известны: с Алисой, Юлианом и Игорем.
Не знаю, все ли из тех, кто разносит нынче по белу свету горькую правду, слухи, сплетни и вымыслы о "башне", уловили особый привкус этой истории, не аромат, нет - так сказать было бы слишком легкомысленно, хотя по-своему изящно и красиво, - а дух, неповторимый дух, который если не вполне по содержанию, то по форме, по крепости своей, по настою, сродни тому, что ударяет вам в лицо, когда вы отпираете вдруг дверь глубокого заброшенного погреба. Я, мне сдается, уловил и почувствовал, когда попытался открыть эту тяжелую взуевскую дверь, и мне уже поздно отмахиваться и зажимать нос. Я почуял особый привкус именно в том, что эта история, как никакая другая, замкнута в себе, отрезана от внешнего мира, это история в себе и для себя, история в чистом виде, и даже настоящие ее виновники, ушедшие в тень, теперь как бы вне ее, ибо она выполняется средствами, едва ли уже доступными их разумению. Словно она происходит не в жизни, не в действительности города Взуева, которая в общих своих чертах, конечно же, мало отличается от действительности других городов, а, скажем, в романе, в основание которого автор обдуманно и не без расчета на нравственную пользу для потомства положил вполне угождающую его мировоззрению и творческим задачам схему. Вот что меня, литератора, поразило и даже воодушевило.
Впрочем, следует еще сосредоточить внимание читателя на том обстоятельстве, что в это нынешнее время, когда я и наблюдаю непосредственно развитие событий в "башне", нахожусь я в чрезвычайном духовном кризисе. Я нахожусь в провале, откуда не извлекут меня самые горячие ваши молитвы, я растерян и не ведаю пути, что, естественно, притупляет мои литературные способности, и без того далеко еще не раскрывшиеся в полной мере. Я в ужасном положении, хотя бывает и хуже. Моему воображению не хватает яркости. Стало быть, я в состоянии брать лишь то, что само идет мне в руки. Я готов признать, что история Игоря, Алисы и Юлиана привлекла меня не только как литератора, не только своими как бы призывами включить ее в некий роман. Ну, вот уже намечается какая-то путаница... Дело в том, что эти трое солживили и претерпевают за то муки, а я - я тоже не прочь некоторым образом уклониться от совершенной правды. Или уже уклонился; и отнюдь не уверен, что мне первому о том и судить. Добавлю еще только, что когда Поликсена объявила о своем намерении наведаться в город Взуев, я без колебаний ответил, что непременно составлю ей компанию. Тогда к сказанному добавил, что имею в этом городе свои интересы..."
***
Я для того, собственно, и пишу эти заметки, чтобы вконец не запутаться и не забыть всяких важных вещей, и отсюда творческая по-своему лихорадка, а вообще-то мне известна мука, когда видишь перед собой чистый, примерно сказать, белоснежный лист бумаги и порывисто, но и бесплодно размышляешь, чем бы таким существенным, приобщающим к вечности его заполнить. "Но" представляет собой некую грандиозную веху в писательском труде, свидетельствует порой о подвиге. Дескать, не стал бы и писать, но... Еще до всякой Поликсены, до Аглаи, до всякого Взуева я долго - двадцать восемь лет - произрастал в незавидном городе К., где, между прочим, познал и приятности тяжкого физического труда, - из этого испытания вынес убеждение, что, во-первых, вокруг тьма народа лишь по внешности занятого и трудящегося и что, во-вторых, следовало бы все же устроить некоторое реальное благополучие, при котором грязь и мускульность этого рода труда поменьше довлели бы над бедным человечеством. Одно время я писал уморительные рассказики; уморительными называли их мои приятели. Я пробовал засесть и за роман, но безуспешно, он все у меня останавливался где-нибудь в условной середине или даже почти в самом начале, и все в этих моих романных попытках было неопределенно. Рассказы я обычно доводил до конца и наделал их, лишенных логики и содержания, в большом количестве. Я упоминаю об этом лишь для того, чтобы подчеркнуть, что к двадцати восьми годам, к 1980 году имею, так сказать, относительный литературный опыт.
Я ощущал в себе силы писать не только на потеху знакомым, мечтал о серьезных, я бы сказал, грандиозных вещах и даже о больших, серьезных делах. Рано проснулась в моей душе и с колючей остротой заговорила жажда духовности, жажда приобщиться, преобразиться... Волшебными, полными преображающей силы мне чудились полеты в ночном небе, в водах какого-то безбрежного океана. Затем юность отшумела, и ни из чего не вышло никакого преображения. Бледная немочь моей жизни не сдавалась и не разрушалась, я не расцветал. Досада брала, когда я видел своих знакомых христиан суетящимися в поисках божественной истины, а больше - в желании и других потащить за собой, и я смеялся прямо в их нелепые рожицы, но пришла пора, когда меня уже не могли позабавить, как прежде, вопросы о Боге, о нашем происхождении, о первичности духа или о преимуществах материи, и порой даже виделось мне в этом серьезное и глубокое.
Я стал замечать, что, возможно, не иначе как верую и ирония, от самого начала сознательной жизни все во мне подтачивавшая и всегда валившая под корень все мои идеи, как будто иссякает, уступая место созерцательности, испытующей и отчасти даже благоразумной. Но эту свою веру я мог в любой момент отпихнуть, вытолкать из себя, она была как бы каким-то отдельным существом, с которым я порой неплохо уживался, но относился к которому всегда, в общем-то, с неизменным равнодушием, уж тем более в минуты, когда мной овладевали вполне обычные для меня помыслы об искусственном, преждевременном завершении жизненного пути. Достаточно мне было подумать, что я, при всем своем гоноре, обречен, как ни верти, на всевозможную мелкую возню в людстве, чтобы и всякое сознание, что у меня, дескать, есть вера, показалось мне жалким и ничтожным. Но, разумеется, ощущался, особенно в последнее время, и удивительным образом пробегающий по душе трепет, и я не сомневался, что причиной ему - это мое смутное "сотрудничество" с некой способностью к вере. В конце концов я стал более или менее твердо держаться за мысль или, если угодно, решение, что непременно покину ряды живущих, если не увижу, не разгадаю смысла сущего - если не постигну и д е ю, в которой для меня выяснится абсолютно окончательное начало мироздания (вот так мне захотелось сказать, ибо я так, собственно, понимаю), в которую поверю с любовью и признательностью. Ну, положим, я путаюсь в словах, нечетко, а то и нелепо выражаю свои мысли... Но! За путаницей кроется та могучая и мучительная для меня правда, что как-то так устроено (во мне ли, вокруг ли меня, я не знаю и пока стараюсь об этом не думать), что я не нахожу ни желания, ни как бы даже права продолжать жизнь, не понимая ее смысла. Странно только, что сама эта мысль, как только я почувствовал ее с исключительной остротой, сделала меня вдруг чище и, может быть, даже умнее. Исчезли какие-то изощренности, помогавшие мне пробиваться в суетах с ловкостью и не без известного плутовства, сделалось в моем поведении меньше фальши и самолюбования, взмелькнула некая оголенность души, что было уже словно проблеском алмаза под толстым слоем пепла, и оставалось лишь понять, как же это я, мало переживший подлинного, впрямь достойного внимания, внезапно сподобился чуть ли не катарсиса. Возможно, впрочем, я потому и принял твердое решение об исходе из бытия в случае дальнейшего незнания его смысла и цели, что как-то, может быть и не по своей воле, приподнялся над землей и разглядел гораздо больше и шире, чем видел раньше. Однако жить в этом приподнятом, подвешенном положении и по-прежнему не знать главного для меня все еще было отнюдь не достижением, как раз наоборот, было вещью все-таки невозможной. И в самом деле, это только так, пустое, и со стороны даже смешно смотреть. Будучи писателем, я ведь не мог внушать себе: надо еще пожить, посмотрим, что из этого выйдет. Это все равно что вообще не заниматься собой и только неизвестно для чего откармливать свою тушу. Я мог рассуждать лишь таким образом: сказал я главное или нет? И в какой-то момент я вправе объявить: коль я не знаю главного, значит, вполне достаточно, пора и покончить.
Этим запискам я с самого начала придаю исключительно личный характер, понимаю их, например, как своего рода путевые заметки - на всякий случай, чтоб не забылось, не спуталось, чтоб не упустить ничего. Для меня важны теперь не форма, не сюжет, не литературные фейерверки, а единственно мои собственные заботы, т. е., я говорил, нужно ли мне жить. Я приступил к записям по пути в Взуев, и была минута, когда близость Поликсены и то обстоятельство, что мы вместе мчимся в город, где "башня", Игорь, Алиса и Юлиан, распалили меня до нетерпения тут же сесть за роман (даже название успело сложиться: "В башне и вокруг нее"), вот я и старался, литературничал. А теперь не до того; пришлось писательское жирование оставить. Не страшно! К тому же я и свободнее себя почувствовал, едва лишь сообразил, что лучше писать, как Бог на душу положит. Первым делом я освободил башню от кавычек, но в том, что мной уже написано, я оставляю ее в этих оковах, в рамках, намекающих, что она, пусть вовсе и не придуманная мной, все же до некоторой степени условна.
КАК Я ПОЗНАКОМИЛСЯ С АГЛАЕЙ........................ Этой теме следует поскорее отдать должное, я уже несколько запыхался в жизни взуевской (позднее попробую растолковать, в чем тут дело), слишком многое ждет своей очереди, и это многое даже до крайности необходимо пересказать, пока не забылось и не запуталось, а без всякого упоминания об Аглае не обойтись.
Что ж, вернусь немного назад. Я вполне благородно и правильно решил, что мне пора покончить с расшатанностью моего образа жизни. Амурные похождения, когда смеешься и тоскуешь бездумно, кутежи с приятелями, иной раз случайными, кое-где и кое-как подобранными, неряшливая служба, суета, приторный, захламляющий рассудок остроумными и ядовитыми, но совершенно извращенными понятиями душок безразличия к миру, - все это долой, на свалку. В последний раз, говорил я себе настойчиво, поднимись, восстань; если ты мертв - воскресни ради такого случая. Я стал подумывать о тепле и сытости, мне понадобился краешек мирного, спокойного, вольного времени, чтобы... ну, скажем, сесть и поразмыслить, и чтобы никто никуда меня не торопил, ничего от меня не требовал, ничего не искал во мне, не хватал за локти.
Я, кстати, уже подмечал с огорчением, что моя судьба какими-то сторонами, длинными ослиными ушами, отдаленными отголосками повторяется в других, в людях, столь на меня, казалось бы, не похожих. При этом я не сомневался, что между мной и окружающими пролегла непреодолимая пропасть.
Когда я возвращался в родной город после какой-нибудь недолгой отлучки, мне всякий вдруг ударяло в голову: опять сюда! И город виделся одуревшим от жары, упавшим в сточную канаву, уснувшим липким сном пьяницы. Чтобы увернуться от людей, от которых, с одной стороны, отделен пропастью и которые, с другой, как бы зеркально повторяют тебя, согласишься, наверное, превратиться в ящерицу, в червя подземного, - обычно с этой мыслью я, сошедший с поезда, брел по перрону, и там однажды прицепилась ко мне потрепанная особа, шла рядом, что-то лопоча о радостях жизни, как-то даже хлопоча о них чрезвычайно, до невменяемости, т. е. показывая, что рассчитывает на мою готовность подарить их ей. Мой отнюдь не многообещающий вид не смущал ее, другое дело, что она, кажется, приметила мой жуткий испуг, прочитала мои трусливые и грешные мысли о ней, услыхала истошный вопль моей души: Боже мой, ведь это она, страшная женщина легкого поведения! Лукаво усмехнувшись, незнакомка шепнула: мальчик мой, ты тянешься ко мне всем своим сердцем...
И так же вдруг, так же внезапно и невменяемо, как действовала потаскушка, я увидел ясно безумную картину, увидел, что лежу будто бы в незнакомой комнате на кровати и эта жалкая особа, уже счастливая и деловая, уже сведущая во всех моих тайнах, запросто, как старому знакомому, испытанному другу, любовнику и соратнику, закидывает свои отвратительные ноги мне на грудь, а я смеюсь и доволен, мне отрадно... Мышью попискивая в этом горячем смешении яви и сна, я поднял руку остановить мчавшееся такси, но машина пролетела мимо, подняв черную тучу пыли, и внутри я успел разглядеть скотски расхохотавшуюся на меня багровую таксистову физиономию, в которой было что-то невероятное, неприемлемое. О, здесь не то место, где можно, размягчившись, ублажившись чем-нибудь, придти к примирению со всем человечеством, полюбить весь мир. И тогда проститутка закричала: о, пожалейте же меня, несчастную калеку! - как если бы я хватал ее за горло, душил ее. Она так или иначе хотела на мне заработать, любым способом, и ее шантаж был примитивен, но вопль - ужасен, и я, не на шутку струхнув, оседлал чей-то велосипед, небрежно прислоненный к дереву, и помчался вниз по улице. Меня швыряло из стороны в сторону, и я, смятенный, почти ничего от страха не видел перед собой. Лишь чудом я не сверзился, не расшиб голову. Я не упал. Сверкавшие спицами колеса вынесли меня на главную площадь нашего города, где стояли каменные дома и маячили соблазнительные пивные ларьки, возле которых бездомные собаки пугливо поедали убогую добычу. И сами они становились добычей детей, вооруженных палками. Жара полыхала, неумолимая, как стихийное бедствие. Я поднялся на ступени пивной, откинул загаженную мухами занавеску, и официантка издали вопросительно посмотрела на меня. Я сделал пальцем "один", что могло выражать все что угодно: бокал пива, бутылку вина, кусочек сыра, один коричневый ботинок. Все было в этой чудо-пивной! И очень красивый жест у меня получился, мне понравилось, да и ей, официантке, похоже, тоже понравилось. Она принесла мне бутылку дешевого вина, я тут же расплатился и дал моей казенной, государственнослужащей подружке на чай. Она присела в порыве благодарности, вообще поклонилась мне до земли. Правда, это случилось уже после того, как я успел осушить полбутылки. Дешевые, как вино, головы теснились вокруг, точили нескончаемую беседу, жевали, как бездомные собаки. Я сидел за столиком, а выпив полбутылки с лишком, стал посягать на то, чтобы распластаться на его грязной поверхности. Духота обступала со всех сторон. Из этого не было выхода, бессмысленно стало уговаривать себя не отчаиваться, внушать себе, что главное - настроение. Если в этом утонуть, Господи, если в этом погрязнуть... Пожалейте же меня, несчастного калеку! У меня только полбутылки! Подняв голову, я вдруг увидел старика, достойного упоминания. Он не мог появиться незаметно, не мог бесшумно пройти через всю пивную, отодвинуть стул и сесть за мой столик, и тем не менее он все это сделал. Теперь он счищал кожуру с огурца, ловко орудуя маленьким ножиком, увлеченный, мирный, едва ли не благостный, уверенный если не в себе, то по крайней мере в том, что ничего дурного с ним не случится, а может быть, и в себе тоже. Его короткая кучерявая бородка смахивала на ночной горшок, с которого не сползало морщинистое лицо, но его лицо вовсе не производило впечатления болезненности, какой-нибудь там поносности: здоровый, опрятный лик неглупого, многое повидавшего на своем веку человека. Я выпил еще стакан вина. Старик не пропал с глаз моих долой, он безмятежно дочистил огурец, разрезал на дольки, посолил из крошечного сверточка, который принес с собой, и скушал одну дольку.
- Каким образом вы мне снитесь? Кто вы такой? - спросил я, в упор глядя на него хмельными глазами. - Вы не похожи на местного жителя и даже не выглядите моим современником.
Не отвлекаясь от огурца и готовясь съесть вторую дольку, он с хитринкой на нее посматривал.
- А с чего бы мне быть похожим на местного жителя, на вашего современника? Все люди обречены на смерть. Согласен! Но не вижу причины думать, что все люди похожи на местных жителей только потому, что все местные жители, и ваши современники тоже, смертны.
- Ваши речи - от лукавого, - оборвал я его.
- Я проездом здесь, молодой человек, кушаю огурчик. Я всего лишь случай, эпизод в вашей жизни. Случай, да, но едва ли вы в состоянии им воспользоваться.
Пока он говорил, я делал горлом разные неопределенные звука, но тотчас прекратил это, как только он умолк. Муха села на мой нос, и я преувеличенно энергичным жестом прогнал ее. Старик скушал вторую дольку и лишь тогда взглянул на меня. Я же смотрел на него отяжелевшими, набухшими влагой глазами и тяжело опирался локтями на столик.
- Откройте мне тайны бытия, - сказал я, не требуя слишком настойчиво, поскольку это могло не понравиться ему, но отчасти и требуя, опасаясь, что упущу благоприятный случай: я все-таки решил воспользоваться.
- Почему вы думаете, что я их знаю? - возразил старик, нимало не удивившись.
- Откройте и откройте, - заговорил я с некоторой навязчивостью.
Старик, запустив в крошечную дырочку рта все оставшиеся дольки, сказал невозмутимо:
- Их нет. Нет никаких тайн.
Я с угрюмым недоверием смотрел на него жутко воспаленными глазами.
- Но бытие есть?
- Есть.
Я стал иронизировать:
- А тайн, выходит, нет?
- А тайн нет, - ответил насытившийся старичок.
- Стало быть, по-вашему, все, что мы видим в этом притоне, - я обвел дрожащей рукой пивную, - есть само по себе нечто такое, что выше наших представлений о тайне бытия, о Боге, скажем? Выше, ибо это есть бытие натуральное, бытие как таковое, и если проводить аналогии, то можно сказать, что если, скажем... треснуть человека по голове палкой, это в какой-то момент явится для него полновеснее... а, полновеснее?.. нежели предполагаемое явление Спасителя, потому что ощутимее и ближе, и тогда уже и в нашем примере...
- Вам пора на свежий воздух, - мягко прервал он мои рассуждения.
- Хорошо, - сказал я, - согласен. Ничего против свежего воздуха не имею. В такую жару пить не стоит, вот к какому выводу я пришел.
Мы откинули занавеску и выскользнули на улицу. Я про себя отметил, что многие уже вышли из домов, улицы запружены гуляющим народом, и все шли почему-то на тонких, как ниточки, ножках. Правда, некая женщина, словно выпадая из действительности, передвигалась на конечностях толстых, урнообразных, уродливо при этом гримасничая; но это была баба.
- Врешь, старик, - воскликнул я, останавливаясь посреди тротуара и хватая своего спутника за шиворот, как недавно хотел схватить проститутку, - подло лжешь, но дело в том, что ты не знаешь, как трудно со мной спорить, не знаешь, какой я превосходный полемист.
- Я не спорю, - отозвался старик кротко. - Разве мы спорим? Постыдились бы давать такие резкие и грубые оценки нашему общению...
Мы двинулись дальше, вниз, к реке, и я шел на тонких подгибающихся ножках.
- Не будешь же ты отрицать, что хочешь меня обмануть, - сказал я. - Не будь тайн, для чего бы тогда люди мыслили? Мы страдаем за идеи... Я тоже страдаю. Мы их выдумываем... а разве могли бы мы их выдумать, когда б не было этих тайн, великих тайн, тех самых, о которых мы с тобой уже битый час толкуем? У меня тоже была идея, я думал когда-то, что главное, последнее слово за рабочими, за пролетариатом... и он непременно скажет это слово, как только правильно и хорошо организует свою диктатуру. А все остальное, думал я, рутина и ханжество. Я возненавидел интеллигенцию, косился на нее - вот, мол, еще профессура, пауки скучные! Мечтал о рабочих клубах, где воссияет свет истины, предполагал в этих клубах разместить черно-и-разнорабочих, но главным образом, друг мой, квалифицированных работников труда. Все дело, кричал я, в равенстве, никакому начальнику не позволительно командовать сразу всем коллективом, между начальником и коллективом в его совокупности должен стоять знак равенства. Может быть, так оно и на самом деле есть, я не стал вникать, но мне представляется, что все далеко не так. Это была целая система тогда у меня, наивная и благородная, изобретенная восемнадцатилетним мальчиком. Мы ведь поздно взрослеем, мы, яйцеголовые этого дикого города, и в двадцать лет способны еще что-то там думать о рабочих, о пролетарских массах. Но слишком, старик, много тьмы вокруг. Тебе известно, что я писатель? Системы - чепуха, нужна всего лишь одна идея, но крепкая, как сталь, высокая, как облако, бездонная, а у меня ее нет. Я расскажу тебе, дедушка.
- Я понял, - сказал старик. - У тебя было трудное детство, далеко не славные люди окружали тебя, и все-таки тебе жить радостно, и в конце концов ты пришел к выводу, что нет тебе равных на этом свете. Ты лучше всех, и никто тебя не в состоянии понять. И тут тебе пришло в голову, что хорошо бы схватить сталь, облако и бездну. Ты совершишь, мол, некий подвиг, а тем образумишь людей, и они пойдут за тобой. Но, милый, ты желаемое выдаешь за действительное. В глубине-то души ты сознаешь, что не будет твой подвиг замечен. Скажу тебе, а ты поверь мне... пропасть, пропасть между тобой и людьми, и ты ее чуешь, нутром чуешь ее, тут, брат, интуиция, нюх... а жуть в том, что эту пропасть ты сам и придумал! Сам себя обманываешь. И получается неуютно, боязно даже. А тут еще мерещится, будто на дне той пропасти сокрыты некие тайны, непостижимые тайны бытия. Как ты запутался! И меня хочешь запутать, но это не выйдет. Я скажу тебе вот что: ну и драма же у тебя! И смех, и грех, а в результате - заколдованный круг. Вертишься! Узнаешь себя в собаке, ловящей собственный хвост? А? Э, никаких тайн нет, так спасайся, пока не поздно, примирись, протяни руку тем, кого вздумал презирать!
Я много выпил в пивной, или вообще был пьян, меня душила какая-то дикость, и я, словно выйдя из себя, закричал:
- Протянуть руку? И не подумаю!
- Нелепы твои слова, - хладнокровно приговорил меня проклятый старикашка. - Нет, ты со всеми найди точку соприкосновения. С людьми вообще... Смейся, когда смеются они, плачь, когда они плачут. Радуйся, радуйся вместе с ними! С животными, с цветами тоже найди общий язык... Все не так уж плохо, и жизнь не стоит на месте, юноша, и каждый день рождается новое, и среди нового бывает кое-что гораздо получше прежнего.
- Хорошо, пусть я заблуждаюсь...
- Вот то-то и оно, - громко подхватил он, - ты именно заблуждаешься. Но если тебе хочется ненавидеть, что ж, давай, бей и жги!
- Почему же?
- Какое бы решение ты ни принял, все равно в итоге будет по-моему, - возвестил старик, с показным самодовольством ухмыляясь.
Я бормотал словно в полусне:
- Вот, допустим, я заблуждаюсь... сильно меня ведет в напраслину... но разве не возникает вопрос, возможны ли заблуждения, если в мире нет тайн?
- Не глупый, но упрямый, как осел, выслушай меня в последний раз. Даже если ты сейчас, как ни стараешься, не можешь разглядеть моего истинного лица и видишь только одну из моих бесчисленных масок, даже если я, по одной уже этой моей неуловимости для тебя, представляю собой самую что ни на есть сокровенную тайну бытия, даже при всем при этом ты нигде и никогда - и ты должен знать это, и я тебе об этом говорю с предельной откровенностью, - нигде и никогда не найдешь никаких тайн. Ничего не выйдет, милок.
Так сказал старик, в пивной подкрепивший силы огурцом, и дальше я пошел один, пошел вниз, к реке, лег в кустах, уснул и спал до тех пор, пока хмель не выветрился из моей бедовой головы. Не поверил я старичку, его умиротворенный, прилизанный материализм воспринял с негодованием. Скажут мне, а ты-то? ведь ты женишься на Аглае только потому, что ее отец известен в литературных кругах и у тебя есть основания надеяться на обретение долгожданного покоя под его крылом.
Я без труда нахожу себе оправдания. Я, например, сделал немало для того, чтобы в одиночку вытолкаться из скудости своего существования, я много достиг на этом пути. В какой-то момент приходят, конечно, сомнения, возникает представление, что попытки были все же безуспешны или бестолковы, а то и не было, собственно говоря, никаких попыток. Из души рвется вопль, но разум шепчет, что действовал-то все-таки честно и для других-прочих безвредно. В глубине сердца пишется горький отчет о пройденном, о проделанном, о достигнутом и упущенном... Да на что же и задействовать всю эту нажитую и выстраданную честность, как не на мысль, что в следующий раз надо быть хоть чуточку, а все же проворнее и менее разборчивым в средствах, и если уж действительно выкарабкиваться из ямы, так, может быть, кого-то там и отпихнуть в случае надобности? - вот как ставится вдруг вопрос! Осознав, что пришла пора не шутя подводить предварительные итоги, я дважды откладывал окончательное его решение, наивно предполагая, что, наведавшись в ближайшим к нам приличный город искать знакомств, пробить кое-что из своих рукописей, протолкнуться там в люди, я и отвечу не него, вопрос этот острый и внезапный, достойным, вполне приемлемым образом. С решимостью в крови и дрожью в плоти я приближался - оба раза именно так было - к чугунной ограде Дома Литератора, восхищенно таращился с улицы на небесно-голубые колонны у входа, на парадное крыльцо, обрамленное парой дюжих атлантов, на холмистую крышу, на которой чинно топтались голуби. Безнадежный провинциал прибыл обивать пороги и заглядывать в рот преуспевшим, в отличие от него, коллегам, старшим товарищам. Тем не менее моя решимость разгоралась, я был почти в ярости. Но из моей затеи вышел бред. Там хоронили какого-то человека, какого-то писателя, имя которого ничего мне не говорило и мнение читателей о котором я узнал лишь теперь, из надписей на траурных ленточках, мрачно развевавшихся на ветру; у собратьев моих по перу были в ту минуту озабоченные, скорбные лица, они несли на зимних плечах гроб, и мне пришлось уехать не солоно хлебавши. Во второй раз я приехал летом, думая, что так оно выйдет веселее, но вышло то же: опять они хоронили. Что за чертовщина?! - мелькнуло у меня в голове. Я, между прочим, принял вид человека, который остается чужд происходящему и разве что по чистой случайности оказался поблизости в момент выноса тела, но это было всего лишь хорошая мина при плохой игре, поскольку я видел уже ясно, как они там тонко рассчитали все эти процессы умираний и захоронений, как все толково и четко свели к величественной даже на вид фантасмагории, защищающий их тесный мирок от меня, непосвященного.
Тогда я оставил колебания, выплеснулся из шатаний на твердый пятачок и сумел дать утвердительный, уверенный ответ на чудовищный, казалось бы, вопрос о браке по расчету. Скажут, ты надумал жениться на Аглае, чтобы жрать, пить, купаться в некой роскоши, в золоте, не ведая забот, ты надумал продать себя и свой талант за мизерную, как тебе представляется, цены лжи, за обязанность изображать покладистого, чуть ли не любящего супруга, хотя знаешь наперед, что не будешь ни добрым, ни ласковым, а будешь мучить это несчастное создание, Бог весть зачем появившееся среди нас. Согласен, принимаю, склоняю голову перед блеском справедливого приговора. Конечно, я нарочито не высматривал подобный вариант жизнеустройства, однако что-то в таком-некотором роде виделось мне вдали, брезжило среди туч общего решения. Не зря я мгновенно распалился, когда один мой знакомый вскользь обронил, что в нашем городе гостит Аглая, дочь известного литератора, и с ней нетрудно свести знакомство. Только бы, мысленно хохотнул я, только бы этот славный литературный работник не отбыл к праотцам прежде, чем я доберусь до него. Знакомый мой, шустрый малый, обещавший устроить знакомство, хохотал откровенно, скалил зубы, ведая то, чего еще не ведал я: Аглая ужас как комична, она есть недоразумение мира сего. Очевидно, что мне с моей великолепной внешностью не составит большого труда пленить ее сердце, но будущее, еще толком не вняв твердости моего решения, вообще моей решимости, уже чреватилось коварными вопросами, каково же мне будет сносить законное супружеское право этой комической особы прикасаться ко мне, улыбаться мне всевозможными улыбочками, иной раз, предположим, и умильными. Дело вообще предполагает некую с ее стороны уверенность в обладании мной. Я это ощутил и в некотором роде стал словно бы навсегда предчувствовать, как только она протянула руку, вымолвив, что ей приятно со мной познакомиться. У меня ответной приятности не было, напротив, меня пробрала дрожь, обожгла. Я вздрогнул и взглянул на девушку неприветливо.
Чутье подсказывало, что перед ней мне мучительно будет притворяться и разыгрывать роль сначала пылкого влюбленного, а затем удобного, уютного мужа. Аглая же, как я видел, вполне смирилась бы с притворством, я ей понравился, приглянулся, она меня хотела заполучить. Глупая девица, у которой она гостила, скоро состряпала восторженные стишки, воспевающие союз гения и небесного создания, причем, по мнению этой девицы, "гению", т. е. мне, повезло куда больше, чем "небесному созданию", и именно в нравственном, в духовном смысле, а об истинной подоплеке моих жениховских упаданий поэтесса словно и не догадывалась. Оставляю на ее совести кавычки, глуповато, пошло подбоченившие гения. Мне-то хотелось раскрыться вполне, распространиться в беспредельности, завоевать место в центре мироздания, а эти рамки, ограничения, подпорки - мне к ним не привыкать, их я только и получал от окружающих в ответ на щедрую расточительность моих дарований. Страшно, между тем, было смотреть, как Аглая всюду носит, подсовывает, предлагает почитать вирши своей подружки. Волочась за ней, влача, собственно говоря, уже какое-то новое и необыкновенное существования жениха и почти что столичного жителя, я в эти разразившиеся над моей головой праздники пошлости и едва прикрытой похоти посылал смутное бормотание: нужно быть слепым, чтобы не замечать, не понимать, что имеются люди, которым лучше никогда не встречаться. Я вел себя вполне предусмотрительно, и никто, разумеется, не слыхал моих комментариев к слепоте Аглаи, помогающей ей беззаботно забираться в пасть удава. Мне ее простодушие было на руку. Она неплохо начинала время, отпущенное ей на сознательную жизнь, но в одно прекрасное мгновение произошел удивительный случай, все ее существо перевернувший и преобразивший. По внешности она совершенная невзрачность, круглый ноль, об этом и говорить нечего. А начинала весело, болтливо, шутила и смеялась, была, говорят, круглолицым розовым бесенком и совсем не дурнушкой. О происшествии, подкосившем ее, Аглая рассказывает охотно:
- Мне было в ту пору семь лет. Я жила на даче под присмотром няни, и однажды няня ушла по своим делам...
Няня, естественно, души в ней не чаяла. Во всех подробностях Аглая описывает - а голос у нее, если попроще сказать, вороний, очень уж трескучий, - как няня испуганно бежала под проливным дождем, умоляя стихии пощадить ее, пряталась от молний и голову вжимала в плечи, когда гремел гром, путала тропинки, блуждала по лесу, словом, отменная няня и жутко ей не повезло с погодой.
- Эта гроза за окном... Я испугалась... испужалась, старушкой сразу заделалась. Как шлепнет меня гром сверху! я и креститься начинаю неопытной рукой. Хотела укрыться где-нибудь, не сказать, как я тогда перетрусила. На четвереньках уже, ползаю, как муха по варенью. Хотела залезть под стол, а там чужая кошка, она выпустила когти и страшно закричала... У меня от ужаса мозги заплесневели и по виду - все равно что коровьи лепешки на дороге. Ссутулилась я, сгорбилась, к земле клонит, к могиле... Кожа да кости, и только душа жива еще чуть-чуть. Ну, я бросилась к шкафу, был у нас большой шкаф, куда вешали одежды, и были плечики в шкафу, на них одежду вешали. Много там висело всякого тряпья, и маминого, и папиного, и моего, и няня кое-что привесила, у нее был тулупчик такой, очень старенький и симпатичный, я его любила. Я уж не боялась, что мне сидеть в шкафу в темноте, все лучше, чем видеть молнии, вспышки разные. Но только я раздвинула пальто, как вдруг вижу, там, внутри, что-то светится совсем еле-еле, и вдруг... нет, ты вообрази! я вдруг увидела маленькое какое-то существо. Оно было маленькое, в метр всего роста, лицо я его не разглядела, только заметила, что оно, скорее всего, конусообразное, то есть не лицо, а само это существо, и заметила еще, что у него совершенно узкие плечи... Ах, это был такой ужас, Денисушка! Мне трудно продолжать! - Она склоняет голову на сцепленные руки, хлюпает носом и после крошечной паузы, справившись с волнением, оживленно продолжает: - Что-то там в существе том хлюпало и порскало, пыхало, брюшко мохнатое виднелось, и на моих глазах облачилось оно в допотопный наряд, каких сейчас не носят, не то ливреей, не то гусарской накидкой прикрыло свою срамную наготу. Пиписька напоследок покачалась туда-сюда маятником, поболталась маленько в воздухе. Я даже закричать не смогла, до того перепугалась... А оно принялось что-то быстренько-быстренько лопотать, подпрыгивать, делать знаки маленькими ручками, и вдруг как скажет: иди сюда, девочка...
Ну, оборвем ее на полуслове, хотя уже, в сущности, и сказано все. Аглая губами пожевывает, причмокивает, довольно ухмыляется, не сомневаясь, что отменным фиговым листочком легла поверх своей истории и разгадать невозможно, что это: вымысел, бессознательная (или сознательная) попытка скрыть истинные причины превращения пухленькой веселой девчушки в недоразумение и чепуху, сон или, может быть, галлюцинация? Как бы то ни было, мы видим ее усохшей, с как бы вымершей душой, а виной ли тому некое существо в шкафу, не нам уж судить, но опять же, если она нынче берет человека, скажем, за шиворот или за локоть, то берет ведь длинными костлявыми пальцами, усмехаясь во весь свой обширный рот, думая, что это ласка, от которой человеку хорошо до того, что он вполне доволен и признателен ей, любит ее, тогда как в действительности человеку, пожалуй, неприятно, холодно и даже больно, - вот какое дело, неизвестно как и почему вышедшее, а у нее опирающееся на замшелую мифологию.
***
Моя невеста после того существа в шкафу вся приковалась к оккультным наукам, к гаданиям, верчениям столов, к каким-то невежественным, скрюченным в три погибели старушкам, она ходит по таинственным домам, куда ей ничего не стоит отправиться и глубокой ночью, а ведь она трусиха несказанная. Нет, она не шляется, она ходит степенно, у нее важная задача, какая-нибудь очередная ворожба. Говорят, отец - тот самый, проворный и прославленный литератор, - однажды зело отдубасил ее за мистические настроения, да не помогло, а к тому же еще и слаще стало, поскольку, вот, она за свою веру некоторым образом приняла страдания. И все-то она неутомимо сосет конфетки и предлагает окружающим, говоря: сосательная конфетка, возьмите, пожалуйста, мне будет приятно, если вы возьмете. Эстетство недоразвитых заключается в том, что не берут ни конфеток, ни ее саму с ее зажиточным папашей, бредя надеждой и расчетом найти получше. Я же беру, и мне до подобного эстетства нет дела, у меня голый расчет, и, кроме того, я мыслю как нечто проверенное и испытанное, что мне она с ее конфетками и байками навешивается отнюдь не на века, а от силы на год. Я вполне условился с собой, что за этот год достигну последнего решения и в нем обрету самостоятельность.
На второй или третий день, как познакомились, я торопливо, а она спешила, возвращалась в столицу к папеньке, предложил ей руку и сердце, и она, конечно, не упустила случая слегка пожеманиться и покривляться, она лепетала, что ее сердце несколько уже лет как занято, лепетала "не знаю, ах, точно что не знаю, не знаю, что и ответить". И я вполне удостоверился, что она не против, что в картах на мой счет у нее все сошлось благополучно и она, помани я красиво и трепетно, хоть сию минуту спрячет у меня на груди мокрое от благодарных слез лицо. Тут она вдруг уехала, не дожидаясь окончательного уговора между нами, и я успел мысленно отказаться от претензий на нее, но неожиданно получил письмо, в котором она обеими руками голосовала за наш брак. Теперь она вдруг приехала снова в К., принялась действовать энергично, даже поторапливать меня; и вот тут наступает существенное: она вернулась в мой город с тем, чтобы мы подали заявление на женитьбу, а с собой привезла Поликсену, свою подругу.
Я сейчас под деревянной крышей взуевского дома, мне хорошо и славно, а Аглая, промелькнув, скрылась пока, не мешая мне твердо стоять за эгоизм. Она верит, что мы наш союз скрепляем любовью, я знаю, что это не так, что нет любви ни ее, ни моей, а просто нам обоим, каждому по-своему, понадобились брачные узы: ей - потому что подошли крайние сроки, никто до сих пор не взял, стыдно перед людьми, перед подругами, неудобно, неприлично; мне - чтобы выгодно выиграть время. Столь достаточно сказано об Аглае, что дальше уж и некуда. А за ту краткую эпоху, что я обретаюсь в занимательном взуевском обществе, уже приотворилась дверь и увиделось, что тут тоже мелькают свои Аглаички, старички с огурцами, мелькают мои четверть-полу-две третьих-двойники, мелькают Поликсены, знакомые, даже родные лица, мелькают бегло какие-то полустертые, расплывчатые физиономии, рожи, в которых тоже чудятся узнаваемые черты. О настоящей же Аглае и в двух словах довольно, верно говорю... Но я должен, чувствую обязанность... чтобы по крайней мере выяснилось и мне самому, запомнилось, почему был момент страшного ликования, а потом все успокоилось, замерло на этих скудных записках. К освещению данной проблемы следует подвести основательно. Еще в К., и именно через Аглаю, я лучше стал понимать, куда меня окончательно заносит. И хотя это все о том же, о некой непреодолимой пропасти между мной и людьми, мне даже представилось, однако, что на этот счет возникла, родилась совершенно новая идея, которую я, уже влюбленный, и стал излагать Поликсене в одну из ночей, когда мной, как мне думалось, овладело чувство откровенности.
- Без любви нельзя, - горячился я. - Надо даже исступленно любить, до умопомрачения, но не всех же, всех любить невозможно. Всех можно разве что жалеть, и я иногда это испытываю, хочу этого. Но на каком-то пределе нужно уметь отстраниться от всех, если хочешь постичь суть, и смотреть со стороны, с высоты, собирать материал, доказательства. Внутри толпы ничего не разглядишь и не поймешь, а будешь только оглушен и оболванен.
Поликсена, всегда ведающая, что к чему, сказала, что моя мысль пронизана философией экзистенциализма, глупой уже потому, что она пронизана и крепко отдает французским душком. Ну, пусть она будет права, моя умница, моя блестящая Поликсена! С глубокомысленным видом она подчеркнула, что упомянутое философское направление на первое место выводит вопрос о самоубийстве. Что думаю о самоубийстве я? Она спросила... а что я мог ей ответить?
Блестящая девушка и в город Взуев приехала с особыми, замечательными задачами и умела их выразить, а я, возможно, неплохо, даже глубоко чувствовал, но в словах выходило все бледно, рыхло. Если же со вниманием рассудить о них, словах моих, то получится, что все мое беспокойство вот в чем: или Бога вовсе нет, или он натурален, наделен формой, т. е. как бы некий старичок на облаках, и во втором случае старик, скушавший огурец, а мне прочитавший наставления, гораздо сам по себе выше той реальности, о которой толковал, и мы с ним еще при иных, куда более серьезных обстоятельствах непременно встретимся. Как говорится, все это так, но это ведь и далеко не так, а Поликсена прочно решила, что так только и ничего более, и со смехом мне заявила, что в два счета докажет существование Всевышнего. Что ж, в Взуев я как раз с тем и приехал, чтобы собирать разные доказательства.
Она понесла что-то о волнах, вокруг нас гуляющих, да и в нас тоже, что-то в таком духе; было несколько подростково, и я даже не стал слушать. Между прочим, этот разговор о Боге состоялся, кажется, еще чуть ли не в ту пору, когда ее, Поликсену, всего лишь привезла с собой безмятежная Аглая и ничто не угрожало нашему с Аглаей предполагаемому благополучию. Значит ли это, что я уже тогда оказывался по ночам с Поликсеной? Добавлю, что она была на редкость мила, ей понравились мои сочинительства, мои рассказы, и она, слушая их в моем чтении, хохотала, широко раздвигая полные губы, с трогательной беззастенчивостью, незабываемо хохотала, пробуя вместе с тем расшевелить кислую мою невесту, приучить ее к моим невинным литературным забавам. Но Аглае они твердо не нравились, поскольку она знала: есть хиромантия, вертящиеся столы, голоса иных миров, а прочее вздор, бессмыслица, словоблудие. Преступно, разъясняла она, сочинять легкомысленные басни, когда жив и действует таинственный и грозный мир потусторонних звуков, знаков, теней. Но верила Аглая, что устроится все наилучшим образом, к ее удовольствию, уютно и сладко, никто ее не обидит, не отберет у нее игрушки, и с этими злополучными рассказами все тоже как-нибудь само собой устроится. Пасмурные, насупленные люди внезапно ринулись со всех сторон в наш дом показывать моей невесте (чем-то она их приворожила, как-то дала о себе знать этой саранче, оказавшейся густой, несчетной в городе К.) свое мастерство, свои магические навыки, и эта серьезная компания сидела при свечах, которые я был послан купить. Я не различал ни возраста их, ни пола, они вертели столы, а у меня голова шла кругом. Я в самое первое время проглядел Поликсену, а ведь она была если не красавица и ростом как будто не удалась, то мила определенно, и в ее глазах, раскосых и темных, сидели жуткие болотные огоньки. Утомившись трудами общения с иными мирами, Аглая, похмурив лобик, заявляла, что поперек мощного потока настоящей, высокой литературы мне с моими дурацкими рассказами лезть нечего - раздавит!
Обосновалась Поликсена у нас с размахом, от которого все немного шаталось и даже начинало кувырки, она всюду стала подворачиваться, всюду веселилась и смеялась, почти буйствовала, а то вдруг тихим, задушевным голосом говорила чрезвычайно разумные, глубокие слова. Короче говоря, была умница и, собственно, в теле, с приличными бедрами. Но она была себе на уме, она была уже отчасти старушка и лукавила. Пристойно, шумно, от души развлекалась, празднуя молодость, но ни один ее поступок нельзя назвать опрометчивым, за каждым ее словом, движением, даже буйством стоял тонкий расчет, присутствовала взаимосвязь со всем весьма целенаправленным ходом ее жизни, может быть, не всегда до конца осознанная, но оттого не менее жесткая. Она умела противоречить себе, поступать против собственных желаний, умела думать и чувствовать одно, а поступать иначе, при этом никогда не роняя репутацию, не проигрывая, всякий раз заканчивая дело таким образом, что правда и блеск оставались с нею и самый выгодный свет оттенял ее подвижный до неуловимости образ. Такая, говорили мы, нигде не пропадет.
Однажды в сумерках, лежа на просторном диване, я подумал, что уместно и своевременно сделать Аглае знак внимания, и протянул руку прикоснуться к ней, приласкать ее, а она ведь, было дело, сидела у меня в изголовье, но то внезапно оказалась Поликсена... Я вздрогнул. Да так ли оно было? Возможно, мне только сквозь полусон грезилось, что рядом не Аглая, а та, другая, горячая, чем-то, кажется, лихорадочно довольная, сытая, блестящая, готовая откликнуться, принять меня... которую утром я наконец увидел, ибо наступила ночь и быстро прошла, и наступило утро... увидел, что она в простом потертом свитерочке, в дешевых штанах, живет в нужде и это ей вовсе не мешает жить ловко и с достоинством.
Весело прозвучал ее смех на нашей гулкой лестнице, я бросился за ним вслед, как птицелов бросается к силкам, в которых что-то забилось, но он удалился. Весь день она провела в бегах, пришла поздно, когда я должен был уже лежать рядом с Аглаей. Только что отвертелись столы, отбегались насупленные люди, мы с родителями попили чай, и пришел черед следующего акта нашей новоиспеченной комедии: возлежание подле невесты. Я прилег, но мой сон бодрствовал, я слушал, как звонко шаркают по полу башмаки Поликсены, звякает что-то и звенит, а затем скрипит диван под ее тяжестью. Да, да, подумал я с тревогой и волнением, она тяжеленькая, у нее тяжеленькие бедра, у нее такой животик, о, такие плечи, она колобок, и с ней сладко. В моих ушах погребальным звоном стояла чужая, недоступная, неприкосновенная жизнь, и следовало подумать об отказе, о заведомом отступлении, но вдруг словно некуда стало отступать, всюду была она, раскачивалась, как обезьянка на ветвях, потешалась, манила. Приметил я себя как будто со стороны человеком заметавшимся, затравленным, вопящим и верящим, что жизнь еще не проиграна. В темноте лил человек из крана, из кувшина, может быть, какого-то холодную воду себе на голову, остужая, а не спал и терзался лишь потому, что в соседней комнате таинственным колдовством созидалось чудо, нечто запредельное, пожалуй, нечто заветное и даже священное, неисповедимое, кажущееся небывалым. Беззвучно кричал человек своим родным, отцу и матери: куда же вы смотрите? почему не гоните прочь ту, к которой не лежит мое сердце, которая погубит меня и от меня погибнет? почему не отдаете мне ту, что мне нужнее всего на свете? Но это уже сон воцарился в моей бодрствующей душе, и во сне тоже была она, звонко шаркала по половицам, звенела, как иней, летела, как ласточка в высоком небе, спала, как суслик в норе. Утром я встал прежде домашних, чтобы не упустить ее, и пошел в комнату, где спала она, о которой мне грезился нежный розовый столб света, застывший в середине мира. Она покоилась, почти сбросив с себя одеяло, обнажив сквозь розовый столб грудь с крупно черневшими сосками. Лицо ее было повернуто к стене, и она не взглянула на мои крадущиеся к ней шорохи, но когда я спросил, хочет ли она нынче провести день со мной, ее губы тронула улыбка, и она утвердительно кивнула головкой, а затем, выслушав мое повествование, разъясняющее, где и когда мы встретимся, кивнула еще раз, не проронив ни звука.
Выйдя из комнаты, где все это получилось, я подумал, что не хочу никаких сложностей с этой женщиной, не хочу, чтобы она говорила "да", а в последний момент "нет", вела в постель, а приводила в какую-нибудь обитель, где мощи и смрад, хочу простоты, возможности жарко и глубоко окунуться в нее и не всплывать никогда. В то первое время, когда меня всего лишь демонстрировали ей, а она одобряла, посмеивалась, уходила без меня на целый день и возвращалась поздно, в час, ничем не нарушающий мой покой и сон, уже в то время я, наверное, любил ее и хотел, но думал еще, что можно играть, лавировать, повертываться так и этак, а теперь, выйдя от нее в прикровенных лучах нашего сговора, стал думать иначе и стал доволен.
ДА........................................................................................ Скажет она? Уже сказала. Мы помчались в пригородном поезде, и она спросила:
- А как же Аглая?
Я усмехнулся замысловато, затейливо. Впрочем, тут же, со всей честностью, на какую способен, изложил, что Аглая ходит по земле как грабли, а она, Поликсена, парит в облаках; женюсь, излагал я, все-таки на Аглае, тем более что у нее, Поликсены, есть где-то в столице муж, и ни к чему нам, стало быть, громоздить лишние сложности, и двух мнений здесь быть не может. Я искренне ей поведал, что ряд обстоятельств побуждает меня жениться именно на Аглае: мне нужен ее литературный папаша, его слава и деньги, я твердо положил вырваться из нищеты и безвестности. Считай меня карьеристом, милая, оборотистым малым. Даже моральным уродом. Я как тот, кто локтями... ну, положим, я не собираюсь шествовать по головам, однако... И Поликсену покинуло горестное беспокойство о подруге, словно мои слова, мои признания и жуткие откровения объяли ее необыкновенным светом и теплом.
Поликсена легко и свободно посмотрела в окно поезда на проплывающие мимо поля. Ее беспечность гораздо большей болью отозвалась во мне, чем то, собственно мое, что я намеревался учинить с Аглаей, но я подумал с убежденностью, с опытом и знанием женского сердца, что она еще выправится и не раз попрекнет меня, не раз всплакнет над ужасной участью подруги, не раз пустится в нравственное рассуждение, вскрикивая пылко: а как же она, бедненькая? как же Аглая, моя лучшая подружка? Но тогда я буду плох и циничен, а пока меня возмущало, что она с легкой совестью приняла мою нынешнюю суровую правду. Я завертелся в водовороте ее легкомыслия, тревожно озираясь, поглядывая немножко каким-то пасмурным господином из тех, что засновали в нашем городе возле мистически настроенной Аглаи. В то же время я, самоуспокоения ради, мечтал об ажурности отношений с Поликсеной и обмана невесты, я был отчасти как бы даже куртуазен и полагал, что мне просто и весело будет лживить прямо в глаза Аглае и грешить на стороне. Ситуация складывалась усеченная: я виновен перед невестой, но разве она-то знает о том? Поликсена знает, но разве Поликсена стыдит меня? Между прочим, я ребячлив, мне хочется подсмотреть за возлюбленной, поскорее узнать, как она справляет малую нужду и делает другие потаенные вещи. Ее мир окружен тайной. Ребячливым и проказливым пареньком я становлюсь под воздействием любви, смеха, мечтаний, удобного отстранения от суетности мира, вообще от действительности, и кому же взбредет на ум осуждать меня за это? Говорю это в качестве предисловия к моим запискам, которые, судя по всему, будут весьма обширны.
- У тебя, дорогой мой провинциальный человек, - шепнула Поликсена религиозно-заговорщицки, - неподвижная темная масса безверия, лени, бездуховности. Ну что, полюбив меня, не решил еще ее опрокинуть, сдвинуть куда-нибудь?
Я пожал плечами, встряхнулся, принял задумчивый вид. Слишком большие и опасные испытания сулило мне, как представлялось, это начавшееся внезапно любовное приключение, чтобы я успевал еще задаваться высокими вопросами. Но у меня была смутная мысль, что ей, Поликсене, надо бы не выслеживать и изучать меня в толпе мне подобных, да еще с некоторым высокомерием столичной штучки, а заглядывать в глубину моей индивидуальности, обреченной теперь на мытарства и некие превращения. А что она заговорила о моей полной перемене, это у нее вышло рано, я еще даже и вовсе не ощущал, например, хотя бы только ее благотворного влияния. Мы с ней еще только выпутывались из сомнительных обстоятельств. Но мне явно не удалось бы высказать все эти туманные соображения, и я предпочитал помалкивать. Я бы не прочь был и выкрикнуть уверенно, в полный голос, что веры у меня нет, и я даже думаю, что и Бога нет никакого, но лишь беззвучно шевелил губами, как что-то отсчитывая в беспрерывном стуке колес.
Мне кажется, я до сих пор еду с Поликсеной в том поезде, потому что у нас с ней далеко еще не все кончено и сказано. В дороге мы говорили, но беспредметно, иногда только что-то осторожное, беглое, словно бы неумелое о чувствах, а потом, как сошли с поезда, она бодро шагала по тропе, заложив руки в карманы дешевых штанов с заплатами, подав вперед голову и улыбчивую мордашку, жадно изучая все окрест, и ее задик трогательно ходил, как маятник, под натянувшейся, напрягшейся материей. Мы видели домики, нарядно мелькавшие меж сосен, шпили церквушек вдали, излучину спокойной реки и боевитых туристов, сверкавших на холмах. Видели, как садится солнце, а на поляну длинно падают тени деревьев. Кому не приходилось видеть подобное? Мы говорили об этом хорошо, отзывчиво. В каком-то овраге, где густо топорщились перекошенные сосны, мы очутились над небольшой пропастью, на крошечном зеленом выступе, в тихом вечернем воздухе, совсем как на приятных, подернутых легкой дымкой полотнах старых пейзажистов. Поликсена сидела, подобрав под себя ноги, а я лежал в траве, поместив голову на ее коленях, и мне было холодно от земли, от этого выступа, но я мужественно слушал, что она говорила; ее тоже, наверное, пробирал холод, но она говорила хорошо и проникновенно. Я смотрел в ее склоненное надо мной лицо. Сливались ее слова в смутное бормотание:
- Хороши сосны, хороша трава... Солнце. Хороша церковь вон на том пригорке. Это, знаешь ли, страна. Любишь ты ее? Я люблю и никому не отдам, ни на что не променяю. Люблю и тебя и тоже никому не отдам. Пусть ты будешь с ней, с той, но я буду знать, что ты душой со мной, со мной каждый такой вечер и каждое утро, так что я тебя ей не уступлю.
- Прекрасная картина! - воскликнул я. - Ландшафт... трава вот... Но рассуди... Я упорно иду к женитьбе на Аглае. Ты с легкостью принимаешь это. Дело начинает приобретать противоестественный, надуманный и невозможный характер!
Она рассмеялась. Я верил не только, что она любит все эти сосны и церквушки на холмах и что этот наш первый вечер запомнится ей навсегда, я и в то верил, что она выполнит обещание и не уступит меня, что это ей под силу, что как бы настойчиво, лживо или вероломно ни приступали к ней отобрать - она свое не отдаст. Я решил на нее положиться в некотором роде. Я поверил в ее силу потому, что отчетливо, будто это была не аллегория и мистика всего лишь, а самая доподлинная действительность, увидел ее слитность с природой, посреди которой она говорила со мной.
Мы возвращались, и городские огни раскачивались навстречу, как огромное, растянувшееся на весь горизонт судно. Я спросил романтическим голосом:
- Ты когда почувствовала?
- Зачем тебе знать? - усмехнулась Поликсена. Ответила она мне с грубоватой простотой, как бы отбиваясь от моей прихотливости.
Мы стали говорить.
- Сегодня, когда я позвал тебя, а ты сразу кивнула, хотя и притворялась спящей? - продолжал допытываться я.
- Обойдемся без допросов! - зло она сказала. - У меня все свободно. И уж если получилась любовь, она, значит, безгранична, без начала и конца.
- Следовательно, надо думать, что раньше, чем сегодня?
- Ну, скажем, когда ты почувствовал, тогда и я почувствовала.
- А не сразу? - как будто настаивал я на чем-то определенном.
- Это у меня свободное чувство. Нельзя установить, когда оно возникло, и говорить с определенностью можно только о той минуте, когда ты впервые по-настоящему заметил меня.
- Почему же не раньше? Разве я раньше был хуже?
- Ты сразу изменился, как только обратил на меня внимание, стал лучше. Твои глаза все выдают. Ты ожил. Но ты, как я погляжу, своей дотошностью кого угодно выведешь из терпения! Ты забавный.
- И она заметила тогда все эти перемены?
Поликсена нахмурилась, недовольная, что я поворотил разговор на свою невесту.
- Не знаю, спроси у нее, а меня это не занимает.
- Как же это? Ты должна все понимать...
Она сказала резко:
- Ничего и никому не должна! И ты тоже. Во всяком случае, я-то тебя освобождаю от всяких обязанностей предо мной. Поступай, как тебе заблагорассудится. Послушай... ты боишься? Ты это мне скажи начистоту, ты очень боишься?
- Еще бы! Боюсь, естественно. Но я когда-нибудь тебе все объясню, только потом.
- Она не заметила, успокойся. Ты же видишь, она вполне счастлива.
- По ней ничего не разберешь, она как рыба. Разве рыбу поймешь, хорошо ей или плохо? Плавает себе в аквариуме.
- Почаще бросай ей корм, и все будет в порядке.
- Ей всегда скучно, если, конечно, она не раскладывает пасьянс или не рассказывает дурацкую историю о существе в шкафу. А еще, подумаешь, фря какая, о моих рассказах свысока судит! - высказал я свою ребяческую обиду на невесту.
Мне почему-то показалось, что сейчас и в Поликсене раскроется какой-нибудь мелкий азарт, или что она тоже расскажет что-то нелепое и поучительное из своей жизни, и я смолк, выжидая, с предварительным изумлением и разочарованием поглядывая на нее. Но ничего не произошло. В паузе я накалился и, не выдержав молчания, вдруг заговорил чуть ли не криком:
- Ей скоро перевалит за тридцать, пора бы лучше понимать, что к чему! Быть чуточку быстрее разумом!
- Ты ее не обижай, - сказала Поликсена, - будь с ней ласков, хоть немного люби, и это ее выправит, это ее спасет, и тогда она, клянусь, расцветет буйным цветом. Под плечиками, между лопатками у нее дивная душа замерла перед рассветом, ну, ты ей этот рассвет обеспечь!
- Ты, я вижу, раскрепощенная, оттого и шутишь.
- А ты скован? Между прочим, я не шучу. Что у нас с тобой чувства и страсть, это хорошо, до того хорошо, что лучше и не бывает, но ее ты тоже люби. Да и на мой счет не заблуждайся. Отдаваться чувствам я отдаюсь, и будто бы вся, потому что одержимая и заносчивая... да, заносит меня частенько... а все же не всю себя я тебе отдам и краешком души всегда буду любить ее.
Подобные речи не могли не возбудить множества вопросов. Я смотрел на Поликсену, пытаясь оценить, насколько существенно для нее то, что она сказала, и хотя все было неясно и путано, ее вид - она устремляла взгляд в окно, в темноту, на плывущие к нам огни, словно отчитывалась там перед кем-то, будучи, кстати сказать, собой довольна и горда, - навел меня на подозрения, что она лицедействует. Играет даже не для очистки совести, а просто по удобному случаю, и потому я вправе не отвечать ей и уж тем более не рассыпаться в признаниях, обещаниях неких. В наше отсутствие Аглая слепила кроссворд, сплошь состоящий из загадок на темные темы тайных знаний, и теперь какие-то люди упоенно разгадывали его, а сама виновница этого безмятежного шабаша, полулежа на тахте, улыбалась им материнской улыбкой. Поликсена присела в углу с вязаньем, положила ногу на ногу, и колено ее соблазнительно обозначилось под почти стершейся материей брюк. Она все еще как будто завлекала меня, а у меня и не было уже другой мысли, кроме как поскорей овладеть ею. Однако это желание, с быстротой и расторопностью, едва ли свойственными мне, устремляясь к Поликсене, вовсе не спешило закончить мои чувства карикатурой, напротив, оно любезно и как бы спрашивая, все ли правильно, оглядывалось на меня, не понимая, конечно, что тогда-то я и сознаю свою странную отчужденность от него. Аглае могло показаться, что я не спускаю с Поликсены глаз. Маленький гений моей любви, комочек замысловатых моих переживаний и чаяний имел, похоже, наглость молча и деловито подражать моим повадкам, моим жестам и, пожалуй, мыслям, в действительности не добиваясь на то моего согласия, и я оторопело таращился ему вслед. Что ж, в результате я вполне сочувствовал этому вертлявому и напористому существу, сочувствие кипело в моей крови, пенилось, клубилось, как горький дым, в горле. Скованный связью с ним до того, что хоть кричи не своим голосом, я в парах каким-то образом тут же выстраданного благодушия мечтал о романе, который, как мне теперь мнилось, в самом обозримом будущем напишу, исторгну на высоте свободнейшего полета фантазии, не связанный уже никакими оглядками, никакими запретами. В заповедной и сокровенной темноте, непроницаемо окутывающей мое таинственное движение, я приподниму крышку фантастической сокровищницы и загляну внутрь, заблаговременно ослепленный и счастливый.
РАЗЪЕХАЛИСЬ........................................................................ Но, пожалуй, Аглая перехватила взгляды, которыми мы обменивались, что-то ей в них померещилось и что-то поведалось. Временем позже, глубокой ночью, когда в доме уснули звуки, а в доме напротив редкие окна светили загадочно и нежно, она завернулась, пряча свою костлявую наготу, в простыню, прошла к Поликсене и, тихо присев у нее в изголовье, прозрачно намекнула, что подозревает. Но та отмахнулась, отрубила, ответила грубо и почти правду, и лицо Аглаи вытянулось сказочно, осунулось, старость и морщинистая печаль старости ударили в него как в колокол. Загудела она так, что невозможно было кому-либо услыхать ее человеческим ухом. Посмотрев тупо перед собой бессонными пустыми глазами, некрасивая, уродливая даже, она побежала назад, в отведенную ей клетушку, бежала, причудливо жестикулируя, словно ломала свои тощие руки, которые о теплую пору всегда держала оголенными, как если бы для того, чтобы все видели какие-то бесформенные бугорки на них, неведомого цвета пятна и острые локти. Она несла, не столько бережно, сколько попросту в беспамятстве, свое осунувшееся, постаревшее лицо и пустой взгляд обиженной девочки мимо посапывания, выводящего диковинные мелодии, мимо храпа, рокотавшего в пугавшей близости, мимо того, что представлялось теперь трупом, казалось утраченным навсегда, разбитым почти красиво, как разбиваются в красивых книжках иллюзии, а раньше казалось бесценным и вечным даром, и не находила свое место в этом неуютном гаснущем мире. С болью любви и признательности она вспомнила родной дом, где всегда находился уголок утолить слезы и отчаяние, где всегда было у кого на груди поплакать и безвозмездно получить утешение. А тут все спали и не хотели ни о чем думать и ни о чем заботиться, отложив все до утра. Раньше ее отказывались брать, и она думала, что останется старой девой, а сейчас брали, но холодными руками, что-то против нее, может быть, замышляя. Вот, в доме напротив особенно засветилось окно. О н и там, о н и бросили меня, развлекаются среди ярких огней, весело и м, - и она, заламывая тощие руки, побежала вниз по смутно мелькавшим ступеням, мимо людей, хмуро, как в забытьи, искавших свои двери и странно отворачивавшихся от нее, не желавших думать о ней и заботиться, отложивших ее до утра. А потом вдруг сразу, словно дом сделался одним-единственным во всем свете и не нужно было ей перебегать откуда-либо, как перебежали о н и, подалась вверх по гнущимся под нею ступеням, и вдруг сразу очутилась в залитой матовым светом комнате, огромной, как зала, среди лиц, которые казались знакомыми и даже родными, среди какого-то пестрого безумного карнавала, масок, гирлянд, свистящих петард, кружения; не иначе как Поликсена пронеслась вдали, бешено вращаясь в центре светящегося вихря, Поликсена, которую любила...
- О н и здесь? - воскликнула громко, стараясь покрыть шум.
- Нет, нет, - засмеялись знакомые, даже родные люди, - и х здесь нет и не было. И х тут и не будет вовсе.
- Но как же?.. Вы сговорились... да, у вас тут заговор, заговор, вы сговорились, теперь я поняла...
И она тотчас перестала помнить эту комнату, но помнила, что ей нужно настичь и х, и побежала теперь уже улицей, сквозь хлестко извивающийся, исчезающий строй домов и мрак, который был ватой, и сквозь вату, которая была мраком. Она не могла ни отчаяться, ни воспрянуть духом, ведь все в ней обратилось в этот бег тощими, слабыми ногами по тяжелому тротуару, который проваливался, медленно оседал все ниже и ниже, безжалостно унося ее в беспросветный таинственный мир, похожий на гибель. Мрак затвердевал впереди, и уже труднее стало двигаться, и словно не было уже выхода и не нужно было теперь бежать, но только вдали забрезжила узкая полоска серого света, как она с готовностью побежала туда, лихорадочно карабкаясь, спотыкаясь и сознавая, что сейчас сорвется и полетит вниз головой в бездну. И не понять, где возникла та полоска, в какой такой дали, но, кажется, над головой, и она сама, следовательно, находилась уже в яме или даже в пропасти, которой нет названия. Но очнулась на полу в комнате, у массивной ножки письменного стола, забавно вьющейся в ее объятиях, на пятачке лунного сияния. И такое же сияние, но даже более ослепительное, было в окне, всюду над оцепеневшими крышами домов, казавшихся баснословно огромными игрушками, которые она могла видеть, не вставая с пола. Сияние разливалось по ошеломительной бездне неба, выстилая ее серебром, и она уже не имела сил и даже, может быть, права остановиться, удержаться перед этим далеким, первозданным и всегдашним, вечным величием, принадлежавшим нынче, кажется, ей одной. Думала прыгнуть вдруг, взметнуться... И вот она бросилась к окну, ломая свои тени о подоконник, беззвучно звеня в серебряных стеклах; вот и она ринулась в магический плен луны, на котором заострились внезапно все ее желания. Но даже теперь нельзя было остановиться - надо было мчаться, парить, лететь, как небывалый снаряд, воскрешающий и одушевляющий древние немыслимые мифы, дарующий новую связь земле с небом, лететь, воплощаясь в самое удивительное и замечательное, что только могла вообразить ее попранная земным существованием душа, и просто улететь на этот остролицый слепой диск и не возвращаться назад никогда...
Вскоре она уехала в столицу к отцу задумчиво и вопросительно ждать дня, когда долгожданный случай наденет на ее головку некий свадебный венок, увьет ее всю цветами, разольет по томящемуся телу быстрые потоки белоснежного платья. Поликсена уехала с ней, но у нас был договор, скрепленный более или менее невинными поцелуями в потайных углах. Его я не имел ни малейшего желания нарушать. На полпути Поликсена рассталась с подругой, и мы встретились в двухэтажной грязной и необычайно живописной гостинице городка, что значительно ниже К. по течению реки, провели ночь, сжимая друг друга в объятиях, а утром отправились в город Взуев, - после ночи, полной опасений, что нас накроют горничные, все эти дежурные по этажу, которые, блюдя нашу нравственность, расселили нас, разумеется, по разным номерам. Я, кажется, успел сделать заметку, что в начале был момент взлета и упований, было желание сесть за роман и была даже попытка, а потом дело съехало, сползло к запискам всего лишь, потому как обстоятельства... Это так. Мне трудно забыть, как Поликсена ночью в той гостинице иной раз пищала и хохотала, едва ли не пела и больно кусала меня в безумном восторге; я умолял ее - потише, чтобы нас в конце концов не накрыли горничные; мыши затеяли возню в подполье; и все это потом стало повторяться, весьма похоже, под взуевской крышей. Каждый миг удовлетворения словно бы ставит точку на постижении сущего. Видишь, как мало нового: это уже было с тобой. И задаешься вопросом: да разве могло быть у меня иначе даже и с самой Поликсеной? Тревога овладевает: неужели и в самом деле каждое удовлетворение вплотную подводит к невысокому пределу, который, как оказывается, всего лишь заслоняет другой предел, главный, самое бесконечность? Но нет, нет, это еще не крах любви, хотя уже и не то, что дарит надежду на чудо. Преодолев очередное "но", я стремился дальше. Я не испытал слишком уж горького разочарования, нечто подобное я предвидел и не в этом, собственно, рассчитывал обрести истину. Просто был момент очарования и завороженности, скороспелый литературный момент, но он вполне естественно сменился тягучим, вязким временем небрежных записок для себя.
Конечно, до известной степени я ощутил и почти сообразил, что тут возможна ловушка и что она, может быть, уже захлопнулась, вернее сказать, я почувствовал, что вправе представить все окружавшее меня - в той гостинице и после, на взуевском пространстве - в виде захлопнувшейся ловушки. Покой и воля не являлись спасти мой разум для плодотворных размышлений. Казавшиеся безграничными просторы фантазии опоясались внезапно жесткими линиями горизонта, тяжелая скованность легла, увы, на мысль, на порыв к новым жанрам и стилям, к фантастическим религиям, к вымыслу вообще. Не я диктую условия игры. С небес я спустился на землю, где живут потому, что жизнь - обязанность, которую, впрочем, не все одинаково понимают. Но пока существование под крышей взуевского дома - вовсе не трагедия, у меня нет повода для беспокойства.
КАЖДОМУ ГОРОДУ СВОЙ НРАВ И ПРАВА......................................... В городе Взуеве индивидуум жидкостью своего излюбленного цвета растекается среди тысяч взуевцев, и тысячи взуевцев непринужденно и от многоцветия теряя всякую выразительность растекаются в индивидууме. Так воплощается в жизнь мечта съежившихся и в том обретших предельную точность умов о коллективном творчестве, покрывающем личность шапкой-невидимкой, - она и есть вожделенное бессмертие. Все и вся трется друг о дружку, как зерна в мешке, процесс трения, перетирания, затирания происходит здесь в полном соответствии со своими законами, под неусыпным оком Фемиды, если верить контролирующим его, процесс, публицистам и адвокатам - справедливо, по принципу равных возможностей и в духе лучших традиций человечества. Что-то выталкивается наверх, к парадным лестницам, белокаменным или сурово-гранитным вестибюлям и нарочито упрощенным кабинетам, что-то остается на дне довольствоваться черными ходами, что-то попискивает, скрежещет, корчится от боли и тоски в неких подпольях. Разумеется, темное и глупое существование отдельного зернышка перестает быть ничтожным, истощающимся в борьбе за самое себя, как только оказывается в лучах, в сиянии всеобщего разума, как бы даже сверхразума, о чем можно будет с удовольствием поговорить, когда мы перейдем к описанию примеров доблестной и плодотворной жизни, в изобилии поставлявшихся покойным Филаретом Юрьевичем. Всегда кажется, что номер не пройдет, человек не займет достойное его место, фокус не получится, задуманное не осуществится, что-нибудь да вывалится из рук, все в конечном счете разобьется и ничто никогда не восстановится. Может быть... Однако ж Филарета Юрьевича жизнь удалась как нельзя лучше.
Город растет, но большей частью вкривь и вкось, растет по замыслу, истинный смысл которого откроется, наверное, только в далеком будущем. Город не застрахован от кризисов, порой достигающих немалого размаха, от странных и таинственных колебаний общественной жизни, взлетов и падений, и когда, скажем, в достатке театральных или цирковых гастролеров, невесть откуда набегающих, то вполне может случиться одновременная с торжеством их искусства недостача табачных изделий, а когда последними завалены прилавки, не найдешь, случается, мяса к обеденному столу. Положим, трудно обнаружить взаимосвязь между густым мельтешением восхитительных попок гастролирующих акробаток и исчезновением в то же время удивительно приятной на вкус брынзы местного изготовления. Но этот факт, подмеченный многими, остается фактом. Однако справедливость утверждения, что у взуевцев всегда и все получается как следует - просто потому, что у них перед глазами вечно стоит пример Филарета Юрьевича, от подобных казусов нисколько не страдает.
Предпочитая степенность, обстоятельность, а в иных случаях и обыкновенную неповоротливость, взуевцы отлично знают, что быстрое уличное движение, торопливая взволнованная речь, пересыпанная прибаутками и матерком, яростные вспышки мысли и духа суть признаки демократии, и, демократы по велению времени, они в любую минуту готовы уподобиться ошалело снующим мышам, глуповато ухмыляющимся обезьянам. Но по всему городу рассеяны места, где смиренно, косно, вальяжно и бездумно сидят или лежат его обитатели, как если бы впавшие в неожиданное оцепенение.
Филарет Юрьевич во времена, освященные его принадлежностью к славной когорте отцов города, сиживал в просторном кабинете с большими, хорошо пропускавшими солнечный свет окнами; он сидел вполоборота к воображаемому зрителю, впрочем, почти повернув к тому массивное лицо, искоса устремив на этого зрителя как бы далеко идущий взгляд маленьких, проницательных и таящих в себе нечто загадочное, неопределенное глазок. На обширный лоб этого основательного человека эффектно падала густая прядь волос с проседью. Его толстый нос смахивал на кое-как прибитую к пухлым щекам половинку груши, одет он был в строгий черный костюм с ровно выглядывающим белоснежным воротничком рубахи, в правой, слегка приподнятой над столом руке держал красный карандаш, которым всегда был готов подчеркнуть или вовсе перечеркнуть то или иное место в документе; левой же он грузно упирался в стол, словно в каком-то нелепом опасении внезапно свалиться со своего почетного места. Его красила репутация человека принципиального, неуступчивого и неподкупного. Дьявол, принимая облик проходимца и махинатора, ростовщика какого-нибудь, сователя взяток, неизменно со стыдом покидал поле битвы с Филаретом Юрьевичем. Сам он как будто бредил некой прямотой, вообще какой-то прямой линией от А до Я, и все мечтал вывести Взуев на широкую и ровную магистраль, ничем не уступающую тому, что называют мировым прогрессом. Оценив все сделанное до него весьма низко и помнив город Взуев практически чистой дощечкой, он прокричал подчиненным, размахивая перед этими безропотными, отменно вышколенными господами пудовым кулаком:
- Все вы жалкий вакуум! Ничто! Пустое место!
И начал с монументального памятника своим грандиозным устремлениям и грезам. По его приказу в центре города стали возводить пышное даже в своей прямоугольности и удручающе мрачное сооружение, в планах которого если и было что о целях его возникновения и предназначении, то разве что слово "дворец", несколько раз и словно бы невзначай повторенное. В будущем и этому только что упомянутому слову довелось сначала потускнеть, а затем и вовсе потеряться среди столь необъятно исполинских понятий, как "время", "смена эпох", "безвременье". Иначе сказать, строилось нечто.
Строили люди, поначалу стоявшие в позе строителей на дне свежевырытого котлована, потом без лишних и что-либо радикально меняющих телодвижений утвердившиеся на забетонированной площадке с торчавшими повсюду пучками железного каркаса. В памятные времена покойного Филарета Юрьевича по периметру стройки были развешаны портреты, с которых он улыбался добродушно и покровительственно, как и подобает солнцу города Взуева, отцу и благодетелю. Строители напряженно смотрели в небо, не иначе как в ожидании чуда, но всякий раз дело ограничивалось опусканием очередной бетонной плиты, чем до ужаса методично занимался подъемный кран. Однажды особенно внушительная плита скрыла от взоров строителей небо, погрузила их во тьму. Галки вперемежку с воронами - хотя кто знает, что это за птицы были, Бог их разберет, - встрепенулись, черной тучей обрушились с деревьев на тротуар, но не долетели, а как-то вдруг свечкой подались вверх и сгинули; и повсюду тогда только и слышалось о какой-то башне, что, мол, первая башня гипотетического или, можно сказать, пресловутого дворца сдана в срок, а то и прежде срока, и осталось лишь подкрасить ее снаружи и отделать внутри. Представляла собой эта башня просто некий фасад на все четыре стороны света, ибо с какой стороны ни посмотри на нее, отовсюду видится всего лишь как бы передняя часть чего-то. Но, может, и впрямь башня. Тут как раз Филарет Юрьевич скончался, тихо отошел в мир иной. Преданные слуги рассказывали потом, глотая слезы, что первыми у великого человека похолодели ноги и он слабеющим голосом просил укрыть их. А на вахту общегородского отца уже шел теплыми ногами Елисей Петрович, среднего роста интеллигент, с лбом не массивным и дубоватым, как у предшественника, а приятно покатым, человек думающий, в высшей степени разумный, взмахнувший очень средних размеров кулаком, когда еще издали прокричал оробевшим чиновникам, сплоченным мечтой послужить и новому вождю:
- Не смейте у меня забывать, что вы все-таки хомо сапиенсы! Я вам покажу, как не думать, как мысль человеческую в себе и в других душить!
Его нос выгодно отличался, благодаря своей преувеличенной миниатюрности, от носа-груши Филарета Юрьевича. Снег повалил густо и нарядно в этом странном краю. Елисей Петрович на простом стуле сидел посреди кабинета, с неведомым, но положительно необходимым по смыслу ситуации ребенком на руках, рассказывая этому мало еще сознающему себя и тем не менее историческому существу сказку о великане, который любил детей и горы переворачивал, дабы устроить им счастливое будущее. Устремленный при этом Елисеем Петровичем на все того же воображаемого зрителя взгляд был на редкость доброжелателен и жизнеутверждающ. Филарет Юрьевич в свою бытность распорядился бродячих собак поголовно пускать всех на мыло, сомнительных танцев не танцевать, за минуту до полуночи прекращать в городе всякие лишние шумы, а Елисей Петрович, развернув мощную кампанию против культа покойного, - и говорил при этом избранным из приближенных, что сам он столь грандиозен в каком-то даже духовном смысле, что не убоится пожертвовать и любовью народа, лишь бы развенчать в его глазах образ ненавистного узурпатора и дельца от власти, - приказал танцы танцевать всякие, какие угодно, и шуметь хоть до утра, а собак не трогать отнюдь. Но народ не залюбовался им, как любовался Филаретом Юрьевичем, и даже смеялся немножко над его проектами и распоряжениями, хотя Елисей Петрович действовал весьма тонко и, между прочим, всякое действие предварял изящной диалектикой, проводя, например, и ту упоительную для многих мысль, что Филарет Юрьевич, ополчаясь на танцы, шумы и собак, вовсе не предавал сознательно взуевские интересы и не тщился сбить город с пути истинного, а только что некоторым образом сам лично заблуждался. Надо сказать, в своих рассуждениях новый вождь совмещал, казалось бы, несовместимое, из разрозненных и подчас словно бы даже неуместных суждений он с легкостью фокусника творил умозаключения, способные помрачить разум человека, сколько-нибудь смыслящего в логике. Возможно, именно путаница в умах слушающих приказы, неизбежная при таких свойствах отдающего их, привела к тому, что некоторые вдруг разгорячившиеся люди в один прекрасный день схватили за шиворот кое-кого из мастеров древлего, освященного традицией собачьего гона и лова и принялись их бить с прибаутками, имевшими все основания убедить очевидцев, что делается не только нужное, но и веселое, приятное во всех отношениях и для всех участников дело. А ведь Елисей Петрович менее всего думал призывать к насилию, и, узнав о случившемся, он огорчился до того, что почувствовал себя чуть ли не единственным оставшимся на свете защитником добра.
В своем недоумении он понимал только, что его предшественник, следуя правильным, красивым, вызывающим всеобщее восхищение курсом, не раз в то же время прибегал к беззакониям и ради собственного удовольствия мучил подчиненных, доводя их до слез, а еще чаще до самоубийства, а он, Елисей Петрович, провозгласивший политику гуманизма, вдруг сделался жертвой обмана, ибо это его именем хватают и бьют собаколовов, мешая им самоотверженно отдаваться своему полезному ремеслу. Из этого трагического понимания возникала жутковатая картина ближайшего будущего, изображающая массу расплодившихся и слоняющих всюду собак и с беспечной глупостью отплясывающих людей. А при Филарете Юрьевиче быть подобного не могло, ибо не происходят недоразумения, когда правит человек, в мельчайших подробностях проследивший и прочувствовавший, как меняется к лучшему физиономия гегелевской философии, если ее переворачивать с головы на ноги. Выходит, он, Елисей Петрович, что-то упустил? Может быть, та физиономия в нынешний период не просто продвинулась в очередной раз в сторону улучшения, а даже фактически усовершенствовалась, он же, занятый своей диалектикой, проглядел это и тем самым отстал от совершающегося на глазах исторического процесса, едва ли не оказался за его бортом? Загадка? Безусловно! Но в чем она? И что же делать? Неужели возвращаться в отправную точку, к запретам, которые так хорошо действовали у великого предшественника? И не брать взяток? Елисей Петрович не брал, но, вглядываясь в существо проблемы, соображал, что еще вопрос, не взял ли бы, коли б предложили.
Таким образом, куда бы ни сунулся Елисей Петрович, всюду он натыкался на молчаливый укор покойного, на исполинскую величавость его фигуры, перед которой сознавал себя шалящим младенцем. Осознав, что основы его деятельности опасно подрываются немеркнущим авторитетом бывшего вождя, он мысленно вывел постулат о настоятельной необходимости скорейшего забвения самого имени Филарета Юрьевича и тотчас произнес его вслух как требование, веление времени, но совершил это так свободно и, можно сказать, развязно, что в умах взуевцев сейчас же, конечно, начался страшный разброд. Никто не знал, куда идти и за что хвататься, чтобы по-прежнему шагать в ногу со всеми, и только собаколовов били все еще дружно и от души, но и они, внезапно умножившись числом и организовав что-то вроде союза, стали давать знатный отпор обидчикам, а перейдя в наступление, нападать на группы так называемых защитников животных и грабить случайно подвернувшихся прохожих. Из всего, что в этой неразберихе еще выглядело указами отца города, заслуживает внимания лишь его распоряжение заморозить строительство "дворца", да и то, наверное, лишь потому, что только один этот указ, как впоследствии могли вспомнить горожане, и был в точности исполнен, не подвергшись никаким искажения и двусмысленным толкованиям. А к новым недоумениям были предпосылки, поскольку, оглашая указ, Елисей Петрович опять же смутно трактовал что-то о собаках и танцах, а закончил все тем же требованием забыть Филарета Юрьевича, прозвучавшим странно и неуместно: высказанное раннее, оно уже, стало быть, вступило в силу и начало свое действие, тогда как его повторение могло только смутить и поколебать принявшихся крепить в себе востребованное забвение людей.
Возведенную уже башню Елисей Петрович приказал не трогать, т. е. не разрушать, дабы в разных горячих головах не зашевелилась мыслишка о совершающейся будто бы встряске основ, а чтобы явная незавершенность зодческого порыва никого не смешила и вероятным заморским гостям не представлялась признаком разрухи, выкрасить ее в неброский, но обнадеживающий цвет и на том покинуть, предать забвению, как Филарета Юрьевича. И вот висячие мостики игриво облепили башню, и по ним в ногу зашагали кряжистые люди в зимних шапках и грязных сапогах. Впереди шествовал высокий, как бы несгибаемый человек, не владевший русским языком, потому как родился и вырос в далекой таинственной глуши, где для состояния разговорчивости пользовались собственным диалектом, инородным, говоря вообще. Он шел, глядя себе под ноги, чтобы не оступиться, печально улыбался своим нерусским думам улыбкой, придававшей его остроносому личику законченное сходство с хорьком, он шел и думал, что знай он пару-другую русских слов, жить бы ему тогда в другом, гораздо более ясном и понятном мире, где он знал бы, куда и зачем идет. Была в этой стройной толпе и женщина, почти девушка, не глядевшая себе под ноги и не оступавшаяся и улыбавшаяся с той безрассудной открытостью взорам и довольно сильным, пронизывающим в эту осеннюю пору года ветрам, которую всюду как раз и искали для замазывания трещин и провалов в своем вдохновении взуевские мастера кисти. И молчаливый хорек, и эта симпатичная девушка, и остальные, чьи лица неразборчиво писались на фоне низкого неба, с замечательным проворством окатили башню розовой краской и после мгновенно исчезли в неизвестности, возглавив, должно быть, шествие тех, кто уже и под пыткой не вспомнил бы о существовании в темном прошлом подлеца и политического проходимца Филарета Юрьевича.
На танцевальных площадках загремела роскошная музыка несусветно далеких фруктовых стран, воцарилась в городе странная эра головокружения, опьянения, какой-то подневольной беззаботности, эра полупьяных балов, изящного воровства и бесконечных жарких диспутов об искусстве. Она принесла с собой исчезновение с прилавков и даже из-под них фарфора и фаянса, алюминиевых кружек, мехов и блюд, на дне которых, по мере освобождения от пищи, в былые времена вырисовывались очаровательные пейзажи русской равнины. Вполне необъяснимо и, следовательно, обидно в городе участились случаи избиений и убийств ни в чем не повинных граждан, сложился отчасти даже новый тип негодяя, которому доставляло наслаждение убивать неторопливо, смачно, с некоторой ритуальностью. Кого-то заедала среда, кое-кому приелись опьянение и бесплодные диспуты, в литературе процветали натурализм и брюзжание. В приятный шум работы отлично, казалось бы, налаженного механизма теперь разные мелкие неурядицы вносили посторонние, ненужные звуки, что ужасно огорчало Елисея Петровича. И после того как на танцевальной площадке в главном городском парке неизвестные подняли стрельбу, бешено стараясь поразить цель - улепетывающего барабанщика, Елисей Петрович под непосильным гнетом обстоятельств надумал взяться за город засучив рукава, смахнул с колен ребенка, долгие годы забавлявшегося его галстуком, и встал во весь свой средний рост. Ей-богу, единственное, в чем он уступал Филарету Юрьевичу, это рост. Но тут-то, под плач разжалованного младенца, по его груди беспощадно проехала колесница дворцового переворота. Он кричал: за что спихиваете меня?
Спихнули за неумение ладить с населением, хотя те, кто правил колесницей, просто желали власти и с населением ладить умели не больше Елисея Петровича. Павлу Тихоновичу, взошедшему на высокий пост, хотелось чуточку больше власти, чем он имел ее прежде, в пору, когда с видом полного удовлетворения ползал на брюхе перед Елисеем Петровичем и картины, изображающие его преданность вождю, не столь часто поставлялись населению модными живописцами, как те, на которых изображалось благополучие и процветание самого вождя. Смена правителей не прошла совсем уж бесшумно, некое волнение пронеслось в народе. Молодой человек, которого горожане многозначительно и, к слову сказать, не без оснований прозвали толстозадым, уцепившись обеими руками за столб с фонарем на верхушке и прогибаясь животом внутрь, будто зад, похожий на купол обсерватории, неумолимо тянул его к земле, сердито и требовательно проговорил:
- Вот был у нас, стало быть, Юрьевич, потом был, это, Петрович, мы все, и вы тоже, и я в том числе, превозносили и того и другого до небес, а теперь, гляди-ка, штука выходит такая, что они оба ломаного, оказывается, гроша не стоили, так вразумите меня, люди добрые, почему это у нас сначала превозносят, а потом, мать вашу так и этак, поливают грязью и вообще всячески уродуют, а также растолкуйте мне, к чему нас подобный расклад приведет!
Коллектив обитателей города Взуева, подхватывая струящиеся в неизведанное перлы длинноречия толстозадого, до крайности взволнованный его вопросами, с громкими криками обступил городские столбы с фонарями на верхушках. Снежинки тепло падали на первую щетину взуевских юношей, обледенелые ветви спиралями, как на картинах сумасшедших, восходили к живописно сиявшим фонарям, толпа мутно вздрагивала, пошатывалась, и юношам блазнилось, что они видят себя издали и узнают по судорожным вспышкам сигарет. Павлу Тихоновичу в ноги бросились его прихвостни, изрекая: народ уродлив, добра от него ждать не приходится, надо бежать, пока не поздно! Павел Тихонович успокоил всех: невзирая на все ошибки, на бесчинства Юрьевича и нетерпимые заблуждения Петровича, и что бы ни говорили о нас недоброжелатели, мы идем тем путем, с которого никогда не свернем в сторону.
- Есть еще вопросы? - спросил Павел Тихонович, выйдя на площадь, поднявшись на трибуну из чьих-то подобострастно склонившихся голов и спин.
- Вопросов нет, - прошелестел нежно взуевский народ.
- И быть не может, - крикнул Павел Тихонович, - потому что из множества путей мы выбрали единственно верный, как из множества лукавых ответов на знаменитое - сколько будет дважды два? - мы, живущие в самом справедливом обществе мира, мы, сознательные благодаря своей неистребимой вере в лучшее будущее, выбираем один, честный и бесхитростный, - четыре.
Это добросовестно записанное высказывание свидетельствует, что Павел Тихонович недурно владел взуевским языком. Но вообще-то он не любил словесного мудрования и в минуты бурной жизнедеятельности предпочитал лишь молча и выразительно размахивать кулачком, даже двумя зараз, перед подчиненными, раз и навсегда завороженными тем гипнотическим и усыпляющим влиянием, какое он оказал на возбужденную толстозадым толпу. Так он продолжал влиять и впоследствии, втайне, однако, сетуя на судьбу, считая себя обделенным ею, забросившей его вершить дела в медвежьем углу. Вспоминалось ему детство, убитое неотвратимыми уроками музыки, занудством родительских наставлений и слабым трепетом грез о побеге из дому; в зрелые годы с ощущением приторного томления под сердцем, с ощущением, что подло и как бы нагло предает детскую мечту о свободе и что в этом заключен какой-то залихватский трагизм, покорился, представая солидным и достойным мужем, желанию владеть крупной, знатной вотчиной, - а вот поди ж ты, очутился в дыре. Теперь он в доверительном диалоге с населением анализировал ошибки Елисея Петровича, сокращал, но не сводил на нет поголовье бродячих собак, возвращал на прилавки исчезнувшие было товары, пугал большими наказаниями зарвавшихся убийц и насильников, устранял предпосылки к самомнению толстозадых, возникавшие там, где начинали воображать, будто слишком много знают и понимают, а в душе все не воцарялся покой, ибо не было ясного разумения, что бы такое делать да делать беспрерывно, какую бы, собственно, такую роль исполнять уже и в прочно сложившейся его роли отца города. Он не был удельным князьком, как Филарет Юрьевич, не путался бессмысленно в собственных установках и распоряжениях, как Елисей Петрович, он был по природе своей авантюристом и не довольствовался тем малым, что уже получил, но, не имея возможности получить больше, мучился ужасно, каждый день вздыхая в своем кабинете, что вот разлиты же в мире грандиозность, высокие помыслы, всечеловечность, гуманизм без берегов и беспредельное зло, а он стеснен узкими горизонтами и принужден не более чем трезво и безвольно смотреть на Бог весть как и почему создавшееся в нелепом городе Взуеве положение вещей. Когда рядовой городишко, находящийся в ведении Взуева, несколько взбунтовался, Павел Тихонович приказал послать туда войска, там стреляли, и люди в ужасе лезли на стены, лишь бы увернуться от пуль. Но Павел Тихонович пошел на это против собственной воли, это был не его стиль. Осмысляя, что есть истина и что, соответственно, должно стать его стезей, он увидел себя скрытым богоискателем, своеобразным христианином на взуевском троне или, на худой конец, мистиком-сектантом, вынужденным скрывать свои думы и чаяния от окружающих. Словно предугадывая, что надолго в городе Взуеве не задержится, он даже не садился перед воображаемым зрителем в кресло, как Филарет Юрьевич, или на стул, как Елисей Петрович, а стоял в задумчивости близ двери, готовый в любой момент переступить в обратном направлении порог кабинета и помчаться на зов ласково наблюдающего за ним из столицы вышестоящего начальства. Он стоял, приоткрыв рот и подпирая плечом левую щеку, с выражением неизбывной грусти на пригожем, оснащенном тонкими, непривычными для широкомордых взуевцев чертами лице. Его не занимала судьба башни, построенной Юрьевичем и преданной гипотетическому забвению Петровичем, и он никогда не обратил бы внимания на это уродливое розовое сооружение в центре города, если бы не раздались голоса, требующие определенного решения. В этих голосах таилась как бы некая оппозиция существующим порядкам, вообще даже основам. И Павел Тихонович задумался и о них, и о самой башне, но ничего не мог придумать. Одним башня казалась памятником проклятому Филаретишке, другим - напоминанием об ошибках, свидетельством неблагополучия, и оба эти лагеря призывали снести ее, утверждая единодушно, что самый вид этого строения будит в горожанах безнравственные настроения. Верный помощник и, пожалуй, закадычный друг Прошка, войдя однажды в кабинет, сказал градоначальнику:
- Программы действий у нас нет никакой, и это наводит на мысль, что, во-первых, в решении неотложных и насущных задач вполне можно обходиться без всякой программы и вытекающих из нее действий и что, во-вторых, бездействуя, мы вовсе не обязаны упускать свою выгоду. А потому давай замороженное строительство башни, или что там было, превратим в возобновленное строительство жилого дома, куда вселим пожелавших дать нам за это крупную взятку.
Никогда еще взяток не получал, подумал Павел Тихонович, дело это для меня небывалое, а, стало быть, интересное, так что же и не попробовать. Вслух он внятно разъяснил Прошке, что широковещательно, хотя и между ними двумя только, предать огласке свое согласие он не имеет морального права и сколько-нибудь ярко выраженного желания, но в приватной беседе, буде таковая состоится, он, пожалуй, и разрешит задушевному другу обстряпать задуманное им дельце. Прошка тут же счел, что приватная беседа уже неким образом состоялась и разрешение получено, и, нимало не мешкая, бросился в гущу остро нуждающихся в квартирах граждан. Одновременно с этим запертую дверь башни взломали люди, среди которых уже не было ни человека из таинственной глуши, ушедшего из жизни, ни улыбавшейся ветрам девушки, почти женщины, удачно вышедшей замуж и превратившейся в роскошную матрону, которую решительно было невозможно встретить в местах, где грязно, сыро и неуютно. Новые люди, новые строители вторглись в пустоту довольно-таки просторной залы, где в отдающей плесенью тишине их поджидало одинокое чудо - переливчатое эхо; в щели просвечивало небо. Несуетно работая, никуда не торопясь и не предаваясь пустым размышлениям о смысле своего труда, строители, у которых никто не разглядел бы отличительных примет, безымянные, слитные как чугунный шар, не счастливые и не страждущие, разделили башню на три равноценные квартиры, в каждой устроив по две комнаты с неправдоподобно высокими потолками и неправдоподобно узким пространством между стенами. Они создали общие туалет, ванную и кухню, а полы покрыли цветным линолеумом, который увял гораздо раньше, чем предполагалось. В каждой комнатенке пробили по окну, коридоры освещались отныне сумрачными маленькими лампами с повисшими на них соплей плафонами. Снаружи башня осталась похожей на разбухшую от непосильной влажности и вслед за тем окаменевшую обувную коробку, и, казавшаяся вместилищем реликтовых вещиц, этаким курганом, сурово хранящим тайны ископаемости и первобытных проявлений духа, просилась в музей. Чу! Бредет ночной порой одинокий прохожий. Видит он: вот она, знаменитая башня. А ведь ночь кругом. И чудится ему, будто он уже внутри, а из комнат-гробов выходят мертвецы, постукивают гладкими костями, шушукаются-шепчут о чем-то небывалом, пьют из невидимых бокалов сырой воздух, движутся в фигурах танца-фантасмагории, испражняются на коридорные полы ядовитым запахом могилы. Но утро наступает, и убираются они в свои норы, насмешливо из них наблюдая за живыми.
Верный желанию недурно подзаработать, расторопный Прошка отыскал три более или менее обеспеченных семейства, после долгих предисловий и намеков посвятил их глав, знающих, в общем-то, толк в делах, в великолепие своей затеи и крепко обязал хранить тайну предстоящей сделки. Для Прошки законным было все, что исходило от Павла Тихоновича или совершалось его именем, поскольку именно Павел Тихонович, как никто другой, отвечал за соблюдение законности в городе. И как отвечал! Как никто другой! Он, Прошка, так бы не сумел. Подразумевало сложившееся положение вещей, что и он не промах и не будь его, так и не сдвинулось бы нужное дело с мертвой точки, а в сокровенной глубине упомянутого положения, там, где вступает в свои права истина в последней инстанции, подразумевалось, что не он, а именно что и только что Павел Тихонович заслуживает восхищения. Но кто же из простецов заглядывает в эту глубину? Тих и невразумителен стал город, тихо и покладисто выходил Павел Тихонович постоять на его сером фоне предводителем, отцом-благодетелем, властителем неких дум и, несгибаемый по сути, но охотно поддающийся незатейливой ломке в искусстве городского фольклора, называем был Тихоней.
Три семейства, задействованных Прошкой, который, в свою очередь, был задействован Тихоней, согласились без лишнего шума выкупить башню. Блестяще справился с задачей сметливый, юркий друг, прихвостень, вассал, холоп, раб Прошка. Семейства торопились отделить своих неудачных отпрысков, в спешке и нетерпении готовые отправить их даже и к черту на рога, и, выдвинутые сделкой на шахматную доску истории, обозначаются в тусклом пока еще свете юпитеров фигуры двух молодцов, едва ли достигших тридцатилетия, и женщины двадцати четырех лет; все трое успели обзавестись кучей детишек. Известно, Взуев не тот город, где все концы безвозвратно и бесследно уходят в воду, и изворотливому Прошке следовало как-то придать содержанию сделки по крайней мере анекдотический характер, а никак не отводящий ему место в уголовной хронике; ведь надо было и предотвратить скандал, который не замедлило бы учинить высокое начальство, пронюхай оно о сомнительных делишках взуевских лидеров, и в зародыше пресечь всякое недоумение со стороны взуевцев, ожидавших совсем другого решения вопроса о проблематичной башне. И Прошка лично сочинил каждому покупателю квартиры в этой башне легенду, придающую странному факту вселения оттенок разумной необходимости. С тех пор никто за мифотворчество не взял Прошку за шиворот, а живые участники небывалых событий продолжают влачить как бы вымышленное существование.
ВЗУЕВСКИЕ ИГРЫ......................................................................... В огромном зале с колоннами, к которым словно мыши летучие лепились гипсовые и как будто смешливые амурчики, под ослепительным днищем люстры вальсирующе кружились пары строго в черном юношей и воздушно сизых девушек, пенилась среди незримых гигантских скал усталая музыка, при спущенных парусах летели по воле волн зафрахтованные на всю ночь улыбки. Было тревожно. Юлиан, с вызывающе гнусной маской шакала на лице, гнал прочь женщину, любившую его.
- Прошу тебя, - говорил он на мраморе лестницы, - уходи, отстань от меня. Может, позову, но потом, когда-нибудь...
С досадным чувством, что песенка его спета, Юлиан-шакал смотрел в сторону, отворачивался, не хотел встречаться с печальным взглядом женщины. Та поняла свою судьбу. Повернувшись к любимому виляющим, на этот раз и уязвлено, и гордо, задом, она зашлепала со ступеньки на ступеньку, вниз. Обиделась, почти с радостью, с облегчением подумал Юлиан, и эта ее реакция на мои действия выдает в ней посредственность, потому что другая обижаться бы не стала... какой же из меня обидчик? я ведь так себе, рефлексировал молодой человек, очень так себе, почти безвреден и безобиден в глазах окружающих... Серая сосулька света, выползающая из-под приоткрытой двери, голоса за стеной и шелест серпантина, уютная возня танцующих, чужой огромный дом... из этого привычного, дорогого мирка уходила... нет, нет, уже ушла - уже стихло ее шлепанье - ушла посредственная женщина, на месте которой другая разыграла бы высокую драму, дала бы волю истинным чувствам. Сердце Юлиана-шакала взвыло. Она красивая, о, она бесподобна... А он прогнал, Господи, и остался ни с чем; сам себя загнал в капкан. Он присел на стул и, как хамелеон, слился с общим, вписался в фон стоявшей повсюду вокруг действительности, тело его впитало стул и приняло форму стула, тело-стул безвольно свесило руки к полу, как бы намечая дальнейшее направление слияний, метаморфоз. Мимо и около шнырял человек в маске олененка, прикидывался добродушным лоботрясом, будучи, может быть, Игорем, соседом по башне, и, невзначай разбивая на счастье блюдечко, крикнула: олененок! - из дальнего угла полухмельная девушка в наряде коломбины, - уж не Алиса ли? Игорь-олененок с нежной готовностью откликнулся: иду, иду, радость моя. Безумный, слепой гнев швырнул Юлиана на эту перекличку, как на штыки, я на водоразделе, на грани, это разлом, успел подумать он, это катастрофа, крушение, и с нарастающим воем, ибо нет покоя, чинности и благолепия в истинно взуевских играх, устремился малый сей, с подвернувшейся под горячую руку веткой хвои, которой размахивал как саблей, на свою несчастную жертву.
От достававшихся его спине ударов Игорь-олененок с чрезвычайным надрывом, хрипло кашлял. Свалился на пол и скрючился, потом заполз в угол, наконец, спрятался в оркестре. Алиса-коломбина, просовывая голову в суету очевидцев, наивно спрашивала: а где же наш олененок? Юлиан-шакал жертву настигал, громко топая сапогами, и распорядитель бала возмущенно кричал ему что-то, запрокидывая голову, ворочая ею, затылком доставая лопаток, кричал и ревел, как издыхающий зверь. Ревел и Юлиан, но его исступленный вопль оскорбленного жизнью существа не сразу доходил до слуха преследуемого, преломляясь сначала в реве распорядителя, в котором он мог находить для себя некоторые ободряющие и намекающие на возможность спасения нотки. Между тем разинутая пасть распорядителя, на миг ставшего великаном, само по себе смахивала на вопль. Юлиан-шакал тараняще нагнул голову, да и весь согнулся пополам, вытянул вдоль тела руки с оттопыренными пальцами и в таком виде, выдававшем его намерение благополучно скрыться от преследователя, затрусил в глубь коридора, предварительно несколько раз пнув ногой затаившегося олененка. Ах, не знаю, так ли было, я почти спал, дремал сильно, ублаженный дарами буфета, и не за всем уследил. Юлиан кричал, быть может: что я натворил! накажи меня Бог!
Рев распорядителя обложил его со всех сторон, более всего похожий на подземный гул, на далекую канонаду и менее всего - на человеческий голос, ясно излагающий соображения и требования вдохновляющего его сознания. Юлиан был в отчаянии. Со всего маху, этаким безрассудным цыпленком, он врезался в стену и, возможно, не ощутил боли, ничего не ощутил, а затем присел на корточки, пытаясь сократиться, занять поменьше места. Его пальцы судорожно потянулись к зеленому облупленному плинтусу, заскреблись в него, выискивая спасительную щель, и каменная стена, деревянный пол, зеленый плинтус, эта многие лета неколебимо стоявшая материя, охотно, с каким-то даже трогательным простодушием рассеялись под его пусть не театральными, но все же отчасти рассчитанными на публику прикосновениями. Этот эпизод я точно проспал. Уронив голову на плечо, я видел сны в кресле с очень удобными подлокотниками.
Но бал-маскарад в общем-то не стерся в моей памяти, и особенно ярко мне запомнилась Поликсена этого вечера, этого хаоса, расплескавшегося кружевами мягких, как будто валяющихся кучно по полу танцев и неприятного смеха поддавшихся разным соблазнам людей. Поликсена, как я ее увидел, дала вдруг исполинский рост, поднявшись едва ли не до режущих огнем граней люстры, прямая и строгая, с бесовскими кострами в глазах как в жуткой ночи шабаша нечистой силы. Она, разумеется, твердо сознавала свое превосходство над теми, в кого действительно вселился дьявол, и все же ничего, кроме созерцательности, а также краткого, составленного из двух-трех блуждающих огоньков разъяснения, что именно оно и является ее сутью, я в ее глазах не прочитал. Кисло кривилась она, когда хотя бы только подобие определенной цели бежало впереди ее действий, а между тем давно уже поставила перед собой совершенно определенную цель собирать для будущих мемуаров факты, анекдоты, материал, собирать события и просто людей, и эта цель привела ее во Взуев, связывала ей руки, ограничивала ее, заковывала в броню. (Не по ее ли воле восстал и разбушевался смиренный Юлиан?) Ходила она по жизни в некие крестовые походы, хотя это, разумеется, аллегория, т. е. насчет брони, и не люби я ее, я бы на этот счет выразился гораздо проще. Но в любом случае присутствие Поликсены возбуждало в людях смутные подозрения, тревогу, и даже человеку, ничего не слыхавшему об ее планах, казалось, что она неспроста появляется, так сказать, в обществе, что она наверняка замышляет что-то, темнит, плетет интриги, а кто слыхал и знал, тот уже нисколько не сомневался, что будущие Поликсеновы мемуары перевоплотят его в натужный, почти фантастический и неправдоподобный, карикатурный или вообще чудовищный образ. Она хотела бы сама воплощаться в других, бывать в их шкуре, переживать, страдать, радоваться так же, как они, но в картотеке, которую она завела, не слишком полагаясь на свою память, живые люди превращались в пустопорожние фигурки, имевшие с оригиналом лишь внешнее сходство. Ее любили, принимали всюду тепло и сердечно, поддавались ее очарованию, но ей, думаю, не доверяли, и выходило, что люди, обнимавшие ее и прижимавшие к сердцу, лицедействовали уже просто потому, что так им было удобнее и безопаснее общаться с этой Цирцеей, где-то на своем острове превращающей их в свиней. О, соединить бы воедино жизнь и творческий процесс! Она надеялась устроить это с помощью любви, но удача обходила ее стороной, и ей оставалось только запоминать каждого превращенного и каждую полученную свинью отличать, узнавать по выражению глаз и повадкам, а не созерцать одно лишь бесчисленное хрюкающее стадо. Я смеялся, когда она символистов называла своими учителями, потому что поиски гармонии не оборачивались у нее даже абсурдом, безумием, беспрестанным и пусть даже беспредметным горением, а сводились к крошечной драке с собственной рассудочностью, к порывам затоптать ее, чтобы она не мешала ей, по крайней мере, самым непосредственным, невинным образом дурачить людей. Она умела любить, огорчаться и радоваться по-настоящему, лишь когда забывала о своей цели. К взуевцам все эти противоречия и метания не имели серьезного отношения; она не восхищалась ими, не сетовала на них, она только изучала, она в известном смысле играла ими, так что игра ее в настоящем случае была взуевской игрой, ведь именно здесь обитало большинство героев ее будущих мемуаров.
И пока она меня любит, я для нее не один из многих и тем более не какой-то там взуевец, она узнает меня по другим признакам, я тот, кого она мечтает увидеть равноправным участником ее игры. Может быть, я стану тем, кому она посвятит свои мемуары. Полагаю, ее ужаснула бы сама мысль что-то н а п и с а т ь обо мне, тогда как я, смотрите, не боюсь подобного, я смело пишу о ней, не опасаясь, что это развеет ее в ничто. Я вообще пишу правду, и мне в этом странным образом помогает то обстоятельство, что она, Поликсена, в запальчивости бывает чересчур резка, она то и дело показывает свою угловатость, выставляет иголки, как ежик, кому-то вечно наносит скрытые и явные обиды и часто как бы беснуется, а я при этом держусь себе тихонько в стороне, наблюдаю да посмеиваюсь. До чего же меня не касаются разыгрываемые ею бури! Во всяком случае, сейчас это еще так. Впрочем, я замечаю, что она, воображая свои скромные задатки мемуаристки чуть ли не чудовищным даром, оберегает меня, все делает для того, чтобы в минуты, когда она особенно яростно размахивает своими крылышками, не задеть меня неким будто бы могучим крылом. Подобная бережливость льстила моему самолюбию и вместе с тем унижала мое дарование полемиста, и я, пока оно не заржавело, пускал его на осторожные, но по-своему острые думы о будущем нашего союза.
Была цель у Поликсены, была цель и у меня, и пусть даже временная, но я шел к ней тоже твердо, я не отклонял Аглаю при всем при том, что мое желание заключить с ней брачное соглашение теперь уже приобрело несколько легендарный характер, вроде того как вселившийся в башню Юлиан имел легенду о своем славном прошлом. И как верил Юлиан, как верилось и думалось ему в его еще не тронутом покое, что легенда, прикрывающая ложь и сама по себе являющаяся ложью, позабудется, не станет терзанием и бедой, так верилось и думалось мне в глубине души, еще не затронутой по-настоящему притязаниями Аглаи, что ни моя ложь, ни ее, в общем-то, законные притязания не приведут к разрыву с Поликсеной. Но все должно случиться и устроиться как-то само собой, без намеренных усилий с моей стороны, хотя бы потому, что Поликсена обещала... Я не хотел об этом думать. К тому же срок, остававшийся до свадьбы, в мечтах растягивался до бесконечности. Даже то, что в городе Взуеве мы поселились на улице, называвшейся Нескучной, не только развлекало, но и обнадеживало каким-то образом, пробуждало туманные грезы, иллюзию, что устроится все действительно само собой. Складывалось впечатление, будто мы из реальности перенеслись в сказку с заведомо благополучным концом. Эта успокоенность о нашем будущем тешила меня, но не останавливала. Я отчасти проникся духом поликсеновой игры, согласился участвовать, творить судьбу и имитировать жизнь, короче говоря, своевременно и добросовестно пускался в пляс под ее дудку, когда это не слишком противоречило моим собственным задачам. Я уже подумывал и о том, что вопрос о смысле моего существования, становящийся несколько смешным вопросом, когда с ним приезжаешь в город, подобный Взуеву, можно решить и в срок, оставшийся до свадьбы, а дом на Нескучной, где мы поселились, его обстановка, и атмосфера дружелюбия, которой нас в нем окружили, стиль взуевской жизни, и стиль нашего существования, тон которому задавала Поликсена, могли, похоже, сослужить мне в этом неплохую службу. В сущности, Взуев сделался для меня таким же материалом, таким же средством в достижении определенной цели, как и для Поликсены. У меня развилась своя личная взуевская игра. Но я был куда беспокойнее Поликсены, не умел ладить с людьми, с которыми мне вовсе не хотелось ладить, не умел хладнокровно изучать, созерцать то, что возмущало или, напротив, воодушевляло меня. И из-за этого моего беспокойства вышло недоразумение с Душенькиным, произошел случай пробуждения во мне диких инстинктов...
Но прежде о хозяевах дома на Нескучной. Это старые добрые люди. Они любят Поликсену и полюбили меня постольку, поскольку от сияния Поликсены кое-что перепадает и на мою долю. Поликсена навевает на них какой-то мистический ужас. Они живут в большом двухэтажном доме, деревянные стены и лестницы которого подгнивают, а балконы имеют вид хлама, вывалившегося из окон; дом принадлежит им целиком. Это было счастье. Дом разваливался, расползался, но был очарователен в своей агонии и стоял посреди неряшливо буйного сада как мираж, как мечта романтика, видение Поликсен и Денисов, мечтающих провести самую горячую пору своей любви в уединении, среди романтических развалин, почти не пригодных для жилья. У Поликсены было скорее родство с этим домом, чем с его хозяевами. Наши старички, конечно, жаловались на трудные условия обитания в "развалюхе", их горячая пора давно миновала, и им недоставало обычного тепла и обычного уюта. Они занимают первый этаж и не трогают второй, чтобы не нужно было рисковать головой, испытывая прочность лестницы, а с тех пор, как в доме появился я, хозяйка и вовсе, кажется, ограничила свое жизненное пространство погруженным в тень углом: она на редкость стеснительна. Я редко встречаюсь с ней и фактически не помню ее лица, а когда прихотливый случай сводит нас в коридоре или в саду, то едва ли мое вежливое приветствие успевает достичь ее слуха, ибо она сломя голову улепетывает к себе, и я вижу только ее спину, ее крошечные лопатки, ходко работающие под платьем, ее рахитично подгибающиеся ноги в черных чулках. Если вдруг у нее возникает надобность вступить со мной в контакт, она делает это окольными путями, через Поликсену или мужа, а впрочем, все ее контакты со мной ограничиваются лихорадочными потугами дознаться, удовлетворяет ли меня ее кулинарное мастерство и чего еще желал бы я отведать. Хозяин, благообразный старичок с непомерно большой головой на хрупких плечиках, тоже отдает дань уважения моей страсти к уединению и не рискует мешать мне в моих "научных" занятиях, однако иногда, страшно потрясенный мыслью, что я скучаю и это его вина, он влетает в мои апартаменты с виноватым бормотанием на устах, мечется из угла в угол, кому-то незримому частенько кивая головой-вертушкой, и развлекает меня пустяшными разговорами. Я узнаю от него, какая погода уготована нам на сегодня и почему зимой, когда замерзают лужи, скользко, что кулинарит к обеду его жена, какая замечательная девушка Поликсена и сколько нынче стоит на рынке говядина, я узнаю от него историю города Взуева, но в столь, правда, перевранном виде, что старичка, не будь он законченным простецом, можно было бы заподозрить в идеологическом злоумышлении. Он с полным доверием к усиленно распространяемым заинтересованными людьми слухам поведал мне о заселении башни легендарными личностями, бывшими полярниками, героями пограничных застав и восхождений на горные вершины. Я в ответ пробормотал, так, естественно, чтобы он не услышал: поменьше простодушия, голубчик, больше критического отношения к тому, о чем толкуете, больше анализа и углубленности, а если это вам не под силу, лучше вовсе помалкивайте!
От нашего приезда старички смиренно ждали потрясений. Тот самый Душенькин, с которым у меня случился скандал, посетил нас одним из первых, в сопровождении супруги, некой Калерии, весьма стоптанной на вид особы. И тут же собралась едва ли не толпа гостей. Поликсена собрала их для комедии, полагая, что начинать следует со смешного, с сатиры, а потом уже восходить к серьезному и драматическому, и к этому вынужден добавить наблюдение более позднего времени: под ее рукой многое, слишком многое преобразуется в забавное и комическое. Душенькин был толстоват, рыхл, скромен, говорил тихо, почти проникновенно и вкрадчиво, но мало, как если бы не знал, что сказать, или уже основательно и надолго где-то выговорился. Взбодрившись вином, он пускался задумчиво рассуждать о пользе того или иного дела, предприятия, чаще всего жульничества, и кончал рассуждение всегда одной и той же фразой, смахивающей на итог всего сказанного им за годы сознательной жизни: но мы живем в такое время и в такой стране... Обрывал речь он на этом, мысль не разжевывая и не округляя. Не теряя присутствия духа и не желая терять попусту время, он тут же, не отходя от стола, сторговывал желающим какие-то тряпки, безделушки, предметы первой необходимости, дефициты, предлагал услуги в разного рода сделках, посредничество в приобретении машины, дома, путевки на курорт, фальшивых документов, фиктивных пап и мам, женихов и невест. И все это у него сопровождалось каким-то горестным и скорбным тоном, но можно было бы подумать, что его горечь напускная и в действительности ему некогда горевать в водовороте всяких полезных и прибыльных делишек, если бы он постоянно не принимал еще и вид убитого горем человека. Вот представьте себе, слова его о времени и стране, жалобы его, а затем и деловые предложения - все это словно дымовая завеса, которой стоит чуточку рассеяться, как уже видна подкупающе скорбная физиономия, виден человек, охваченный подлинной тревогой за судьбы мира и сознающий, что он бессилен что-либо изменить. Горевал он не только правдоподобно, но и от всей души, ибо знал, что при более благоприятном стечении обстоятельств мог бы достичь куда большего, чем достиг под руководством опытной и дальновидной супруги Калерии. Страх жестоко поплатиться вынуждал его отступать от таинственной и манящей бездны настоящих, великих дел и авантюр, как некогда страх не добиться благосклонности привередливой Калерии заставил его свернуть с пути заурядной, положительной, правильной жизни.
Еще лет десять назад он толстоватым и застенчивым юношей жил в мирке беспечных забот, прожектерства и безутешных вздохов о соблазнительной девице, которую каждый день, каждое утро видел на крыльце соседнего дома или в саду, за живой изгородью, так близко, что захватывало дух. Дома их стояли рядышком, аккуратные деревянные домики. А когда по ночам девица зажигала свет в своей спаленке, он получал возможность видеть в окне ее гренадерский силуэт или ее бесформенную тень, угрожающе ползущую по занавеске. Не видя девицы, Душенькин мог, закрыв глаза, вообразить, как она, одинокая сирота, бродит по пустому дому или по далеким улицам, где, может быть, кто-то удачливый сопутствует ей, как скрипят под ее нешуточной тяжестью ступени, или как она читает книгу, удобно расположившись на диване, или спит с лицом спокойным, мраморным, изваянным рукой мастера, которому очень не многого не хватило до совершенства.
Болел он еще скверной обязанностью воображать, что поделывает с Калерией Жан Могила. Этот последний был просто Иван Могила, но почерпнул у маляра, приходившего некогда в его семью делать мелкие починки, опыт исправления досадных родительских промахов, чаще всего с неубедительного наречения новорожденных и ведущих отсчет, уверовал, что тот маляр гораздо лучше чувствует себя Жаном, нежели Иваном, и тоже переименовался. Обладая врожденным талантом выходить на сцену жизни с видом человека, давно купающегося в лучах заслуженной славы, и весьма скромными музыкальными данными, Жан Могила снисходительно учился в консерватории пению и, в наказание за что-то лишенный родительской поддержки, зарабатывал себе на хлеб и воду собственным горбом - "горбил" на пристани, в каких-то пакгаузах, где почему-то обязательным представлялось, чтобы лампы светили тускло, а люди выглядели бледными, пыльными и таинственными. Рядом вырастала в звонкоголосую, с мощным бюстом певицу Калерия, и консерваторские профессора умоляли ее всячески беречь свой поразительный голос, а Жан Могила преследовал ее любовными домогательствами, клялся в верности до гроба, сулил горы золотые. В консерватории Жан Могила выглядел неисправимым скептиком, в пакгаузах - затравленным романтиком, рядом с избранницей сердца - зеленым юнцом. Калерия требовала подать ей золотые горы сейчас, сию минуту, и Жан Могила был в замешательстве. Но у него по крайней мере случалась возможность что-то сулить, а Душеньким был и того лишен, оставаясь в глазах Калерии всего лишь случайным соседом, огородником и пугалом огородным. Пусть за спиной общие детские игры и пусть Душенькин хоть трижды друг детства, рассчитывать ему не на что, коль он не преуспевает нынче, когда Калерии подавай да подавай все на свете. Душенькин, однако, старался преуспеть, даже из кожи вон лез. Где мог, скупал на последние гроши магнитофоны, старые, разбитые, изуродованные, глухие и немые, допотопных конструкций, и дни напролет ремонтировал их, разбирал и собирал заново, по винтику, руководствуясь исключительно наитием и каким-то неизъяснимым даром. Подзаработав на продаже возрожденных к жизни аппаратов, он беспокойно и бредово кричал через живую изгородь Калерии: вообще-то деньги уже есть, не знаю только, хватит ли тебе на твои потребности! Калерия не отвечала ничего вразумительного, и он переставал понимать, для чего ему магнитофоны: отремонтированные, как новенькие, они были свалены повсюду в его комнате, и, когда ему хотелось, он, мастер-самородок, слушал их восстановленные в первозданной чистоте голоса, но не более того. А продавать их удавалось редко мало расторопному Душенькину, и накоплений, способных ввести Калерию в соблазн, у него не получалось. Любил же он пышнотелую певицу за то, что в детстве она была с ним проста и душевна, показывала ему, ничего не требуя взамен, тайные местечки своего розового пухлого тела, и еще оттого, что как-то слишком смутно понимал произошедшую потом перемену, не мог толком объяснить себе, куда исчезла та простота и душевность.
Жан Могила справился с замешательством, бросил пение и, переквалифицировавшись в таксиста, принялся энергично ублажать все растущие аппетиты Калерии. Тогда Душенькин увидал на занавеске уже две угрожающе ползущие тени. Они давили его, попирали, они грозили смести с лица земли его дом, магнитофоны, всю его полуголодную, молчаливую и злую жизнь; в отчаянии бедняга даже выпивал в то время, затеяв дружбу с какими-то ошивавшимися в грязных пивных краснорожими субъектами. Но вот как оборвалась певческая карьера Калерии. Профессора умоляли ее пощадить свой необыкновенный талант, но она консерваторию бросила и пристроилась машинисткой в солидное учреждение, о котором я не буду подробно рассказывать. Там, говорят, занимались не то теорией, не то практикой внешней торговли, и там Калерия совершила то, что считала настоящей, без дураков, карьерой, и к рассказу вообще, т. е. больше об учреждении, чем о Калерии, следует добавить произносимое как-то украдкой, в виде, может быть, навета, сообщение, что девица, не получившая, собственно, внятного образования, заняла даже и фантастические посты, скажем, отчасти дутые, но прекрасно оплачиваемые. Конечно, если выяснять тут правду, то непременно придется признать высоту этого взлета Калерии в известной степени воображаемой, условной, поскольку нельзя ведь совсем не принимать во внимание мертвящую упорядоченность, царящую во всех сферах нашей общественной жизни, а в мире учреждений и чиновников доведенную до кладбищенской окончательности. Однако то количество денег, которое вдруг скопилось в руках у нашей героини, заставляет предполагать, что ей и не было нужды взлетать натуральным образом, а достаточно было своевременно принимать горизонтальное положение под нужным человеком, - столь обогатилась эта выбившаяся в люди дамы, что доходы Жана Могилы перестали ее удовлетворять, и тот получил отставку. Жан Могила улетучился в зыбкий мир загубленных дарований, сомнительных персон, тенеобразных личностей, откуда к тому времени самостоятельно и с существенным жизненным опытом выкарабкался Душенькин.
Но крушение Жана Могилы отнюдь не обуславливало успех Душенькина у своенравной Калерии, напротив, она оставалась недосягаемой, и более того, теперь Душенькину не удавалось даже уловить, хотя бы в общих чертах, архитектуру ее жизни, как удавалось прежде, когда она представляла собой в гораздо большей степени сносное и обыкновенное существо. Теперь она вращалась в кругах, недоступных его взору. И с таким же успехом, как предполагал он о ней самое худшее, мог предположить он и то, что, выходя по утрам из дому, расфранченная до некоторого гротеска, румяная, упоенная собой и снежной пылью, скрипящей под ее сапожками, она спешит, скажем, в церковь злодейски убиенных Бориса и Глеба помолиться о спасении души, а те важные мужчины, что беззастенчиво стучатся к ней в любое время суток и нежно хрюкают под ее окнами и на долгие часы исчезают в ее хоромах, не какие-нибудь там проворные деятели внешних сношений или аферисты, взуевские прохвосты, но святые отцы, наставники, борисы и глебы, снизошедшие лелеять ее трепетную, тянущуюся к высокому душу. Душенькин потерял веское представление о жизни любимой, а заодно и мало-мальски четкое представление о самом себе, и уже как будто мчался в неизвестность по бездорожью; так бы и унесся Бог весть куда, но бездорожье было все-таки русским, а это мир, как ни крути, известный, и пути в нем по-своему проторены. Ему опостылели даже магнитофоны, он с отвращением избегал внимать призывному блеску их никелированных покрышек, а когда среди ночи в его сон врывалось их мерцание - экраном, кипящим кошмарными рожами, он кричал яростно и слабо. Но это была уже не любовь, не хрипло орущее и, к примеру сказать, валяющееся в грязи влечение к непроницаемой Калерии, а была потеря всякой действительной жизни, смысла, личности, разочарование и конец, из которого могло начаться все что угодно. Мог оказаться Душенькин вдруг солидным господином с безупречно чистым источником дохода, а мог и упасть на самое дно, где уже драматически барахтался Жан Могила, или в укромных покоях церкви предстать перед возлюбленной духовником, терпеливо внимающим ее покаянию. Но миг все сущее собралось для него воедино и в этом единстве утратило различия и содержание. Он столько же любил Калерию, сколько и ненавидел. Черты его лица расплылись, потеряли выразительность и принадлежность ему лично, он узнавал себя в усатом клоуне, ухмылявшемся с выставленного в окне парикмахерской рекламного щита, в безобразном рыле неандертальца, которое исподлобья глянуло на него со страниц учебника истории, он чувствовал себя в битой дичи нидерландских натюрмортов, угадывал среди прилетевших грачей Саврасова. Образумленный советом доброжелателей продать магнитофоны и на вырученный капитал купить Калерию со всеми ее потрохами, Душенькин, хотя продажа с полной выгодой ему все же не удалась, вдруг закидал избранницу сердца подарками и вздумал даже везти ее за реку к цыганам, в санях по ночному лунному снегу, как, наверное, бывало с ним прежде, в прошлые его, теперь лишь смутно припоминавшиеся существования, когда он был другим и не было никакого понятия о магнитофонах, но была Калерия, вечная, всегдашняя, прекрасная и злая. Затем новоявленный торговец скупил у хранителей хлама новую партию ржавеющих аппаратов, оживил их, продал за приличную сумму, и Калерия сообразила, что на этом простоватом парне удобно ездить, что он хорош, по крайней мере, тем, что из него можно вить веревки и то лишь составляет его драму, что прежде некому было им руководить. Из мира вальяжно ловчащих ей сверкнуло озарение, что этот тихий, неказистый, покорный и скромный малый должен стать ее вывеской и прикрытием, подставным лицом, той безгласой и трудолюбивой вагонеткой, что по отменно налаженным ею рельсам будет носиться везде и всюду, исполняя ее непреклонную волю. Взгромоздилась она на него, с потрясающей откровенностью разъясняя, что ведет себя нечестно и непорядочно по отношению к нему, нежно влюбленному, но справиться с собой не в состоянии, ибо нет у нее большего, более сильного и властного желания, чем желание превратить его в своего раба, и Душенькин, слушая ее откровения, несколько времени зудел и звенел, как сердитый комар, и некоторым образом пыжился, наступая, чтобы запустить в вожделенную плоть кровососный хоботок, но затем смолк тщательно, прихлопнутый мощной ладонью. Немалая прибыль пошла оттого, что дом Душенькина, перебравшегося под руку возлюбленной, теперь появилась возможность сдавать жильцам. Они соединили товары, которыми до той поры каждый из них владел отдельно, и на традиционный вопрос, добровольно ли, по взаимной ли душевной склонности вступают в брак, умиленно и значительно, исторически, волнующе для судеб частного предпринимательства и черного рынка пролепетали утвердительный ответ.
***
Наши хозяева-старички с благосклонностью обреченных на вечное добродушие наблюдали из окна, как медленно и страшно, словно в кошмаре, распахиваются в никуда створки ворот и на сумрачном фоне царственно возникают крепкие фигуры новых кумиров этого дома, этого сада, того клочка вечерне-синего неба, что освещал их с высоты. Моя недавняя коронация затмилась и потускнела, отошла несколько в прошлое. Изменчив мир! Хозяин-старичок, если его непомерно, не по плечам, большая голова не была придумана только для слепоты, мог видеть своего хрупкого, полупрозрачного двойника, с высунутым языком бегающего по саду, путающегося под ногами входящих, стелящегося им в ноги искательными просьбицами испытать кулинарное мастерство супруги-двойника, которая уже бежала сломя голову на кухню. И врал этот словно от могильного памятника осколком отскочивший лакей уже вовсю, частил анекдотами, жонглировал всей великой и многократно перевранной историей города Взуева, в которой он, стреляный старичок-воробышек, мельтешащая гранитная крошка, выставлял себя то гикающим всадником батыевой конницы, то сторонним наблюдателем-мудрецом, то вдумчивым исследователем. Волна кумироварения смахнула с престола меня, но не тронула и волоска на венценосной голове Поликсены.
За величественной четой Душенькиных вскоре прошествовали их ближайшие друзья, единомышленники, соратники, и прежде всего Ник Воображаев и Варя, его жена; далее неразборчиво, массами, толпами, с чавканьем в невидимой грязи, словно шло по весенней распутице тяжелое стотысячное войско. Мясорубка взуевского бытия выдавливала в наш огород человеческий фарш, и тот вползал в гостеприимно распахнутые ворота, выворачиваясь всеми боками, густо искрясь всеми цветами радуги и слезоточиво приправляя себя перчиком приличествующих случаю острот. Он полз, изборожденный извилинами, по которым струились разные ловкачи, спешившие подобраться к голове монстра - предмету и моего внимания, о чем после. Полз он, и я видел, что мужское и женское начало сливаются в нем в единое тело радости, вожделения и плотоядия, тело, с которого время и капризная мода соскабливают нетерпеливо платье, - и вот оно, огромное, голое, как младенец, уже невинно и жутко хохочет под нашими яблонями и сливами, в наши лица, над нашими головами, склоненными в безмолвном испуге и почтении. Вот оно, нимало не стесняясь своей наготы, пухлое, здоровое и розовое, хватает нас жестокой рукой младенца, встряхивает, вертит, подбрасывает, вынуждает звенеть колокольчиками, заливаться соловьями, квакать резиновыми лягушками, кататься в траве ваньками-встаньками. Кто-то уже в младенческом простодушии тараторил Бог весть что о большой политике и еще большей грядущей войне, кто-то наспех излагал невероятную синкретическую философию существования и небытия, действия и бездействия, права и бесправия, иные жрали и пили, третьи корчились в угрюмых танцевальных движениях, пока четвертые неспешно переходили к проблемам морали, к изложению абстрактных и сказочных идей о божественном происхождении сущего, а кто-то из неразличимых бубнил невыразимое языком науки и искусства, заслоняя тех, кто торопился ошеломить нас показом своих дешевых или фальшивых даже орденов, регалий, знаков отличия, демонстрацией своей прижизненной, а то и посмертной славы. Мы, умудренные житейским опытом, гуманные и ведающие о своих естественных правах, но взятые рукой чудовища так, как взять способна еще только нужда, умиляемся гудящей отовсюду болтовне, почтительно восторгаемся, жрем и пьем, небрежно бросая за спину, лакею:
- Подавай жаркое! Подавай десерт!
Нас уверяют, что эра веселого головокружения, сей как бы действующий и сообразующийся с обстоятельствами миф взуевской скуки, продолжается. Я незаметно скрываюсь в доме и не спешу возвращаться за праздничный стол, сижу в своей комнате, как пес в конуре. Эра веселого головокружения продолжается, потому что эти господа продолжают оплачивать свое веселье и головокружение, и ничто не изменится, пока их кошельки туго набиты ассигнациями. Я не сержусь на них. "Юлиан, - пишу я в своем дневнике, который складывается, не исключено, в летопись, - был недурен собой..." Я вижу, как он бежал от ревущего распорядителя, устрашающе щелкая молодыми зубами и вполне трусливо сверкая пятками. Мне хочется писать это, реветь и щелкать, бежать, не разбирая дороги, а не идти на поклон к разжиревшему в нашем огороде младенцу. Но ничего, кроме "недурен", не стекает с моего пера. Я вижу детство моего героя, молодость, его жизненный путь, мне кажется, что я вижу его рождение и смерть. Был сон, избегавший ворошить прошлое, потом было пробуждение. Юлиан, который недурен собой (а именно он, окруженный стайкой неуемных детишек, вдовец, черноволосый молодой человек, рослый, стройный, с гордой поступью, первым въехал в башню), знал, что проснулось в его памяти. Мать, старшая сестра... В память врезалось, как он жил рядом с ними. Северный город, чьей-то буйной фантазией выкрашенный, с полным единообразием, в унылый цвет полуденного зноя, шумный двор с перекосившимися домами, ветхими балконами и лестницами, мрачными сараями на задворках... Отца он не помнил, тот бросил семью вскоре после его появления на свет Божий. За окном орали, переругиваясь, толстые бабы в ситцевых платьях, из-под которых выглядывало нижнее белье, и мама с презрительной улыбкой говорила, что эти бабы столь же не первой свежести, как и их исподнее.
Детство Юлиана заливает мои горизонты серой краской, обкладывает туманом, в котором можно говорить разве что с чужого голоса, забывая, что уже бывали случаи, в развернутой писательской практике, когда я новоиспеченной индивидуальностью неповторимо и свежо бормотал-лепетал о духовности. В ту пору, о которой Юлиан вспоминал чаще всего, его матери было под пятьдесят, но она сохранила почти все свои телесные ресурсы и достоинства и пользовалась ими активно. Пронырливые дяди, без устали разглагольствовавшие о кино, театре и литературе, о прогрессе вообще и регрессе в частности, хватали маму маленького Юлиана за юбку и норовили подмять под себя, приговаривая с пылкостью: дорогая, любимая, единственная... Приходили белые, иногда желтые, иногда, совсем, правда, редко, невесть откуда бравшиеся черные, и расширяли мамин кругозор, а она, погружаясь в разнообразные проблемы этих разноцветных интеллектов, терпеливо показывала, что менее всего ее на этом свете тревожат расовые предрассудки. Сестра еще только выплывала в большую безбрежность житейских стихий, но с такой поразительной уверенностью, словно знала в точности, что ждет ее там, в открытом море. Когда сестра и руководившая ею многоопытная мама возвращались из страны своих загадочных и, вероятно, чудесных приключений, степенно пересекали двор, поднимались по глухо ворчавшей лестнице и входили в квартиру, обе красивые, нарядные, понимающие друг друга с полуслова, Юлиан спешил убраться от них подальше, чтобы не испытать на себе в очередной раз их безразличие и чтобы не обожгло жгучее ощущение беззащитности. Не напороться бы на близко ходящую беду! Они позволяли себе только колкие замечания в его адрес, ядовитые насмешки, иной раз легкую брань, но он жил в вечном страхе, что вот-вот наступят для него чудовищные мучения. Его судьба предрешена, и не избежать ему какой-то дикой острастки от этих легкомысленных созданий, разве что по дьявольской иронии называвшихся его домочадцами.
Подросший Юлиан перестал считать мать и сестру красавицами, он зажил одиноким волком, бегло вращаясь среди разношерстного люда, интересуясь женщинами и влюбляясь в каждую, в которой находил хоть капельку сходства с матерью или сестрой, какими он видел их в своем детстве. Вдруг видим Юлиана нуждающимся в чрезвычайных, болезненных откровениях перед женщиной. Он потеет, исповедуясь, но при этом он имеет, однако, блестящий вид дельно жалующегося и одновременно слегка иронизирующего над собственными жалобами человека. Потом его отношения со слабым полом выровнялись, он уже влюблялся безмятежно и как бы размеренно, с какой-то продуманной периодичностью, а разлюбив, что совершалось у него тоже спокойно, последовательно третировал и унижал былую возлюбленную, если она не догадывалась своевременно отстать от него. Она уж и отстала, а он, не домучив бедняжку, сходил с ума, когда случалось на несколько дней упустить ее из виду. Но затем все приходило в норму, успокаивалось. Собравшись с духом, чтобы зажить супружеской жизнью, он вскоре притерпелся, привык к жене, должно быть, из сознания долга перед ней, или, лучше сказать, долга перед обществом, словно оно обязало его принять на себя заботы об одной из женщин, выращивать и воспитывать ее для каких-то, отнюдь не его, не личных, целей, и этой женщиной по случайному стечению обстоятельств оказалась та, что с быстрой и энергичной расторопностью родила ему кучу детишек. И вот эта семейная жизнь все яснее и проще разворачивала перед ним свой неукоснительный реализм, как если бы в его дом зашли знаменитые передвижники и расставили всюду исполненные прочной правды полотна, тем самым отнимая у него даже и смутное представление о возможности чего-либо иного. Он бы и прожил так, но вдруг образовалось что-то... как бы это выразить?.. неисповедимое в его душе, сделало свои выбросы, для него обернувшиеся мыслью, что жить с нелюбимой женщиной из некоего долга перед обществом - идеал ложный, и что такая жизнь есть не что иное, как зло. Он уже и сообразить не мог, как вышло, что он соблазнился этим ложным идеалом, откуда тот вообще возник и каким образом передался ему. В этой мысли, которая сама по себе была не совсем и плоха, был не простор, не свет и очищение, а прежде всего была мрачная бездна, поскольку она, высмеивая его прошлое и переворачивая фактически вверх дном его настоящее, не подразумевала никакого благоразумного и плодотворного исхода в будущее. Но под ее прикрытием росло, называя себя разочарованием и усталостью, ожесточение, поднималась железная волна ненависти к невинной, собственно, женщине, и в конце концов жене, не пожелавшей расстаться с ним добровольно, пришлось уйти в лучший мир. Юлиан стал донимать ее... но чем? Всяческими мелкими придирками, попреками, вспышками беспричинного гнева, разной чепухой, осыпанная которой бедняжка чувствовала себя маленькой растерявшейся девочкой; по ее щекам, скоро ставшим впалыми, текли слезы, она недоумевала и пищала, но ничего толком не могла выразить, ибо не понимала сути происходящего, а когда навалилась вроде бы безобидная простуда, она не сумела поднять организм на борьбу и, истощенная, умерла, тихо растаяла. Старые знакомые Юлиана - мать и сестра - распространяли в своем желтом северном городе слух, достигший и Взуева, будто он уморил жену. А Юлиан захотел бросить Взуев и отправиться к ним, чтобы жить снова прежним составом, с прибавлением, правда, детишек, но они предупредили его, внезапно объявившись здесь, как бы предполагая вести сражение с ним на дальних подступах, что и в самом деле сделали, но не без определенного благородства, потому как, имея деньги, не пожмотились и внесли оговоренный Прошкой пай, не скрыв от этого прохвоста, что заплатили бы и вдвое больше, лишь бы избавиться от назойливого родственничка с его выводком. С чего бы взяться у них такому негодованию, странным образом переросшему в щедрость и широту натуры, не нам судить, хотя позволительно высказать предположение, что они, пожалуй, как-то поддались безумию, сквозившему в Прошкином проекте. Башня, на мгновение всего лишь представ их взорам, успела заразить и их своим фантастическим духом, потрясти их воображение, - вот наша мысль.
Похоже, у них возникло ощущение, что Юлиану непременно следует оказаться в башне, даже как бы закрыться, заточиться в ней, а им - бежать подальше и поскорее о ней забыть. Юлиан мог бы пригодиться им в качестве жертвы, козла отпущения, но, взглянув на башню, они и не подумали рассмотреть этот вариант, предпочтя поверить инстинкту самосохранения, шептавшему им, что, не воспользовавшись благоприятной возможностью раз и навсегда избавиться от своего младшенького, не заперши его в этой башне как в темнице, они подвергнут себя большой и таинственной, может быть, даже сверхъестественной опасности. А заплатить, тем самым и продав его, запереть, прервать всякие связи между ним и собой - это то и значит, что они уже никогда больше не будут рисковать головой, отдаваясь на волю случая, и заживут в исключительно прочном и основательном мире. Вообразилось им, что, устранив возмутителя покоя, хотя бы и потенциального, они отмоются и отменят свое сомнительное прошлое, а там уж греши, не греши - никто впредь не посмеет упрекнуть их. Как бы то ни было, Юлиан попал в заботливые руки Прошки, а косвенно и Тихони, неожиданно из обыкновенного и никому не известного малого превратившись в легендарного полярника, не поселить которого в розовой башне было бы вопиющей несправедливостью, было бы диким, варварским пренебрежением к его выдающимся заслугам. Так он совершил какой-то фантастический скачок. Все прошло как в наваждении. И оплачивали это наваждение мать и сестра. Но он не думал, что остался в долгу перед ними.
***
Я лежал пьяный на скамейке под деревом, - кажется, то была береза, толстая и высокая, - мой живот был выше головы и подпирал ясное вечернее небо. Бушевание чудовищно разросшегося младенца, напоившего меня и швырнувшего спать, обнимало страстно наш огород. Ах, за болью отдельных вспышек ужаса и жестокости мы не распознаем и не чувствуем боль всеобщую, грядущую. Мы оплачиваем, по возможностям своим, веселье и веселимся на раскаленных углях, не сознавая, что довольству, безмятежности и радужных иллюзиям уготован конец. Белый снег юности тает и превращается в грязь. Идеи, долгое время строившие здание мира и питавшие его соками жизни, обессилели, разрушаются; мы с некоторой долей отстраненности верим, что они все еще стоят, незыблемые и прекрасные, но они уже лежат в земле, их пожирают черви, они гниют. О, послушайте же меня, пьяного и глупого! В этом, скажем, процессе, в этом процессе угасания идей нет ничего удивительного, иначе и быть не могло, они подвержены смерти, и это естественно, не будем же думать, будто мы их умертвили, они умерли сами, как умирает в свое время все живое, ибо ничто не вечно. Что же могло бы уберечь от разложения ваши верования, предрассудки, суеверия всевозможные? И вот что я скажу: где-нибудь да лопнет вдруг тонкая кожура естественной жизни и откроются резервуары, куда тотчас хлынет гной со всего света, но когда они переполнятся, когда ненависти с ее страшной энергией нельзя уже будет удерживаться на одних лишь полюсах, волна за волной пройдут над землей, нанося небывалые удары, преобразуя все до неузнаваемости. Как страшно будет! А психология, которую вы так цените, которую больше всего в себе любите? Она исчезнет, станет не до нее. Люди перестанут узнавать друг друга, вступать в общение. Потомство, зачатое в этот переломный, роковой час, вырастет умственно неполноценным, убогим, нравственно и физически искалеченным. Вместо нас, красивых, умных, стройных и предприимчивых, в поездах, трамваях и вагонах метро устроятся ехать отвратительные уроды, двуголовые, трехрукие существа с выпученными бесцветными глазами, - а все потому, что наш великий двадцатый век уже похоронил, ухмыляясь и гримасничая, лучших из лучших среди нас. Вытесняя последних аристократов, будут слоняться по улицам чахлые фурии и василиски и прямо на тротуарах предаваться ужасным извращениям. Вдумайтесь! Они будут жить в домах, которые построили мы, и питаться с тарелок, которые мы создали своим упорным и тяжелым трудом. И ни разу не возникнет у них ни смутное воспоминание о нас, ни хотя бы тусклое мерцание мысли, в котором затаится печальное прозрение о прошлом, забравшем нас в лету.
Я лег поудобнее. Я-то вдумался, всмотрелся в эту жуткую картину грядущего. Лежа на спине, я скрестил руки на груди. Рискованно пророком забираться в дебри мировых проблем, когда ты заброшен в маленький и скромный Взуев, но эта малость города, с одной стороны помогающая ему избегать серьезных катаклизмов, а с другой - всегда отводящая ему роль вероятной и заранее приготовленной жертвы, разве она не дает мне основания думать, что я уж, как ни верти, больше его героев и кумиров, не иначе как добродушнее добродушного Тихони и проворнее проворного Прошки, и что если мне вздумается поднять брызги и взметнуть фейерверки, то брызги будут изумрудными, а фейерверки полетят чудесными россыпями? Давно уже по робким волнам взуевской реки носится корабль, который готовили к большому плаванию, но его экипаж мертв, и бледный капитан, изредка как будто поднимающий голову и осматривающийся, мертв тоже. Вот запись биения моего сердца, она ясно говорит, что дни мои сочтены, и я слышу это биение, в котором звучат шаги приближающейся смерти, и то же самое говорит мне чей-то неумолимый голос, когда я ищу спасения, хотя бы отсрочки, чтобы закончить какой-то свой титанический труд. Что ж, если мне суждено умереть в компании с добрыми и простодушными взуевцами, я готов, но прежде, пока есть время, лягу с еще большими удобствами, вытяну ноги, положу руки под голову, взгляну на чистое небо, и ничто не помешает мне в этот час почувствовать себя безупречным и несгибаемым аристократом.
Это главное, разъясняю я себе, это хлеб и вино, альфа и омега моего существования. У человека - право на лебединую песню, у остальных, прочих, за исключением безгрешных представителей фауны, - дурная привычка отнимать это право, и в столь драматическом противоречии - изумительно тонкая, изящная и деликатная правда бесправия и фальшиво смачная и пышная ложь произвола. Диалектика! Начинаю вспоминать и видеть, как хоронили дедушку будущего обитателя башни Игоря, как успокаивали в могиле мощи того, кто при жизни желал добра и святости, жаждал кротко и всепрощающе улыбаться, смотреть в звездную ночь, слегка приподнимая вверх голову, чтобы отчетливей рассмотреть переплетающиеся с луной ветки дерев. Иногда старику удавалось исполнить кое-что из замышляемого им в уме и сердце. Хоронили его хорошо, участливо. Друг семьи, донельзя огорченный и сознающий, что не способен в сложившихся обстоятельствах оставаться сторонним наблюдателем, был пьян и испытывал жгучую потребность протестовать, вступить в отчаянное единоборство со смертью, так или иначе веселиться. Этот вечный друг, не скрывая горячих слез, сказал прочувствованную речь: ушел от нас незаменимый... выдающийся гражданин... солнце нации, опора отечества... мы скорбим и соболезнуем семье покойного... в недрах моих накипела масса преувеличений, и я безусловно обязан поставить заслон, пока они не вышли за пределы разумного... но я не ставлю точку на жизни нашего дорогого покойника, она продолжается... к тому же мы помним, каким жизнерадостным человеком он был, как просто и мужественно переносил невзгоды, танцевал...
Друг пустился в пляс, и оркестр попробовал подыграть ему соответствующим образом, но у музыкантов вышла все-таки обычная музыка, исполненная рвущих душу ноток, а у танцора получалось отлично, лихо, он ногами устроил настоящий хоровод, и руки его в невыразимом томлении тянулись к лицу, искаженному потугами преодолеть самое себя. Это лицо стало отдельным куском плоти, преображалось как хотело. На кончик носа скатывались из глаз слезы, а оттуда капали на землю, в свежую могилу, куда уже некоторые, ревниво блюдущие торжественный порядок церемонии, бросали комья земли, глухо стучавшие по крышке гроба. Танцор же бесшабашно пошел вприсядку, мелькая между кладбищенскими деревьями, вскидываясь внезапно к небу, к облакам, к перевалившему зенит солнцу, взывая: ты слышишь нас, ушедший безвременно? И ему казалось, что почивший благообразный старичок слышит и разделяет с ним его удаль. С жуткой последовательностью выяснялось и выяснялось, что дедушка ушел навсегда. В зарослях прошмыгнула, кукольно переваливаясь с задних лап на передние, зеленая кошка, и на нее обратила задумчивый взор девушка в вызывающе мужской куртке. Водитель похоронного автобуса, скучая в сторонке, не мигая смотрел на застывшего в листве филина, и следует отдать филину должное, он сидел весьма живописно. Райская, должно быть, птица, думал водитель аккуратно, выбирая слова. Кто-то шепнул, что рядом находится могила известного драматурга П., - вон, видите, симпатичный бюстик, - но главным тут было то, что сразу за могилой драматурга протекала жиденькая речушка, отделявшая кладбище от мира живых, и в ней стоял, тоже очень живописно, коричневый медвежонок. Смуглый молодой человек (не Юлиан ли то был?) заметил и принялся смотреть на животное, как на свою законную добычу. Остальные, слушая то заупокойные речи, то шуршание лопат могильщиков в земле, стояли словно в опасении какого-то неожиданного удара и прикрывали кто грудь, кто живот, а кто и лицо. Удивительно ненормальная обстановка, заключил про себя Игорь, и ему вообразилось, что сейчас его обступят со всех сторон, понукая произнести прощальную речь, и он заартачится, а его будут пинками выталкивать из строя: ну давай, давай, человече, - и он окажется в центре внимания и на краю могилы, на него, роняя тяжелые ножи взглядов, будут смотреть как на кошку, как на филина, и тогда-то все откроется, вся его мерзкая неспособность честно и страстно высказаться о печальной кончине дедушки. Спихнут его в еще разинутую яму, или он сам в нее прыгнет, крича оттуда жалобно, горячо, страшно. Липкий пот окатил его, но это быстро прошло, и, чтобы отвлечься, он уставился на красивую молодую женщину, смирно стоявшую возле смуглого Юлиана. Она перехватила его взгляд и слегка откачнулась назад, что получилось немного даже комически, но все же довольно-таки приятно, на ее лице мелькнуло: вот как, вы на меня смотрите, что ж, вы нашли себе интересное занятие. Что это за люди кругом? затосковал Игорь, разве дедушка знал их? что их привело сюда?
Тепло ему стало в его одиночестве, грезилось, что незнакомка сочувственно следит за вихрями охватывающего его смятения. Она, вот, и глаза округлила, не может, мол, быть, вы смотрите на меня, вы интересуетесь мной, в это трудно поверить. Тут все равно зоопарк, подумал медлительный Игорь, так что решайся, друг мой, и он сказал себе просто и без тени сомнения: это она, - повторил с нежностью, с нежной готовностью к самым решительным и необыкновенным действиям: она, - и стал уже воображать и даже видеть воочию незнакомку трепетной ланью. Решился он, сделал шаг. Ну до чего изумительно, до чего замечательно, что вы на меня смотрите, говорил ее взгляд. О, вы идете ко мне? вы решились?
Примите мои искренние соболезнования, мою скорбь приметьте да возьмите себе, поверьте в мое твердое и отнюдь не голословное обещание навсегда сохранить в сердце светлую память о вашем безвременно ушедшем родиче, бормотал на обильно угощенной человеческим прахом землице некий сутулящийся старичок, а в отдалении, там, за двумя-тремя рядами памятников, бродила толстушка - Алиса? - срывала цветы с могил, подбрасывала их вверх, ловила и не торопилась никуда, медленно шла, прогуливалась, улыбаясь мечтательно и глуповато. И вечерело стремительно. Словно из слащавого дуновения вечерних сказок вылупился ветерок, на крыльях которого сидел всегда всем знакомый беллетрист, посвятивший себя взуевскому бытописанию. А его раньше не было, успел подумать Игорь, только сейчас появился и уже кривляется. Потирая ладонью висок, оторопело глядя в землю, привыкшую поглощать людей, беллетрист вяло заговорил о своем новом романе, но как будто путался, называл новым давно уже опубликованный шедевр. Вдруг он схватился левой рукой за ухо, правую, согнутую в локте и с побелевшим от натуги кулаком на вершине, выбросил вперед боксерским жестом, как бы защищаясь от опостылевших видений загробного мира. Незнакомка уже исчезла. Какая она? Строгий овал лица, осязаемость линий, воздушность. Непринужденно и ненавязчиво, под усыпляющий говорок беллетриста, под шорох летнего платья прогуливающейся толстушки, под освежающий шум мчащегося за тоскливыми и слепыми буграми домов поезда, засветилась за спинами стоящих у могилы стихия, изнутри и прозрачно засветилось безумие вечера и смерти. И как за ширмочкой - мелькала она и таяла, извивалась игриво в воздухе, - обозначились тонкими нитями до боли знакомые контуры родного дома. Но словно хлестали сплошные потоки дождя, смывая их, покрывая черными тенями, вокруг которых уже струились, кладбищенски мерцая, новые линии и контуры, и я рука об руку с Игорем зашагал туда, к свечению. Однако у меня была все-таки своя судьба. На чернильном картоне, где багрово полыхали пятачки ничего не освещавших костров, теперь катились раскаленные ручьи, собирались в рамку, и в рамке я увидел серый рассвет и безобразную картину развала и хаоса, черным дымом заслонявшую солнце. Вдруг все в рамке ужасно брызнуло белым, белоснежным, словно оделось снегом, ватой, мягкими и липкими хлопьями, среди которых различались розовые продолговатые гильзы, может быть, всего лишь папиросные патроны, прилепившиеся к верхним линиям рамки. Набиты эти патроны были отнюдь не табаком, а тем определенно живым веществом, из которого могло образовываться внезапно движение и складываться поступок, которое расплывчато высовывалось вдруг из гильз и судорожными выбросами отделяло от себя какой-то летевший по дуге комочек. Куда мне было тотчас постичь происходящее, сообразить, что там за лукавство в нем такое! Но я понял, наконец, что из гильз высовываются лукавые мордашки, плюют добрым сгустком слюны и прячутся обратно. Я понял, что лежу в саду на скамейке пьяный и что лукавство мордашек должно быть скоро мной окончательно постигнуто. И вот с остатками сна рассеялось лукавство как таковое, ушли из происходящего багровые пятачки костров, таинственные чертоги и тьма, и остался сад, которому безразлично, что я о нем думаю, запущенный сад с мокрыми от гнили скамейками, на одной из которых я лежал, заметив трепетно оцепеневших в окне дома старичков-хозяев, застывших в созерцании разворачивающейся перед ними панорамы народного гуляния. Я увидел с предельной ясностью, что розовые гильзы, прилепившиеся к белым линиям, это Душенькин и Ник Воображаев, повисшие на ветвях большого дерева, как летучие мыши. Они втягивали круглые головы в плечи, а затем с наслаждением вытягивали шеи, и тогда с их напряженных и алых губ срывались объемистые, тучные плевки и падали неизменно на лежавшего под деревом в беспамятстве пьяного сна человека. Густой виньеткой листвы и трав красочно, идиллически эта картина была защищена от взоров гостей и хозяев, и лишь я явился ее непрошеным свидетелем. В нежном уголке чуть ли не девственной растительности вытягивали они свои удавьи шеи, в сочных зарослях маленьких джунглей ползали, как огромные доисторические ящеры, с подобием человеческих улыбок в неподвижно и дико мерцающих глазах, с цветущей высоты толстыми шершавыми губами роняли тягучую слюну на того, кто не просыпался и, я знал, не проснется, пока не досмотрит ободряющие хмельные сновидения. Я разнуздано выпустил поток непотребной брани. В моей душе взорвался отклик на беду некстати уснувшего, в неистовстве чувств задвигалось понимание защиты человеческого достоинства, стало быть, я не зря возвысил голос. Мне трудно было оторвать от ложа скамейки отяжелевшую голову, но я пересилил себя и, очутившись под деревом, вцепился Душенькину в горло. С ошеломительным визгом Ник Воображаев спрыгнул на землю и, затейливо кувыркаясь в траве, хотел броситься на меня огненным, пульсирующим, как живая плоть, снарядом, но я ногой отбил его атаку. Душенькин был пьян и рыхл, как дерьмо. Я волоком тащил его расползающуюся тушу, оставлявшую в траве влажный извилистый след, пинал его в податливые бока, а он охал и стонал, и возле корыта с дождевой водой, где была грязь и было душно, как в аду, я, признаться, самозабвенно мучил его. Где-то за нашими спинами пронзительно верещал Ник Воображаев. Я опускал голову стоявшего на коленях Душенькина в корыто, в воду давних, отравленных, если верить ученым, дождей, и долго держал, требуя от него покорности, на что ему нечего было возразить. Я отпускал его лишь тогда, когда он начинал биться в конвульсиях. Тогда я позволял ему глотнуть свежего воздуху, и он закрытыми глазами таращился в небо, разевал рот, тяжело, утробно отдувался и фыркал, и по его щекам размазывалась жижица из слез и давно забытого дождя. Я ничего ему не говорил. В моих ушах стоял вопль Ника Воображаева, и я знал, что этим не кончится, что, окутанные изумлением и ужасом, бегут ко мне со всех сторон люди, славные гости нашего огорода. Знал я, что вопящий Ник Воображаев в сущности плачет, потирая ушибленную моей ногой грудь, и показывает пальчиком на своего обидчика, а тот, кого он оплевывал, когда был доисторическим ящером с дико мерцающими глазами, вставленными в овальную рамку древних морщинистых век, продолжает невозмутимо спать, не ведая, что история полным ходом движется вперед и над ним с пыльным топотом проносятся толпы ее возбужденных творцов. Не удосужившись принять перед этими господами величавой позы, я кинулся к дому окольными путями, а в доме стремглав взлетел по лестнице и уже только на втором этаже, в коридоре, на строительном мусоре, как на постаменте, где прихотью ваятелей сходятся разные эпохи, сошелся с разгневанной Поликсеной. Ударь я ее, она упала бы на строительный мусор, взрывая его как бомба, подымая к потолку тучи опилок и рассыпавшейся осколками штукатурки.
- Кто дал тебе право... Как ты посмел?..
Я прочитал в ее глазах ярость, желающую стать непримиримой, она не шутя заступалась за обиженных мной гостишек, думала, что ответственность за их безопасность лежит на ее плечах.
- Что ты натворил?!
Меня осыпали обрывки фраз. Их окончание было нетрудно додумать. Поликсена знала, разумеется, как исправить положение, восстановить нарушенную мной гармонию, но она хотела, чтобы я хоть как-то ответил и даже поплатился за свой невероятный поступок.
Я поднял руку и погрозил ей пальцем, а она отшатнулась, как если бы я занес кулак над ее головой. Здесь, в коридоре, в том, что между нами делалось, не было места слиянию жизни и творчества, и ее рассудочности оставалось разве что навсегда затаить обиду, тогда как ее, моей девушки, душа, в которой и не было возможности слияния, а все располагалось на пронумерованных полочках, уже обливалась куда как обыкновенными девичьими слезами. О, как я понял в ту минуту, что люблю ее и ничего не в состоянии с этим поделать! Я провалился от нее в спасительное убежище комнаты, где задумчиво сидел у окна некий молодой человек; он улыбнулся мне приветливо, как старому доброму знакомому, протянул бокал красного вина. Я молча выпил и повалился на кровать, уснул, а приятный незнакомец так и не встал со своего места у окна.
***
Он оставался там же, когда я проснулся. Его принес к нам поток гостей, но не унес обратно, туда, откуда он пришел, и теперь он выпуклым изображением, неким барельефом, отложился на плоскостях нашего бытия, еще одним нахлебником повис на шее старичков-хозяев, хотя, если рассудить, обедали и ужинали мы обычно в гостях, стало быть, не слишком уж их и обременяли.
- Вы совершенно правильно поступили с Душенькиным, - сказал молодой человек приподнятым тоном, с некоторой напыщенностью. - Он заслужил урок и вообще заслуживает подобного с ним обращения.
Это был Никита Долгополов. Вы спали и не видели продолжения спектакля, вспоминал он. Душенькина мыли и чистили, а он хмурился, он угрожающе стискивал челюсти и заверял, что ноги его больше не будет в этом доме.
- А Поликсена что же?
- Заявила, что личное дело Душенькина, бывать здесь или нет, но все же она надеется, что рассудок возьмет верх над чувствами...
- У нее-то взял сразу, - вставил я.
- Возьмет верх, и Душенькин из состояния обиженного и взбешенного подростка вернется в приличествующее ему состояние зрелого мужа.
- Как бы вы поступили на месте Душенькина?
Он пожал плечами; говорил:
- Вам бы объясниться с ней, успокоить ее, пообещать, что впредь будете благоразумнее. Я пробовал сделать это, но...
- Как интересно! Пробовали, значит? И хорошо вам это удалось?
- Вы напрасно сердитесь, - заявил он торжественно и умиротворяюще. - Вы даже не представляете себе, как вам повезло, что вы попали в этот дом, к этим славным людям, к Поликсене и ее старичкам. - И тут витийства этого славного парня достигли пределов, за которыми я, если бы не пропускал их мимо ушей, мог бы сомлеть. Он как будто напевал: - Ей-богу, ей-богу... наверное, вам неведомо, что значит скитаться без крыши над головой... то есть когда негде приткнуться, когда не знаешь, где нынче будешь ночевать... Поэтому вы легко швыряетесь... у вас, можно сказать, привилегии, преимущества, а вы ими швыряетесь...
Уже несколько лет, как он свою жизнь строил подальше от Киева, где в хорошей квартире домашние ждали его с любовью и болью, но куда он и не думал пока возвращаться, опасаясь встречи с задавшимися целью забрить его военными. Немыслимым делом представлялась Никите Долгополову служба под их началом. Я понимал, что в этом он сущий ребенок, но понимал его и вообще, а о том, как ему удавалось с такой продолжительной безнаказанностью нарушать букву закона, решил пока не допытываться. Я даже сочувствовал его противленческим идеям, хотя не сомневался, что эти его бега бессмысленны и ни к чему хорошему не приведут. По вечерам, когда старички-хозяева на своем первом этаже бесшумно отходили ко сну, Поликсена, почти не поднимая на нас глаз, вязала в углу, а он, Никита, сидел напротив меня и внимательно слушал, я делился с ним воспоминаниями о своих армейских годах. Мне нечем было его утешить, разжечь в нем интерес к солдатским будням, но, рассказывая драматические и абсурдные истории, знакомые, пожалуй, всякому служивому, я вовсе не думал запугать своего нового друга, укрепить в нем порыв действительно избежать того, чего не посчастливилось избежать мне. Я рассказывал эти истории потому, что они и впрямь ожили в памяти, восстали из пепла полузабытости и даже обожгли, многое, между прочим, объясняя в моем нынешнем характере и поведении. О, страшные, скверные истории! Ну, ладно, жизнь-то продолжается... Никита сочинял, и недурно, стихи, умилявшие Поликсену золотисто мелькавшими образами "берез, приснившихся сугробам", "дымящих тихо труб на сказочных домах и крышах", "метелей лестниц, на которых - попробуй устоять!". Когда его просили почитать, что случалось обычно вслед за моими армейскими былинами, он немедленно вставал на середину комнаты и читал эти стихи просто-напросто оглушительным голосом. Он декламировал и в кухне, перед хозяйкой, умолявшей его немножко снизить тон. Он вообще быстро сошелся с хозяевами, помогал им по хозяйству, колол дрова, возился с домашними животными, какие были, делал починки разные, варил что-то, обнаруживая, что и в пищеустройстве обширность его познаний не подлежит сомнению, и я часто слышал с первого этажа смех и лепет старичков-хозяев, которых он опять чем-то рассмешил, любующихся им, души в нем не чающих. Проворный и добродушный, он покорил их сердца и, чувствуя это, никуда не собирался уходить, ни к Душенькиным, ни в Киев, ни в казармы. Я полюбил его. Точнее будет сказать, что я стал в нем нуждаться. Он спокойно и надежно обосновался в доме на Нескучной, сделался таким же непременным, как старичок-хозяин с его кивающей незримым феноменам головой и детальным истолкованием феномена скользкости. Этот не торопящийся к зрелости поэт проникся уважением к замыслу Поликсены создать монументальные мемуары, повсюду, грубо говоря, таскался за нами и тоже собирал материал. Привыкнув лежать в нашей комнате на диване с книгой в руках, я вскоре возымел и другую привычку: оглядываться на этого всеуживчивого парня. И тогда я видел, как он в задумчивости сидит за столом, откинувшись на спинку стула и вытянув длинные ноги, обутые в дырявые тапочки, курит, странным маневром вдруг выталкивая из рта использованный дым - так, что тот клочьями или кольцами разлетался под потолком. Я видел: что-то не клеится в его сочинениях, и он с тревожной озабоченностью, да и с любовью заглядывает в рукописи, но я знал уже, что он, терпеливый и дотошный работник, не бросит дело на полпути, не склеит кое-как, и если не соединятся сегодня в пурге чувств его тоскующая душа и образ пленительной незнакомки, очередной и, как всегда, словно снятой с иконостаса, это произойдет завтра или через год, когда он вот так же будет сидеть за столом, откинувшись на спинку стула и слушая жалобы осенних птичек за окном.
Я подозревал у него отсутствие впрямь жаркого стремления стать настоящим поэтом, подозрительно глядя на него, вычислял, сколько он в самом деле имеет сознательной надобности в подобном стремлении, и чаще всего приходил к выводу, что он довольствуется малым, всегда вполне удовлетворен достигнутым, хотя, копошась, вечно там что-то поправляет и доделывает в своих рукописях. Отчасти это его состояние внушало мне зависть, но в большей степени оно все же раздражало меня. Раздражал и его успех у наших старичков, а кроме того, та теснота, с какой он со всеми у нас сошелся, порождала у меня, глядящего со стороны, чувство одиночества и ущербности, некой суетной и мелочной потерянности в компании людей, блаженно верующих, что из-под пера нашей блестящей Поликсены действительно когда-нибудь выйдут мемуары. Я-то не верил, а они как будто жили этой верой, ну, жили, положим, каждый своим, однако в каком-то групповом экстазе готовы были в любую минуту утвердительно и восторженно закричать, что они, мол, верят, верят! Соображая, какими глазами они посмотрят на меня, если я и в такую минуту останусь в стороне, удержусь от выкликов, я ходил порой очень пасмурный, принимал облик затаившегося и даже интригующего человека. Войдя однажды к Никите в его конуру, которая только для видимости отделялась от нашей перегородкой, едва ли не прозрачной, я спросил, мечтает ли он увидеть свои стихи опубликованными. Малый ответил, что его живо интересует эта тема, но он просит отложить разговор до другого раза, когда он не будет столь погружен в работу. Клочья дыма порхали по комнатенке. Никита трудился, то откидываясь на спинку стула, то приникая вдруг к столу, что-то быстро чиркая на листках бумаги, беспорядочно разбросанных перед ним; время от времени он вскрикивал болезненно, скулил. Я не уходил и пристально, выжидательно смотрел на него, как если бы полагал, что наш разговор отложен им всего на несколько минут. Но он последовательно не обращал на меня внимания, и я не выдержал.
- Хорошо бы, - сказал я ему, - брать аккуратный, в толстом переплете, сборничек твоих стихов - томик! - забираться под теплое одеяло, слушать метель за окном и сравнивать ее с той, которая воет в твоих писаниях. Тебе бы пора уже не жить, а превратиться в подобные томики. Или в миру жить совершенно обособленной от всякой литературы жизнью, чтоб никто и не догадывался о твоих поэтических поползновениях, быть соблазнителем чужих жен и предметом вожделения юных бесенят в юбках.
- Это цинизм... а мы романтики... Да в чем дело? - воскликнул Никита с неопределенной усмешкой. - Чем я тебе не угодил?
- Живописуешь красивый сказочный мир, а положение у тебя далеко не сказочное, напротив, весьма критическое. Прятаться, бегать, каждую минуту ждать, что тебя выловят, наконец, и теперь уже не просто загребут в казармы, нет, теперь уже другое - тюрьма... О-о! Но - твоя судьба, тебе и решать, а меня поражает другое. Где же отражение в твоих стихах сумбура твоей жизни? Можно подумать, что эти стихи сочинил какой-то пасторальный мальчик, катающийся по траве в объятиях пасторальной девочки.
- Я полагал, тебе нравятся мои стихи, - перебил он с недоумением и обидой.
- Ты что, не изведал остроту жизни? Нет, я думаю, ты немало повидал в своих скитаниях, не только метели и розочки... Оставь все это! Ты же видел обшарпанные дома, пыль и грязь каких-то дворов... Смотри-ка, я говорю красиво, выступаю тут критиком, инквизитором. Это у меня привычка. К тому же подмостки вы уже приготовили, сказали мне: выходи, играй свою роль! Допустим, я рад стараться... Вот я медленно и устрашающе выдвигаюсь из тьмы, нападаю на таких, как ты, на таких сладких и сентиментальных. Или в том-то и заключается высшая истина, чтобы среди грязи создавать красоту? Конечно! Но где же в твоих стихах смелость созидания, где мужество, где глубина? Откуда взялся в тебе этот заливающийся соловей? Грех писать в угоду дамским вкусам, а у тебя это получается, и тебе хоть бы что. Ты словно воруешь у собственной жизни минутки для сладкого сна, которому тут же придаешь рифмованную форму.
Мои пространные рассуждения явно удивляли Никиту, уязвляли его наивность. Его красивое, чистое лицо выразило грусть. Казалось, я нанес ему жесточайший удар, и работа в поэзии, которой он отдавал столько времени и сил, теперь разрушена.
- Я не знаю, как там насчет дамских вкусов... а дело по-настоящему в том, что я просто не отражаю минутное, суетное... я пою вечное, прекрасное, - возразил он.
- Не опускайся до детского лепета, подтянись. Ты смешной. А вообще-то ловкач, надо же, столько лет благополучно бегать от тюрьмы! Розочки успеваешь нюхать... Тебе преследуют суровые рожи, а ты рисуешь картинные метели и за этими картинами рож не видишь. Удобно! Но что ты запоешь, когда тебя призовут к ответу? Твои стихи тебя не спасут, видали мы, скажут они, и не таковских поэтов. Неужели неприкаянность не дает тебе особого зрения? Для чего же у тебя беспокойная жизнь? А вдруг ты и в самом деле пострадаешь - что же тогда? В чем твой смысл?
Для убедительности я пустился размахивать руками, как бы рисуя некие невыразимые словами иносказания, а Никита, уже осознав, как ему возле меня может быть больно, с горестным изумлением смотрел куда-то в пустоту. Тут впору было рассмеяться, но я, войдя в раж, разбирал путь, по которому неожиданно пошел, только, так сказать, в рассуждении, как бы с теоретических выкладок не соскочить ненароком на голое и безответственное ожесточение, и успокаивал себя надеждой, что все еще с неподдельной искренностью пытаюсь вызвать в душе своего друга интерес к возможностям подлинного развития таланта.
- Сам я иду этим путем... у меня развитие подлинное! - глухо я выкрикнул из другого, идущего стороной разговора, касавшегося опасной и для моего самолюбия темы.
Никита, не услыхав этого выкрика, смутно бормотал свое:
- Я не прячусь от жизни, в красивой раковине меня не ищи, пожалуйста, я реален... А что меня могут со дня на день арестовать, я в этом не вижу ни рока, ни проклятия... ничего не вижу, что отличало бы мой арест от ареста любого другого человека. Если уж такое кредо, чтоб не повиноваться государственной машине, то у этой машины есть все резоны арестовать всех и каждого, у кого это кредо... Но машина очень неповоротлива, ее легко обмануть, и потому я на свободе... Что же тут поэтического? Нет, я лучше о метелях... Я на свой побег смотрю просто. Я знал, на что иду. А воспевать мне в этом нечего! Меня не спасут громкие слова... в конце концов чиновникам плевать, даже если я сочиню новую "Божественную комедию"... У меня ведь, согласись, вырастут шансы скрыться от законников, если я буду пробираться по дну, а не воспарять к облакам, и если я все же воспаряю, это ведь так, не с тем громом, который и они могут услыхать. Кричать в общественном, в социальном каком-нибудь смысле мне как раз совсем не о чем... Я даже как на шутку смотрю на свои бега, но философия... философия побега... у меня есть, и вся суть в том, что закону я предпочитаю благодать. Известно ведь, что русскому человеку легче стать святым, чем честным, порядочным человеком и никогда не лгать, не выкручиваться... Да и как не обманывать твердолобых приказных, если они, это племя крапивное, иного и не заслуживают? Но есть, есть сфера, где нельзя лгать, где даже всякая чуть ли не бессознательная ложь изобличается внутренним зрением...
- Сфера прекрасного? - усмехнулся я.
- Человечество выработало общие каноны, понятия о красоте, законы добра и справедливости. Но это не значит, что я собираюсь прикрываться ими во всех случаях жизни. Иногда лучше остаться голым... Я хочу, чтобы эти благородные нормы и законы звучали в моих стихах, пусть даже и в слишком метафорической форме. Я, может быть, покажусь кому-то издали избранником богов, прекрасным незнакомцем... А на комиссиях разных, где решают, забривать ли, человека раздевают... Так у меня, может быть, телесные изъяны, смешные какие-нибудь чресла, знаки на теле сомнительные, вот пусть и полюбуются, пусть ужаснутся реальному человеческому уродству! Но нам-то с тобой не пристало путать и смешивать эти два мира, мир прекрасного и мир уродства... Не годится нам искать в поэзии корысть, какой-то шанс увернуться, спастись, избежать гибели... Убьют поэта или нет, это вопрос не поэтики, не стиля, это уж дело жизни. Нельзя какой-то увертливостью оскорблять вечное, доброе, унижать красоту. Ну, я, возможно, громкими словами пытаюсь заслонить ту правду, что поэт-то я не Бог весть какой... но это ничего, это допустимо. Главное, стараться. И верить... Я ведь верю. Ну, в метели эти свои, в луну, в облака... Я тебе говорю, красота - не убежище, не приют для обиженных и неприкаянных. Не надо ее трогать, если тебе нечего о ней сказать. Лучше отойди! К красоте восходят или прямо от рождения, или никогда, а оттого, что вдруг что-то там взбрело на ум или забурлили эмоции, получается одна только имитация восхождения. Имитация отнимает силу, подлинное - дает ее.
- Обрел ты силу?
- Обрести-то обрел, но не мне судить, правильна ли она, да и в том, что обрел, не распознал еще и половины. Мне сейчас образ жизни менять нельзя уже хотя бы потому, что я на пути к постижению и пока еще жутко ребячлив, незрел... А ты тут предстаешь этакой грозной фигурой... Но что меня может привлечь, например, в армии после всего, что ты мне о ней рассказал? Если человек поставил перед собой определенную цель, ему, я думаю, вовсе не обязательно оказываться в подобных местах. Взуев лучше армии. Не следует стремиться туда, где есть риск, что тебя сломают, переделают. Испытывать себя в наше время всей полнотой жизни, я понял, и вредно, и даже опасно, это только затемняет, отдаляет идеал. Пусть будет одно, но даже самое страшное испытание, а не тысяча мелких. - Он замолчал, глядя перед собой уже умиротворенно, как человек, которому объявили помилование и который в тот же миг осознал, что готов был встретить смерть с достоинством; шепнул он после паузы: - Денис, хочешь послушать мои стихи, сейчас, именно сейчас?
- Нет, сейчас не хочу.
- Это ты напрасно. Я все-таки прочту. Давай прочту, а?
- Не настаивай, - отрезал я. - Это было бы идеализмом сейчас, эти твои стихи, и мне пришлось бы смотреть на тебя волком, когда б ты в самом деле стал читать, пришлось бы изображать себя материалистом каким-то. А я ни тот, ни другой. Пусть кричат, что третьего пути нет, что в промежутке не удержишься, но я ведь на это должен ответить, что и Божьего замысла о нас нет, так что путь попросту свободен, а первый он или десятый, это не мне, зайцу, решать. Я как перепуганный заяц убегаю от всех этих ваших философий, которые раскладывают человека по косточкам, потрошат его маленькую душу. Вот сделайте мою душу большой, тогда мне и вы сами будете интересны! А так - Гегели разные, Фрейды, Марксы. Поэтов пруд пруди. Имя им легион, казалось бы - чего же еще? какое им еще дело до читателя? Нет, как же, вылезает тут некоторый и требует: а вот послушай, я прочту, ты мой слушатель, я сделаю тебя своим читателем... Заколдованный круг получается. Но он плавает на поверхности, а я нырну в глубину... в темную глубину... и тем спасусь.
- Если поверхность хороша, красива, зачем же от нее бежать?
Довольный своим высказыванием, Никита засмеялся. Он полагал, что приблизился к пониманию красоты как спасительницы заблудших душ, мне же оставалось только размышлять, как бы и впрямь нырнуть в погрезившиеся глубины, но и не промахнуться при этом в их шири, даже если я не буду иметь точного расчета, где выныривать. Не все ли равно? - мелькало безбоязненно у меня в голове. Поликсена позвала нас обедать, и я подумал, что сейчас уже любой переход от занятия к занятию вправе рассматривать как шествие по особому пути. Почему бы и нет? Но присутствие Никиты смущало меня. Мой друг посмеивался в коридорах, на лестнице, в комнатах, у водопроводного крана, когда мыл руки, даже хохотал, хмыкал, покачивал головой с гладко и неподвижно лежащими волосами, все еще забавляли его отдельные пункты и крепкие на вид узлы нашего разговора, по которым выходило, что он способен отлично держаться на поверхности, а меня с неизвестной целью заносит в туманные дебри.
***
Поликсена все уладила и выровняла, придав эпизоду с Душенькиным облик не вполне удавшейся шутки. Мне следует выкроить минутку и рассказать о кое-каких существенных вещах. Вообще-то казалось, что у вселившихся в башню прямо-таки неимоверное количество детей. У Игоря, если прикинуть на глазок, их было все же меньше, чем у Юлиана, и внешне эти двое разительно между собой отличались; пора об этом поговорить. Импульсивный, всклокоченный, легко воспламеняющийся и быстро угасающий Игорь вселился в башню с легендой о прошлом таможенника, оказавшего государству неоценимые услуги в поимке разного рода злоумышленников, нарушителей установленного на границе режима. Его подвижное, дающее рисунок смелости, какой-то даже окрыленности и буйного клекота мысли лицо могло уверить любого, что с преступниками он не церемонился, но ведь этому человеку, домысливали физиономисты, стремившиеся уяснить, отчего он, герой, внезапно покинул таможню, человеку, знавшему погони и вражеские пули, необходим и отдых. С женой отношения у него складывались превосходно, и она лишь потому не участвовала в афере с башней, что ей незадолго перед тем вздумалось отправиться буфетчицей на морском лайнере в дальнее плаванье. Естественно, возникает вопрос: где тут в этом городе Взуеве, явно сухопутном, морские дали, откуда бы здесь взяться гигантским пароходам? Раз уж речь зашла о некой буфетчице, нам нечего наводить тень на плетень и лучше без обиняков сообщить, что подразумевается, собственно, та самая очаровательная незнакомка, которую Игорь встретил на кладбище в день дедушкиных похорон. Казалось бы, страшная, непроницаемая стена отделяет Взуев от морей-океанов, и даже мечте о синдбадовых странствиях не след возникать в головах взуевцев, в незатейливых их головенках, а решительная девушка нажала чуть-чуть... и оказалось, что отделяет сущий пустяк. К девушке этой Игорь, догадавшись, что соткалась она прямо из воздуха, следовательно, в ее появлении много чудесного и не поддающегося разумному объяснению, шагнул было тогда на кладбище, однако из его внезапной затеи ничего не вышло, ибо незнакомка с еще большей внезапностью испарилась. Но это был только фокус, а не тщательно продуманная или, напротив, необдуманная попытка избежать знакомства, которое и состоялось в положенный срок. Сформировавшись чудесным образом, Наташа, бывшая незнакомка, а ныне жена и буфетчица, красивая, как богиня, усвоила довольно-таки рассеянный взгляд на собственные поступки и всякие людские шалости, и потому напрашивается мысль, что вряд ли она взглянула бы на Прошкины гнилые происки с высоты нравственной позиции и осудила, с той или иной степенью принципиальности, мужа за его сговорчивость, за то, что он пошел у прохвоста на поводу и позволил превратить себя в мифическую личность, а, по сути, в темную лошадку. Похоже, впрочем, тут не тот случай, чтобы оглядевшемуся ненароком окрест быть уязвлену, и наша героиня обречена всему и вся откликаться неопределенной усмешкой, - так бывает, когда некуда деваться от собственной красоты. Мол, знай свое место, сияй себе нам на радость, а в делишки наши носа не суй. Пока именно так оно и обстоит, а что будет дальше, узнаем в свое время. Видим, видим улыбку на устах прелестницы, утешаемся! Между тем, расползается по городу мнение большинства, собственно говоря, приговор безжалостного трибунала, гласящий, что Наташа ведет чересчур уж беспорядочный образ жизни и у нее-де далеко не на первом месте стоят муж и дети. Узость, стесненность горизонтов мешает людям разглядеть, что буфетчица искренне, даже беззаветно любит своего растрепанного супруга и у назойливых почитателей ее красоты не больше шансов добиться ее расположения, чем, скажем, у Поликсены - заменить ее вдруг собой в буфете на борту какого-то фантастического парохода, бороздящего едва ли и упоминаемые нашим воображением моря.
Рассказывая сказку появления Наташи и ее последующего исчезновения в неведомых краях, не упустить бы из виду той гораздо более очевидной реальности, в которой сложилось, и сложилось, если поглядеть со стороны, очень и очень естественно, разочарование родителей Игоря в его избраннице, причем прежде, чем дело дошло до свадьбы. Кажется, они еще и на кладбище что-то там усмотрели и заподозрили. А это клонящиеся к ветхости пердуны... Это скромные, хотя в своем роде и почтенные штришки взуевского благолепия, это по шляпку вколоченные во взуевскую панораму гвоздочки, чья добропорядочность ни у кого сомнений не вызывает и чье здравомыслие заслуживает немалой похвалы... Люди уважаемые, - мы о родителях, мечтавших, в тишине своей старости, о молодой, послушной и справной невестке; сталось же так, что они повели себя даже как-то устрашающе, и все из-за того обескураживающего легкомыслия, с каким подкатилась к ним Наташа. Мы не из тех, кому по душе ветреные девчонки, сурово выяснили они для себя. Предпринимались дикие и наглые усилия расстроить намечающийся альянс с бродяжкой и бесприданницей, сомнительным кудесничеством прельстившей незадачливого недоросля, потом уже, после свадьбы, свадебного путешествия и первых супружеских восторгов, ужасно надеялись старики разлучить молодых до того, как в чреве юной женушки зашевелятся плоды скороспелой любви, а когда дети благополучно явились на свет белый, они махнули рукой и отгородились от Игорева семейства непролазной топью отчуждения. Трудны и чаще всего кончаются недоумением попытки рассудить, отчего между людьми происходит разлад, но не избежать настоящей оторопи и даже сердечной боли, когда видишь этих поселенцев башни, которых как будто и впрямь отвергло, оттолкнуло от себя общество, когда, читая их судьбы, начинаешь смекать, что общество тут прорисовывается уж не условно как-нибудь, а получившими карикатурный и доведенный до чудовищности облик мордашками ближайшей родни. Стало Игорю с его благоверной и чадами негде жить свободно. Приходилось терпеть тиранию стареньких и не иначе как сбрендивших родителей. Игорю казалось, что чувство, соединяющее его и жену в нерасторжимый сгусток, порождено не душным городским туманом и не бредом вражды, заполнившим комнаты родительского дома, а мятежным дыханием их сумасшедшей страсти к охоте, проносившимся в воздухе всякий раз, когда они, прихватившие ружье, выслеживая затем зайца, внезапно чувствовали в удалении от ставшего ненавистным города и в близости полей и лесов, вообще природы, некую волшебную осязаемость счастья. В городе они мучились, а убивая зайцев, отдыхали душой. Или, забыв об охоте, лежали на снегу, подминая под себя следы спасающегося бегством животного, смиренно коченея, удивляясь торопливому приближению ночи. Природа словно раскрывалась перед ними, в ней будто вдруг разверзалась дыра, тоннель, жутко и маняще вытягивающийся в небесную прорву. Однако не снег, торжество и пиршество чувств, разверзающаяся дыра, не это было главным, тем необыкновенным, что несла им любовь, ибо кто только не лежал на снегу, замирая от восторга и наивно веря в свою приобщенность к безумию и вдохновению творца мира. Брысь, бегите, пока мы вас не засыпали и не похоронили, - насмешливо шепчут медленно падающие снежинки-кружевницы самоуверенным и заносчивым; рядом Наташа, с невинно сложенными на груди руками, с густой, синей, веселой жутью в глазах; нет, не это было главным, и уж меньше всего они рвались за узкие пределы своего человеческого существа, в небесный тоннель, к господству над природой и ночью, заливающей деревья и сугробы потусторонним светом. Они мирились с положением затерявшихся в этой бескрайности. И главным было, что обступавшие со всех сторон декорации, поглощая их, тем самым с особой силой очерчивали необходимость их общности. Ну, не я это говорю, эти они сами, валяясь на снегу, неуклюже разъясняют друг другу происходящее с ними. Вот, смотри, милая, вот наша общность... вот ее очерк... Понимаю, бормочет милая взволнованно. Оба они милы до крайности. Игорь, лепетом изъясняясь, втолковывает жене, что любит ее до мельчайшей клеточки ее плоти. Что-то показывает, демонстрирует, вертится, желая проиллюстрировать свои слова. И его можно понять, Наташа чудо как хороша собой, с ней недолго и нетрудно потерять голову. Оба они в высшем смысле чисты, невинны. Даже теперь, когда глупая легенда сотворила из него бывшего таможенника, грозу контрабандистов, а Наташа далеко, даже теперь ее образ виделся Игорю во всей его суровой и прекрасной полноте, и он отнюдь не стремился, хотя бы невольно, поддаваясь условиям разделившего их расстояния, идеализировать его, ибо это было бы, конечно же, разрушением. Какие бы формы разрушение ни принимало, душа Игоря поднимала горячий и гневный протест. Он враг какого бы то ни было разрушения. Он против разрухи, развала, против крушения гармонии, малейших покушений на нее. И он всегда неплохо все рассчитывал, таким образом, чтобы не нанести целому никакого урона. Целое стояло над ним кумиром, идолом, божеством, а что оно собой представляет, он и сам толком не ведал. Он - друг и защитник целого. Где только возникнет хоть некое подобие гармонии, он первый думает и заботится, как бы ничем не причинить ему вреда. Но все это происходит у него стихийно, все это творится с ним, неглупым человеком, как с глупцом, которого морочат какие-то миражи, ведут за руку в бред смехотворные вымыслы праздных бесов. Несправедливо утверждать, что в данном случае, т. е. в случае с башней, он, поддавшись толчку, которым общество стремилось избавиться от него, даже как бы покатился в неведомое или, прямо сказать, по наклонной плоскости, в пропасть. Это в некотором смысле действительно так, но ведь в смысле высшем он вовсе не совершил предательства, не предал того, что можно назвать его идеалами.
***
Я не знал о Душенькине ничего внушающего доверия, по крайней мере о Душенькине, каким он стал под каблуком у Калерии. Распластанный, приподнимает голову и глядит пучеглазо. Тоскует иногда... Что мне до того? Но Поликсена два дня кряду развлекала меня и Никиту разглагольствованиями о пресловутой трубке мира, которую непременно следует раскурить с этим человеком, сделав все, чтобы он поскорее забыл о скандальном купании в корыте. Поликсена, конечно, в Душенькине нисколько не нуждалась, и ее гуманный замысел вызывался к жизни исключительно представлением о себе как о светиле, которое, взойдя на взуевский небосклон, пускает благодатные лучи во тьму местных нравов и свою грандиозную энергию ни в малейшей мере не употребляет на сеяние розни. Подобный ее размах меня не смущал и не тревожил, но, чтобы иметь о своей возлюбленной более четкое представление, чем можно было получить, когда она так размазывалась по ее же воображением созданному пейзажу, я постоянно выделял в ее образе те или иные резкие и, на мой взгляд, устойчивые черты, и в свое оправдание скажу, что если этим я и заужал ее, до некоторой степени даже умалял, то ведь черты я отыскивал, как правило, положительные, радующие, чему не знаю уж, что и способствовало, моя ли глубокая симпатия к ней или то, что она впрямь человек прекрасный и почти совершенный. Уместно тут признаться, что величайшей ее добродетелью я считал умение не беситься из-за мужчин, которых оставляли равнодушными ее чары. А вообще-то я любил даже тот прелестный вздор, в который она целенаправленно превращала свою жизнь.
Итак, мы отправились на обед к Душенькиным. Вот когда я убедился в свежести и своеобразии актерских способностей Поликсены. Чего только не было! Она надувала губки, когда ее взгляд падал на меня, и раздвигала их в приятнейшей улыбке, едва лишь ее вниманием завладевал кто-либо из хозяев, а украдкой делала знаки, чтобы и я участвовал в игре, тоже лицедействовал и непременно с чувством, с расчетом на ее одобрение. Время на размышление, для чего все это нужно делать, у меня было, но я посвятил его совсем другой мысли, в своем роде замечательной. Даже губы мои пришли в движение, я шептал: эх, крошка, не играла бы ты столь чудесно, когда б не была сама по себе в высшей степени чудесной особой! Женщины прелестны, они - создания необыкновенные. Посмотрите на мои пальцы, они загибаются, ведя счет. Поликсена, Наташа... - всюду не только жизнь, не назойливые загадки бытия одни лишь, но и откровенное чудо, чудесные откровения, неизреченное нечто. Голова у меня шла кругом из-за этих красоток - одна словно золотым дождем брызжет на Взуев, другая носится чуть ли не в иных измерениях, - и я не мог не поддаться соблазну странного умозаключения, что моя Полечка раскрылась бы даже совершенным человеком, когда б оставила свои нарочитые приемы и уловки и хотя бы минуту-другую побыла вполне естественной. Моя любовь, становясь многоглазой, засматривалась некоторым образом и на буфетчицу, исполнявшую свою роль, может быть, куда с большим достоинством, чем моя возлюбленная, которой, впрочем, приходилось отдуваться и за меня. Но именно тогда, у Душенькиных, Поликсена поднялась, в моем представлении о ней, на огромную, светлую высоту. А находились мы в большом деревянном доме, ухоженном, выскобленном, теплом и уютном, он располагался до крайности удачно, в тихом, почти идиллическом месте, навевавшем впечатление, что здесь обитают исключительно люди тихого и уютного умственного труда. Калерия была полной бабенкой, с крепкими руками и ногами, ее пушистые щеки казались неприступными крепостными стенами, и она то и дело привлекала наше внимание к Душенькину-младшему, годовалому карапузу, который и без того неистово совался к нам, строя рожицы и неумолчно что-то возглашая. Присутствовали также Ник и Варя Воображаевы, тоже крупные, мясистые люди. Никита с Поликсеной балагурили, никто не косился на меня с затаенной враждебностью, и это в конце концов было даже поразительно, неправдоподобно! Я не верил своим глазам. Они ели, пили, не пьянея, курили, благодушно посмеивались над шутками Никиты, они поддерживали с Никитой литературную беседу. И Калерия, которая, не сомневаюсь, вытирала о киевского беглеца ноги, пока он укрывался в ее доме, теперь и виду не подавала, что у нее нет ни капли уважения к его персоне. Происходил мирный, чинный обед, происходил отрадный отдых после напряженных будней, в перерыве хлопотливой, деятельной жизни. О корыте, возле которого Душенькин стоял на коленях, корчился и фыркал, вспомнить сейчас вслух было бы столь же неуместно и неприлично, как, скажем, намекнуть, что мы вполне отчетливо представляем себе все проделанное этой счастливой семейкой для возникновения младенца. Более симпатичных, обходительных и воспитанных людей я не встречал еще на своем жизненном пути. Неужели они решили преподать мне урок хорошего тона?
Я встрепенулся, когда слегка опьяневший от какой-то поспешной и чрезмерной рюмки Душенькин в страстной тоске выкрикнул "Боже, Боже!", намереваясь, очевидно, удариться в свои излюбленные жалобы. Сейчас я получу гораздо больше простора для своих исследований и постараюсь проверить, настолько ли недра этого общества скромны и благодатны, как то пытается внушить мне Поликсена. Но моим экспериментам помешало появление целой толпы гостей, уже пьяненьких, прибывших с какими-то поздравлениями; некто Борис, очень солидный между ними, уселся во главе стола и принялся одуряюще громко петь, в иных местах самозабвенно муссируя витиеватые рулады, а его жена, пристроившись в углу, смотрела хмуро и неодобрительно. Я некоторым образом все глубже с ней солидаризировался, чем больше выпивал, представленный самому себе. Я тоже теперь определенно хмурился. Бояться ли мне скандальной славы человека, который, дескать, только с тем и приехал в город Взуев, чтобы высматривать здесь и описывать затем одно лишь дурное? У меня ведь в действительности другая цель, высокая, я уже немало о ней толковал, и теперь она пролегала где-то на высоте, недоступной суду посторонних. А эти люди, выкрикивающие горестно "Боже, Боже!", громогласно распевающие, невесть о чем гогочущие, были посторонними для моих записок, я вертелся среди них, а в сущности, пробегал перед их беспокойным строем, неутолимо достигая чего-то важного и главного, окончательного, и вот только женщина, из тени угрюмо смотревшая на развеселого мужа, оставаясь мне неизвестной, в то же время оказывалась необычайно мне близкой. Я немножко уже подражал ей, а эта эмансипированная на вид дама имела на редкость внушительный зад, висящий мешком, и омоложала его модными брючками. Я видел по всем приметам, что она-то не боится худой славы. За квадратным окном синий воздух словно двигался разными пластами в разные стороны, кое-где глубокий до черноты, а там, где разряжался под воздействием, может быть, каких-то перемещений в заоблачных сферах или только глазу от дальности расстояния представлялся разряженным, там был бледен весьма отвратительной бледностью, смертельной бледностью испуга, непроглядной, мало похожей на воздух, похожей, скорее, на блеклые и как попало расставленные листы картона. В помещении же, где мы сидели, атмосфера - ну, это я о воздухе опять же, - отличалась и свежестью и прозрачностью, очертания всех предметов проступали с неукоснительной четкостью, даже горделиво и выпукло, а лица казались нарисованными в натуральную свою величину. Как выяснилось впоследствии, когда я на удивление далеко зашел в своих взуевских исследованиях, среди этих ворвавшихся гостей особого внимания заслуживал молодой прыщеватый человек с узким и невыразительным, иногда до некоторого даже как бы слабоумия, лицом. Он то смотрел перед собой букой, то делал печальные глаза загнанного кролика и в любом случае не подходил ни к нашей компании, ни к той, с которой явился. Его фамилия была Пестриков, и у Поликсены нашлись на его счет кое-какие интересные наблюдения. По ее словам, о нем мало что известно, но, кажется, его характер своеобразен, даже, возможно, уникален и заслуживает "интенсивного изучения".
Пестриков трудился в бойком служебном месте, в более или менее созидательной конторе, где кишели закованные в комбинезоны далеко не первой свежести рабочие, строительные люди, прилизанные и отутюженные начальники, благоухающие секретарши, прыщеватые писари, всевозможные делопроизводители, счетоводы, кассиры, заместители, заменители, двойники, товарищи начальников и какие-то тетушки вообще, на всякий случай, которые, однако, тоже подписывали разные серьезные и нужные бумаги. С незапамятных времен высился там несокрушимо столб, подпирающий не менее его прочное, фактически железобетонное облако нецензурной брани, кричало и брызгало ядовитой слюной все под крышей этого непонятного учреждения. Укоренившиеся в нем личности умели, при желании, отодвинуть столб в сторону и утвердить на его месте человека, кого-нибудь из тех, кому отводилась роль козла отпущения. У жертвы не отнимали, конечно, шанс выслужиться до права постоять и на самом столбе, выкрикивая оттуда какие угодно ругательства, а из столпников со временем перейти даже в самый разряд личностей, предводителей, некоторым образом начальников и, если уж на то пошло, вождей. Пестриков, на свою беду, уродился прыщеватым и дальше писаря пойти не мог; шажок только крошечный вперед, а тотчас и говорят: не в свои сани не садись. В маску величиной с орешек стягивалось лицо несчастного после такого окрика. Но он сам оценивал себя очень высоко, предполагая все же совершить блестящую карьеру.
Любовно и пронзительно всматриваясь в себя, он размышлял, как бы не только в одиночестве наслаждаться всякими отличными подробностями, которые нежно бросались ему в глаза из бездны самопознания, а и снаружи устроить впечатляющий памятник, сложенный из тонкого материала его прекрасной души и великого ума. Принес он на службу свою фотографию, спрятал в ящике стола, откуда частенько ее извлекал и, думая, что никто не видит, сиживал над ней, любуясь, умиляясь и задумчиво расковыривая прыщи. Однажды сослуживцы выкрали фотографию и закрепили в коридоре над печатным текстом, в котором о другом человеке справедливо сообщалось как о горьком пьянице, валявшемся в пивных, на вокзалах под лавками. Люди потешались, веселились от души по той простой причине, что упомянутый пьяница был в действительности не вполне конченым человеком, а Пестриков, на которого словно бы переписали его действительность, выглядел в этой новой и невероятной для него роли очень уж гротескно, стало быть, получалось дикое, смехотворное преувеличение. Пестриков хотел убрать фотографию с недостойного ее места, но люди ожесточенно мешали ему это сделать. В их глазах даже тот, о ком писалось в грубо преувеличенном, утрированном тексте, был значительнее, сколько бы ни валялся на вокзалах под лавками, был приятнее Пестрикова, плакавшего теперь перед ними от обиды и бессильного возмущения. Много подобных горемык сидят и страдают в конторах, но именно Пестриков производил на большинство впечатление человека последнего, совершенно бесполезного и не заслуживающего ничего, кроме доброго пинка. Не прогоняли его только потому, что для этого еще нужно было снизойти до некоторого усилия, а не хотелось. Отнюдь не сгустим намеренно краски, сказав, что даже нелегкий и унизительный путь в люди через описанное выше столпничество был Пестрикову заказан. Не удивительно, что им порой овладевало отчаяние, и он, осознав неожиданно, как мало его ценят окружающие, начинал сомневаться в своих достоинствах, озирался в поисках доказательств, что он что-нибудь да значит, что-нибудь да представляет собой, но вдруг, грубо уверовав в свою гибельную никчемность, быстро доходил до состояния какого-то почти ликующего, умоисступленного самоуничижения.
Все умели делать причитающиеся им дела, все отменно или по крайней мере сносно справлялись со своими обязанностями, а у изнуренного жизнью Пестрикова ничего не получалось, и потому он был последний человек среди взуевцев. Оттого, что у него никогда ничего не получалось, он либо вовсе утрачивал право называться взуевцем, либо мог рассчитывать лишь на самое последнее среди них место. Общее назначение его службы подразумевало темп, строительство в сжатые сроки, вечное опережение графика, устремленность в будущее, необходимость идти в ногу со всеми, спешить, рвать и метать, а он как будто не мог понять этого и, следовательно, отставал, бессмысленно путался у людей под ногами. Наталкиваясь в себе на это тупое непонимание, он не умел обойти его стороной и вывернуться своего рода ловкачом где-нибудь в другом месте, а останавливался перед ним в глухом изумлении и заболевал страхом, что его вдруг в раздражении затопчут, примутся избивать и даже распнут. В особенности он боялся откормленных, жирных, раздутых старух: впрямь затопчут; в этих старухах ему виделось полное отсутствие принципов, морали, это страшные существа, давно отошедшие от романтических бредней юности, на все плюющие, для которых люди, даже столь красивые, умные и исполненные достоинства, как он, - шелуха.
Он и в юности, любуясь своим отражением в зеркале, любуясь высоким своим ростом и видимостью мускулатуры, внезапно становился мелким трусом, поддаваясь каким-то бешеным наплывам страха и черного ужаса, кропотливо изобретая фантазии о разбойных нападениях громоздких старух. Но вышло немного иначе: однажды его среди бела дня остановили на улице веселые ушкуйники, приплывшие в центр города с другого берега реки на видавшей виды лодчонке, взяли с обеих сторон за руки, загребуще пошарили в карманах его бедных брючек. Пестриков попискивал. Тоненьким писком он сопровождал свое ненасытное изучение красивых и наглых физиономий обидчиков, а они помаленьку разлютовались, удрученные скудостью добычи, и пришлось несчастному на прощание принять от них два или три увесистых удара по ребрам, пару звонких оплеух. Уже только в предчувствии удара Пестриков истерически заверещал, и парни, может быть, и ударили-то его больше из-за этой неожиданности крика, чем по тому или иному расчету, а происходило дело на малооживленной улице, возле газетного киоска, и редкие прохожие шарахались в сторону и отворачивались, делая вид, будто не замечают страшного происшествия. Потом Пестриков бежал домой, кипя бешенством, глотая горькие слезы, и, не исключено, именно с того дня он и замкнулся в себе. Хорошо бы сразу погибнуть, рассказывал он девушке, которой считал возможным поверять самые романтические и сокровенные свои идеи, восхищенный той смелостью и непринужденностью, с какой она предложила ему дружбу. Вместе со словами выходил, казалось, дух из его тела, и его лицо сжималось в тончайшую сеть мелких морщин, из раздавленных кровеносных сосудов крошечно стекали капельки красной жидкости. Высказавшийся Пестриков смотрел в пустоту, а девушка недоумевала: как это сразу? с какого момента вести отсчет? сразу после рождения? или вообще не рождаться? Пестриков знал: сразу - это так, чтобы потом не было стыдно за вырвавшийся из глотки душераздирающий визг; он и улицу ту, на которой верещал в руках грабителей, всегда впоследствии обходил стороной; но сказать об этом девушке не решался, говорил: отстань, вряд ли ты мне по-настоящему близка и совсем ты мне никакая не родственная душа... Девушка наступала взволнованно, топая ножкой и рассуждая:
- Я вовсе в тебя не влюблена, как ты думаешь, и могу отстать, но ты мне все-таки объясни, что это такое твое "лучше сразу погибнуть", потому что мне нужна точность, мне нужна простота, как в арифметическом действии и в таблице умножения... Скажи точно, когда, по твоему, наступает это "сразу", и я уйду.
- Страданий на земле много, много, - пробормотал Пестриков.
- Слушаю тебя внимательно. Помоги мне разобраться, - горячилась наивная собеседница. - Когда бы это хорошо было бы погибнуть, в какой такой момент? Вообще не рождаться? Ну, уж нет, готова с тобой тут поспорить! Не родившись - что бы ты был? Глина одна, или вообще ничто. Плод неосуществленный, бессловесный... Ничего себе перспективка! Нет, родиться надо было обязательно, вот мой вывод. И ты, слава Богу, родился. Значит ли это, что ты страдаешь? И что момент, когда тебе будто бы следовало погибнуть, уже в прошлом? Значит ли это, что у тебя нет будущего, что ты сам его и отменил? Ты не хочешь жить? Не любишь жизнь? Почему же ты живешь? Почему не воспользовался тем моментом в прошлом, когда тебе следовало погибнуть и когда, возможно, это легко и удобно было бы сделать? Так внеси же ясность! Или ты сам ничего не понимаешь, даже в себе самом? Но в таком случае ты олух и ничего больше.
Топала она ножкой, и снег взлетал с земли ввысь. Она стояла в снежном облаке, свысока глядя на осунувшегося под гнетом ее разоблачений дружка. Но вскоре ей наскучило нянчиться с ребячливым Пестриковым, да и как-то она расцвела, отчасти даже похорошела, а Пестриков так и не достиг какой-либо видности. Эта бывшая дурнушка, хорошеющая на глазах, обретающая женственность, читала романы Жорж Занд, свободно и удачно вертелась в гуще жизни, у нее были хорошие перспективы, а Пестриков почти не читал книг, всех дичился, дурнел и все бубнил о невыносимости страданий. И девушка подарила ему мучение. Не потому, что ей хотелось мучить его, а потому, что она отказалась от него и он, рассматривая ее уже издали, вдруг понял, как много потерял, не постаравшись по-настоящему завоевать сердце этой молодой, на удивление рано созревшей женщины.
Ей-то рождаться действительно стоило. Но ведь когда она, оспаривая слова дружка, заявила об этом как о выводе, она все же не определила, что за полезностью факта ее рождения с обязательностью следует факт неких удовольствий, т. е. что она именно черпает в своем существовании радость и нимало не страдает. Она это скрыла, сделала тайной, предпочтя говорить только о нем, Пестрикове; и на этом пункте он немножко помешался, ему померещилась тут загадка, которую надо во что бы то ни стало разгадать, а как это сделать, если девушка, став женщиной, от него отвернулась и слышать о нем не желает? И как же теперь установить, страдает ли она, даже признавая необходимость своей жизни? Или, может быть, она сумела устроиться так, что все выпадающие на ее долю страдания переводит на него, сама лишь наслаждаясь, да еще и посмеиваясь над ним издали? Пестрикову надобно было, в сущности, сообразить, страдает ли все живое или он один приговорен к пытке, но на какое-то время всех заслонила от него бывшая девушка, и он, воображая, будто мучается неимоверно, терзался на самом деле лишь упорной, туго вставшей на его пути тайной этой особы и ничего, кроме нее, не видел. Из-за неразрешимости ситуации начались у него последовательные думы, соединившие в некое целое то, что раньше мелькало обрывками, клочками и только мешало ему сосредоточиться. Но думы, обойдя наконец его мучительницу, сразу вышли на простор, где не могли иметь конца, а следовательно, и логики, и Пестриков, пытаясь создать для них русло, всего лишь безнадежно тупел в этой бесперспективной работе. Он вдруг стал утешаться быстрыми и, как ему казалось, оригинальными и мощными прозрениями. Власть, уяснил он, непременно сочетается с насилием, и общество сверху донизу пронизано властью, иначе сказать, насилием. Верхи и низы друг друга стоят. Теории гуманного устройства общества на принципах равенства и братства не интересовали Пестрикова, ибо его интересовала лишь собственная судьба, и он уже знал, что ему не быть, не единиться ни с верхами, ни с низами. А где же быть, если быть все-таки где-то надо? Даже самый посредственный человечишко, умозаключал Пестриков, самый маленький нижний человечишко время от времени находит себе жертву, чего нельзя сказать о нем, хотя ему тоже порой мечталось насильничать. И выходит, что нет у него места в обществе. Окрыленный, как ни странно, этим выводом, угадывая в нем некую тайну своего раскрепощения, он являлся в поле и прутиком сносил маковки растений - почти с тем же рвением, что и в детстве, когда совершал набеги на чертополох, воображая, будто сражается с живым неприятелем. Торжествовал он в эти мгновения. Теперь родители его обрели вечный покой на взуевском кладбище, он живет один, и одиночество, созидая замкнутое пространство, понемногу сводит его с ума, но жизнь его в этом замкнутом пространстве по-своему тепла, душевна. Он как в коконе, он где-то внутри траурного венка, на черной ленточке которого серебристыми буквами прописано, что его погребли заживо. Хорошо было в это убегать от ужаса, наводимого толпой, конторскими. Впрочем, иной раз выходила такая штука: конторские посмеются над ним, учинят пакость, оскорбят, а он - ради мщения, с определенной целью, т. е. фактически в полном уме и здравии, - соберет большую кучу дождевых червей, снесет их в пакетике домой и организует великое побоище, сожжение. Он вне общества, но не вне жизни, и на чем же ему и отыгрываться, как не на живом? С любопытством и упоением он наблюдает за агонией ползучих тварей. Потом растрогается, долго вспоминает минувшую казнь как досадное недоразумение, и все же ему по душе созерцать, как плавящиеся черви ползают слепым клубком. Ему нравится задаваться вопросом, испытывают ли эти несчастные существа, которых он приговорил к уничтожению, то же, что испытывал бы на их месте он. Но нет, нет и нет! они не испытывают того же, что испытывал бы он, они слепы и бесчувственны! В этом вопросе он достиг немалой образованности, обратившись к литературе, говорившей о поведении человека в экстремальных условиях, в пограничных ситуациях. Но ученость казалась ему делом сухим, была нужда в чем-то текучем, переменчивом, возбуждающем кровь, внушающем священный трепет. И когда потребность в душевном волнении и вызывала это волнение, границы его сознания словно бы раздвигались, теряли тупую прочность, увлажнялись, что-то между ними уже плескалось и хлюпало. Короткая и пылкая молитва проносилась над образовавшейся сыростью. Боже, Боже праведный, влажно шептал Пестриков, не допусти последнего ужаса, не дай обжечься и завопить дурным голосом, отбери, о, отбери искушение обжечь других, но не ввергай в пропасть огненную, пожалей мя, непутевого, окаянного... Молитву он не сопровождал освященными церковной традицией жестами, и не к Богу конкретному он апеллировал. Для совершения молитвы достаточно ему было серьезной мины на лице, показывающей, что он делает нужное, душеспасительное дело.