Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Рассказы о всяких нелепостях

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  Михаил Литов
  
  РАССКАЗЫ О ВСЯКИХ НЕЛЕПОСТЯХ
  
  Луна на кончике пальца
  Выдумщики
  Активное недопонимание
  Волк в лаптях
  Огорчения и радости
  Подвиг разведчика
  
  
  
  ЛУНА НА КОНЧИКЕ ПАЛЬЦА
  
  
   О событиях того года ничего, кажется, толком уж и не помнят, слишком много воды с той поры утекло, но так ли оно в самом деле обстоит, что припомнить впрямь нечего? Если кто-то так думает или если вдруг это действительно так, то, получается, вздор один творится на свете, такой вздор, что за него, ей-богу, никого даже и к ответственности не привлечешь. Но нас взять - мы не промах, и мы напомним, за нами, знаете ли, не пропадет. Нимало не сомневаемся в своем праве повествовать о чем угодно. Расскажем вполне занимательную историю! К примеру, некий Чалов. Уже вот что заслуживает внимания: какое-то время у этого тридцатилетнего несерьезного парнишки приятной наружности, не лишенной, заметим, намека на благородную умственность, была довольно веская причина гордиться своей отчаянной и романтической мужественностью. Из месяца в месяц, в стужу ли, в зной, уезжал он на две недели в соседнюю область, где предавался геологическим изысканим. Приходилось ему там и копать шурфы, и бурить скважины, и брать пробы грунта, и воевать с начальством, а затем он, надо сказать, еще и пил водку, чтобы не откалываться от коллектива. В общем, мучился страшно среди всевозможных необходимостей борьбы за выживание, но это в духовном смысле, а в сущности с мудрой сдержанностью переносил лишения убогой лесной жизни. Поскольку довелось ему оторваться от родного дома и понапрячься в самостоятельности, то он полюбил вскорости рассуждать о свободе воли, о столь внушительных предметах и вещах, как судьба, случай и пределы человеческой независимости от внешнего мира. В глубине души знал бедолага, что это резонерство и что вообще-то он занимается далеко не тем, чем ему следовало бы и хотелось бы заниматься. И однажды, когда выпадало ехать в геологию ранним утром, а между тем как бы подло и с ядовитой насмешкой ударил сильнейший мороз, Чалов не поехал вовсе, не поехал и на следующее утро, так что в конце концов и порвал с тем трудным, отнюдь не престижным родом деятельности, о котором мы достаточно порассказали выше, и стал собираться домой, в свой родной город. Но одна женщина - ее звали Любовью Акимовной, и в те поры ей стукнуло сорок, - верила, что ее дружок Чалов не шутя любит геологию, Москву и ее самое, а потому настояла, чтобы он жил в принадлежащем ей под Москвой деревянном двухэтажном доме и ждал, пока исполнится ее намерение устроить его, через какого-то знакомого, в солидную, богатую экспедицию. Иллюзии и мечты у Акимовны, если не копать глубоко и судить по самым скорым и искрящим впечатлениям, были великие. Мол, в пресловутой экспедиции Чалов, отменный труженик и предприимчивый малый, разживется кучей денег, а то, глядишь, и сделает значительную карьеру. Однако знакомый, с чьей помощью должны были устроиться грядущие блага, все не появлялся, уже послабели морозы, а Чалов, квартирант-приживальщик, жил, сидел и лежал на первом этаже деревянного дома, проедая свои последние сбережения.
   Напоминаем, это давняя история. С той поры в самом деле много воды утекло. Так вот, Любовь Акимовна обитала тогда в Москве, в тесной квартирке, с грустным (по причине своей наружной невыразительности, глубоко и трагически им сознаваемой) и чересчур рассудительным, правильным до какого-то академизма сынком, которого влюбленной в него матери нравилось считать существом недостаточно усидчивым и прилежным, но бесконечно одаренным во всех отношениях. Страсть к длинным рассуждениям постоянно приводила сынка к лапидарному умозаключению, что мать глупа, а творческие поиски заставляли придавать волосяному покрову дынеобразной его головы то оттенки буйно зеленеющей листвы, то колорит желтеющего в осеннем угаре поля; но все как-то не удавалось подобрать по-настоящему удовлетворяющий цвет, и малый унывал, все ужаснее впадая в домашний деспотизм и какое-то утонченное, даже, пожалуй, изощренное ханжество. Любовь же Акимовна тосковала по мужской ласке, даже получая ее, тосковала, стало быть, просто так, из эротического идеализма. Весьма заботилась она выглядеть интеллигентной дамой, даже, если уж на то пошло, сияющей звездочкой в кругу избранных, и для полноты желанного воплощения ходила с напряженно умным выражением лица, чтобы уж точно, без промаха оградиться от внешнего мира, где царили глупость и хамство. Такой стиль окружал ее ореолом таинственности, впрочем, топорно сработанным; она смотрелась и охлажденной красавицей, и смешной выскочкой, и развязной, нагловатой бабой. Ее миловидное лицо выделялось в толпе своей отчаянно напудренной, как бы припорошенной снегом чистотой и какой-то странной, строгой, застарелой свежестью, а формы у нее были мягкие, все как бы приземистые и сдавленные, безвольно ищущие возможности беспрепятственно раздаться в ширину. Принимая пищу, героиня наша тихонько и как-то сладострастно чавкала, причмокивала, цокала, а проглотив последний кусок, облизывала языком потрудившиеся губы и обводила все вокруг просветлевшим, развеселившимся взором.
   Мы изъясняемся нелицеприятно, и это весьма заметно, да, мы говорим о женщине то, о чем можно бы и умолчать, хотя бы из приличия, но мы делаем это сознательно и даже намеренно, ибо Любовь Акимовна в какой-то момент сама выскажется так, что ничего, кроме отвращения, внушать уже не будет. Но вот - печальное положение страны, неуклонно катившейся к одичанию, к катастрофе. Страна нагоняла на Акимовну ужас; этот ужас таился за неясными мыслями и мыслишками, бродившими в ее голове, и вытекал из грозных, как бы предостерегающих рассуждений людей ее круга. Разумеется, упомянутые мысли и рассуждения всякий раз выглядели чересчур привычными и даже немножко устаревшими, а потому не могли всерьез беспокоить или как-то там вдохновлять женщину. Зато когда возникал человек не только говорливый, презрительно пожимающий плечами или горестно покачивающий головой, но отчетливо готовый наслаждаться ухудшением текущего положения дел, предвкушать грядущую неумолимую беду, сладострастно корчиться на предполагаемых руинах, она принималась повизгивать, как обрадованная собачонка, и тотчас всеми силами души и тела пускалась в любовь к этому необыкновенному, на ее взгляд, человеку. Однако подобного рода люди не каждый день встречаются.
   Дом в пригороде перешел в ее собственность после смерти родителей, и Любовь Акимовна сдавала его жильцам, которым предварительно устраивала настоящий смотр, стараясь отбирать людей душевных, умствующих, способных пожертвовать лишней копейкой в счет квартирной платы ради счастья находиться в ее обществе. Чалов стал не постояльцем, а любовником, которого ей было удобнее и как-то приличнее держать не слишком на виду, но и, в сущности, под рукой, в некоторой зависимости, поскольку в ее сердце все же закрадывались сомнения в его верности. Чалов не платил денег за постой, только делал по дому кое-какую работу, колол дрова, топил печь и время от времени ходил на станцию к телефону вызывать Любовь Акимовну на поприще любовных утех. Женщина приезжала с сердцем, гудящим от выспренних планов чаловского жизнеустройства, осуществление которых окончательно привязало бы его к ней. Нужно бы ему заработать много денег, чтобы он мог уже выглядеть настоящим мужчиной. Пока же он оставался всего лишь человеком, оказавшимся в трудном положении, всего лишь смутным символом грядущего благополучия. Она никогда не приезжала по собственной инициативе, только после звонка, но когда он уж звал ее, назначал ей встречу, она радовалась: значит, я ему нужна. Он мог бы ждать ее прямо в постели, поскольку характер этих свиданий был очевиден для обоих, но он шел ей навстречу с заученной улыбкой, высокий, ровный, одинокий, заросший, в какой-то свалявшейся одежде, он усмехался собственным сладким предвкушениям, вводил ее в дом, разыгрывая роль гостеприимного хозяина, и в какой-то момент, пока ему еще не хотелось, чтобы женщина поскорее уехала, в самом деле веселился. Она же, ободренная столь лихой встречей, всюду на первом этаже ходила с топотом, распахивала двери, включала, заливаясь смехом, везде свет, рассыпая широту натуры, чему вовсе не мешала узость ее видов на Чалова. В постели Любовь Акимовна непринужденно теряла голову. Серьезная, продуманная до мелочей и размеренная жизнь высокоорганизованного человека переходила в игру легкомысленно резвящегося существа. Но философский клубок продолжал разматываться, ведь и любовь была делом загодя осмысленным и прочувствованным. Хотя ее одолевали бесчисленные болезни, о которых Любовь Акимовна не уставала упоминать, будучи проникнутой сознанием своей обреченности, искусство и философия любви, освященные веками, превращали ее из аморфной массы в воинственную, голосистую и упругую особь; в этом вопросе она была сурова, неуступчива, негласно предъявлялось Чалову требование добиваться в постели все новых и новых успехов, и их союз тотчас развалился бы, позволь себе Чалов хоть малую слабину. Чалов это учитывал. Любовь Акимовна могла разгневаться.
   Как жить дальше? Вот вечный вопрос.
   Задавался им, главным образом, Чалов, а у скукоженно-толстенькой любовницы его были только разные темные ощущения и позывы, которые она принимала за проблески ума, даже за большую умственность. Она считала себя на редкость утонченной особой. Жил еще в загородном доме, на втором этаже, и постоялец военного образца, некий капитан Зудов, по неизвестным, по крайней мере нам, причинами оказавшийся в то время словно бы вне армии и вынужденный искать гражданского жилья. Любовь Акимовна взяла этого человека в свою мурью не за проясненное очарование ума и души, а просто испугавшись его бычьей сущности, так что практически из чистого великодушия. Зудов был крепенький, квадратный человек лет сорока, с вечно мрачной огромной и бугристо-багровой физиономией; дома он обычно одевался в штатский хлам, но если уж проходил перед хозяйкой в небрежно накинутом на вздутия плеч кителе, то на ее мечтательный разум вовсе находила хмарь. Похоже, капитан влекся в некую духовную тьму и неизвестность неизбывной мыслью, что армия уже не та, офицеры, забыв о чести мундира, пьянствуют и воруют, а сам он, капитан Зудов, обставленный сослуживцами, не сделал никакой карьеры и, судя по всему, уже никогда не сделает. От этой неразрешимой думки и печальной заботы он ходил нахмуренный, суровый, как нелетная погода, грубо таранил окружающее пространство носом-гаубицей и мог бы сойти за тоскующего армейского идеалиста, а то и поэта. Однако Любовь Акимовне его задумчивый облик представлялся нарочитым, она не обманывалась на счет истинной природы капитана и чувствовала в нем прежде всего дикую и страшную животную силу, от близости которой у нее кружилась голова. И головокружение указывало на предпочтительность капитана перед Чаловым, на бесспорность превосходства его мужской мощи, но вместе с тем капитан казался ей существом недосягаемым, уж не в меру исполинским, а потому и неприступным. Ей и в голову не приходило попытаться очаровать его.
   Однажды морозным утром обнаженный по пояс капитан делал в саду гимнастику. Покрякивая от удовольствия, он растирал могучую грудь снегом, раз за разом поднимал в воздух пузато-важную гирю, и вот тут на крыльцо вышел сонный, поеживающийся от холода Чалов. Скупое зимнее солнце с легким удивлением озаряло круто играющие мышцы воина. Головной болью капитана была интеллигенция, необходимость которой он понимал, но принять сердцем не мог. Всячески он бился с самим собой, пытаясь перейти на снисходительно-дружелюбный тон по отношению к подобным Чалову субъектам, и никогда ему это не удавалось, его душила ненависть к мозглякам, он подозревал, что и на армию от них исходит тлетворность, распространяется разлагающее влияние. Они, хилые, с больными душонками и мыслями, с блевотиной вместо понятия о чести и достоинстве, все покрывают пылью, паутиной и илом, и армию тоже! Армия больше не сверкает, не лучится ослепительно из-за скучной вялости этих проходимцев, не знающих своего места. Надо же, выперся на крыльцо, кутается в пальтишко, а ведь день для него, капитана, начинался как будто совсем неплохо, во всяком случае свежо. Теперь все испорчено. Злобно усмехнувшись и не успев осмыслить, что он, собственно, собирается сделать, капитан вдруг воскликнул:
   - Чего съежился, парень? Надрала тебе зима уши? Ай, какие мы нежненькие, сладенькие... А ты вот снегом умойся! Или, знаешь, подними-ка мою гирю, попробуй! Тяжеловата для тебя эта гирька, а? Слабо? Попробуй! А поднимешь и хоть пять секунд над головой удержишь, я тебе... я тебе тысячу дам!
   Тысячу? По тем временам это была немалая сумма, очень даже приличная. Капитан и сам не ведал, зачем он открыл рот и все это выложил, для чего ввязался в какую-то дурацкую игру с ничтожным штатским человечишкой. Правда, тысяча у него имелась, и он мог распоряжаться ей по собственному усмотрению. Неужели ему взбрело на ум выхваляться перед выползшим некстати ничтожеством своей состоятельностью?
   Чалов уже привык, что суровый на вид капитан избегает общения с ним, а тут, видите ли, заговорил, да еще как, - Чалов тотчас понял, что дело не в природной нелюдимости капитана, как он думал раньше, а в том, что этот офицер ненавидит его, Чалова, ни в грош не ставит, считает никчемным штафиркой. И в ответ на несправедливую оценку его личности и его места в жизни Чалов в мгновение ока тоже возненавидел капитана. Под мелкий, показавшийся ему отвратительным смешок новоявленного врага он спустился с крыльца, прошел к лежавшей на снегу гире и поднял - о-о! - поднял ее вопреки агрессивному земному притяжению. И если начистоту: это ведь была чудовищная, буквально сказать, кошмарная гиря; ее округлые, мрачные, тускло мерцающие бока словно давились в язвительной насмешке над слабосильностью человека. Чалов знал, что, как ни силен, она не про него, такая раздутая, отливающая черным сволочь гиря подвластна тренированному, уделяющему много внимания культуре своего тела капитану, но не ему, и все же знал он сейчас и то, что не поднять ее нельзя,- а потому этот жуткий груз сначала поставил себе на грудь и затем, выпрямляя руку, вознес его над своей головой. Ни проделывая это упражнение, ни после он не в состоянии был понять, как удается и в конечном счете действительно удался ему столь бесподобный триумф. Он был в каком-то словно бы угаре, выводившем его за пределы обычной действительности. И капитан это почувствовал. Он выпучил глаза. Но важны были не его чувства, а то, что человек, с которым он Бог весть зачем связался и который из-за этого обрел громадную силу и вообще фантастическую необыкновенность, нанес ему полное поражение.
   - Ну ладно, ладно... - пробормотал капитан убито и глуповато и против воли потупился, как оробевшая девица. Ему невыносимо было видеть, как Чалов, гнилой интеллигентишка, мучается с гирей, делая вид, будто поднять ее для него сущее баловство и удовольствие.
   Чалов опустил гирю на снег и молча ушел в дом. В теле клубился темный страх, что порваны какие-нибудь мышцы, сухожилия там или органы, и победитель старался тело прямить до максимальных, если уместно так выразиться, величин, устраиваясь таким образом, чтобы нимало не выдать ужаса, а в результате получалась неестественная, вымученно-горделивая осанка, созерцание которой едва не свело капитана с ума. Он тоже укрылся в доме, торопливо уединился, шмыгнул на второй этаж, вдруг утратив весь свой блеск, потускнев. Истертость, поношенность легла на него, искривив мужественную внешность. Случившееся представлялось ему огромной и печальной драмой: он сбалагурил над судьбой, вздумал искушать ее, а она отомстила ему, как он и ожидать не мог, и вот теперь он не только посрамлен и сломлен морально, но и физически поставлен в тупик, в отчаянную безысходность. Первым же его порывом было собрать вещи и тихонько съехать с квартиры. Не отдавать же в самом деле тысячу! Отдашь - а сам с чем останешься? К тому же надо еще учесть осознание, кому и за что он вынужден отдавать эти деньги. Ни за что ни про что отдать тысячу заморышу, которого ему не составило бы большого труда загонять до смерти на плацу! Не рублики, а тысячу палок, шпицрутены я ему посулил, мелькнула шальная мыслишка. Но снова и снова капитан круглил глаза в непосильном изумлении на тот факт, что негодяй все же поднял гирю, - это было невероятно, непостижимо, не укладывалось в уме. Его мучения и колебания усугублялись тем, что в душе он находил еще остатки офицерской чести, не позволявшей ему пуститься в постыдные бега. Капитану хотелось грудью встретить и отразить начавшиеся напасти, а поскольку это было не очень-то просто или даже вовсе невозможно, его страдания ширились, как наводнение.
   Да, он должен отдать Чалову проигранные деньги... но как хотя бы только вообразить себе подобный акт? Вытащить из загашника увесистую пачку купюр, пересчитать, спуститься на первый этаж, вручить - молча или с ругательствами. Но будет, еще как будет глупа физиономия у него при этом! Капитан хватался за голову. Власть ничтожных и вместе с тем необоримых обстоятельств подавляла его, увеличивая и без того безмерное унижение, которому подвергла его решившая подыграть штафирке фортуна.
   Чалов был мало серьезен и не мог зацепиться мыслью за проваленное капитаном состязание, зациклиться на обещанной награде, укрепиться во мнении, что капитан должен ему крупную сумму. Куда сильнее распирал его пафос победы, разбирало желание рассказать кому-то, как он сильно и героически поднял невероятную гирю, а рассказать было как раз некому, разве что Акимовне, но тогда пришлось бы посвящать ее в историю его странных отношений с обитателем верхнего этажа, а это казалось Чалову скучной и ненужной прозой. После победы он стал куда поэтичнее, вот, уже видим, что в его облике проступили черты некоторой надменности, ждем высокопарных речей. Время не стояло на месте; день-другой... Взявший верх парень не находил нужным заговаривать с почти вроде как поверженным капитаном, а видя, что тот крепко приуныл и надулся, применяясь уже к какой-то нечеловеческой отчужденности, перестал с ним и здороваться. Тем более он не думал напоминать ему о долге; но капитан нет-нет, а подпрыгивал вдруг, как укушенный: ему воображалось, что он ловит на себе насмешливые и поторапливающие, а чуточку и укоризненные (чего, мол, тянешь резину?) взгляды соперника, человека, который поставил его на место. Только капитан не мог понять, что это за место и что оно ему сулит.
   Не умея раскусить своим не слишком-то мудрым умом загадку совершившегося с ним, он совсем заметался, и однажды, заслышав внизу шаги хозяйки и уже начиная повиноваться неясному зову, который что-то там выверчивал в угрюмой теснине его плоти, открыл дверь своей комнаты, встал на пороге и решительно-умоляющим жестом попросил женщину подняться к нему. Он просто обязан был открыться кому-то и в этом поискать спасения. Между тем Любовь Акимовна не разглядела в его жесте ничего умоляющего, напротив, она услышала четкий приказ, как на военном параде, и даже, немножко проникая пытливым духом в капитанову плоть, и могучий звериный зов, требование самца, отчего в недрах у нее тотчас все суматошно, мутно забурлило. Выписывая послабевшими ногами на лестнице знаки капитуляции, она как в тумане поднялась в комнату капитана, ожидая дикого и вместе с тем такого притягательного насилия. Кто-то скажет, что жирно тряслись в этот момент ее ляжки, и дрябло отряхивала испарину ее мясистая задница. Возможно... Ясно прежде всего следующее: вся ее женственность внезапно ушла в бездушную, беспамятную изготовку заделаться жертвой офицерского варварства. Она была готова без ропота отдаться своему суровому жильцу, лечь под него, уступить любым домогательствам. Но капитан заговорил о какой-то гире, о сумме, которую он проиграл Чалову, ее любовнику. С трудом доходила до сознания женщины эта странная и в сущности несуразная история. Неожиданно пробормотала она:
   - У вас нет тысячи? Я вам дам, и вы ему отдайте, а мы с ним потом рассчитаемся.
   - Не нужна мне ваша тысяча, - отрезал капитан, - мне мораль нужна.
   Все еще во власти совсем других картин, раскачиваясь на стуле без всякого соображения, что с ней происходит и что она собирается сказать, Любовь Акимовна проговорила нетвердым, как будто хихикающим голосом:
   - Мораль? Ах, это легко!.. Вот, если поразмыслить, какой выход... почему бы и вам, почему бы не унизить его? Ну да... заставьте его, да, заставьте... склоните в принудительном порядке... вообще... к таким вот вещам следует вам его принудить... И ведь получится. Получите удовольствие, удовлетворение... А после этого что же и не отдать деньги?
   Любовь Акимовна прямо не высказалась, но жестами, куда более энергичными, чем ее слова, вполне изобразила сущность своего предложения. Поняв женщину, капитан внутренне сильно огрубел, а внешне словно покрылся коркой, коростой или чешуей. Ему стало очевидно, что представляет собой Любовь Акимовна, и он посмотрел на нее с затравленной злобой и жестокостью.
   - А тебе зачем это?
   Любовь Акимовна отметила этот резкий переход на "ты", как бы подчеркивающий, что с ней покончено, выбрасывающий ее на панель. Но останавливаться теперь было невозможно и незачем. Побелевшими губами она вышевелила, высказываясь уже с выдающейся прямотой:
   - В общем, опустим малого... То есть, может быть, и я появлюсь - как бы случайно или как ваша сообщница... как та, что всегда готова пособить... и мне тоже достанется что-нибудь от этого пиршества... - Закончила свое разъяснение Любовь Акимовна с совершенно бессмысленной ухмылкой, и щеки ее, гнусно отяжелев, пошли красными пятнами.
   После этого она, испугавшись зловещего молчания капитана, мятежно, как низвергаемый с небес ангел, выкрикнула:
   - Горю! горю вся напрочь!
   Капитан не взял ее. Он заложил руки за спину и молчал, отвернувшись к окну. Бормоча извинения, Любовь Акимовна ретировалась. Отвергнута! Нельзя было теперь идти к Чалову, она бросилась на станцию и уехала в Москву. Такое наговорить! Пока за окнами элетрички мелькали строения пригорода и потом на московских улицах она прикрывалась от налетевшего на нее позора надушенным тоненьким носовым платочком, еще не понимая окончательно, что позор гнездится внутри, в той нише, где таится ее суть, в продолжающемся самосознании, от которого никуда не убежать. Она привычно двигалась, и в ней росло отвращение к этой привычности. Как она могла? Она, культурный человек. И вдруг такая пошлая, грубая пантомима, неслыханное предложение, непростительная попытка выстроить какую-то непотребную комбинацию... Любовь Акимовна не могла поверить, что слова, высказанные капитану, действительно принадлежали ей, - нет, кто-то другой вложил их в ее уста; но ведь для капитана тут нет особой разницы, в поле его зрения попала только она, и только ее голос он услышал. Она выразила свое пожелание не иначе как в бреду, но доказать это нет никакой возможности, ни тон ее, ни сами слова не желали скидываться шуткой, хотя бы и неуместной. Приличные женщины так не шутят, и капитану это известно.
   Что-то страшное заключалось теперь в необходимости ходить, дышать, жить, имея в распалившемся воображении образ женщины, которая, усмехаясь, тупо и грязно насильничает над своим любовником в компании с грубым, как природное животное, капитаном Зудовым. Лишь чудом Любовь Акимовне удавалось не сообразоваться во всем с этой женщиной, не признавать в ней себя. Ведь она не сделала и никогда не сделает того, что предлагала. И все же эта женщина - она. С ее уст слетели роковые слова.
   Любовь Акимовна выдохнула в мир чудовищную правду, а по сути ложь о себе, и можно допустить, что представление мира о ней радикально изменилось, а после такого как не сдать? Однозначно сдала. У нее все пошли, пошли какие-то болезни, немочи, неровности состояния, и надо бы укрепляться духом в раскаянии, восстанавливаться и снова ступать на путь самосовершенствования, а ей, напротив, немоглось, из одряхлевшей плоти как будто посыпались разные винтики, повалила труха. Настоящим мучением стало для нее бегать в туалет, а бегать теперь приходилось часто, и мука заключалась в том, что, сидя на толчке, она видела все жалобное ничтожество своего упитанного, но расползающегося, на ходу разлагающегося тела. А разъедал его стыд, из-за которого сделалось немыслимым дальнейшее существование, по крайней мере, умозаключала Акимовна, в духовном смысле.
   Капитан решил: то, что его квартирная хозяйка оказалась скверной бабенкой, до того скверной, что дальше и некуда, не освобождает его, не выводит из внезапно сгустившейся тьмы и не делает лучше и чище, напротив, пусть необъяснимо, но оттого не менее убедительно, еще глубже затягивает в трясину. Конечно, это что-то чересчур тонко, такая-то восприимчивость, и капитан мог бы просто забыть случившийся анекдот, удалиться, посвистывая, и цинично продолжить бытие в устоявшейся грубости своей натуры. Да что-то похожее на то и было! Тем не менее мерзостность Любовь Акимовны не освобождала его от Чалова, от надобности отдать тому тысячу; капитан с чудовищной ясностью видел, что и нет такой силы, которая освободила бы его от этого человека, тем более теперь, когда и Любовь Акимовна, и он сам заодно с ней некоторым образом вывалялись в грязи.
   Образ Чалова пугал. Едва ли не призраком являлся он забредившему офицеру, едва ли не снился уже. И ведь для реального Чалова происходящее, похоже, не что иное, как путь к очищению, некий расцвет, удачно подвернувшаяся тропа к совершенству. Чалов жирует, паразитирует на крахе и загнивании разыгравшей фарс парочки. Он как червь, питающийся трупами, но червь бодрый, от пожирания уродливых останков полнящийся свежей красотой. Однако ничего не было у меня с Акимовной, мысленно возражал капитан. Докажи, отвечал таинственный голос, а раз не можешь, значит было. И это наступательное доказательство приводило капитана в неистовство. Он уже был не прочь отдать злополучную сумму, которая и не была ему нужна в его путешествии по загробному миру; теперь он совсем не думал о деньгах и не жалел проигранного, но его мучило сознание, что к этому расчету с Чаловым его подталкивают выплеснувшиеся из похабной глотки Акимовны слова, проделанные ею пакостные жесты, вся та грязь, которую она развела и в которой вынудила барахтаться и его. Его унижала, закручивала в бессильно догорающий фитилек мысль, что в этой возможной отдаче денег больше не может быть даже и намека на жертвенность, не говоря уже о благородстве, а одна только глупость, пошлость и беда. Тогда он понял, что должен не страдать и корчиться в одиночку, а посвятить Чалова, в каких условиях намечается, как вполне вероятное, пополнение его бюджета.
   У Чалова в эти дни словно была совершенно другая судьба, никак не связанная с тем, что творилось под крышей загородного дома. Он не верил, что капитан действительно отдаст ему деньги, он думал об этом порой, но не настолько, чтобы впрямь страдать из-за откладывающегося шанса разбогатеть. Все это не могло быть серьезным. Просто хорошо, что он поднял гирю, утер, стало быть, капитану нос. Еще непричастнее он был к фантазиям, бродившим в темной душе Любови Акимовны, и в результате выходил чистеньким, как омытая дождем лесная ягодка. Но тут-то и стал его просвещать капитан, пришедший с бутылкой, пьющий водку и от взволнованных усилий выглядеть по-прежнему мужественно и властно только напускающий на себя какие-то безумные дурацкие морщины. Теперь Чалову одна за другой открывались жуткие бездны, в которые он лишь по счастливой случайности не свалился до сих пор. У него захватывало дух от дикой выпуклости картин, рисовавшихся то мимолетными думками капитана, то невесть как вырвавшимися словами Любовь Акимовны. Капитан был удовлетворен: теперь он не один на один с подлой бабенкой, отныне их трое.
   - Вот тебе, чижик, ситуация! - воскликнул он, в болезненном восторге потирая руки. - Пожалуйста! Рассматривай, изучай, решай.
   - Что мне тут решать? - пискнул Чалов и как искалеченный паук заметался в своем углу. - Все это мне без надобности!
   - Не скажи, - отмел капитан презрительно. - Это как раз твое... твоя компетенция! Черт возьми, эта каша именно для вас для всех. Жрите! подавитесь! А задать бы вам березовой каши-то! Я вот здесь, а вы все... - Капитан обвел круг, показывая себя в нем, но свою высокую, как бы выводящую его из недр прогнившего человечества мысль не закончил и затем сказал уже спокойнее: - Ты решай, карасик, задачку, решай. А решишь так, что увидим: нет, положение наше отнюдь не безвыходно, я буду тебе благодарен и глубоко признателен... я тогда тебе тясячу действительно отдам!
   От такой нагрузки, взваленной на него с армейской напористостью, нельзя было Чалову сбежать, чтобы не вышло, будто он струсил или настолько глуп, что не в состоянии найти выход из ничтожного житейского недоразумения. Ничто не оправдывало в его глазах чудовищность, с какой предала его Любовь Акимовна, а капитан рисовался его теперь тоже воспалившемуся воображению адским экспериментатором, который подвергает его одному испытанию за другим, приманивая при этом пустыми обещаниями больших денег.
   Как жить дальше? Снова и снова вставал неизбывный вопрос.
   Устыдившаяся и захворавшая Любовь Акимовна не появлялась в загородном доме, но и Чалов, и капитан ощущали ее незримое присутствие. А ну как она, не найдя для себя у них подлинного удовлетворения, затребует больше платы за углы или вовсе выгонит их на улицу? Потребность ее интимных органов в ласке, казалось, разливалась над жизнью этих двоих с грозовой актуальностью. Но в действительности сюжет свары, разделившей жильцов на враждебные элементы, теперь как бы отодвигал переживания Акимовны, да и капитана тоже, в сторону, в неинтересность, и подхватывал только Чалова. И он внутренне посмеивался над пошлой пылкостью, поставившей тех двоих в безвыходное положение, но все же некая ответственность принуждала его поискать или хотя бы выдумать для них выход, тем самым загоняя и его самого в тупик, и ему было тошно. Тошной была сама жизнь с ее мелкими дрязгами, тошной была тупая безысходность, возникавшая из мелких и глупых хитросплетений. Отогнав себя друг от друга непримиримым разладом, Любовь Акимовна и капитан, с их похотливыми желаниями и неподъемными гирями, сделались безопасны для него, Чалова, но и в этой благоприятной ситуации он вдруг оскудел духом, впал в отчаяние и несчастье. Виной тому, полагал он, людское ничтожество.
   Он перелистывал день за днем, и от высокой, космической сути, отличавшей его от животного, было только представление, что он с сознательной тоской шагает по серым будням, не иначе как с сознательным пафосом жаждет вырваться из ограниченности, из заколдованного круга мелких страстей и убогих обстоятельств. Болото затягивало и затягивало. Чалов убегал из дома на морозец, бродил по улицам поселка и окрестным лесам, пытаясь из безмерного пространства извлечь свободу для себя, но каждый раз он оказывался всего лишь цепным псом, пробежками странно, почти волшебно удлиняющим цепь, но неизменно возвращающимся к дому, который его приставили не то охранять, не то облаивать. Считалось, что он решает поставленную перед ним капитаном задачу, он и сам так считал, но на самом деле он даже не думал об этой задаче, а впрочем, о подобном и невозможно было думать. Так для человека, который честно и искренне во всем сомневается, невозможно проследить существование Бога, выяснить смысл и цель жизни. Ты мечтаешь, чтобы я тебе...? - мысленно восклицал он, но даже мысленно не решался заглянуть в существо дела, которое Любовь Акимовна почти без смущения показала жестами, излагая капитану свой проект устранения конфликта. Чтобы я тебе в его присутствии..? Вот я тебе! - кричала в Чалове ненависть к бывшей любовнице, которая унесла ноги, спряталась, но оставила после себя дух злобной человеческой похоти. И сам он убежать от превратившегося в темницу дома никуда не мог, пока в его воображении громоздились огромные картины всевозможных эротических бедствий.
   Однажды в начинающихся сумерках Чалов дошел до церкви на краю поселка, потопал ногами на пороге, отряхая снег, и скинул шапку, а очутившись внутри, внезапно освободился от неразрешимости, мучившей его вместе с капитаном и духовно уничтожившей себя Акимовной. В церкви было так светло, хорошо и радостно, что неразрешимость просто выпала из чаловской головы, а поскольку у малого не было носового платка, чтобы она могла завязаться на нем узелком, вкрадчивая и въедливая закавыка, которой стала эта неразрешимость, простенько улеглась в дырявом кармане его пальтеца. Она принялась ждать своего часа. Чалов же бродил в просторной пустоте между колоннами от иконы к иконе, от свечи к свече, рассматривая атрибуты культа и утешаясь, умасливаясь их таинственностью.
   В хорошем настроении, овладевшем им, он потерял счет времени, и когда вышел из храма, уже была ночь. В небе ликующе сиял круглый диск луны. Чалову не хотелось снова иметь дело с зашевелившейся в кармане закавыкой, и чтобы отвлечься от мизерных забот, нагнетаемых ею, он не шел по затихшей, пустынной улице простой походкой, а как будто трусил веселым жеребцом и все задавался вопросом: а просветлела ли моя душа в том храме? после егопосещения? потянулась ли к истинности моя внутренняя суть?
   На душе было светло, но он хотел подробно осознать причину перемены своего настроения. Не так вдруг, словно из ничего, это вышло, - размышлял Чалов, - а именно благодаря церкви и скрытому в ней богословию, от того, что я там долго крутился, позабыв все свои беды. Но истина... где она? в чем? откуда ей взяться? По жизни, по тому опыту, который я имею, никакой веры в моем сердце не может быть, суть только в том, что я, не приемля вероучения, которое насквозь лживо и глупо, приемлю ту церковку, где только что побывал, ибо там действительно светлое место. В архитектурном смысле храм как таковой очень выразителен, и каждый раз, где бы я ни бывал и какие храмы ни видывал, я открываю эту прекрасную истину заново. Значит, свет у меня из-за места, из-за красоты строения. Я как зодчий, который строит не из камня или дерева, а из воздуха. Я возвожу воздушные замки, и это не так уж плохо, поскольку свидетельствует о немалом запасе у меня понимания красоты, добра и вообще всяких разумных, справедливых и нужных вещей. Выходит дело, я тоже выразителен... но истина ли это? понятно ли это другим, и упиваются ли этим прочие? внемлет ли кто чему-то большому, любуясь со стороны моими достоинствами?
   Деревянные домики, темно и тихо стоявшие по бокам улицы, казались ему особенно маленькими из-за распиравшей его силы, из-за той бодрости, которая нынче, в эту боевую минуту, раз за разом поднимала его над землей. Свободы этот мысленный, а отчасти и прочувствованный полет еще не приносил, но Чалов верил, что ему сейчас многое, очень многое по плечу. Ночь простиралась Бог знает куда, до рассеяния в кромешном мраке, однако настоящей, единственно убедительной ее картиной была луна, застывшая высоко в небе, и Чалов, не желавший расставаться со своим внезапным оптимизмом, потянулся к ней в уверенности, что ему не составит большого труда достать ее с неба. Духовно он ведь выше луны, которая с земли могла выглядеть лишь картинкой, исполненной позаимствованнного блеска. От его прикосновения сияющий диск с неестественным, из иных миров донесшимся шорохом дрогнул и заколебался, как проснувшаяся во тьме елочная игрушка, мерно заплясал, заметался из стороны в сторону, его можно было ощутить, пощупать, взять в руку, его бока отдавали чем-то почти твердым, нежно-бумажным, а может быть, тут же с необходимой чудесностью и складывались в шероховатый бутафорский комок.
   Довольно-таки странно и небывало, - с испугом подумал Чалов, поспешно убирая руку, - театрализованность какая-то... лучше не лезть! Вот уже и открывалось что-то ему. Нет, ничего внешнего лучше не трогать, постигал он, ни этой луны, ни людей с их проблемами, ни зверьков даже, снующих в норах и между деревьями. Непременно выйдешь дураком! Жить надо внутренним, только внутри, между кожей и сердцем, подлинность существования, начало и исход, некий выход, о котором думаешь ради спасения других, а найти можешь только для себя... Умрешь, и твои решения ничего не будут значить и стоить, а пока жив - выход все, что бы с тобой ни происходило. Вон там пятно, фонарь светит над входом в пивную, за дверью, может быть, деятельная жизнь, голоса, крики, хохот... Зайду-ка! Пора! Пропьюсь! У меня в загашнике еще водится некоторая сумма деньжат, так я развернусь, погуляю на славу...
  
  
  
  ВЫДУМЩИКИ
  
   За беседой Дерюгин и Бубнов, дружки неразлучные, фактически позабыли о лесе, то есть что в некой чаще оказались они отнюдь не случайно, - охотились, иначе сказать, погожим летним деньком отправились побить и добыть дичь. О, если бы этим ограничилось... Но им было о чем потолковать, а к тому же у одного из них имелись далеко идущие замыслы. Оба азартно сочиняли детективные романы, даже, насколько можно судить, частенько в соавторстве, и иные из этих романов им удалось опубликовать, но слава, черт бы ее побрал, не пришла, и денег, сколько им хотелось, эти расторопные, далеко не глупые и выглядевшие приятно ребята не заработали. Взять некоторых их коллег - имена уже имели, добротные имена, гремевшие чуть ли не на весь белый свет, а у них едва ли набрался бы десяток поклонников из числа потребителей криминального чтива. И ведь не скажешь, что они сочиняли плохо и скучно, вовсе нет!
   Безвестность удручала Дерюгина и Бубнова. Но можно сколько угодно кричать, что читатели просто слепы, раз проходят мимо их блестящих, на редкость оригинальных и остросюжетных книг, а ситуация от этого не изменится. Следовало предпринять что-то радикальное, но что именно? Легко было допустить, глядя на Дерюгина и Бубнова где-нибудь в привычной им обстановке творческого делания или, скажем, послеобеденного отдыха, что как раз этого, столь важного и жизненно для них необходимого, они и не знали и даже знать не могли.
   И вот они шли, обзывая какого-то абстрактного читателя ослом и грозя жуткими карами критикам, не желавшим их замечать, углублялись в чащу и наконец сообразили, что заблудились. Место, куда они забрели, было глухое, болотистое, угрюмое. Даже в небе, до того ясно-голубом, вдруг возникла поразительная и как бы искусственная, наспех придуманная пасмурность. Самое время сказать что-нибудь, отличающее Дерюгина от Бубнова и Бубнова от Дерюгина, к этому и обстоятельства склоняют, странным образом состоявшееся положение дел - дремучий лес, перспектива трудных и безуспешных блужданий, грозно намечающаяся безысходность. О нет, не скажем, будто в лице одного из приятелей мы находим оптимистический взгляд на мир, а другой нехорошо, как-нибудь там гнусно грешит пессимизмом; достаточно сообщить, что Бубнов сник, онемел и скроил плаксивое личико, а Дерюгин, как более опытный лесовик и вообще человек решительный, сразу принялся аукать и звать на помощь.
   Ауканье и душераздирающие крики нагнали страху на Бубнова. Неужели их дела совсем плохи? Благо еще, подумал Бубнов, Дерюгин рядом, с ним не пропадешь. Бубнов-писатель изобретал острые сюжеты, и в романах у него суетились нередко просто-таки небывалые герои, но сам он при этом был все равно что кисейная барышня.
   Решительный Дерюгин вдруг с громкими, фактически уже истошными воплями стал лупить прикладом ружья (или, возможно, винтовки) в землю возле самых ног вялого и слабого волей Бубнова. И как ни отскакивал Бубнов, как ни выплясывал, для самосохранности повыше задирая ноги, один-другой из ударов пришелся на его ступню. И тогда словно сам великий Чеслав Немен возвысил голос в его голове, некий из кастратов подхватил, и самый что ни на есть натуральный ансамбль песни и пляски имени какого-нибудь неистового лешего рассыпался по его слуховым каналам и затопал, завизжал.
  - Зачем ты это сделал? - крикнул, когда несколько поутихла боль, Бубнов, уже больше просто для изобразительности катаясь, бледный, по земле и обхватывая обеими руками сапог, как если бы так можно было остановить навалившееся на него страдание.
  - Я же спас тебя, - объяснил Дерюгин значительно и довольно гордо.
  Не удовлетворенный этим разъяснением, Бубнов принялся изображать умирающего лебедя. Дерюгин посмеивался над приятелем, над его оперно-балетным хождением по мукам; не превышали в его глазах бубновские мучения навязчивой эстрадной пошлости. Он сказал:
  - Ты что, старик, не заметил гадюку? Еще немного, и она укусила бы тебя.
  - Но я в сапогах.
  - Не важно. Эти гадюки - твари изворотливые, и ума им не занимать, нашла бы гадина местечко, чтобы выпустить в тебя яд.
  - И ты убил ее?
  Дерюгин осмотрелся.
  - Боюсь, что нет, - ответил он наконец, - уползла... свет еще такой изощренной и подлой не видывал! Но я наверняка ее зашиб, так и врезал по хребту. Не скоро очухается!
  Бубнов прошел метров сто, рассудил: странновато как-то, все равно как когда главное творится за кулисами, там гром и молнии и вся мощь сражения, битва за благотворные перемены и в целом за жизнь, а ты стой дурак дураком на сцене и изображай всевозможные душевные катаклизмы и исторические сдвиги, - и понял, что дальше идти без посторонней помощи не в состоянии. Нога отяжелела и по-сумасшедшему, с пронзительной остротой отзывалась на каждое прикосновение к земле. Дерюгин сочувственно покачал головой.
  - Ну что ж, - заключил он словно в удовлетворении оттого, что его друг полностью раскис и ему, Дерюгину, совершать ради него героические деяния, - придется тащить тебя. Давай-ка, друг, на горб тебя к себе взвалю!
  И этот сильный мужественный человек добрый километр тащил стонущего собрата по перу, безропотно влачил, лишь время от времени душевно покрякивая. Внезапно он издал победный клич и бросил товарища на траву.
  - Деревня! Деревня! - кричал он, не то сообщая об увиденном Бубнову, не то уже взывая к удачно обнаружившемуся населенному пункту. - Мы спасены! Ну вот что, бедняга, ты посиди здесь, а я схожу в ближайший дом, посмотрю, что там да как, да и позову кого-нибудь на помощь.
  До ближайшего дома было рукой подать. Лежа на животе и раздвинув кусты, Бубнов видел, как Дерюгин поднялся на полуразвалившееся крыльцо, толкнул дверь и исчез внутри.
  Божешки... Долго лежал Бубнов на пузе и ждал. Он смотрел на дом и удивлялся, что кто-то может жить в столь ветхом, от разрухи смотревшемся на редкость мрачно и загадочно строении, и все тревожнее становилось у него на душе, потому что Дерюгин не возвращался, словно там, за дверью, попал в какой-то другой мир и совершенно потерялся для мира нашего. Уже зловещим казался пугливому и тихонько скулившему в страдании из-за ноющей (может быть, гадюкой укушенной) ноги Бубнову этот дом на окраине неизвестной деревни.
  Но вот дверь протяжно скрипнула, съехала в сторону, открываясь или вовсе исчезая, и на крыльцо вывалила толпа каких-то странных, темных, квадратных, устрашающих людей в кожаных куртках и черных просторных штанах. От них веет криминальностью, с ужасом, хотя и не без привычной художественности подумал Бубнов. В гуще этого опереточно разбойничьего народца находился Дерюгин. Его держали за руки, и он не то скупо и натужно сопротивлялся, не то едва волочил ноги. Бубнов осознал, что прямо на его глазах совершается похищение человека и похищают не кого-нибудь, а его лучшего друга Дерюгина. Он, добросовестно отрабатывая долг чести, искусным и хищным движением киногероя подтащил к себе ружье (кто знает, не винтовку ли), нацелил на похитителей. С двадцати шагов, что отделяли его от дома, он вполне мог бы уложить, в чрезвычайном грохоте выстрелов, парочку негодяев прежде, чем они придут в себя, - неожиданность, она кого угодно собьет с толку. А дальше... возможно, они предпочтут бросить свою жертву и спасаться бегством. Это было бы наилучшим исходом.
  В великом смущении перед тем, что ему предстояло совершить, Бубнов ослабел и как бы сложил с себя обязанности по охране и креплению собственного организма, и вдруг услышал тонкий и заунывный, мало приятный, скорее вообще в высшей степени сомнительный звук, и не сразу сообразил, что это с мелким дребезжанием выходят из его нацеленного в небеса зада газы, а когда все же раскрыл эту дурацкую тайну, сообразил уже и все остальное в своем невероятном, трудном и позорном положении, а именно что не решится что-либо предпринять ради спасения друга.
  Бубнов не выстрелил, да, не решился, и похитители уволокли Дерюгина за угол дома, откуда вскоре донесся шум заработавшего мотора. Затем все стихло. Долго и опасливо пробирался Бубнов в деревню, ковылял до ближайшего обитаемого дома. Но там он ничего не сказал о случившемся, ему внезапно вздумалось и, собственно говоря, страстно захотелось скрыть эту историю, в которой его роль была более чем неприглядной. В голове его, да и в сердце тоже, неумолимо и страшно росло абсолютное понимание человека, пукающего в кустах, когда на его глазах похищают лучшего друга, и он знал, что это теперь имеет непосредственное, неотвязное отношение к литературе, к той литературе, которую он, естественно, будет делать и дальше. Только все отныне будет начинаться и кончаться в тонкой струйке отвратительного звука, поднимающейся к безмятежному и равнодушному небу.
  Деревенские посочувствовали Бубнову и на тракторе доставили его в дачный поселок. Писателю, певцу мужественных и гордых людей, совсем не улыбалось представать перед окружающими трусом, и он все еще надеялся обойти молчанием похищение своего друга, но когда к нему приступила с вопросами дерюгинская жена Ирина, он понял, что не сумеет солгать. И он, плача, судорожно хватая Ирину за руки, рассказал ей все как было. Так произошли самые позорные минуты в жизни Бубнова, ибо лучше все же таиться, пованивая, в кустах, чем смотреть в глаза женщины, излучающие укор и презрение.
  - Черт возьми! - громко, не боясь женщины, а ненавидя ее, выкрикнул под занавес Бубнов. - Лучше бы промолчать! И зачем только я все тебе рассказал!
  Ирина, не удостоив его взглядом, вышла.
  Впрочем, за этими первыми минутами, начертавшими Бубнову границы его краха и позора, потянулись не менее мучительные часы и даже целые дни. Ирина, не теряя надежды выведать какие-то необходимые ей подробности происшествия, приходила снова и снова, мучила Бубнова; и она, само собой, не удержалась от вопроса:
  - И ты не помог ему? Ты бросил друга в беде?
  Этот вопрос назревал, Бубнов и сам почти что задавал его себе. Ответ был известен. Бубнов опустил голову, как провинившийся школьник. В своей провинности уже не столько перед Дерюгиным, сколько перед его женой, то и дело грозно маячившей перед глазами, он сумасшедше слабел, готов был полюбить женщину и униженно молить ее о взаимности, однако в этой расслабленности хранил культуру и не забывал крепить организм.
  Поднятая Ириной на ноги милиция (а то и полиция, отчего бы и нет) нагрянула в деревню Вершки, где, по словам Бубнова, разыгралась криминальная драма, осмотрела указанный дом и, сражаясь за доброе имя маститого автора полицейских романов, учинила местным жителям далеко не формальный допрос. Но на след напасть не удалось. Местные жители в один голос уверяли, что ни Дерюгина, ни сколько-нибудь похожих на похитителей людей никогда в глаза не видывали. Дом же, где будто бы преступники захватили писателя, давно стоит необитаемый и не замечено, чтобы его кто-либо хоть тайно, хоть явно посещал. В общем, история, рассказанная Бубновым, выглядела довольно сомнительной в свете полицейского расследования, а значит, сомнительной выглядела и личность самого рассказчика.
  Бубнов почти не вставал с кровати, так у него распухла и разболелась нога. Завидев людей в белых халатах, пропискивал он среди прочего и гипотезу, что его, мол, укусила змея, однако эскулапы только отмахивались небрежно, с неаккуратным фырканьем роняя, что в случае змеи давно бы уже последовал летальный исход. Ирина, та была доброй женщиной. Она, конечно, не прощала Бубнову его отвратительный поступок, но и допустить, чтобы он одиноко подыхал в своем дачном домике, не могла. Она приносила Бубнову еду. Они почти не разговаривали, стало быть, словно тень, а не живая женщина, входила и выходила, как бы между делом подсовывая тарелки, пирожки разные, аппетитные горки хлебца. Нагрянул и следователь. Он основательно допросил Бубнова, записал все его ответы насчет блужданий по лесу и касательно происшествия на околице деревни Вершки, а потом вдруг обескуражил допрашиваемого:
  - Где труп-то закопали?
  - Труп? - От волнения Бубнов даже приподнялся на локтях. - Какой труп? Мы... Я и Немен... - тупо пробормотал он в ядовитых парах растерянности.
  - Немен?
  - Ну, знаете, этот...
  Бубнов возвысил голос.
  - Труп Дерюгина где закопали? - прервал следователь неуместный урок пения и вперил в Бубнова жесткий взгляд. В первый раз о том, где закопан труп, он спросил едва ли не весело, а вот теперь смотрел сурово, жутко, без тени улыбки.
  - Вы подозреваете меня? - пролепетал Бубнов.
  Да, следователь подозревал писателя. Но его подозрения так и не вылились для того в уголовно-процессуальные стеснения, не доросли до обвинительного заключения. Ведь труп Дерюгина не обнаружен, а нет трупа, не стоит и начинать обстоятельный, подразумевающий тяжкие последствия разговор об убийстве. Дерюгин мог числиться, самое большее, без вести пропавшим. А Бубнова за что привлекать к отвественности? Ну, маленько путается в показаниях, пробует себя, невообразимо фальшивя, в каком-то несуразном пении, рассказывает сказки о разбойниках, в забытой Богом деревеньке похищающих всяких именитостей от беллетристики, чисто, заметьте, похищающих, не оставляя следов. Скорее всего, Дерюгин рванул от жены, улизнул, сволочь, а чтобы сбить ее со следа, друзья и придумали эту историю с похищением. На то они и сочинители криминальных романов. Бубнова оставили в покое.
  Но к самому Бубнову покой не пришел. Да, он рассказал Ирине, а затем и следователю правду, но ведь не всю, не рассказал же он, как именно оставила его решимость помочь другу, как она вышла из него вместе с газами. И эта настоящая, самая важная и решающая правда жила в нем страшной картиной, развеять чары которой можно было лишь творческим порывом, написав серьезную, сильную книгу, однако не писалось, и он объяснял для себя творческий тупик, в который забрел, тем, что очень уж непонятно сложилась судьба Дерюгина. Загадка похищения мучила его - и оттого, что на нем лежало подозрение в убийстве, и оттого, что он рассказывал почти полную правду, а никто не верил ему. А с другой стороны, если Дерюгина действительно похитили, то какова цель этого похищения? Почему похитители не подают голос, ничего не требуют?
  Как только его нога пришла в норму и Бубнов уже мог обходиться без посторонней помощи, Ирина перестала навещать его и запретила ему бывать у нее. Бубнов остался совершенно один. Правда, журналисты интересовались им, пытались взять у него интервью. Но Бубнов отказывался иметь с ними дело. Поговаривали в неких редакциях о переиздании кое-каких книг, написанных им в соавторстве с Дерюгиным, однако Бубнова это словно не касалось, он лишь равнодушно пожимал плечами.
  Вот равнодушие это, оно - да, оно находило себе объяснение, пусть даже и несколько странное. Впрочем, в том, что торжествовала неспособность сочинить и осуществить великую книгу и это определяло отсутствие у него интереса к журналистам и редакторам, ничего особенно странного не было. Что-то по-настоящему необычайное, предполагающее крайности, предельное заключалось в другом, а именно в неожиданно посещающем его желании, едва ли не стремлении выпустить газы уже непосредственно в присутствии упомянутых выше господ и затем взглянуть на них многозначительно, с таинственной усмешкой, как бы в драматической уверенности, что они сознают всю важность своего внезапного перемещения в тесный, хорошо законспирированный мирок главной загадки его бытия.
  По-своему тоскуя о друге и пробуя на свой лад сохранить добрую память о нем, он попытался собственными силами разгадать дерюгинскую тайну, побывал в Вершках, осмотрел дом, поговорил с местными жителями. Это самочинное расследование тоже ничего не дало. Кроме того, какой-то диковато подскочивший человек, не то крестьянин, не то дачник, а более всего праздношатающийся, вдруг сощурился, взглянул на Бубнова с тусклым, как бы прикрытым для приличия сомнением и спросил:
  - А скажите, любезный, сколько вам, собственно говоря, лет?
  Бубнов отскочил, смущенный. Итак, он знал, что Дерюгина увезли квадратные люди в кожаных куртках, но доказать этого не мог. Никто подобных людей в тихих и мирных Вершках не видел. И в самом деле, что им могло понадобиться в столь удаленной от центров цивилизации деревне? Допустим, они проезжали мимо и вошли в заброшенный дом как раз в тот момент, когда куда поспешил за необходимой помощью Дерюгин. Возможно, они замышляли похитить кого-нибудь из местных с целью выкупа или баловства ради и Дерюгин подвернулся им как нельзя более кстати. Но попробуй докажи, что так оно и было.
  Бубнов совершенно потерял голову из-за этой истории, внезапно он вообще зажил словно в тумане или в бреду. Он верил, что величие как таковое, а оно стоит в начале всякого литературного замысла, обязывает его доверить бумаге истину, которую он познал и прочувствовал всем своим естеством, но сесть за работу ему мешала дерюгинская неизвестность, некая грандиозная несообразность, заключавшаяся в том, что он говорил людям правду, а они принимали ее за вымысел и удобную легенду. Он возненавидел Дерюгина за то, что тот, живой или мертвый, стоял фантастической преградой на пути его творческих усилий, и вместе с тем он всей душой стремился разгадать дерюгинскую загадку и отыскать самого Дерюгина, как если бы на свете у него не было существа более нужного и дорогого. Ему казалось, что он повис в пустоте и не вернется на твердую почву, пока тайна исчезновения его друга не раскроется. Единственное, что еще связывало его с реальностью, это в общем-то воображаемая роль следователя, которую он добровольно взвалил на себя. А в дачных поселках, в городах ему делать нечего. И как с замечательной быстротой стерлись в памяти Бубнова его соседи по дачному поселку, так, явившись на миг, канули Бог весть куда хозяева злополучного и в существе своем таинственного дома в Вершках. Любопытно, что об этих людях долго, если не всегда, не было ни слуху ни духу, а в нужную минуту они возникли, возникли, так сказать, на законных основаниях и тут же с полной реалистичностью оформили сделку. Бубнов купил дом и наспех, с какой-то необузданностью переселился в него. В подступающих к самому порогу его нового жилья зарослях ему часто чудился зловонный душок, природа которого не была для него тайной.
  Он укрепился во мнении, что было просто удивительным случаем появление Дерюгина в заброшенном доме, когда там находились злоумышлявшие мужчины. А раз так, то возможен и случай, который поможет ему напасть на след пропавшего друга. Надо набраться терпения и ждать, сидеть в этом доме, набравшись терпения и ожидая. И Бубнов ждал. Книг он больше не писал, но это не значит, что его материальное положение ухудшилось, совсем напротив. Его прошлые книги, как, естественно, и книги Дерюгина, словно ожив, волшебно обновившись, вдруг пошли нарасхват, поскольку газетчики изрядно потрудились, окружая имена их авторов ореолом таинственности. Читателям это было по вкусу, ведь один из авторов, может быть, был нынче пленником у неизвестных похитителей людей, если не гнил где-нибудь в лесу, а второй, не исключено, взял на душу грех убийства.
  Зима и весна пролетели для Бубнова как в тумане и как в бреду. Он перестал чувствовать и понимать время и больше никак не самоутверждался, а личностью сознавал себя разве что в сортире, когда необходимость принуждала его опорожнять желудок и возникавший при этом запах с новой силой открывал ему глаза на истину. Но что это была за личность, стоит ли говорить! Он потихоньку сходил с ума, но, между прочим, попутно приводил в порядок свое новое жилище, и это скрашивало его одиночество и ожидание. Вера, что теперь только случай способен переменить его жизнь, мало-помалу становилась его безумием.
  И неизвестно, до чего бы он дошел, если бы в один погожий денек нового лета порог его дома не переступили Дерюгин и Ирина. Оба весело улыбались; глядя на выпучившего глаза, в изумлении своем страшно ослабевшего, сомлевшего Бубнова, похохатывали. Дерюгин выглядел просто великолепно. На его лице лежал золотистый загар, он поправился, одет был с иголочки. У меня галлюцинации, решил Бубнов.
  - Все в порядке, дорогой, - воскликнул Дерюгин. - Не воображай лишнего, не думай обо мне свысока, как это принято у живых в отношении мертвых. Я не призрак. Не принимай меня за привидение. Это я собственной персоной. Жив и здоров.
  Бубнов впал в состояние, когда мог лишь жестами предложить другу рассказать обо всем, что с ним произошло за этот год. Оказывается, ничего страшного. Идея этой истории с похищением озарила Дерюгина, когда он в очередной раз глубоко, до истерики, страдал из-за отстутствия литературной славы. Ирина поддержала его, а затем они подбили на участие в осуществлении задуманного и своих друзей, неизвестных Бубнову. Дерюгин отлично провел время у приятеля, живущего в чудесном местечке на берегу Байкала. Вернулся же он с легендой о своем смелом побеге из плена.
  - А теперь мы с тобой стоим на пороге известности, почти что знаменитые писатели, - закончил Дерюгин, довольно посмеиваясь. - К чему и стремились. Иной раз ради славы приходится вытворять удивительные вещи.
  Принялись муж с женой толкаться, стукаться локтями и, покатываясь со смеху, восторженно заглядывать друг другу в глаза. Бубнов был ошеломлен. Плюхнулся на стул, сидел и молчал, словно проглотил язык. Всю свою жизнь он ощутил напрасно прожитой, потерянной. Ради чего он поселился в Вершках? чего искал здесь? что ждал?
  - Только пес смердящий не поймет благородства и плодотворной целеустремленности нашего замысла, а человек, что бы он собой не представлял, обязательно даст отличную оценку, - изрекла Ирина.
  Бубнов не сосредоточился на словах этой недалекой женщины.
  - Но ты не оригинален! - вдруг вскинулся он. - Ты не новое придумал, ничего такого небывалого... что-то было подобное, в книге или в кино...
  Дерюгин и его жена просто хохотали и больше ничего.
  Тогда странная мысль мелькнула в голове Бубнова, и он поднял на Дерюгина пытливый взгляд, подобный тому, каким год назад на него, Бубнова, смотрел следователь. Ему нужно было теперь сказать, может быть даже как-то сделать, сотворить, правду эти людям, обманувшим его и вовлекающим в обман. Прежде, чем он станет вместе с ними дурачить доверчивых читателей запечатленными на бумаге и носящимися в воздухе легендами, он должен погрузить этих своих соратников, пожалуй, всего лишь самозванных, в дух жуткой эпической картины, живущей в его сознании и слишком ко многому его обязывающей. И он скажет, он сотворит! Вот сейчас... Но вместо давно обдуманной, прочувствованной и каждый раз заново переживаемой правды в его словах внезапно вывернулось каким-то непостижимым образом совсем другое, он забормотал, в смущении прикрывая рот ладошкой, как если бы дух отчасти все-таки выходил из него и теперь, но к его досаде оборачивался тут же неприятным душком:
  - А нога... моя нога... ты мне ее чуть не сломал... там все же была гадюка?
  Дерюгин снисходительно усмехнулся.
  - Нет, не было. А ногу я тебе должен был слегка повредить, чтобы ты не увязался за мной, когда я пошел к дому.
  Ну что ж, тут-то сказке и конец. Впервые в жизни Бубнов поддался настоящему гневу и восстал. С душераздирающим криком он вскочил на ноги, схватил с пола какую-то палку и обрушил удары на Дерюгина. Ему хотелось сделать с ногой Дерюгина то же, что тот год назад сделал с его ногой. Но у того конечности были все равно что из железа, палка не причиняла им никакого вреда. Дерюгин выскочил из дома и побежал прочь из деревни, а за ним помчалась и Ирина. По-разному эти двое восприняли обрушившегося на них тупицу: мужчине он показался немножко исполином, этаким взъярившимся античным титаном, жестами бури и натиска решающим дела космического масштаба, а представительница слабого пола увидела в нем выскочившего из невесть какой табакерки чертика. Но тупицей он остался для них уже навсегда. Пробегая сонной деревенской улицей, они громко, во весь голос, ругали этого мелкотравчатого субъекта, не понявшего и, судя по всему, не принявшего их благодеяния.
  
  
   АКТИВНОЕ НЕДОПОНИМАНИЕ
  
   Усиленно, утвердительно говорят разные люди, в том числе и ученые, будто обязательно в старости полезут в голову воспоминания о пережитом, старички же умильно подтверждают, да, мол, так и есть; смущенно, немножко виновато, отчасти и романтически усмехаются, подтверждая. А по какой такой причине мне, пожившему не совсем уж обыкновенно и даже, прямо сказать, не слишком приятно, и не избежать этой дурацкой, на мой взгляд, так и роняющей человеческое достоинство традиции? Ан нет, полезли таки, и ничего с этим, вижу я теперь, не поделаешь.
   Так вот, я с детства, с младых ногтей привык к тягостной думе о тюрьме, и тому виной факт, что я оказался чрезмерно чуток к некоторым самобытным и, можно сказать, священным, выстраданным понятиям наших людей. В людской скученности нашего двора то и дело раздавались темные и страшные намеки на неизбежность, что ли, обязательность тюремного заключения. В моем детском воображении мир складывался в картину жуткого лабиринта, из которого мне никогда не выбраться, если я не поваляюсь своевременно на тюремных нарах, не нахлебаюсь под завязку лагерной каши. Многим из соседей было что повспоминать об этапах в края отдаленные и разных лесоповалах, а другие просто запугивали. Тюрьмой да сумой. Делалось это порой и из добрых побуждений, в порядке наставления и предостережения, но попадались также людишки, пугавшие всего лишь ради собственного удовольствия.
   Мои родители к подобным нравоучениям не прибегали, однако они, надо сказать, всего на свете боялись, на все трусливо оглядывались и отовсюду ждали беды, что тоже наводило меня на определенные размышления. Отец и мать и еще некоторые родичи вспоминаются мне вполовину как в сонном видении, чуть ли не призраками, с чьих губ срывались даже не слова, а лишь слабая попытка их вышевеливания, в котором я уже только теперь угадываю очень даже вразумительное: берегись, берегись; остерегайся, остерегайся; сохрани тебя Господь... И больше ничего. Не знаю, сон ли это какой опять же закрадывался, но с годами меня все безотраднее захлестывала муть припоминания об отце, будто бы печально сидящем за решеткой, томящемся, беспомощном; а я, дескать, пришел и с неразумным детским любопытством заглядываю в его убитые страхом глаза, и это тайна, о которой у меня наяву никогда не было речи ни с кем из близких.
   Песенки пелись у нас во дворе не ямщицкие и не что-нибудь там о погонщиках мулов или спящих красавицах принцессах, а о тюремных мытарствах, недоразумениях и приключениях; исполнялись они душевно, но вообще-то людьми, глядевшими исподлобья и даже злобно, в сущности глуповатыми, однако умевшими жутко бросать на слушателей взгляды, исполненные какого-то абсолютного, чудовищного знания жизни. И пока я был отрочески мал, мне, простодушному, казалось, что некая угнетающая атмосфера нарочито создается вокруг меня. Отнюдь не забитый, вовсе не робкий и в меру веселый, я вступал в жизнь точно так же, как это делали до меня миллионы живых существ, играя, шаля, выделывая всякого рода оплошности. И вот стоило мне хоть на йоту оступиться, крикнуть громче обычного, разбить соседское окно футбольным мячом, тотчас грозной горой возникал предо мной кто-то соседей, тряс в ярости головой и произносил сакраментальное: по тебе тюрьма плачет.
   Частенько приступали с таким разговором:
   - Кутузка говоришь? Каталажка?
   А ведь я молчал. Ни о чем не спрашивал, кутузкой вовсе не интересовался.
   - Каталажка, братец, штука особенная, она всегда где-нибудь поблизости, сверни за угол, и ты в нее уткнешься носом, а там - нары, это уж так водится, и рано или поздно ты на них уляжешься, Петя, - разъясняли мне с лихостью бывалые люди.
   В общем, нестройный гул голосов посвящал меня в тайны статей уголовного кодекса, режимов содержания, тюремной иерархии, "крыток" и пересыльных тюрем, всенародно знаменитых централов, столыпинских вагонов, поселений, "шабашек", "непоняток", которых всемерно убегай, "петухов", которыми пользуйся, "коней", которые читай, ибо есть они тюремная почта, отдельно взятых учреждений, иначе сказать, лагерей, расположенных порой в таких местностях, одно название которых нагоняло на душу мистический ужас. Помню, возникали мечты, как я геройски разочтусь со всеми подстерегающими меня в будущем испытаниями, но тут непременно многое смущало мою бодрость, очень многое, к примеру сказать, бабушка, время от времени приезжавшая из другого города нас навестить. Она была тихая и смирная, и только по ночам часто, вдруг проснувшись и соскочив с кровати, дико кричала: уже? пришли? забирают? Я догадывался, что это связано все с той же великой тайной мира.
   Видите? Ветер дул в одном исключительно направлении. Бац! - и ты хочешь не хочешь, а оказываешься за некой чертой, к которой, если вдуматься, лучше было вовсе не приближаться; чуть ли не в естественном порядке образовывались всевозможные сложные периоды, опасные фазы сомнительного становления, то и дело куда-то вроде как некстати, а по сути с неизбежностью стартовал... В должный момент появлялись как бы специальные люди, твердо преследовавшие цель накачать меня вином, научить непотребным словечкам, подпихнуть к распутной бабе. Мало-помалу я начал трусить, печаль, дурные предчувствия забирали меня; в моей душе поселилось сознание обреченности, сознание неотвратимости наказания. Я сопротивлялся, но разница между мной и окружающими на моих глазах раздиралась до вида пакостной черной пропасти, оставляя меня на той стороне, где можно было только мучиться и вместе с бабушкой кричать среди каких-то отвратительных сновидений. О боги! Эти одиозные, иного слова и не подберу, субъекты, гордившиеся тем, что они, мол, представляют собой некую опасность, хотя бы мнимую, воображаемую... И всякий трусящий дворовый люд, а потом еще школьные учителя или этак случайно подвернувшиеся собеседники, вовсе не думавшие сходиться и дружить со мной, коротко сказать, все вокруг всем своим видом или напрямую говорили: мы, взрослые, матерые, сознательные, возмужавшие, мы завсегда твердо знаем, что мы-то чисты перед Богом и районным судом, а оглядеться по сторонам даже нам страшно, столько всюду так называемых ближних, по которым плачет тюрьма. Что я мог на это ответить? Тюрьма ждала меня.
   Конечно, далеко не все наши люди внутренне готовы переступить роковую черту и оказаться в мрачной атмосфере подозрительности, злобы и угроз, в которую меня сызмальства завлекли без всякого согласия и готовности с моей стороны. У многих в голове свистит ветер, и потому они веселы, беспечны, безвредны. Лишь единицы по-настоящему уподобляются суровым оракулам и пророкам, диким кликушам. Но, признаться, ни разу не встретил я совсем уж беспечного господина, которому представление о легкости попадания в места не столь отдаленные показалось бы неслыханной чушью. Напротив, это представление носит какой-то повальный и головокружительный характер, для иных даже упоительный.
   В тюремной библиотеке, как я позже заметил, какую книжки ни возьми, обязательно в ней хоть краешком, косвенно, а зайдет речь о темнице. Но и на воле словно кто-то всегда с нарочитостью подсовывал мне книжки, изготовленные точно с тем же уклоном. Люди, писавшие книги, воображались мне небожителями, но если им тоже не под силу от уклона отвертеться, значит, полагал я, они не вполне боги или ангелы, властвует и над ними грозная, непобедимая тенденция. А что в таком случае обо мне говорить... Ей-ей, с раннего детства надо мной тяготела невеселая мысль, или предчувствие, а еще вернее сказать - уверенность: по той простой причине, что на мою долю выпало родиться мужчиной, мне не избежать армии и тюремных нар. Не скажу, чтобы эта перспектива вселяла в меня неодолимый ужас, ведь неведение - а что я мог тогда знать доподлинно, скажем, о тюрьме? - разжигает скорее любопытство, чем страх, тем не менее я завидовал девчонкам, они казались мне избранными существами, которых, не в пример мне, обреченному тьме неизвестности, ждут впереди лишь удовольствия и радости.
   Вспоминаю наш двор, где своим, грубо говоря, наглым поведением особенно выделялся один человек, долговязый и несуразно тощий, а потому прозванный Глистом. Он был старше меня лет на десять. Трудно определить время, когда он стал звероподобен. Шалил Глист, ох и шалил; его действия явно не соответствовали общепринятым нормам, и чистая публика поджимала губы, видя его. Вечно он нам демонстрировал, что будто бы рвет некие путы, крушит в прах рамки приличий. Само собой, шибко закладывал за воротничок. Молчу, молчу! Неудобно рассказывать в подробностях, как изобретательно валял Глист в грязи высокое звание человека, как он оскорблял нравственное чувство жильцов. По нему плакала тюрьма. Это было ясно всем, даже мне. Впрочем, трудно вообразить уголок людского обитания, где бы не было своего Глиста, он распространен повсеместно, как воробьи и голуби.
   Наш Глист каким-то чудом, как если бы всем назло, удерживался, однако, в пределах законности, ну, как бы в таком местечке, куда закон не заглядывает или где по тем или иным причинам закрывает на происходящее глаза. Я, разумеется, тоже, иначе сказать, держался той же линии. И людям, склонным торпедировать окружающих своей будто бы несокрушимой благонамеренностью, оставалось только разводить руками в недоумении, как и за что отдать нас в распоряжение Фемиды. С годами я понял, что для этого недостаточно хмурого взгляда раздражительного соседа или взмаха его руки, но напряженное внимание к тюремному миру и сознание, что он чем-то ужасно близок мне, вовсе не покинуло меня, и я не успел еще толком опериться, утвердиться, продумать свои жизненные пути-дорожки, как уже устроился вертухаем в нашу городскую тюрьму. Это случилось как бы само собой. Вернувшись из армии, где я, как и следовало ожидать, служил в конвойных войсках, я прямиком пожаловал в упомянутую тюрьму и заявил, что некий долг, некие доблести, некие понятия о смысле и цели человеческого существования - все влечет меня к роли блюстителя порядка в стенах этого необходимо нужного, пожалуй, что и богоугодного учреждения.
   Еще когда я, облаченный в армейскую форму, развозил на поездах сидельцев по всей стране, меня занимало, куда же это я их доставляю, и что с ними происходит там, за толстенными стенами тюрем, похожих на средневековые замки. И вот я оказался внутри. В нашем городе тюрьма более или менее проста, фактически казенной постройки, однако в ней есть все же, на что посмотреть. Новые коллеги принялись частенько излагать мне свои соображения о таком частном и сокровенном случае, как семья, так называемая ячейка общества. И выходило у них, что дела семейные интимны и у всех и каждого на редкость своеобразны, неповторимы и даже не подлежат огласке, но... Но существуют общие правила, кладущие на семейную жизнь печать единообразия и налагающие на человека такое ярмо, что ему ничего иного и не остается, кроме как безвольно катиться по рельсам, уложенным сотнями и миллионами предшествующих поколений. В силу этого жена принадлежит к тем правильным представительницам своего пола, которые бережно хранят очаг, рожают или хотят рожать детей и, не витая в эмпиреях, основательно и цепко держатся за сей мир. А муж, как правило, незадачлив, всюду терпит поражения, пьет, даже если он вертухай, и как будто витает в эмпиреях, но иной раз не прочь спуститься на землю и поколотить благоверную. И так обстоят дела не только у простых вертухаев и самого начальника тюрьмы, но даже в творениях знаменитого Толстого, прямо и грамотно сказавшего: все семьи одинаковы.
  Что ж, в тюрьму я, влачась своим роковым путем, уже некоторым образом попал, а как начались вокруг меня все эти мутные, невыносимо скучные, полные каких-то непонятных сомнений и загадок разговоры о бабах, о женах, я решил, что мне пора жениться. Хорошо еще, если по трезвости, а если под пьяную руку попадет, тогда бьешь ее сильно и за волосы, бывает, таскаешь, рассказывали вертухаи, собравшись в кружок. Я женился на Варваре, женщине приятной, хотя и обыкновенной наружности, с ограниченным кругом интересов, нацеленным на тарелки, кастрюльки, цветочки в вазах и прочую чепуху. Она беспечно поддавалась и предрассудкам, опутавшим наш маленький, уютный дворик, где тон по-прежнему задавали разные соседи, люди, положим, уже заметно поседевшие и поутихшие, а все же не оставившие зловредной привычки внезапно появляться из каких-то темных, словно потаенных углов и сумрачно возвещать роковую неизбежность тюремной судьбины. Скажу тут, что меня их заклинания не могли уже, конечно, запугать, однако в плену каких-то особых, напряженных впечатлений и предчувствий все-таки держали. Мысль, что Глиста пора отправить за решетку, не была совсем мне чужда. А в моей жене она нашла верного и последовательного выразителя. Она возненавидела этого неугомонного беднягу до того, что ненависть, можно сказать, помрачила ее разум.
   Разъяснять мне суть жизни со временем взялись более внушительные и умные люди, чем мои коллеги, рядовые охранники. Сам начальник тюрьмы, полковник Земной, однажды, когда я явился к нему с рапортом об одном мелком служебном происшествии, снизошел до задушевного разговора со мной. Полковник был не просто начальником, он был любимцем тюрьмы, на него, как на отца родного, молились всех чинов вертухаи, а пораженный в правах контингент считал хозяином справедливым и заслуживающим известного уважения. Моя маленькая роль делала меня перед ним как бы неизвестной и в сущности незавидной величиной, а вот поди ж ты, он с этим не посчитался и оказал мне самый любезный прием, когда в том, правду сказать, не было ни малейшей необходимости. Он пригласил меня на чай в свой отменно обустроенный кабинет, где он держал еще специальный закуток для отдыха, украшенный огромными аквариумами, в которых среди серебряных пучков света и неугомонных воздушных пузырьков важно плавали золотые рыбки. С благоговением, с робкой любовностью я пристроился под бочок к нему. А иначе и нельзя было, как только вплотную, тесно, с заведомым подобострастием, поскольку полковник занимал все помещение и любой выходил перед ним мал. У меня было такое чувство, что этот колоссальный, двухметровый человек с необъятным брюхом и добрым лицом сейчас погладит меня по головке и спросит, какие такие печали читаются в моих затуманенных глазах, уж не обидел ли меня кто, да и доволен ли я службой, зарплатой, товарищами, так сказать, по оружию. Между тем полковник, с присвистом хлебая чай, не обинуясь объявил, что две трети содержащихся в нашем учреждении подследственных и обвиняемых попали к нам не по делу, из-за чепухи, из-за головотяпства или наглого равнодушия следователей к судьбам человеков и их следовало бы отпустить на все четыре стороны. Вот он какой разговор повел со мной!
   - Да неужто? - воскликнул я. - Две трети? Как же это получилось?
   Тогда-то наша беседа и скатилась на женскую тему. Полковник Земной, развалившийся на огромном кожаном диване, доверительно мне сообщил:
   - Ты, Петя, женат, кажется, так я тебе разъясню, что такое жена. Любовная горячка, медовый месяц - все это, знаешь, быстро проходит. В июле, например, женился, и все вокруг тебя благоухает, воздух пьянит, а в небе словно бы звезда счастья блестит, но уже в августе звезды эти самые катятся и падают беспорядочной кучей. Жена, глядишь, начинает прищуриваться и подмечать, что от супруга, судя по всему, проку не будет, что он вроде как вырождается прямо на глазах. Есть сорт женщин, которые готовы терпеть мужей и в таком виде до конца своих дней, но не о них у нас речь. Есть еще женщины с зачатками культуры, а следовательно, и с некоторым понятием о ценности свободы, и они, чтобы избавиться от опостылевшего супруга, просто подают на развод, иначе сказать, действуют цивилизованно. Но и о таких женщинах мы поговорим как-нибудь в другой раз. Мы с тобой вертухаи, Петя, мы должны смотреть глубже, чем смотрят там, за стенами этой тюрьмы. Нам ли не знать, что представления женщины о свободе часто, ой как часто сочетаются, каким-то странным, извращенным способом сочетаются у нее не с представлением о личном освобождении, о независимости от ставшего нелюбимым человека, а с жаждой мести. Разве нет? Разве мало мы знаем случаев, когда жене приходит в голову упрятать мужа за колючую проволоку? Мы знаем об этих случаях, но не знаем, как их предотвращать, как сделать так, чтобы их не было. И наша тюрьма полна несчастными, которых упрятали сюда их жены, женщины, у которых в душе мгла, тьма киммерийская, крик трубы иерихонской.
   - Я даже не думал, что подобное бывает, - сказал я, - то есть я знал, но я не предполагал, что это так очевидно, близко и опасно... Но как? почему это происходит?
   - Как и почему? - усмехнулся полковник. - Да очень просто. Когда жене приходит в голову коварная мысль расправиться с мужем в судебном порядке, на ее губах появляется зловещая ухмылка. Эту ухмылку подмечают теща, свекровь, подруги. Жена идет по инстанциям, где со слезами на глазах рассказывает, как слаб ее благоверный к спиртному и как невоздержан на язык, как бьет ее и как пытается овладеть ею с помощью приемов, которые иначе как изнасилованием не назовешь. И у нее есть шансы добиться своего. Ее шансы стремительно увеличиваются и растут, как снежный ком, поскольку силой упомянутой в начале нашего комментария ухмылкой уже организована женская круговая порука, готовая подтвердить любое наглое утверждение пресловутой заявительницы, любую ересь, любую инсинуацию. Тещу взять... Есть ли на свете более мерзкое, беспринципное, бесчеловечное существо, чем теща как таковая? Да она тебе еще и от себя присовокупит, что ты, разнузданный негодяй, к ней тоже пытался применить свои грубые любовные приемы, мощи ее лапал и под юбку лез.
   - Теща? - в присутствии начальника крикнул я непозволительно громко. - Но у меня, слава Богу, нет тещи!
   Земной, пренебрегая субординацией, напротив, явно наслаждаясь общением со мной, подарил мне приятную, никоим образом не дежурную улыбку:
   - Теща, собственно говоря, не человек и не роль, которую играет человек в обстоятельствах и степенях родства, а идея, по которой подлежит ликвидации все, что выглядит непохожим на женский пол и при этом моложе и свежее.
   Ну, как понять это изречение? Вообще-то я предположил, что полковник странным разговором испытывал меня, рассматривая возможности моего повышения по службе и даже приближения к себе, но больше меня, надо сказать, взволновало то обстоятельство, что его разъяснения показались мне далеко не удовлетворительными, сверх того, они посеяли в моей душе новые сомнения и тревоги. Допускаю также, что он, может быть, поверил мне какую-то свою затаенную боль или, к примеру, изложил некую теорию, некоторым образом обкатал на девственной, по его представлениям, ниве моего разума возникшую у него в тиши кабинета гипотезу, хотя могло быть и так, что он, поговорив, тут же выкинул наш разговор из памяти, как ничего для него не значащий. Я же, признаться, как-то по-новому затуманился. Я видел в стенах тюрьмы немалое количество женщин-заключенных, следовательно, попытка полковника внедрить в мою голову представление о мире как о месте, где женщины беспрепятственно сажают мужчин за колючую проволоку, а мужчинам нечего на это возразить, не выдерживала критики. Сам же я сажать никого не думал, человек справедливый, я и впрямь отпустил бы на все четыре стороны те полковниковы две трети арестантов, о которых он сказал, что они сидят не за дело. Объявили бы только, что это действительно так, что они сидят без всякой вины, - что ж, пожалуйста, отправляйтесь, куда вам угодно, я никого не держу! Но пока подобного объявления нет, извините, всякий лишний шаг в сторону считаю, по службе и по жизни, побегом.
   Нет, другое меня обеспокоило. В каком-то смысле рассуждения полковника все-таки имели под собой основания, хотя бы потому, что не стал бы он ведь совсем уж зря болтать. Другое дело, что следовало меня, наверное, сначала получше подготовить к восприятию этаких глубин и откровений, воспитать в надлежащем роде. Без специальной подготовки я получался человеком поверхностным и даже как будто легкомысленным. Но, как бы то ни было, работа полковника над грубым материалом моего невежества не прошла вхолостую. Я стал присматриваться к жене, задаваясь тревожным вопросом: неужели в ее прелестной головке, в ее чистом, но скором на гневные выдумки сердечке может зародиться мысль отправить меня на нары? Она ведь, как ни верти, умоисступленная, если вспомнить ее дикие выкрики в сторону бедного Глиста. Она непредсказуема, способна Бог знает на какие деяния.
   И механизмы, действующие в нашем обществе, устроены как раз так, что ее коварная задумка очень даже легко может осуществиться, а все мои средства защиты и вся моя презумпция невиновности тотчас же лопнут как мыльный пузырь? Но это так по логике, по заверениям полковника Земного, а у меня отнюдь не было такого контроля над собой, такой послушной дисциплины, чтобы я безоглядно уверовал в его слова. Мной управляют стихии, а полковник этого не приметил. Он все же рассуждал слишком уж с точки зрения вертухая, и потому я, выслушав его, более или менее закономерно склонился к мнению, что не вертухаям утверждать истину в последней инстанции. И однажды мне повезло, я сумел разговориться с человеком уже, так сказать, свободной профессии, с адвокатом Птахом, явившимся к нам на встречу с кем-то из своих подопечных. Этот адвокат, часто у нас бывавший, никогда мне не нравился своими развязными манерами, своей подчеркнутой отстраненностью от нашего вертухайского сообщества, вообще как бы от тюремного мирка. Высокий и стройный, с ранней сединой на голове, благородно украшавшей его, с каким-то, я бы сказал, намеренно утонченным рисунком лица, он всегда был одет с иголочки. И носовой платочек аккуратно выглядывал из кармана его пиджака, и благоухания от него распространялись едва ли на всю тюрьму, - все это, ей-богу, не по душе мне было, хотя, разумеется, я не мог не относиться к нему почтительно. Я испытывал перед ним что-то вроде слабости, смутно возникало у меня чувство, что он способен неким образом соблазнить меня, подтолкнуть к совершенно несвойственным мне поступкам. Полковник Земной по своей огромности казался грозным и действительно мог накричать, отчитать, даже дать нюхнуть его пудового кулака, но он был, как ни крути, свой, а этот адвокат явился словно из неведомого мира, где такие хитросплетения и мудреные тонкости, каких нам, простым смертным, вовек не распутать. Но я решил, что этот-то неприятный и в некотором роде недоступный мне человек, господин, исполненный отрицательного обаяния, скорее разрешит мои недоумения, чем приятные, доступные и положительные люди, только и знавшие, что запугивать меня вездесущими опасностями окружающего мира. И вот он сидел в отведенном для его адвокатских посиделок помещении и ждал, пока приведут его клиента, а я с ним и разговорился, сказав смущенно:
   - Ситуации, знаете ли... Как понять, что жизнь вроде как полна ими? Отчего это женщина предстает созданием правильным и торжествующим, а мужчина порочным, виновным и в конечном счете страдающим?
   Птах не потрудился скрыть улыбку.
   - Ну, если это ситуации, то их можно и буквально понимать, - ответил он.
   - Я о том, что если жене взбредет на ум посадить мужа, то она, как ни отпихивайся, легко добьется своего.
   - А ты рассуждай логически, парень. Дело не в одном лишь количественном преобладании мужского контингента осужденных над женским, - сказал адвокат, поудобнее усаживаясь на стуле, кладя ногу на ногу, - не только в испытанной временем склонности мужчин к насилию и законнопослушности женщин. Это уже результат, а ты пораскинь мозгами, поразмысли: результат, собственно говоря, чего? Каких таких причин? И если ты порочен и несчастен, а судя по твоему виду, так оно и есть, то что же тому причиной? Но, я вижу, тебе трудно, аналитическая работа ума не дается тебе. Ты обычный всенародный тип характера. В таком случае, дорогой, покопайся в памяти и скажи, припоминаешь ли, доводилось ли тебе слышать о мужьях, отправивших своих жен путешествовать по этапу? Вряд ли припомнишь что-нибудь подобное. А вот жалобы на посадивших жен слышны сплошь и рядом.
   - Почему так? Как это понять, и можно ли с этим мириться?
   - Здесь, на мой взгляд, уместно высказать определенную убежденность в том, что закон наш, в своей неписаной, но весьма активно действующей части, склонен больше доверять и симпатизировать женщинам, чем мужчинам. По секрету скажу тебе... только между нами... о! о!..
  ... о! о! - как бы застонал, внезапно расчувствовавшись, мой великолепный собеседник. - Поверь, мы еще бесконечно далеки от мировых стандартов и уклада передовых стран, при котором красота и сила мужчин все больше сходит, в глазах закона, на нет и их однополая связь просто терпима на тех же законных основаниях, тогда как женщины, что бы они ни делали и даже при всем различии в окраске, неизменно прекрасны в своих затеях и их сочетания, особенно любовные, служат предметом беспредельного восхищения для всего прогрессивного человечества. Не то у нас, не то...
  ... как ни крути, а не то. Ты можешь вместо фуражки косички заплести, вместо мундира обзавестись лифчиком и так ужаться, что у тебя будто бы не известный торчковый орган, а подходящая для разнузданных самцов щель, - и все равно не то будет, нет, не то. А все потому, что права человеческие распределены небрежно, необдуманно, и всюду у нас сплошь погрешности. Да, так вот, совсем уж скверно приходится нашему брату, мужчинам, когда внимание судейских крючкотворов сосредотачивается на таком явлении, как исполнение - ими самими, нами, вообще всеми - супружеских обязанностей. В судейском кресле, между прочим, чаще всего увидишь именно женщину. Не знаю, замечал ли ты, что у нее, как правило, тупой взгляд и жирные бока, что она угрюма и неповоротлива. Трудненько ей дотянуться до понятий суфражистки, истолкованных по-научному. Но без научности - это пожалуйста, это им, бабам, проще простого, как нам, адвокатам, спустить с цепи язык, как вам, мужикам, вертухаям разным, плюнуть. Когда дело или вопрос какой доходит до высоты общественности, что бы эта общественность собой ни представляла, и какой-никакой гражданской позиции - баба бабу не выдаст. Ах Боже мой, ты чем душишься? Слушай, кончай пользоваться дешевкой, дряным таким одеколоном, ты мужик в своем роде видный, а запах от тебя - ой-ой... поневоле складываются впечатления ада, хаоса и произвола, царящих в Божьем мире. Это я тебе по-дружески говорю, это тебе совет видавшего виды человека. Ей-богу, на девяносто девять процентов твое изумление перед слабым полом вызвано применением дешевого одеколона. Наведи порядок в своей телесной сфере, и страхи оставят тебя, ты обретешь достоинство, гордость и довольство собой. А по существу разбираемого вопроса скажу, что с судопроизводством лучше не связываться. Поменьше о нем думай. Оно становится областью, где с пути женской солидарности все более и более устраняются былые препятствия, и мы видим - кто с горечью, кто с умеренным восторгом - видим, что творится в этой области уже не соревнование умов и профессиональных талантов, а подавление подлинно творческого, иначе сказать, именно мужского начала. У них там, - мотнул адвокат головой куда-то далеко за окно, - это зиждется на прогрессивном фундаменте, ибо Бордо с Монро, прочие красотки, Тэтчер в частности, и уже никуда не деться от впечатления, что уродин земля ихняя вовсе не рождает. У нас любой мало-мальски просвещенный и тем более профессиональный глаз подметит массу всего реакционного. Мужчина, наш мужчина, душащийся, вроде тебя, дряным одеколоном и ненароком оказавшийся на скамье подсудимых, тотчас сталкивается с машиной, донельзя пропитанной духом реакции, насилия, фактически открытого мракобесия, и не иначе как по странной случайности этот дух почти всегда действует в пользу слабого пола. Вся тайна женской власти заключается в том, что они, бабенки-то, знают об этом, пронюхали, пользуются. Вот и выходит, что в суде женщины унижают мужчину.
   - И вы, адвокаты, люди, как я вижу, справедливой и гуманной направленности, ничем не можете помочь?
   - Кому? Тебе лично? Когда пробьет твой час, можешь заказать мои услуги. Но это недешево тебе обойдется.
   Итак, все готово к тому, чтобы Варвара отправила меня на скамью подсудимых, где я попаду в лапы жестоких, вероломных фурий. Об этом красноречиво говорят мне полковник Земной и адвокат Птах, а их совокупному суждению я вправе верить больше, чем собственным неуклюжим потугам осмыслить действительность. От последнего ужаса отделяет меня лишь крошечный какой-то шажок. У кого поискать утешительных слов, что наш мир устроен все же не совсем по тем законам, какие осветили мне полковник и адвокат, я не знал. Я не то чтобы свихнулся от страха за свою будущность, а стал жить, как оглушенный, может быть, как снулая рыба. Мое существование свелось к постоянно угнетенному состоянию, к подозрительным взглядам, которые я украдкой бросал на жену. А она, конечно, ни о чем не догадывалась. Она только видела, что я таю, гнусь к земле, что я втягиваю голову в плечи, когда она ко мне обращается. Я скучал, не имея возможности и дальше притворяться, будто не вижу, в какую тесноту меня, дурака, загнали.
   Затем вдруг произошел случай, который как будто открыл жене глаза, то есть это она решила, что теперь ей известна причина моего уныния, моей пришибленности. Дело было так. Мы шли по двору, начиная вечернюю воскресную прогулку по городу, и внезапно у нас за спиной раздался неправдоподобно громкий кашель. Это был всего лишь пьяный Глист. Закашлялся человек. В сущности, Глист хоть и был неприличен, обижать он никого не обижал, и я его нисколько не боялся. И что он кашлянул, это было пустяком, из которого вовсе не следовало делать далеко идущие выводы. Но от неожиданности звука, который Глист произвел, я не просто втянул голову в плечи, я вздрогнул всем телом и чуть было даже не упал. Разве подобное давало простор каким-то особым умозаключениям? Но жена взглянула на меня проницательно и многозначительно.
   - Вот оно что, - сказала она, когда мы очутились на улице. - Вот оно в чем дело. Значит, ты боишься этого человека? Это он тебе житья не дает?
   - Нисколько я его не боюсь, - возразил я твердо, - я его знаю с детства, и бояться мне его нечего.
   - Но ты же от страха в штаны напустил, вертухай.
   - Не напустил, неправда. Я только вздрогнул от неожиданности.
   Она посмотрела на меня с презрительной, гнусной, подлой ухмылкой.
   - А знаешь, в чем правда, в чем объяснение и разгадка?
   - В чем? - спросил я, поеживаясь. Ужаснуло меня, что эта простая баба с непринужденностью бралась объяснять причины, будто она ни в чем не уступает самому адвокату Птаху.
   - Да в том, - сказала Варвара, - что этот человек до сих пор на свободе. Он видит свою безнаказанность и думает, что ему позволено быть разнузданным и пугать добропорядочных граждан. Он распустился, а некоторые при виде его даже в штаны напускают от страха. И никому, похоже, и в голову не приходит, что его место в тюрьме!
   Так, вот оно в чем дело, повторил я, но мысленно. Ей-то в голову пришло. И еще как! Сделала вид, будто ей неизвестно, что наш двор всегда только и думал, как бы упечь бедного Глиста за решетку. И теперь выходило для меня, что остановка лишь за Глистом: сначала она упечет его, потом возьмется за собственного мужа. И все будет именно так, как это представляют себе полковник Земной и адвокат Птах.
   Через месяц после этого случая Глист оказался в одной из камер нашей тюрьмы, и если у него была спесь, там ее с него быстро сшибли. Моя жена обвиняла его в попытке изнасилования. А в тюрьме таких насильников, известное дело, не очень-то жалуют. Мои коллеги, в свою очередь, предлагали устроить ему темную, против чего, по их словам, не возражал бы даже сам полковник Земной, предлагали прогнать Глиста сквозь строй, где бы все отлично обработали его дубинками, чтоб знал, как посягать на вертухайских жен. Но я что-то скис и от этой забавы отказался, как бы и не поняв, о чем сочувствовавшие мне в эти дни ребята толковали. Следователям и мне Варвара рассказывала, что Глист, явившись к ней средь бела дня, угрожал, домогался согласия на блуд, а не добившись ничего словами, набросился на нее, так что она еле от него отбилась; показывала она всем синяки на руках и ногах. Я не знал, что обо всем этом думать.
   Самое смешное, что оно ведь и впрямь могло так обстоять, как рассказывала моя благоверная. Вернее всего было бы предположить, что Глиста толкнула на преступление та же обреченность, которую я, как никто другой, глубоко и ранимо чувствовал, но что-то меня отвращало от этого словно бы напрашивающегося объяснения. В мою голову закралось даже подозрение, что Варвара сошла с ума и по этой убедительной причине врет, ну, как говорится, дает ложные показания и возводит напраслину на невинного человека. Конечно, мы с Глистом - заведомые участники роковой драмы, но Варвара-то! Она ведь совсем другое дело, и как смириться, как, если можно так выразиться, уладить отношения с допущением неким, что арест Глиста, влекущий за собой, может быть, и мое скорое заключение под стражу, является не плодом ее свободных размышлений, догадок и своего рода озарений, а прямым следствием его, Глиста, кощунственного нападения на нее? Должен ли я думать, что он устал ждать, когда она окончательно дозреет до мысли посадить его и от угроз перейдет к делу, и решил сделать первый шаг, чем бы этот шаг ему ни грозил? Но если думать так, не значит ли это, что и мне пора выбрасывать белый флаг, сдаваться на милость Фемиды? Я попробовал - случилось это в пустом коридоре административного корпуса - изложить свои сомнения и подозрения полковнику, а он усмехнулся и сказал, что с таким человеком, как я, никогда нельзя чувствовать себя полностью уверенным в прочности и вообще целесообразности окружающего мира. Ибо, добавил он, если у меня что на уме, это еще не значит, что то же и на сердце. Я не понял его слов и оторопел. Тогда полковник, продолжая играть словами, а эта игра явно веселила и забавляла его, указал мне, что я, судя по всему, умом выдумал сумасшествие Варвары, сердцем же в него нисколько не верю. И наконец он не выдержал непрошибаемости моей оторопи и прямо спросил, уверен ли я в безумии жены.
  - Как же мне в него верить или не верить, - воскликнул я с чувством, - если она производит впечатление совершенно нормального человека, а между тем в случае с Глистом повела себя как, возможно, сумасшедшая? Может быть, она вообразила, что весь мир сошел с ума и кругом одни сплошь дутые Наполеоны и мнимые Шекспиры, и ей, мол, не остается ничего, кроме как присоединть свой голос к хору безумствующих и наломать побольше дров? Но это ставит под сомнение вину Глиста, он-то как раз не дает повода считать его каким-нибудь Македонским или Коперником.
  Казалось бы, я толково обозначил тему, как и все ее нюансы, предстоящего нам разговора, честно указал на свои недоумения, в общем и целом прекрасно задал тон, а полковник вдруг стал уводить в сторону, отливать, я бы сказал, пули, и можно было подумать, что он темнит с какой-то неблаговидной целью или сам внезапно потерял рассудок.
  - Ну как это, не дает? - возразил он. - Разве не ясно, что у него с головой не все в порядке? С такими, как он, нельзя питать уверенности, что Бог создал наш мир, исходя из добрых побуждений. И он, понимая это, то есть проникнув в эту божественную тайну, как никто другой готов изуродовать жизнь ближнего, раскрепоститься, давая выход своей похоти, снасильничать. Это они, Глисты, обижают женщин, стариков и детей. А ты вертухай, и твое вертухаево дело - защищать вдов и сирот.
  Высказавшись, начальник широко, от души расхохотался и пошел своим путем, сияя. Неужели ему доставило удовольствие, что он определенно и как бы с каким-то особым намерением запутал меня? Если так, что ж, он поставил меня перед фактом, и этот факт печален: я готов разочароваться в нем как в славном начальнике, как в большом, заслуживающем полного доверия человеке, я уже чувствовал, как-то нащупывал эту свою внутреннюю готовность, по сути способную ужаснуть, наверно, кого угодно, не меня одного. Еще факт, и тоже, кажется, несомненный, что я, после такого обескураживающего разговора, в известном смысле остался один на всем свете белом. Я буквально впал в одиночество.
  Однажды дежурил я в коридоре, бродил между рядами наглухо запертых дверей камер, "хат", как называли их сидельцы, и смутно раздумывал, что, вот, за стеной всего лишь, рядом совсем, живет и мучается человек, будто бы покушавшийся на честь моей жены. В обеденную пору раздававший баланду придурок подъехал со своим бачком к той камере, где сидел Глист, я открыл ему "кормушку", и пошло дело: придурок выдает, дежурный по камере принимает. Звякают жестяные миски и ложки, от хлеба тянет грубым духом. Убого все это. Жизнь! Впервые мне по-настоящему стало не по себе, непосильно в этом сером и мрачном, бесконечно унылом тюремном мире. Я словно невзначай заглядывал в камеру, высматривая обидчика Варвары; но было его не видать. Выдача закончилась. Я уже собрался захлопнуть "кормушку", и тут-то он и вылез из-под ближней к параше шконки, засеменил к двери, беспокойно озираясь по сторонам, и, нагнувшись к окошечку, только что голову в коридор не просунув, зачастил:
  - Послушай, Петя, не трогал я твою жену, врет она все, наговаривает на меня.
  Не скрою, испугался чего-то, вздрогнул и выпалил:
  - Не лезь ко мне, мое дело защищать вдов и сирот!
  Я, быть может, оттого струхнул и помутился, что по-прежнему царили процессуальность, четкое распределение ролей и прочий официоз - тюрьма все-таки! - а Глист сунулся ко мне как-то по-домашнему, что ли, с какой-то даже интимностью.
  - Я только денег пришел тогда попросить у нее, мне позарез надо было выпить, - продолжал он, гнул свое.
  - А синяки?
  - Не знаю, откуда они. Сама себе наставила. У нее спрашивай! Я денег пришел взять в долг, а она как развоняется, как завопит на всю округу, на пол свалилась и бьется, вот они откуда, наверное, синяки-то. Я ей говорю: ты чего, дура? А она платье на себе рвет, волосы лохматит и кричит не своим голосом: караул! насилуют! Еще ко мне подскочила и на мне рубаху рванула для убедительности, а потом опять на пол и вертится, как ужаленная. Тут и люди сбежались.
  Я задумался. Меня смущало, что я довольно-таки надменно, с каким-то беспричинным, ни на чем не основанным высокомерием осведомился насчет синяков. А теперь еще, к тому же, мне надо было прояснить для себя все то, о чем мой собеседник толковал, увидеть, на манер картины, как Варвара свалилась на пол и забилась в истерике, если то была истерика, услышать ее вопли, ее крики о помощи, доказывающие, что ее действительно пытаются обидеть, поразить в правах, словно она никто, ничто и дурнушка, а не хорошенькая, не Бордо с Монро какая-нибудь... - но я и представить не мог, как это сделать, с чего начать...
  - А дальше? - осведомился я тупо.
  - А что дальше? Я в бега, но меня скоро сцапали. А у нее уже и синяки, и слезы невыплаканные, и шок, и куча свидетелей, старухи всякие, которые будто даже все своими глазами видели. Вот почему я здесь парюсь, Петя! Жена твоя под монастырь подвела! Скажи ты ей, убеди ты ее, что нельзя так...
  Не знаю, почему я ему поверил. Как ни тереби прошлое и ни копайся в нем, не вспомнить, чтоб была минута, когда я усомнился в словах этого дурацкого человека. Про старух он не для красного словца ввернул, я их знал, они все что угодно готовы подтвердить, лишь бы упечь такого, как Глист. Они и подтверждали, окружив меня во дворе, выпучив глаза, наперебой кричали, какие они достоверные всему совершившемуся в моей квартире кошмару свидетели. Не все они были стары, как думал Глист или как ему вообразилось, но все они были фурии из притч, рассказанных мне полковником Земным и адвокатом Птахом.
  Вот что мне действительно было трудно после услышанного от Глиста, так это вдумываться в поведение моей жены, осмыслить его, понять, как это можно - вот так легко, играючи, перейти от слов, от вроде бы пустых угроз к делу, взять да ни за что ни про что обвинить человека. И Глист уже вторую неделю парится на нарах, а то и прямо под нарами, терпит, наверняка терпит от сокамерников своих унижения, и перспективы у него самые плачевные, а она живет себе как ни в чем не бывало, она спокойна, уверена в себе, в своей правоте, она готовит обеды, насыщается, всегда сыта, поливает свои цветы, телевизор смотрит. Мне в глаза смотрит как самый что ни на есть добропорядочнейший человек! Как это понять? Как это осмыслить?
  Встал вопрос о жене в полный рост, но в моей голове не помещался. Я почувствовал, что копошусь беспомощно, болезненно. Кое-как дослужу в знаменитом нашем учреждении день или сутки там, уж не помню толком, как получалось, а вечерами, когда шел домой, меня шатало, как пьяного. Я не знал, что мне делать. Пойти ли к следователю, попробовать объясниться с ним, навести его на мысль, что Глист, может быть, ни в чем не виновен, или потребовать объяснений у жены? Меня смущали ее синяки. Она мне их показывала, и я не мог не поверить, что они настоящие. А теперь мне следовало поверить, что она сама их себе наставила. Легко ли? Конечно, я знаю, что люди на многое способны, и иные из них, заметая следы, готовы прострелить себе руку или даже отрезать собственный палец. Такие случаи известны. Но моя жена, разве она в состоянии совершить над собой насилие, ударить, обидеть самое себя, нанести себе рану? Это значило бы представить ее не поливающей цветочки с блаженной улыбкой, а напряженно и судорожно размышляющей, прикусывающей губу до крови, заламывающей, может быть, в отчаянии руки. Нужно ей очень сильно преследовать какую-то цель, чтобы решиться на подобное, избить себя, руки-ноги покрыть следами изуверства, мне же представлялось, что вот эта цель - посадить Глиста - при всей своей значительности как-то не могла по-настоящему обременять ум и душу Варвары, сильно задевать ее чувства. Она и не пошла бы на это дело, когда б почувствовала, что оно дается ей с трудом, вынуждает ее к чрезмерным усилиям, подменяет присущую ей легкость, подвижность, прыгучесть тяжелой, в некотором роде даже мучительной поступью. Так я думал. Вся моя жизнь, вся та атмосфера, которой я был с ранних лет окружен, подвели меня теперь к мысли, что идея Варвары посадить Глиста и меня может быть только легкой, приятной, свободно развивающейся и осуществляющейся идеей, чем-то вроде обсасывания леденца. А стоит закрасться в это развитие и осуществление малейшему затруднению, препятствию, она, моя жена, и пальцем о палец не ударит, чтобы это препятствие преодолеть. Откуда же в таком случае синяки? Выходит, Глист попытался ввести меня в заблуждение? Нет, я верю ему, он не лжет. Так что же произошло в действительности?
  С этим недоумением, прожигавшим меня насквозь, я несколько времени спустя, а может быть, и тотчас после волнующей беседы с Глистом, переступил порог своей квартиры. Варвара встретила меня приветливой улыбкой, весело мигали ее глазки, а губы она округлила, потянувшись с поцелуем к моей щеке, и я мысленно задался вопросом, чем же были заполнены совместно прожитые нами годы - любовью? нежностью? обманом? равнодушием? быстро развившейся и осуществившейся привычкой друг к другу? Ведь это не вполне обычно, чтоб у такого простого вертухая, как я, жена была пусть не семи пядей во лбу, даже по-своему глупенькая, а все же выдающаяся из ряда своей беспокойной веселостью, то и дело меняющимися гримасами, нередкими скачками, бесподобными, иной раз вызывающими искренний смех и умиление. В ней не было изощренной угрюмости, какую я с детства видел у соседей, и даже в гнев и всякие женские беснования она словно играла. И если она по сути своей стрекоза, бабочка, пчелка, как же вышло, что Глист ужасно обжегся в ее светлом и играющем мирке? Я бросил на нее один из своих потаенных подозрительных взглядов. Как забыть слова полковника Земного, что я человек путаный, мол, на уме у меня одно, в сердце другое? Я и приосанился, как подобает защитнику вдов и сирот, к тому же взвалившему на свои усталые плечи внезапную обязанность разобраться в судьбе Глиста и особо в отдельно взятом эпизоде его нескладной биографии. Но нет, не могла Варвара оболгать человека, хотя бы и ненавидя его, не могла сломать ему жизнь. Но и понять, чем мы с ней жили до сих пор, что нами руководило и какую цель мы себе ставили, понять это было решительно невозможно. Вот она, заботливая жена, подводит меня к столу, на котором уже приготовлен ужин, опять же улыбается мне, спрашивает, как прошел день, не случилось ли чего на службе. У нее гладкая кожа, ее руки, ослепляя чистым блеском, нежными птицами порхают у меня под носом. Она не возмущается моим дешевым одеколоном, терпит или даже любит его. Все как обычно, как всегда, как все эти годы. Она безмятежна, она, уверяющая следователей, соседей, меня, что ее пытался изнасиловать Глист, показывающая следы его гнусных покушений. Глист корчится мучеником в тюрьме, а она румянится тут, свежая и всем довольная до неприличия. Я отстранился от нее, скрестил руки на груди и с высокомерием, не растраченным полностью на Глиста, спросил:
  - Откуда синяки?
  Она не отозвалась непониманием, не стала переспрашивать, уточнять, прикидываться удивленной, она просто согнала улыбку с лица и, заострившись вся, зазмеившись предо мной медленно и страшно, скорее прошипела, чем сказала:
  - Не веришь мне? Что, с Глистом перекинулся словечком? А, стакнулся с ним? Не веришь, значит, мне? А зря... Да ты такой же, как он!
  Тут я ухнул в нее кулаком, и она, свалившись, ударилась затылком и умерла. Впрочем, предварительно она остановила на мне злой взгляд, вперилась в меня ядовито. Я ничего не успел сказать, а мне много чего хотелось сообщить ей в связи с моими несколько несколько неожиданными соображениями о бессмысленно прожитых нами годах, об утлой бесцельности нашего существования. Она-то, сдается мне, массу еще всего наговорила и даже договорилась до того, что я, помнится, в конечном счете схватил со стола хлебный, прекрасно заточенный нож. И как было не сделать этого? Она ведь позволила себе, вытянув палец, несколько раз с сухим треском ударить им по столу и после с непомерной суровостью обронила:
  - Ты, урод, этой вашей мужицкой солидарностью мне не тычь, брось! Ты что знающие люди тебе говорят слушай, а не болтайся туда-сюда, как кисель! Ты если не как следует быть человек, ты если жижа вонючая, так зачем на мне женился? Женился бы на своем Глисте!
  Отлично помню, что всего этого нимало не ожидал. Зло встрепенулось слишком резко и, пожалуй, непредвиденно. Я не нашелся с ответом, не совсем и сообразил, почему зашла речь о мужицкой солидарности, когда бы следовало толковать о правде жизни вообще, о справедливости, о Боге, который едва ли развлекается, внимая нашему бестолковому и жалкому выяснению отношений. О внезапном ожесточении жены скажу, что оно было твердым, но коротким и узким, как грязный кусок льда на весенней дороге, и ничего вроде бы за ним не стояло. Такое выстрелит в лоб и пробьет дырку, а ты и не поймешь, что это с тобой вдруг случилось и что из всего этого следует. Но мог ли я, всей своей жизнь подготовленный к внезапно-роковому стечению обстоятельств, поверить, что за комком ее злобы действительно ничего не стоит? Нет, я не мог не думать, что, чуть отколупнув с того льда грязную корку, тотчас с предельной ясностью увижу весь свой дальнейший путь в долгожданный, можно сказать, ужас тюремного заключения. Да, это так. Понимаете? Совершенно сбила она меня с толку упоминаниями киселя, какой-то жижи, рассуждением, что мне, дескать, следовало жениться на Глисте. Все вдруг переменилось: обычно она поливала цветочки да выпекала мне оладьи, а тут вдруг словно из сигнальной пушки бабахнуло, что, мол, пробил час, и она, повинуясь, добросовестно взглянула на меня воплощенной бедой, угрозой, роком. Но я не смутился и повел себя, можно сказать, неподобающим образом; а можно этого и не говорить. В сущности, тошно мне стало мириться с моей предрешенностью, с тем, что все мое достояние, ну, не то чтобы имущество, а личность, что ли, и вместе с тем будущее, - все это как будто прописали в каких-то книгах, все заранее определив. Получалось, она, моя жена, эти книги читает и по ним выносит на мой счет всякие решения и приговоры, а я - будто невежественный и безграмотный в особой среде райского неведения. Она, может, плачет, читая мою судьбу, а я знай себе наслаждаюсь в обществе счастливых избранников, баловней судьбы, дуралеев каких-то. Бешенство овладело мной, как бы некий протест, я, наверное, восстал на те темные силы, которые столь долго мучили и угнетали меня, сбивали с пути, который мог ведь и истинным оказаться, мешали жить, дышать полной грудью, не позволяли ничего толком уяснить. Лишаясь полноты соображения, и без того изначально ущербной, я вскочил на ноги, схватил со стола хлебный, прекрасно заточенный нож и жутко взмахнул им, намереваясь вонзить в блистающую перед глазами белизну груди. Это следет признать, истинно говорю, это наибольшее из того, о чем можно судить и рядить как о достоверных фактах. Жена мне опостылела, был такой момент, и я даже ее стукнул, взял да кулаком в лоб, по крайней мере мысленно, видя, что она и сама что-то такое мыслит, как бы замышляет, набираясь изобретательности, в мельтешащей головенке своей. А померши, она мне опостылела вдвойне, и нет мне теперь до нее дела, я от нее отрекаюсь, я с ней развожусь, отказываясь дальше исполнять какие бы то ни было супружеские обязанности. Она и пикнуть не успела; глаза ее, помнится, не выразили ни удивления, ни страха. Погибла, а я, отшатнувшись с выражением крайнего изумления на лице, - читал я его каким-то образом, - пошел к полковнику Земному проситься под стражу и следствие.
  
  
  
  ВОЛК В ЛАПТЯХ
  
  
  Многие полагают, что колдуньям и всякого рода хитроумно промышляющим господам стоит огромного труда превратить человека в животное, а на самом деле это далеко не так. Если некто соображает что-то в подобных делишках, для него это, уверяю вас, сущий пустяк. Достаточно, например, вырыть небольшое углубление поперек дороги, по которой должен проехать свадебный поезд, и цель, считай, достигнута, потому как зло уже разбужено и по негодяйскому требованию потревожившего его повелителя непременно жениха с невестой и всех их гостей, всех, кто пересечет то углубление, пересадит в звериный облик, случается, что и совершенно невероятный, какой ни в одном атласе животного мира не найдешь и не всякая сказка придумает. Я к тому веду, что нечто ужасное произошло на свадьбе моего брата Николая в нашем родном городишке Причудове...
  Но обо всем по порядку. Я-то давно уже не живу в Причудове, перебрался в столицу, стал настоящим столичным жителем, нарядным и просвещенным субъектом. Причудово - городишко дрянь, но я люблю его посещать, люблю пройтись по его корявым пыльным улочкам в небезосновательном расчете на то, что бывшие земляки ахнут в душе, завидев мою благоприобретенную изысканность. Поэтому на свадьбу я поехал с удовольствием, предвкушая, каким изумленным и чуточку испуганным вниманием со стороны этих неказистых людей буду окружен.
  Человек я, казалось бы, отнюдь не путаный и не из тех, с кем вечно происходят разные недоразумения, а все-таки в поезде, ночью, пока я спал, у меня стащили туфли. Брюки и рубашку, скажем, не взяли, я их сунул от греха подальше под подушку, а вот туфли, мои роскошные туфли, за которые я перед самой поездкой выложил баснословную в сущности сумму, как-то заприметили, хотя они и стояли под лавкой, в тени. Что делать? Как в бреду я размышлял о том, что к поставленному уже книжному вопросу ни к чему присовокуплять знаменитое "кто виноват?". Слишком ясно, кто. Виновата система, плодящая воров и полуголодных, до крайности ожесточившихся и вынужденных пускаться в аферы людей, способных отнять у вас последнее. Но система ли это, вот в чем вопрос. Ведь грабят и обижают порядочного человека везде и всюду, это уже больше, чем система, это уже нечто вселенское и абсолютное, не правда ли? Система всегда довольно узка и отнюдь не всех затрагивает, а творящееся в мире безобразие очень даже смахивает как на хаос, так и на разгул безграничной творческой вольницы. Бог ты мой! Стало быть, повинен Всевышний, сфантазировавший и создавший этот мир. На мои глаза навернулись слезы, когда силой своей пытливости я достиг столь высокого откровения; я немножко еще и с тем прослезился, чтобы все-таки не дать себе воли, не распуститься, благоразумно утопить готовые сорваться с уст проклятия в адрес вскормившего меня народа. Ведь обычно получается так, что виновны вроде бы все и грехопадение - дело, всех без исключения касающееся, коришь же, как правило, ближнего, на нем досаду срываешь, он, мол, за все в ответе. А вообще-то посмотрите: я человек положительно настроенный, человек фактически светлый, обладающий тонким чувством прекрасного и постоянной склонностью к самосовершенствованию, а чуть только задела меня за живое такая мелочь, как кража туфель, я уж черт знает какую напраслину возвожу на наш мир и на самого Господа. Чем не анекдот?
  Плакал я также в знак протеста против незаконного, гнусного, изобличающего всю безобразность и ненадежность мироустройства опоздания поезда. Ей-богу, я необыкновенно утонченная натура, но я в каком-то смысле и анекдотичен, и не пора ли признать это за грех и покаяться? Так разнюниться, расклеиться в полутемном купе старчески трясущегося поезда, среди невразумительных попутчиков, которым я нехотя, сквозь зубы, цедил что-то в ответ, когда им взбредало на ум ко мне обратиться... В том ли причина, что сам я опаздывать страшно не люблю? Ну да, я предпочитаю заниматься делами и ездить по делам с некоторым как бы опережением времени, и когда опаздывает поезд, в мою голову тотчас лезут вопросы: что делать? кто виноват? И мир, естественно, дает массу поводов призадуматься на этот счет, пофилософствовать. В описываемом случае у меня, если я хотел поспеть на свадьбу вовремя, всего какая-то минута оставалась на то, чтобы забежать в магазин и купить новую обувку. Но легко сказать... как же это я побегу в тот магазин босиком, в одних носках? Босоногий и уже совершенно утрированный... ни в чем не повинный, ибо какая же моя вина в том, что меня ограбили, разве что чуточку смехотворный, то есть в естественном порядке причастный к тому, в чем все до одного в той или иной степени смехотворны... а между тем не сложится ли впечатление, если я действительно в носках побегу в магазин, что меня окарикатуривают, что меня, действуя извне, может быть очень даже издалека, превращают в жертву, в этакого, скажем, козла отпущения? Ужас... Вот и утверждайте после этого, что я-де не знаю и знать не хочу ничего помимо себя! Ужас жизни, ужас бытия я чувствую с необычайной остротой и порой даже готов впасть из-за этого в умоисступление.
  Когда я так сидел на лавке и предавался горьким размышлениям, старичок, сосед по купе, который, по моим представлениям, ехал не иначе как в некую мрачную неизвестность своей старой и давно уже бесполезной жизни, вдруг сказал уважительно к моей беде:
  - А возьмите-ка, молодой человек, у меня лапти! Я труженик по части народных промыслов, и я патриотичен, у меня не что-то картинное с парижских бульваров, а свои родные, естественно-исторические, можно сказать, изделия, и к тому же не бутафория никакая. Я вам лапти, учитывая вашу беду, продам с изумительным занижением цены.
  С этими словами он достал из старомодного мешка самые настоящие лапти, да еще и с большим мастерством изготовленные, как бы фигуристые, для лаптей даже фактически все равно что последний писк моды, и протянул мне. Я мгновенно, с прирожденным чутьем изощренно и быстро соображающего человека, оценил обстановку. Хоть и почувствовал себя на мгновение неблагодарной сволочью, без колебаний выставил ладошки, отказывая старичку в возможности осуществить благое намерение. Тучи легко заволакивают еще мгновение назад ясное, безоблачное небо, жуткое затмение с поражающей внезапностью распространяется на все и вся, - так я вижу, тем более в минуты тяжких, оскорбительных для меня происшествий. Старичка я увидел чудовищем, вздумавшим наподдать по части насмешек надо мной, лапти - материализовавшимся кошмаром, тема которого зачата не иначе как в дьявольском уме.
  - Нет, вы не усмехайтесь, вы берите, - настаивал он, - не такое у вас положение, чтобы отметать да еще ухмыляться при этом, а я отдаю почти даром.
  - У меня тоже ремесло народное, - вмешалась какая-то тетка, сидевшая в темном углу и едва видимая, - я чью угодно судьбу без проблем угадаю. Хоть по извилинам, хоть по гуще кофейной, а могу и просто из воздуха извлечь полную ясности и правдоподобия догадку. Ты, старик, даром что имеешь облик благообразия, готов впасть в торговое неистовство, а я тебе так скажу: не скупись и не жадничай, сыграй филантропа, отдай несчастному лапти бесплатно, и тебе на том свете это скоро зачтется. А вы, молодой человек, - обратилась она уже ко мне, - не напускайте на себя напрасную в сложившихся обстоятельствах важность, берите, не поморщившись, нечего презирать творческий продукт за один его будто бы устарелый вид. Поверьте, вам в этих лаптях ходить и ходить, в ближайшее время, говорю я, бегать вам в них очень даже долго.
  Я машинально, несколько завороженный и одураченный странноватым глубокомыслием тетки, взял лапти, без особого интереса рассмотрел и опять же хотел вернуть старику, поскольку было совершенно немыслимо, чтобы я их надел.
  - Да берите же, - заторопился вдруг старик, как-то искаженно, словно с чужого голоса и совсем не по мерке своего воображения, изъясняясь. - Ах ты Боже мой! Дарю! Учитывая кошмар вашей утраты и буквально из недр глубоко охватившего меня сочувствия и соболезнования призываю взять... и тут уже сплошная безвозмездность, упоительное бескорыстие... Я их вам дарю. Вы ведь, если верить вашим словам, а я безусловно и безоговорочно верю, вы ведь спешите на свадьбу? Ваш брат женится? Какое счастье! Радость-то какая! Так берите, черт вас возьми, что за несговорчивость такая, что за упрямство... уверяю вас, лучше в лаптях, чем на босу ногу. Ведь свадьба же, жених с невестой, и все такое... А лапти, согласитесь, просто-напросто хороши.
  С этим я согласился. Прибыть на свадьбу в лаптях было бы слишком, а вот добежать в них до магазина - что ж, это еще куда ни шло.
  - А вы-то сами как? - поворачивая к обычно мне свойственной деликатности, спросил я. - Они в самом деле очень искусно сплетены, красиво, это дорогой подарок, стильный, так сказать... Я вам лучше заплачу. Тогда та вон тетка перестанет, может, клубить туман и пророчить всякую ерунду.
  - Что вы! - воскликнул обретший бескорыстие старичок. - Они мне теперь без надобности. Я что, я пузырь и словно из мыла, я их сплел в пучине праздности, хотя и в расчете на выставку народных промыслов, чтоб был экспонат, достигающий, может быть, даже какой-нибудь премии, отчего бы и нет, а?.. А как привез, мне красивые девушки и элегантные юноши, образовавшие некую администрацию, говорят: нужен, дед, организованный порядок, а ты вылез тут, лапоть, со своей индивидуальностью, да еще в последнюю минуту, нет, с такими промысловиками мы делов не имеем и предпочитаем не водиться, никаких сношений не затевать. И отправили меня восвояси. Но, видите, пригодятся лапти! Вам - подспорье в беде, мне - райские кущи!
  И он торжествовал. Я его горячо поблагодарил, мы расстались друзьями. Поезд все-таки здорово опоздал, в общем, к началу свадебной церемонии я не успел. Не попал я и в магазин. Только ступил на привокзальную площадь в Причудове, как услышал за спиной страшный грохот и превеликий шум, оглянулся - по разбитому асфальту катит телега, и в нее запряжена довольно бодрая на вид и весело украшенная лошадка, а в телеге целая куча возбужденно орущего люда, девушка в белом, ну и мой брат Николай. Он человек с выдумкой и придумал эту лихую поездку. Они притормозили возле меня и стали звать в телегу. Как я сразу устал от этих людей! Стой перед ними посмешищем... Я уныло, что так соответствовало моему настроению, объяснил свое положение, мол, пострадал, необходимо зайти в магазин и купить какую-нибудь обувку, а в лаптях мне быть никак нельзя. Но они сочли, что не только можно, но даже и нужно, и с непомерной силой потащили меня в телегу, крича, что-де лапти привнесут в мой облик элемент загадочности и я превосходно, как нельзя лучше буду смотреться в этом ихнем, так сказать, свадебном поезде.
  Я извивался и пищал, когда их грубые руки отрывали меня от земли, брат хохотал во все горло, до слез, а как я забарахтался на дне телеги, сваленный к ногам невесты, то он даже позволил себе откровенную наглость, громко обронил: ну ты и комик, артистом стал, что ли. У меня уже голова шла кругом от всего этого словно бы карнавала. Провинциалы, что с них взять! - я затих, притворился, что всем доволен и никаких сетований не имею, то и дело с тихой улыбкой бубнил: поздравляю, поздравляю... Поехали, лошадка тянула хорошо. Долго и, на мой взгляд, скучно, кружили по всему Причудову, удовлетворяя страсти моего брата к дурацким выходкам, орали во все горло, бросались в прохожих цветами. Мне, столичному жителю, такой провинциальный шик был неприятен. Я если и вскрикивал слегка, адресуясь к прохожим, так только для виду, например, когда на меня косилась невеста, поскольку не хотел представать перед ней гордецом и занудой, а к тому же она была вполне хороша собой, и мне доставляло определенное удовольствие радовать ее доказательствами моего участия в балагане, устроенном, между прочим, и в ее честь. Ну что ж, я крепко недоумевал, как это моему неказистому и недалекому брату досталась такая хорошенькая, подарочного вида девушка.
  Очутились и в поле, где уныло колосился бурьян, а в отдалении темнел лес. Телегу штормово встряхнуло, я снова очутился на дне и будто в каком-то помешательстве или ожесточении схватился за ногу невесты. Изумленная, она выпучилась на меня; в ответ я попытался раздвинуть губы в улыбке, заведомо слабой. Но вот, наконец с петляниями разными устремились по живописной колее, тянущейся вдоль пруда, и я вздохнул с облегчением. Уже завиднелась крыша дома, в котором мы с Николаем выросли. Однако там-то, на той колее, и приготовила упомянутое - в начале моего печального повествования - волшебное углубление хрычовка, колдунья подлая, предлагавшая, как выяснилось впоследствии, моему брату разыграть с ней любовную историю и отвергнутая им ради другой. Решила отомстить... Мы, естественно, и не подозревали ничего подобного, даже люди, с которыми я катил в телеге, люди, скажу вам, закосневшие в предрассудках и суевериях, даже они в лучшем случае посмеялись бы, вздумай кто-нибудь не шутя толковать им о колдовстве, о всяких там чернокнижниках и магах, об упырях и оборотнях. И вот поди ж ты, только пересекли мы роковую черту, проведенную злобной ведьмой, - лошадка упала замертво, а вся наша ватага расфранченных и шумных людишек в мгновение ока скинулась волками.
  Я тоже скинулся, но с некоторым отличием от собратьев по разуму, застигнутых пронзительным несчастьем: лапти, подаренные мне в поезде добрым старичком, не превзошли самое себя и остались лаптями. Как вышло такое бессилие у ведьминых чар, судить не берусь, надо полагать, стерва, приговорившая нас к мучениям, не предвидела появление на свадьбе человека в столь отсталом виде. А может быть, лапти предусмотрительным старичком были заговорены.
  Я тут недавно принялся перечитывать Лермонтова и получаю ни с чем не сравнимое удовольствие, так что мне за дело до каких-то волков? Что мне волк в лаптях! Пятигорск, Машук... Бывал я там на водах и, само собой, чувствовал себя при этом немножко Печориным. Но в том-то, знаете ли, штука, что довелось мне как раз и волком в лаптях побыть, а это, скажу я вам, совсем не минеральные воды и курортные связи, это что-то гораздо большее, чем тамошний знаменитый провал и все вообще тягостные судьбы лишних людей. Это мрак, обездоленность, это изуверская и ничем не оправданная насмешка над человеческой природой, не говоря уже о нашей известной и только нам принадлежащей духовной сущности. И хоть немало воды с той поры утекло, не забыть мне, нет, не забыть...
  Незабываемо, так и стоит перед глазами картина, как мы... Впрочем, что же разводить турусы, вот она, тогдашняя правда, то бишь достоверная летопись того ужасного приключения, и на первом месте, разумеется, неслыханная, буквально сказать сверхъестественная штука - в мгновение ока все участники свадебного кортежа сделались волки как волки и толково сбились в стаю у пруда, а я стоял среди них отщепенцем, с красующимися на моих задних лапах лаптями. Они сгрудились вокруг меня, косясь на это произведение народного искусства с немалым сомнением, и я под их угрюмыми взглядами сполна и не без трепета, не без ужаса ощутил всю меру своей нестандартности. Я понял, что они не уверены, стоит ли принимать меня в стаю. А куда мне теперь деваться? От своих отбиваться нельзя... О, как я смущенно поеживался перед этим внезапно возникшим сообществом и заискивающе вилял хвостом, как униженно поджимал живот! Я попробовал передними лапами отодрать те неприемлемо, невыносимо уже карикатурящие меня лапти, да не тут-то было, они прямо как будто приросли к коже, стали частью тела. Я пожал плечами, показывая своим спутникам, что и сам раздосадован, но поделать ничего не могу, то есть пожал, конечно, мысленно, но они, похоже, поняли. И разрешили мне остаться с ними.
  Различить, кто из них в прошлом был моим братом, кто невестой, я не мог, еще не овладев премудростями волчьего разумения окружающей действительности, но думаю, что нашим вожаком быстро и беспрепятственно заделался именно Николай. Он тут же повел нас совершать всякие бесчинства, причинять людям вред и дерзкими, кровавыми набегами добывать себе пропитание. Решено было пограбить окрестные села, и леденящий душу вой огласил ночные, залитые тусклым лунным светом пространства, когда принималось это чудовищное решение.
  Они бежали быстро, эти серые хищники, а мне лапти доставляли массу неудобств, мешая правильному, спорому бегу, да и то еще надо признать, что никакого должного хищничества в моей груди как-то не пробудило неожиданное приобщение к жестокой правде лесного бытия. Напротив, я стал едва ли не на каждом шагу одумываться и соответственно тут же терять волчьи ориентиры, я все как-то высматривал умственно пути, пусть противоречащие волчьей морали, а все-таки хоть немножко светлые, как бы благие, благодатные, блаженные, некоторым образом превозмогающие кошмар моего нового непотребного состояния и положения. Не без внезапного изумления я размышлял теперь порой о горькой участи цыплят, телят и прочих животных, которыми ведь так еще недавно питался с абсолютной беззаботностью за обеденным столом в белокаменной. Простодушные овечки, радуя глаз, внушали, надо сказать, особое, доходившее до невероятной сентиментальности и даже каких-то панических настроений сочувствие. Ошалело улепетывающие зайчики заставляли меня умиляться, а не торопливо и суетно обагрять кровью свою мерзкую пасть; я, можно сказать, хватался за сердце, улыбался добродушно и немножко со слезой, созерцая их отчаянные, словно бы взывающие к спасению от наших беспощадных клыков прыжки. Очень скоро я уяснил, что мне не по пути с новоявленным зверьем, с этим жестоковыйным сбродом и что будет лучше, если я попробую подружиться с людьми, прибьюсь к ним. Человек накормит, и не надо будет мыкаться в лесу, тоскливо завывать и вечно заботиться о поисках трудного волчьего куска хлеба. Пусть меня держат в зоопарке, посадят в клетку. Это вполне достойная участь для волка, не приспособленного к вольной жизни.
  Ну, я потихоньку и свернул однажды в сторону, соскочил, так сказать, с волчьей тропы, выждал, пока стая скроется из виду, и, опасливо озираясь, потрусил на окраину Причудова, где в маленьком домике одиноко жил мой школьный учитель Иван Петрович. Был полдень, и я рисковал, шастая в своем новом облике чуть ли не под носом у людей, но я решился на это, полагая, что при свете дня мне скорее удастся убедить Ивана Петровича в своих мирных намерениях. Я вспомнил о нем, потому что добрее человека не знал.
  Я прибежал к дому учителя, остановился в пяти шагах от порога и негромко, грустно заскулил. Иван Петрович появился в дверях. Не будет преувеличением сказать, что, завидев меня, он изрядно струхнул, его брови встали домиком, он был готов всплеснуть руками или в изящно вытянувшиеся трубочкой губы протрубить нечто невразумительное. Будь я по-прежнему человеком, я бы непременно посмеялся над таким испугом взрослого, видавшего виды господина. Он рванулся было назад, в дом то есть, наверное, за палкой или ружьем; или просто хотел унести ноги, вообразив, что я угрожаю его драгоценному существованию. Ей-богу, я был бы счастлив, доведись мне не только что посмеяться, а и расхохотаться от души над явившейся моим взорам опрокинутостью большого педагога, над тем, как он у меня на глазах впал в ничтожество. Но пришлось заняться другим, я торопливо, пока он не скрылся за дверью, принялся разными выразительными телодвижениями показывать свой разум, миролюбие и свое жгучее желание угодить вкусам человека, на которого сама судьба вынуждала меня надеяться как на моего спасителя и, не исключено, терпеливого хозяина. По мере возможности улыбаясь, я поднялся на задние лапы, а передние раскинул в стороны, как бы намереваясь заключить старого доброго человека в объятия. Уже это заставило его удержаться от осуществления воинственных задумок и внимательнее присмотреться ко мне. Чтобы окончательно убедить его в моих необыкновенных задатках, я принялся задирать повыше то одну, то другую заднюю лапу, а они у меня, напомню, были в лаптях. В общем, я танцевал. Иван Петрович от изумления только покрякивал.
  Затем мне пришло в голову, что я могу танцевать до упаду, а Иван Петрович так и не узрит во мне каким-то образом потерявшегося человека и даже еще, чего доброго, вообразит себя искусным дрессировщиком, этаким ловцом звериных душ. От ужаса, что это впрямь может случиться, душа моя встала на дыбы, и тогда произошло нечто, можно сказать, потрясающее и беспримерное, впрочем, объяснюсь так: не то я в невиданную меру поднявшегося во мне баснословного усилия попер против природы и совершил в ней радикальный, даром что не запечатленный в исторических анналах переворот, не то попросту свершилось, волею небес, некое чудо. Как бы то ни было, я внезапно обрел дар речи. Я заговорил, и заговорил я не то чтобы неказисто, с раздражающим косноязычием, а сразу-таки красно, не иначе как восхитительным языком выдающейся изящной словесности.
  - Ай! - подпрыгнул я, сам отчасти напуганный и смущенный неожиданным прорывом человеческого голоса. И еще несколько времени вздыхал, фактически бездумно кряхтел и пожимался, но скоро сообразил, что нечего терять зря минуты, отведенные мне на возвращение к человеческим возможностям, и вот тогда-то действительно заговорил, воскликнул горячо: - Иван Петрович! Вы меня не узнаете? Это же я, Вася Волков, бывший ваш ученик, поверьте, это в натуре Вася Волков, а не животное, говорит с вами, более того, готов говорить в лучших традициях отечественной прозы и отрывками давно и крепко-накрепко заученных поэтических перлов.
  - Вы хорошо подумали, прежде чем явиться ко мне... - сурово процедил, почти не разжимая губ, Иван Петрович.
  - Поддайтесь, уступите, поверьте! - перебил его я. - А подумал я хорошо, но, сами видите, кто-то подумал и придумал за меня, чтобы явился я к вам в таком непотребном виде. Но вы, о-о!.. вы не смотрите на мое нынешнее удивительное и плачевное состояние, это всего лишь надувательство, хотя, с другой стороны, конечно же беспорный факт несправедливого обращения со мной... Я вам все объясню, только выслушайте. Не могу предъявить паспорт, удостоверяющий личность, исчез паспорт, но осталась биография, и она свидетельствует, что начинал я недурно. И сейчас нет особой дури, не видать за мной таких пороков и проступков, чтоб я ответил за них как лопух, который сносят без всякой жалости, а что пожрал тут иных цыплят, так надо же питаться и волку тоже среди прочих живущих... А некогда, как вы должны помнить, у меня было ученическое прилежание, затем - и это уже на моей памяти - возникла мощь столичного жителя, ибо я уехал отсюда и выбился в люди, но стоило на миг-другой вернуться... был позван братом на свадьбу и поехал как приличный, как ответственный, из соображений родственности, между тем в поезде ограблен был, лишен обуви и обут в лапти... и если бы только это, нет, внезапно Бог знает как и почему обернулся волком, а какое же это, с позволения сказать, бытие? Ни тебе цивилизации, ни культуры. Вы разве не слышали про таинственное исчезновение жениха с невестой и целой группы приглашенных на свадьбу? Наверняка слышали. Все теперь волки. И злые такие, бессердечные, вечно голодные и рыщущие, бесчеловечные... даже некоторые другие волки, природные, завидев эту стаю, пугаются, шарахаются прочь... Конечно, жить все равно надо, но как справиться, учитель, с сознанием, что это, как ни крути, срам, боль, тоска, отчаяние, и даже не в экзистенциальном смысле, как его понимают знаменитые умы человечества, а так себе что-то, комок свалявшейся шерсти да гнусно оскаленная пасть. Самое страшное, что я утратил веру в человека. Учитель, я плачу, хотя по мне этого, может быть, и не видно. Я унижен, оскорблен, морально раздавлен. Вы рассказывали мне в школе о лишних людях и босяках, заполнивших страницы нашей великой литературы, и уверяли, что не надо смущаться и бояться, нечего грустить, эти самые босяки, если потребуется, запросто дойдут до Берлина, до Лондона и все там переменят к лучшему, свергнув тиранию зла и лицемерия. И это был, помнится, твердый и четкий в оценках критический реализм, но что теперь вы скажете мне и обо мне, бросив непредвзятый взгляд на мое новое обличье, даже, к примеру сказать, взгляд, не отягощенный непримиримо жестоким отношением к животным?
  - Циолковский ратовал за полное уничтожение животных, я это недавно прочитал в книжке, - отвлеченно, как бы думая о другом, заметил Иван Петрович. - Всеми научно-техническими средствами, говорил Циолковский, на них двинем, раздавим на хрен и тем самым расчистим место для полного торжества ноосферы.
  - Мне бы пока не столько про теории, сколько о практике поговорить, - продолжал я. - Редко мне нынче удается уснуть, мучаюсь, бессонница, она как затмение ума и абсурд мелькающих, чтобы тут же исчезнуть без следа, мыслишек. А как проснусь и увижу себя, опять же, в волчьем обличье, глубочайшее уныние охватывает меня. Предстает тогда мир предо мной в черных красках, всюду видится тошный карнавал и отовсюду суется безысходность, не нравятся мне ни разные там президенты мирового статуса, ни премьер-министры, ни даже министр культуры здешнего регионального правительства. Того же Циолковского взять...
  - Он теоретизировал в живой связи с верой в человека, и об утрате этой веры у него ни слова не найти. Напротив! - зашелся вдруг мой собеседник. - Как рассыпется, говорил он, на атомы умерший человек, так эти атомы разлетятся по вселенной и там, глядишь, совокупятся, при благоприятном стечении обстоятельств, в того же человека. Так что прочь пессимизм, пошел вон, нечего тут культивировать уныние!
  - Ах, Иван Петрович, дорогой, озираюсь я, и безграничная пасмурность воцаряется в душе, всюду мерещатся враги, безумные затейники, подлые интриганы или просто в высшей степени неумные, невежественные людишки. И хозяйчики эти мелкие, стерегущие свое жалкое добро, оберегающие своих цыплят и телят, чтобы я, не дай Бог, не набил ими свою голодную утробу, не насытился... Предвижу я уже в иные минуты гибель нашего мира прежде всяких, какие ни есть, сроков! Разлетятся почем зря атомы, улетят во тьму внешнюю и никогда уже не вернутся и ни во что не преобразятся. А таким ли печальным мыслям вы меня учили, проповедовали разве столь мрачное мировоззрение? На это натаскивали, а не на светлый и бодрый взгляд на природу вещей, не на оптимистическое предвкушение будущего?
  - В том-то и дело, что не этому безобразию я тебя учил, - возразил учитель. - и уж никак не баловству. И вот ты, как я погляжу, забаловал. О чем свидетельствует самый твой вид нынешний, как не о том, что ты сбился с пути истинного, сфальшивил, потерял всякое представление о чести и достоинстве? Во всей литературе, даже и мировой, не найдется изображения такого бездельника и пачкуна, чтоб повеяло какой-то прямо бесстыжей замогильностью, и я просто не верю, что ты мог быть моим учеником и в некотором роде единомышленником. Неужели ты хочешь внушить мне, что когда-то был розовощеким и сметливым, подавал надежды, делал успехи? Ты еще скажи, что это я тут между делом порекомендовал тебе обернуться волком, ну, скажи... да, скажи, и я так тебя вздую, что света белого невзвидишь! Единственное, что оставляет надежду и мешает смотреть на тебя как на гадость, как на существо конченое, это высказанное тобой, пусть даже в смазанной форме, понимание, что не я учил тебя разным сквернам, не я прививал тебе дурные наклонности. О да, если впрямь было, что я учил тебя чему-то, то уж никак не принципам лжи, вероломного эгоизма и дурацких выходок. Я всегда учу приверженности оптимизму и отрицанию пессимизма, гнили, декадентства. И мне было бы странно, когда б сейчас сквозь твою гнусную волчью рожу проклюнулся человек и я увидел, что это человек безыдейный, асоциальный, не делающий различия между черным и белым, даже, страшно вымолвить, беспринципный человек. А если ты и после всего мной сказанного все еще склонен твердить, что ты действительно человек, а не волк, то что я в таком случае увижу? Извиняюсь, но увижу я деградацию, вырождение, человеческую убыль. И вот тут я снова и снова возвышаю голос в защиту зерен, а не плевел, в защиту высоких идеалов и присущей нам веры в бессмертие души... Ба, спрашиваю я с ударением, с жаром, допустимо ли, чтобы учитель, опытный педагог узрел вдруг своего бывшего ученика в облике серого волка? Прочь сомнения... Навертывается, с другой стороны, печальное знание, что в старости многие, торя дорожку к могиле, воображают и весь мир гибнущим заодно с ними. Многие, но не я, потому как у меня абстракции, романтика мысли, торжество законов логики, преимущества силлогизмов, превосходство трезво-философского взгляда над гаденькими узко-мещанскими воззрениями. А в силу этого я понимаю, что когда б случилось такое, что Вася Волков впрямь превратился бы в животное, это еще далеко не означало бы, отнюдь, знаешь ли, не намекало бы на крах человечества и окончательную его поверженность. Поэтому кончай болтать чепуху и морочить меня, дурачить мой мозг, сделай хоть что-то убедительное, выпуклое, пробуждающее нас, вытаскивающее из сна разума, в который мы тут с тобой не иначе как по несчастливой случайности погрузились. Докажи, докажи не мешкая, что ты есть ты, некий Вася Волков, а не волк и даже не оборотень, и что моя наука не пропала даром в твоем лице. Танцуй! Что президенты с министрами! - вдруг взревел он. - Это все словно варяги да гунны, готы да вестготы, а мы с тобой личности по-настоящему этнографические. Так будь вровень, не оскудевай, не твори слабину, не показывай, что будто бы оплошал и сел в лужу... пляши, непутевый, пляши самозабвенно и до полного восстановления черт коренного народа!
  Я не сразу последовал призыву учителя, решил прежде еще немножко потолковать, добиться от него более глубокого и доброго понимания моей беды.
  - Пессимизм ужасен, пессимизм вреден, - сказал я. - Но и с человеком, который им обуян, надо считаться, ведь он не всегда виноват, что у него не ко времени устоявшийся мрачный взгляд на положение вещей, и порой он даже в своем праве. Не спорю, картина неприглядна, если в нее затесался пессимист. Вокруг, несмотря на там и сям посеянные семена зла, разливается радость бытия, люди целуются и многие с воодушевлением смотрят в будущее, а ты, ты хмуришься и куксишься в своем темном углу, ты раздражителен и мрачен, всем недоволен, всегда ворчишь. Хорошо еще, если ты при этом остаешься человеком, а если, черт побери, тебя превращают в волка? Вот и возникает вопрос, в чем же сущность пессимизма. Я думаю, пессимизм как таковой не только отравляет физическую природу человека, но как-то сминает и комкает его духовное начало, что ведет к необратимым изменениям всего организма и, в конечном счете, к случающимся порой превращениям самого неожиданного характера и свойства. Отличная трактовка, правда? Но был ли пессимистом мой брат? А ведь он нынче тоже бегает в образе волка. И прочие, вся свадьба... я не знаю про былые настроения его невесты, но и она претерпевает... Пойдем дальше, зададимся вопросом: разве был пессимистом я? С чего бы? Обитая в столице, делая карьеру... Я был всем доволен. Уверяю вас, я был совершенно благонадежен. Тем не менее, сами видите, обращен... и что же мне теперь остается, как не порвать с упоительно прекрасным, здоровым, светлым прошлым и не погрузиться во тьму, обещающую далеко не радужное будущее? Ведь яснее ясного, что звериная сущность, забравшая нынче надо мной власть, ужасна и вредна. Люди продолжают целоваться, пьют, песни поют, а меня нечеловеческая тоска заставляет выть по ночам, меня голодный желудок побуждает к хищениям, к кровавым набегам и пожиранию слабых. Я сильный и хищный зверь, но сердце у меня все еще доброе, поскольку является ни чем иным, как отражением моего прежнего духовного начала, но долго ли, Иван Петрович, так будет продолжаться? Может, уже завтра добро у меня совсем не будет преобладать над злом и даже исчезнет без следа, рассеется как дым. И разве могло обойтись без того, чтоб не накопилась масса всего депрессивного, сумеречного, мерзкого, пока я тут бегал по округе на четырех лапах, скалил зубы и затравленно озирался? Я отравлен. Все человеческое во мне отравлено, и это, наверно, опять же ведет к необратимым изменениям, даже, возможно, к превращению... но в кого? Милый, дорогой Иван Петрович, во что же еще мне превращаться?
  - А если все равно что по Овидию метаморфоза и - обратно в человека? - произнес учитель задумчиво.
  - О, если бы!
  - Так вот... вот мое наставление и напутствие... да!.. - И тут он вдруг очень уж странно, как-то болезненно дернулся и вообще встрепенулся; смешанно прокашлявшись и дав петуха, выкрикнул с ужаснувшей меня пронзительностью: - Хватит, говорю, болтать, танцуй, дуралей! Докажи мне, докажи, что это не собака какая-то брешет на луну, что я не опился и не в чаду, что все это не сон и рядом действительно некоторым образом налицо Вася Волков, мой лучший ученик, способный малый, будущий всесторонний талант... Чуда, требую чуда! И чтоб дальше не было так же на редкость неинтересно, ты, зараза четвероногая, порадуй меня танцем, пропляшись с неистовой сознательностью, с крепенькой тенденциозностью, укрепи мой дух, заставь поверить, что если восстановится в тебе человеческая суть, то не станешь ты гадом, законченным негодяем, фарисеем каким-нибудь, пустоголовым потребителем, толстопузым краснобаем, расхитителем народного достояния, духовных наших ценностей!
  Упрется человек словно рогом в стену, и у него уже, откуда ни возьмись, пунктик, с которого его никакой силой не сбить. Это я давно, и с сожалением, подмечаю за людьми. А Иван Петрович уперся, и страстно ведь как, в идею расшевелить меня танцами, в общем, в какую-то нелепую фантазию, которая, осуществись она, сразу, дескать, его укрепит и ободрит; он стал, как безумный, питать надежду, что мои па и пируэты помогут ему очнуться, причем с последующим существенным возвращением к подлинным реалиям, - ну, это ли не безумие, не глупость? и разве это не умоисступление? Он, значит, все никак не может поверить, что встреча с бывшим учеником происходит наяву, что Вася Волков перед ним, а не опасный зверь, он слушает мои речи и отвечает, и не как-нибудь, а с неким размышлением и рассуждением, но при этом его гнетет и мучит подозрение, что все это ему снится, и что же, он, ничтоже сумняшеся, изобретает вдруг соображение, что, мол, и очухается, и скинет с себя наваждение, и даже с роскошной отвагой зашагает в будущее, если волк будет перед ним не держать гладко речь, а выделывать фигуры и коленца.
  Он и неких рисков надеялся избежать за счет моего повиновения его воле. А с чего он взял, что я ему угрожаю? Я и не думал подвергать его опасности, обижать его как-то, нападать на него, я только хотел уюта, еще никак не забытого мной человеческого тепла, иначе сказать, человечного обращения и безупречно отрегулированного питания. И если он надеялся тем или иным способом избавиться от меня, может быть, развеять, как дурной сон, я, в свою очередь, не терял надежду, что он все-таки меня приютит. Детали еще будет время обсудить и подогнать друг к другу должным образом, а пока следовало достичь хоть кое-какого равновесия, и я, конечно же, первый пошел на уступки, изображая даже и смиренную готовность ко всему, чего ни пожелает мой предполагаемый хозяин. Подчиняясь, вступая, образно выражаясь, в чудовищный мир подчинения чужой воле и презренного раболепия, я наконец приступил к исполнению более или менее точно соответствующих пожеланиям учителя телодвижений, постарался, и мое усердие его в конце концов ублажило. В какой-то момент мы оба донельзя забредили, а точнее, ударились в такую фанаберию (учитель тоже стал приплясывать, вторить мне, он и взвизгивал, а под занавес издал разбойничий свист), что едва не обратили в бред и фантасмагорию окружающую действительность, но это-то и помогло, как если бы мы в каком-то пароксизме вскарабкались на грандиозную вершину, а там уж просто-напросто нельзя было не достичь согласия. Некоторым образом просиявший на той вершине педагог решил, что я если и не явил чудо, по-настоящему достойное внимания, то по крайней мере отплясывал, можно сказать, чудесно, едва ли не чудесным образом, и этим заслужил право ступить в его дом. Зажили мы совместно, иными словами, он примирился с моим постоянным присутствием, а я, довольно-таки не скудно питаясь, образцово-показательно одомашнился. Разговоров у нас больше не получалось, поскольку я снова лишился дара речи, но мы уже прекрасно понимали друг друга и без слов. Допустим, я понимал, а понимал ли Иван Петрович, это еще вопрос. Прошло несколько дней, и Бог весть сколько на самом деле, я потерял счет времени, и он вдруг как-то на особый лад задумался, уставился на меня, лежавшего у окна, с немалой и словно даже опасной пристальностью. Начиналось что-то тревожное, и я, естественно, насторожился, положим, не встал с подстилки, рассудив, что с этим стоит погодить, но уши навострил и, манипулируя, если можно так выразиться, веками, принялся украдкой наблюдать за своим подозрительно зашевелившимся и как бы воспрянувшим хозяином. Собственно говоря, пошел процесс: сначала на его сохранившем остатки былой красоты лице выразилось недоумение, возможно, словно бы последние брызги того недоумения, что он пережил, когда я уверял его в своем человеческом происхождении, затем на это лицо как-то с очевидным мужеством легла печать куда как сильного напряжения, и после, очень, надо признать, скоро, уже вся фигура, вся стать Ивана Петровича изобразила невероятную решимость и предприимчивость, с которыми, как я мгновенно смекнул, мне было бы не справиться при всей моей волчьей поворотливости. Разумеется, он не собирался прыгнуть и перегрызть мне горло, но, ясное дело, назревал новый разговор, и этому разговору предстояло иметь немалое, если не решающее, значение в моей судьбе.
  Предварительно я, однако, хочу вернуться мысленно к значению нашего прежнего разговора, а также к проблеме нового усекновения (а разве не позволительно так выразиться?) моего языка и изъятия каких бы то ни было способов членораздельности. В том, что последовало, все разрешилось быстро и просто, там уж и рассказывать фактически не о чем, происходившее же в минуты, когда Иван Петрович внезапно ожесточился и ополчился против меня, и особенно в непростом внутреннем мире моей нравственности и умственности, заслуживает внимания. Получается, в свете катастрофического провала, падения в животность, отягощенного немотой не в животном, но человеческом смысле, безусловно жуткой и обидной для любого человека, что разговор, состоявшийся перед этим между мной и Иваном Петровичем, приобретает особую важность, а стоит только принять во внимание, что говорили мы, в общем и целом, далеко не о пустяках и копали довольно глубоко, как уже не избыть ощущение и даже сознание, что это был не просто разговор, многие подробности которого можно, между прочим, и позабыть, а весьма и весьма значительное событие. Может быть даже, не совсем и важно, о чем мы толковали, а важен сам факт большого и несомненно существенного разговора, он-то и есть событие. Положим, он не повлиял заметным образом на мою тогдашнюю судьбу, я только был впущен в дом и поставлен Иваном Петровичем на довольствие, а волком остался, да еще каким - без малейшего намека на обратную перемену. Так вот, после - обрыв, стало быть, я говорил с учителем словно бы на краю пропасти, так разве это может не насыщать, хотя бы и задним числом, наш разговор изумительным, неповторимым смыслом и, я бы сказал, неподражаемым ароматом, не придавать его содержанию некоторую даже грандиозность?
  Для Ивана Петровича это, наверно, не вполне так, он, конечно, тогда бредил и маленько комиковал, но куда ему впоследствии было деваться от мысли, от уверенности, что подобных разговоров он за свою долгую жизнь провел тысячи и они уже ему успели несколько и наскучить, и даже то, что беседовать в данном случае довелось с волком, не произвело на него, как мне представляется, неизгладимого впечатления. Да, это прежде всего для меня событие, тот разговор, и здесь я, забегая вперед, просто обязан сделать одно замечание, на чей-то взгляд, пожалуй, и странное: если вдуматься, постараться с обостренным вниманием вслушаться в то, что мне случилось говорить после, когда я чудесно восстановился в человечестве и тут же принялся как ни в чем не бывало болтать, поневоле напрашивается вывод, что памятный тот разговор, сколько бы он ни заключал в себе противоречий, возможных недомолвок и неизбежной надуманности, разговор тот, при всех его огрехах, - не что иное, как главное, да, именно главное событие всей моей жизни, вершина моего бытия!
  И пусть уже другие, более рассудительные, даже, допустим, люди здравого смысла и железной дисциплины духа, доходят до умозаключений, что такое моя жизнь и на что я годен, если ничего больше этой вершины я не имею. Пусть... я же, когда Иван Петрович насупился, даже потемнел лицом и этак воинственно продвинулся в мою сторону, я задрожал, и на моей физиономии, на моей, то есть, морде отобразилась, я уверен, уже не волчья злоба, а собачья виноватая жалобность. Иван Петрович остановился посреди комнаты, снова погружаясь в тупую и угрюмую задумчивость; он чего-то все никак не мог решить и только после, так сказать, целой эпохи томительно проведенного мной времени наконец кое-как объяснился, шепча, внезапно болезненно вскрикивая и многие слова проборматывая с крайней невнятностью:
  - Что это было? Мы как будто беседовали, философствовали, а разве бывает, чтоб человек и зверь действительно философствовали? Бред! Пытаюсь вспомнить, а туман... Все как в тумане... Но разве можно, чтоб человек бесконечно блуждал в тумане и не покончил с бредом? Наступила минута, когда самое время покончить... Вася Волков он, как же... Дурака из меня вздумал сделать? Я же из-за него страшно сузился, а был широк. Я тебе покажу Васю!.. Я теперь в руках себя держать буду, я сейчас возьмусь за ум... Не тебе, дрянь этакая, вводить меня в заблуждение. Я свободу себе верну запросто! Ишь чего выдумали - чтоб я жил по волчьим законам... А выкусить не жаждете? Человек всему голова!
  Я порядком струхнул, вообразив, будто учитель, почислив себя моим пленником, а то и просто несчастной жертвой обмана, задумал изгнать или убить меня. Но он лишь подергался немного, попрыгал, размахивая руками, и вскоре вернулся к той озарившей его предприимчивости, о которой я говорил и которой, напоминаю, не на шутку испугался. Раз-другой, придав себе внушительный вид, он сунул мне под нос кулак, а тем временем колоссальная, как ему представлялось, греза совершенно завладевала его оказавшейся достаточно изощренной сущностью. Добрый и смирный в обычных обстоятельствах, Иван Петрович, наблюдая в течение дней за мной, явившим ему в перемене своего облика не что иное, как необъяснимый и фактически чудесный процесс, даже, может быть, творение высшего разума, исподволь поддавался соблазну извлечь практическую выгоду из моей необыкновенности. И наконец случилось так, что ни о чем другом он больше уже и не мог думать. Для начала он посадил меня на цепь, из опасения, что я сбегу, сообразив, какие мечты одолевают его, или хотя бы только заподозрив неладное и скверное в том сладеньком причмокиваньи, которое он то и дело теперь издавал, предвкушая грядущие триумфы его внезапной оборотистости. Я жалобно заскулил.
  Да, оно верно, я впрямь перетрусил, не зная, чего ожидать от своего хозяина, якобы вырвавшегося из мрака заблуждений, из тех чар, которыя я, если верить его словам, напустил на него. А на самом деле бояться было нечего. Если без мелкой дрожи за свою шкуру, а с мужеством и достоинством глянуть, так даже печально, что не разыгралось большой драмы, не говоря уже о вполне вероятной трагедии. В действиях Ивана Петровича, нацелившегося на исправление положения, оказалось мало по-настоящему идейных видов на мою личность и как-то, ей-богу, не чувствовалось высоты, простора и свободы полета, элементарной хотя бы тяги к добру; узость была в его замыслах по части использования возможностей, образовавшихся у меня в связи с отпадением от человечества и переходом на волчий статус. Груб душой, груб в понятиях стал учитель, обернувшийся моим хозяином, и даже пахнуло какой-то затхлостью. Моя воля к сопротивлению была парализована, да и как я мог сопротивляться - по-волчьи? какими-то человеческими силами? По сути я не был ни волком, ни человеком, и кто знает, не этим ли пользовался, угадав что-то тайное и причудливое в самом скверном смысле этого слова, Иван Петрович. Я снова уступил его пожеланиям, на сей раз и вовсе каким-то балаганным, вульгарным и, если уж на то пошло, циничным. Мне-то хотелось прекрасной жизни, например, с затаенной гордостью спокойного и дельного человека идти медленно по узкой, нежно освещенной луной, таинственной улочке и чтоб слышался не столько естественный звук моих шагов, сколько особый, прямо скажу - сверхъестественный, голос моей души; чтобы она была видна даже как бы и со стороны и никто не ошибался на ее счет. Но учитель, похоже, непременно ошибся бы. Какой все-таки негодяй! Он решил, что отлично поправит свое финансовое положение, если будет показывать меня в цирке, выступая при этом в роли моего бесстрашного укротителя. Меня дичайшим уже образом поразило, что тотчас засновали люди, готовые поддержать его и не поскупившиеся на денежные вливания в эту отвратительную аферу, поблажливо, с мелкой усмешливостью кивавшие, когда мой мучитель мечтательно рассуждал, что я, мол, наконец-то перестану даром есть его хлеб.
  То есть я тут немного путаю, меня поразили не эти люди в целом, а тощий и вертлявый, с крошечной головкой господин, в котором я, сдается мне, узнал какого-то родича невесты, что ли, в общем, одного из присутствовавших на злополучной свадьбе, тоже не избежавшего общей нашей тогдашней участи превращения в волков. Выходит дело, обратный процесс уже пошел и, не исключено, коснулся всех жертв ведьминого злоумышления, всех, кроме меня. Как же это объяснить? И еще вопрос, вопросы: почему этот тощий, если я не обманулся, ничего не напутал и точно угадал в нем действительно того, кто он есть, не закричал, что он признал меня и я не тот, над кем допустимо издеваться, что я человек не хуже других и заслуживаю немедленного освобождения, помощи, каких-то даже, возможно, научных исследований? Почему, наконец, он не побежал к моему брату, не призвал того заступиться за меня? Ничего этого тощий не сделал. Он увивался вокруг толстяка, выступавшего в образе здешнего финансового туза, снисходительно похлопывал по плечу Ивана Петровича и ядовито шипел, когда я путался у него под ногами. Иван Петрович тем временем бросил учительство, и в конце концов мы с ним, а я, признаться, даже не попытался сбежать и вообще перестал трусить и слишком уж унывать, подвизались на поприще циркового искусства. Мой добрый хозяин слово "поприще" употребил вдохновенно, с роскошью, именно как ставшее у него любимым. Он, ей-богу, с незаурядным чувством произнес его на арене, выступая перед нашей первой публикой с преамбулой о моем великом шансе обнаружить и раскрыть свои удивительные таланты, а тощий, предупрежденный, когда следует поддержать, заслышав заветное слово, действительно устроил в первом ряду, где он нагло развалился на стуле, адское какое-то шлепанье и хлопанье и вырвал-таки у публики аплодисменты.
  Начали мы в наспех сооруженном, пошло размалеванном шатре на окраине Причудова, и, собственно говоря, там вскоре и закончили, поскольку... Но обо всем по порядку. Скажу только, что Иван Петрович, некогда мой любимейший учитель, теперь не то чтобы не нравился мне своей новой одержимостью, своим полным корыстолюбием... нет, он мне совершенно не нравился, но в то же время он не мог нравиться или не нравиться. Что бы он ни представлял собой в своей новой роли, от него зависело мое существование, и потому я смотрел на него как на человека, который невесть почему, но во всяком случае по не зависящим от меня причинам сделался для меня вне критики.
  Не так смотрел я на тощего, которому отчасти завидовал, ведь повезло прохвосту, вон как вывернулся волчара; затаил я думку, что выпадет еще минута, когда я сумею ему достойно отомстить. И совсем противен мне был толстяк, хотя прежде всего именно от него зависело наше материальное благополучие. Итак, я вышел на арену. Мне мои новые задачи были не по душе, но Иван Петрович кормил меня, был по отношению ко мне предельно учтив и порой даже обращался со мной вполне ласково, он, скажу без обиняков, практически любил меня, и мне оставалось только всеми доступными способами выражать свою благодарность. Сам же Иван Петрович выступал как бы дрессировщиком. В действительности, дрессировать меня не было нужды, я понимал его с полуслова и делал все, что он от меня требовал. А фантазия у него простиралась не бог весть как далеко. Я должен был прыгать через всякие там препятствия и в охваченные пламенем обручи, лихо танцевать, а главное, шокировать и веселить публику своими лаптями.
  Публика была в полном восторге; лапти покорили бесчисленное количество сердец, начиная с детских и кончая почтенными, преклонного возраста. Мне бешено аплодировали, нас не хотели отпускать, снова и снова требовали повторения тех или иных номеров. Нравилось, как я на задних лапах хожу по канату. Толстяк, тощий и разные ихние подручные, вытащив вдруг откуда-то музыкальные инструменты, организовали оркестр, страшно загремевший. Толстяк, дувший в трубу, вспотел от натуги и какого-то болезненного волнения, как если бы от близости апоплексического удара, а тощий, странным образом очутившийся снова в первом ряду, вопил, перекрикивая шум: мы в раю, товарищи, мы блаженствуем! Толстенькие пожилые дамы, не на шутку разгорячившись, прямо по ходу нашего выступления спрашивали у Ивана Петровича, хорошо ли он меня кормит, известны ли ему правила ухода за таким славным животным, как я. Разумеется, Иван Петрович с важностью идеальной личности отвечал этим старым перечницам, что он всю жизнь занимается волками, не одного из них вывел в артисты и кому же, если не ему, знать тонкости обращения с нашим братом. Главное, не быть обормотом, добавлял он загадочно.
  Я легко прощал ему брехню. И не я один, все прощали, а кто же в городе Причудове не ведал, что этот человек еще недавно трудился в школе и ни с какими волками не знался, не работал над ними как над будущими искусными циркачами. Меня отчасти захватила та атмосфера умиления, что воцарилась в цирке, я, конечно, немного посмеивался в душе над тем, как эти простодушные люди вдруг поверили на моем примере чуть ли не в некое свое братство с волками, но не скажу, чтобы это меня совсем уж отталкивало. После первого выступления, улегшись на коврике в своей клетке, а меня на всякий случай поместили в клетку, я подумал, что не надо сердиться на тощего и ненавидеть толстяка, нет в этом смысла, ибо какой же смысл, например, в том, чтобы презирать публику, а вместе с ней Ивана Петровича и вообще людей, - ей-ей, нет в этом ни малейшего смысла, такова жизнь, и следует мириться с ее странностями и перегибами, с теми ее моментами, которые в иную минуту могут представиться чем-то несуразным, а на самом деле представляют собой мимолетное явление случая.
  Однако вскоре мой животный идеализм рухнул, потому как среди публики завелся у меня страшный враг. Сначала он хмыкал и иронически покашливал, а вскоре, являясь чуть ли не на каждое наше представление, принялся выкрикивать оскорбительные замечания в мой адрес, и натравить бы на него свору настоящих волков, однако нельзя было, вообще не было никакой возможности урезонить его - этот громадно-пузый субъект по фамилии Хрячкин и прозванный, ясное дело, Хряком, славился в Причудове в качестве величайшего денежного мешка. Наш толстяк ходил перед ним на задних лапках. Хряку, как бесспорному воротиле и просто человеку высокомерному, до сказочности уверенному в своем величии, явно не нравилось, что я повинуюсь какому-то жалкому человечишке, бывшему учителю, а к тому же он подозревал в этом повиновении тайну, и от того, чтобы разобраться в ней, его удерживало, полагаю, опасение, что он-то как раз может и не встретить у меня никакой симпатии. Замечу кстати, что внешность его отличалась небывалым уродством, что называется не располагала к себе, и Хряк это, конечно, знал, но самовлюбленности его это нисколько не мешало. Однажды он в сопровождении охранников прошел за кулисы и сказал Ивану Петровичу:
  - Мне, знаешь ли, не по нраву, когда я чего-то не понимаю.
  - Это ваши проблемы, - хладнокровно ответил мой учитель. И откуда же, спрашивается, хладнокровие? Неужели он не сразу наложил в штаны?
  - Почему эта твоя тварь в лаптях? Сам придумал?
  - Я ничего не придумывал, - возразил пылко Иван Петрович, у которого от коммерческих успехов нашего предприятия голова шла кругом. - Загадка природы! Он такой есть, в лаптях!
  - И отодрать нельзя?
  - Совершенно невозможно! - задыхался от волнения мой благодетель.
  - Тогда это не волк, а недоразумение, - решил Хряк и с отвращением посмотрел на меня.
  - Если не лапти, так этого придурка отодрать уж точно ничто не помешает, - вставил один из охранников, со смехом указывая на дрессировщика.
  Хряк сказал:
  - Вот, я слышал, в окрестностях Причудова шурует стая - это настоящие волки, а этот...
  - Как не волк? - перебил Иван Петрович с негодованием. - Самый натуральный волк!
  - Хочешь со мной поспорить? - Жирный урод гадко осклабился. - Давай! Попробуй! Тебе известно, что я любитель собак и развожу их?
  Мнимый укротитель потупился. Ему доводилось слышать не только о собачьем аматорстве Хряка, но и о том, что этот подлец не прочь науськать своих псов на людей, по его представлениям, утративших чувство реальности и прогрессивного хода истории и далеко отставших от жизни. Сам Иван Петрович не чувствовал себя отсталым, как раз наоборот, но иди знай, в каком качестве он видится этому опасно легкомысленному господину.
  - Ставлю пару миллионов на Нехилого! - в бешенстве уже прохрипел Хряк.
  Иван Петрович, который порой лез на рожон просто из чистого упрямства, теперь полез определенно от ужаса, уже крепко овладевшего им, и в ответ на вызов собачника поставил львиную долю наших накоплений. Безрассудный человек! Накопления происходили в силу трудовых подвигов, главным образом моих, и поставлена упомянутая доля была опять же на меня, но проклятый Иван Петрович в своем внезапном азарте уже ни с чем не считался или, может быть, так оробел перед Хряком, что и бесплатно отдал бы меня ему на съедение, позабыв обо всем хорошем, что было в нашем с ним совместном бытии. Мне предстояло схватиться с Нехилым, мощным псом, который дожидался хозяина в машине неподалеку от шатра. Мы отправились на пустырь, ширившийся сразу за стенами временного цирка, и там отчаянно юливший перед Хряком толстяк с дутым и совершенно опешившим теперь дрессировщиком в невероятной суете, как умалишенные, определили место, где я и Нехилый вступим в борьбу. Хряк только посмеивался хрипло, наблюдая за ними. Мне все меньше нравилась моя новая участь.
  Совсем упал я духом, когда охранник, тот, что предлагал отодрать Ивана Петровича, привел моего противника. Пес это был огромный, огромнейший, какой-то ужасающей породы, и я даже не в состоянии указать, какой именно, скажу только, что от одного взгляда на его могучие лапы душа у меня ушла в пятки. Он смотрел на меня красными от ярости глазами, скалил желтые клыки, и с его мясистых губ густо капала пена. Я почувствовал себя жалким и ничтожным, карикатурным в своих лаптях. Мной овладел настоящий ужас, животный ужас, и я решил бежать с поля предполагаемой брани.
  Зрители, а среди них особенно суетился тощий и среди которых сочувствовать мне мог один Иван Петрович, но и тот едва ли, минута выпала ему такая, что он не сознавал, на каком свете находится, и все боязливо ожидал, что Хряк ударит его или вдруг выстрелит ему в голову, зрители, говорю я, как будто прочитали мои мысли и выстроились в круг, преграждая мне путь к бегству. Нехилый, повинуясь приказу хозяина, зарычал и пошел на меня. Я тотчас повернулся к нему задом, поджал хвост и метеором кинулся на зрителей, думая пробиться у них между ногами, а они загоготали и заулюлюкали... Забыл сказать, что Хряк успел еще возвестить:
  - Если этот уродец (это он обо мне-то, сам будучи воплощением мерзости, загнивания и вырождения) выстоит против Нехилого хотя бы две минуты, я построю для него настоящий цирк.
  Не задался цирк, и не пришлось мне биться с Нехилым, отражать какие-нибудь его бешенные атаки. А тощего я все-таки, улучив моментик, исхитрился цапнуть за ногу. Надо сказать, бывает, что колдуньи превращают людей в животных навсегда, а бывает, что лишь на некоторый срок, все зависит от их характера. Наша ведьма, та, что решила проучить моего брата, была не окончательно зловредной, и вот как раз когда мне почти наверняка грозила гибель, мой срок пребывания в волчьей шкуре вышел.
  Гораздо позднее, когда все это непотребство было позади и я получил возможность в спокойной обстановке осмыслить происшедшее со мной, я, конечно, вволю насладился, вспоминая, какой страх нагнал на очевидцев моего превращения в человека. Зрители просто остолбенели в первый момент. Тощий, впрочем, катался по земле, потирая укушенное место, но соображал ведь подлец, что я, став снова человеком, могу не ограничиться слабым укусом и много чего ему припомнить, и вот он уже полз к моим ногам, простирал ко мне руки, чествовал меня, поздравлял с удачным воскрешением, любовался моей восхитительной человеческой статью, умолял не помнить зла. Нехилый заскулил, как побитая дворняжка, попятился и наконец обратился в бегство. Следом, нелепо размахивая коротенькими, толстыми ручками, бурно переваливая из стороны в сторону необъятный живот, помчался во весь опор его хозяин, а за ним уже повалили все прочие, в том числе и мой бывший учитель, так и не узнавший во мне своего ученика, по крайней мере в то удивительное мгновение.
  Я одиноко стоял на пустыре в помятых брючках, продырявленной рубашке и лаптях. Спору нет, облик отсталый, и разве ж, спрашивается, одни эти лапти не выдавали меня с головой, однако никакого стыда я не испытывал, напротив, чувствовал себя героем, победителем, и было чем гордиться: все мои враги бесславно бежали. Тощий уполз, часто оглядываясь и что-то бормоча себе под нос. Естественно, гордиться среди прочего и тем, что мне довелось побывать в шкуре волка, не стоило, я это моментально осмыслил, а потому продуктивно и плодотворно, и с замечательной быстротой, сжег умственные мосты, возвращающие к символам приключившейся со мной беды. Ох и долго же они паразитировали на моем существе, были до крайности неприятны, в их действиях (а символы, уверяю вас, тоже способны действовать) не заключалось ничего позитивного, и вели они меня в гниль, в болото пессимизма. А если учесть, что в сфере научного изучения и освоения символов то и дело напоминают о невозможности существования дыма без огня, остается допустить, что упомянутое болото теснится не только в моем воображении, но готово всасывать беспечных путников и где-то в нашей привычной действительности, и всякому нужна терпеливая бдительность, чтобы не угодить в него. Тем не менее, невзирая на всю провозглашенную и утвержденную забывчивость, я так же твердо положил запомнить, что в моем волчьем прошлом, носило ли оно прежде всего символический характер и отвергаю ли я его со всей решительностью или все же не без некоторой осторожности, было, разумеется, и в каком-то смысле даже процветало нечто необыкновенное, небывалое. И все эти операции я проделал там же, на пустыре, оставляя, однако, в глубине души право на вопрос, сознательно ли, сознавал ли я, что делаю. Покончив с этим, я поспешил на поиски обувного магазина и тихо скрылся в сумерках...
  
  
  
  ОГОРЧЕНИЯ И РАДОСТИ
  
  
  В 94-м или 96-м, когда я еще бойко ратовал за возведение памятника Салтыкову-Щедрину у стен самого Кремля, а может быть, если я ничего не путаю, и позднее, аполитичная Наташа страшно устала от проведенной у Гневича беспокойной ночки. Мало и даже странно назвать Наташу аполитичной, эту-то замечательную, своенравную, эгоистичную красотку, но, ей-богу, и в мыслях того нет, чтобы этим ограничиться, и что касается политики, в ту пору весьма бурной и противоречивой, то в ее аспектах и нюансах Наташа разбиралась для того времени предостаточно и в каком-то смысле может быть уподоблена чертям, которые, как известно, любят кувыркаться и проказничать в мутной водице. Умом она была особа скептическая, с грубо-сатирической извилиной, а как тело, скажем прямо, развратница, в первую голову почему-то на политиков нацелившаяся, всегда очень тонко чуявшая, под кого из них есть все резоны лечь. Вот разве что только с Гневичем у нее вышла накладка, оттого и упомянута как тревожная некая ночь описываемой эпохи. Старик Гневич тяжело переживал той ночью свое поражение на выборах, как будто даже был не в себе, все стирал носовым платочком крупный пот со лба и с каким-то слабоумным видом шевелил губами, повторяя одни и те же фразы: поди ж ты, прокатили! идиоты, олухи царя небесного, я ведь куда как деликатный и респектабельный! епитетов я разве мало употреблял, на епитеты скупился? и как эксперт недурен! кого же выбирать, если не меня!
  Вышло нехорошо, примерно, если глянуть с сюрреалистической точки зрения, следующим образом: сунулся в баллотировочный ящик, может быть наобум, но залезал в него все же с мыслью по Карлейлю, что должны же вытащить и водрузить на вершину как умнейшего и способного к самодержавию, - а не вытащили. Бился в том ящике, стучал, кричал, с мольбой взывал - нет, прошли мимо. Впрочем, теперь присутствие красавицы немного отвлекло старика от горестных думок. Ночка выдалась в некотором роде бурная.
  - Все соки из народа выдули и напрочь ума лишили, - внушала девушка старому неудачнику, неблагосклонно так отзываясь о красных и белых, синих и зеленых, - всех до нитки обобрали, а на ворованные денежки отгрохали себе виллы, и при случае мурлычат, что-де сказку сделали былью. Нужны реально улыбающиеся купидоны, розовощекие амуры, а вместо этого в книжках пишут про магнатов, любовно подобравших бедненькую продавщицу или даже какую-нибудь распутницу, случайно ему подвернувшуюся. Мол, в люди он, крез, ее выводит, только что на королевский трон не сажает... Так ведь это случай, когда что-то единоличное выпирает из ряда, и больше ничего! Нет, вы эти обособления и пренебрежение подлинной массовостью бросьте, вы устройте море любви, чтоб не продохнуть было от неги и отовсюду алые паруса спешно приближались.
  Вдруг вылетала, слабо помавая крылышками, из несостоявшегося депутата политическая печаль, таяла заодно с клубами табачного дыма, и он с плотоядной ухмылкой, подсюсюкивая, принимался по-стариковски обстоятельно, хотя, можно сказать, без видимого плотского успеха, копошиться возле жаркой девицы, а в соседней комнате на диване храпел глубоко пьяный Фриц. Молодой человек не пожелал расставаться с матросским бушлатом, подчеркивающим, как он полагал, его принадлежность к бакунинцам и кропоткинцам, в бушлате и спал этот непутевый выходец из далекой экзотической страны, обитателем которой он все еще числился по документам. Бродяга несколько месяцев назад проиграл тамошние выборы и с горя спустился в кабачок, откуда поднялся уже в страшном помрачении ума, громко отрыгивая хаотично перепробованными напитками. Каким-то образом он очутился в Москве, где его подобрала коллекционирующая политических монстров Наташа. Интересовали ее, главным образом, платежеспособные экземпляры, жирующие депутаты, кандидаты, которых предвыборная кампания побуждала швырять деньги направо и налево. Пропившийся, а где-то, может быть, и ограбленный Фриц был всего лишь утлым суденышком, которому и пристало сидеть на мели, а не порываться в большое плавание, и повлекла его Наташа за собой исключительно из гуманных соображений, приняв во внимание неведомо как обрушившиеся на него трудности пребывания в незнакомой стране. Так странен был этот Фриц в бушлате и с написанной кем-то специально для него анархистской декларацией в кармане, что и не разглядишь, какой он дурак. Когда ему случалось чуточку отрезветь, Фриц находил в своем уме более или менее готовую идею возвращения на родину, однако не успевал не то чтобы осуществить ее, но даже и продумать до конца, ибо впадал в экстаз при виде Наташиных прелестей, которые та умела со вкусом и своевременно раскрывать. И уже казалось ему, что он более здешний, чем сам Гневич, а местную страну он отменно постиг еще в давнем ознакомлении с бакунинско-кропоткинскими сочинениями, подперев уже на месте это знание всевозможными удовольствиями, которые доставляло ему бурное исполнение анархистской программы общности жен. Фриц наслаждался Наташей, водкой, долгой и непонятной дорогой домой, и получался у него пир горой, оплачивал который покоренный красотой Наташи Гневич. Отдельной статьей в бюджете Гневича, не снисходившего до мысли о своем сексуальном упадке, проходили суммы, отпускаемые Наташе на текущие расходы (так это называлось в их культурном общении), поэтому у Гневича были определенные основания для уверенности, что он еще мужчина хоть куда.
  Получая ассигнации, девушка говаривала:
  - Взять иного отъевшегося борова, а таковые зачастили, и всякий из них утверждает, чуть только взобравшись на политический или близкий к нему культурный небосклон: я человек из элиты. Отлично! Поделись средствами, раз ты элита... Куда там, ни копейки жмот не даст. Если же ноги перед ним раздвигать, исключительно по прейскуранту заплатит и никак сверх того. Ты, Гневич, не такой, ты худенький и добрый, ни следа чрезмерной скупости в тебе не найти.
  А когда Гневичу вздумывалось развлечься перлами красноречия не на митинге или партийной сходке, а в узком, словно бы семейном кругу, он, сдержанно, как и подобает человеку высокого ума и исполинской образованности, посмеиваясь, говорил Фрицу:
  - Хочешь, поделюсь с тобой энциклопедическими знаниями? Слушай! Общность жен большевики придумали, а ты, дурачок, приписываешь своим анархистам. Почитай, недотепа, писателей. Перечисляю поименно, на манер поголовия: Гумилевский, а то еще, к примеру сказать, Алексеев. И так далее. Коммунист в их творениях прямо утверждает, что хорошо бы позаботиться о возможности свободно брать любую женщину, чтоб всякие там амуры и ухаживания не отвлекали от сущности главных дел. Понял? А ты тут с какой-то вымученной наукой суешься. Что твой Фрейд! Академик? Так у нас еще Ломоносов таким академикам раздавал тычки. Я тебе так скажу, кто-то большой и даже величественный идет впереди, а ты плетешься в тени у него и даже смекнуть не в состоянии, чья тень. Малашкина полистай, вникни в его реалистические зарисовки, там что-то про луну, и тебе, лунатику, будет полезно.
  Ну, что-то в таком роде талдычил, а Наташа, поддерживая как бы невзначай взятый курс на культуру и желая несколько защитить своего молодого друга, могла, между прочим, брякнуть следующее:
  - Согласна отчасти, да, Фриц среди нас все равно что нетопырь, вон какой востренький и с жутковатым клювиком, да только ты, старичок, сам тоже всей этой перечисленной тягомотины не читал, тебя кто-то для развития интеллигентности посвятил, а ты вызубрил. Но и чтение это не такое, надо признать, чтоб кому-то советовать. Я немножко в курсе, что нашло отражение в отечественной литературе. Ну, просто для примера... Рассказывает какой-то старый упырь в поезде, случайным попутчикам, как в их деревне кинули в печку новорожденного младенца... что за дела? с чего бы такое деяние?.. а покрыть решили девичий грех. Не для слабонервных, правда? И, заметьте, живого кинули. Он еще спиногрызом толком не стал, пищал только, как оно с нами всеми бывает, когда мы вдруг вылезаем в этот мир, а поди ж ты... Или тоже история, про медвежонка, его лапки гвоздями приколотили к какой-то плавучей деревяшке, так на его вопли примчалась мамаша, а охотник ее застрелил, для того и устроил этакую мизансцену. На кой хрен нужна такая литература? Нам любовную сутолоку подавай, страсти-мордасти, в печку же сами кидайтесь, и вообще, как только писака с воображением и доходит у него до болезненного, надо его гвоздями к письменному столу приколачивать, чтоб он дальше никуда со своими ужасами и бреднями не пропихивался.
  Гневич задумывался; и со временем принимался творить свои рассуждения, заканчивая выводом:
  - С конем также приключилась история, мне рассказывали или я где-то читал. В Польше папаша подучил сынка взять да младенчествующее свое детище сунуть под копыта тому коню, конь затопчет, и в семье лишнего рта не будет. А мы разве идем на подобное в отношении Фрица? Представим на минуту, Наташечка, что ты дочь или сын, а я папаша, а то и самое конь, так что же, белены мы при этом объедимся, чтобы укладывать Фрица под копыта, топтать его? А польский папаша, говорят, еще ведь торжественно и нагло благословлял сынка на казнь. Каково! Теперь резюме. Мы - другие. Обратите внимание, чем западнее, тем больше проявлений чудовищного материального интересу и узкой сосредоточенности на земном, а в условиях коллективного запада и вовсе, я читал где-то, погибшую невесту экономно затолкали в печь для сжигания животных. Это произошло на территории, где у мертвых уже нет никакого смысла, а живые видят смысл в том, чтобы красиво проводить их с лица земли. Комбинировать умеют, но зачем же привирать? Слышал я, имеется у них брехня про некую вечную девушку, которая ходит где попало в массовом окружении змей, и змеи те кусают насмерть неугодных. Даже смешно вообразить, чтоб мы подобной брехней решили воспользоваться... ба!.. найдется у нас и пострашней гадюк силища, к тому же у нас - устои нравственного искания высшей истины и правды, и если водятся грешки, так это просто от широты души. И казним мы за разные грехопадения, употребляя духовность и суд совести, а не соображения практической выгоды. И нам масштаб требуется даже до преувеличений, и отсюда иные промахи, так что ж с того, мы знай себе не осторожничаем в щедрости, глядишь, и разбазариваем что ни попадя и в мелочи не вдаемся, нам нипочем и ребенка за матерний грех в печь кинуть, и рассказчика какого-нибудь завравшегося к стенке поставить. Когда-нибудь протрезвеем и одумаемся, потому что ничего вечного на земле нет и человеческие свойства тоже в конечном счете вылетают в трубу, исчезая без следа, но нужно ли торопиться? Говорю как политик и человек, что я бы не сказал, что с разными крайними мерами пора кончать, а если и следует, то с оглядкой, чтобы уберечься от попадания в мертвую точку, где правит бал одна исключительно грубая материя, как это в заводе у них, у фрицев. Когда меня в следующий раз все-таки выберут, я все эти вопросы и проблемы как пить дать решу.
  Ужасный провал и крушение политических иллюзий, из баллотировочного ящика Гневич выкарабкался ощипанным цыпленком, юркнул под крыло доброй Наташи, маленько утешился, и вот утром, когда несостоявшийся избранник масс, его девушка и их общий друг Фриц завтракали в гостиной, с видом знающего свое дело дворецкого вошел человек и, поерзав в намеке на поклон, объявил:
  - Господин, там ваша бывшая жена, Кира Максимовна. Просит принять ее.
  - Кира Максимовна? - удивился Гневич. - Не ожидал, право слово, не ожидал. Ну что ж, раз просит, значит впусти.
  - Яволь, - ответил Фриц на какие-то собственные умствования и потянулся за бутылкой водки.
  Кира Максимовна вошла медленно, трагически. Не было в это солнечное утро зрелища более жалкого, чем то, которое являла собой проковылявшая в гостиную женщина. Гневич даже засмеялся от неожиданности.
  - Человек! - окликнул он мявшегося в дверях исполнителя роли дворецкого. - А ты не ошибся? Это существо в самом деле назвалось моей бывшей женой? Скажи лучше, где ты его подобрал?
  - А кто-то обеспечил меня правом на ошибку? - последовал угрюмый ответ. - Не припомню я, чтобы кто-то пришел и сказал мне: человек, ты звучишь гордо, так ошибайся сколько твоей душе угодно, а мы будем восхищаться твоими ошибками, радоваться твоим промахам! Известное дело, у нас книжку про тошно жить не напишут и рассуждениями о тщете бытия увлекаться не станут, потому как вокруг много смешного и тошниться просто некогда и незачем, но... пусть хоровод и отчасти балаган, что же, под шумок разве отнимают свободу выбора, хотя бы и ошибочного? Нету ограничений! Вот и уйду я от вас, раз вы избирательную кампанию профукали и оказались мыльным пузырем. Какая мне выгода в таком случае вам прислуживать? Еще поэт Приблудный с Демьяном Бедным...
  - Ладно, хватит тебе, не философствуй, - прервал Гневич эту клонящуюся в пространность речь, довольный, однако, что имеет в услужении бойкого на язычок парня.
  - Демьян Бедный, - гнул свое парень, - прямо выразился:
  
  Когда Ильич здоровьем сдал,
  Признаться, крепко я опешил.
  
  Вот и с вами неладно, а я просто места себе не нахожу, только и есть мысли, где бы сыскать более толкового и дельного хозяина.
  - Но ведь Ильич поправился? - возразил Гневич.
  - Да, и Демьян Бедный спешит в своей стихотворной форме порадовать читателей:
  
  Тяжелый недуг поборов,
  Он снова весел и здоров.
  
  Но это Ильич, а у вас я никакого выздоровления при всем моем старании не замечаю. Оттого и не нахожу никакого интересу еще больше и дальше быть при вашей дутой персоне шутом.
  В горестном изумлении покачивая головой, парень удалился.
  - Что же он о поэте Приблудном ничего толком не порассказал? - осведомилась Наташа.
  - Еще расскажет, никуда не денется, - пообещал Гневич. - Читал я где-то недавно, что этот Приблудный, уже в образе Бездомного, тоже поэта...
  Изрядный шум помешал очередной его попытке разделить с окружающими некую глубину познаний.
  - Ох... ох... - простонала Кира Максимовна и как бы с какой-то телесной невыносимостью завозилась.
  Переступая с ноги на ногу и разводя руки в стороны, она показывала, до чего помятый и всклокоченный, вызывающе нелепый у нее вид. Она не спала всю ночь, и все бы еще ничего, когда б ее муж только пьянствовал, не позволяя ей уснуть, но он к тому же и пускал в ход кулаки, бил несчастную. Раньше-то знал меру, к слабому полу относился уважительно, в том числе и к жене; даже подумывал о равенстве полов, заявлял, знаете ли, в добрую минуту, что коль пускаться ему в супружескую измену, то лучше, если с бывшим мужчиной. Пикантнее как-то и на порядок современнее, прогрессивней. Причиной же неожиданного и скандального поведения в общем и целом положительного, солидного мужичка были его победа на неких выборах и случившееся у него неуемное головокружение от успехов. Я теперь, думал он, как в бреду пережевывая триумф, сменю немножко имидж, избавлю от налогов обездоленных и единомышленников, совершу правильный выбор в направлении консенсуса, освобожу из тюрем безвинно осужденных, сделаю жене пластическую операцию... Жалко, мать померла и не в состоянии поддержать в мозолистых руках своих знамя священной борьбы. Но и без нее не растеряемся, не оплошаем. Дел невпроворот. Не случайно реет буревестник...
  По случаю радости напившись пьяный, он вообразил поднявший его на щит электорат неисчислимым и необузданно сильным и сам захотел силы, почувствовал надобность в энергичных телодвижениях. И мог он перелить восторг ума и сердца в мощь мускулов, дополняя это вливание внушительными порциями водки, но куда ее, мощь, девать, не знал, и в результате немало выпало за ночь незаслуженных страданий на долю Киры Максимовны. А соратники его беспробудно спали, раскидавшись по всей квартире, и во сне шальные от выпитого и от своей идейности, беспокойные, как сама геенна огненная. Они стонали, кричали и даже пробовали петь, подпевая друг другу, в общем, хором. Триумфатор пытался тормошить их, но все зря, и снова доставалось бедной Кире Максимовне. А за что? Вот он посулил, как бы запрограммировал пластическую операцию, но что под этим подразумевалось? Что и как понимает он в тонкостях этой хирургии, и не имел ли он ввиду, что жена стала нехороша собой? Ничего не понимает, а чтоб намекать на какие-то поползновения наружности Киры Максимовны в сторону образования некой мерзости, это просто-напросто невозможно и может быть только клеветой. Между тем одуревший супруг с хохотом, а то и с ругательствами, с проблесками какой-то дьявольской иронии хватал ее за щеки, сдавливал их скрюченными пальцами до побеления, и белели пальцы его, а щеки Киры Максимовны после, когда новоявленный депутат отпускал их, смотрелись оранжевыми шарами, буграми лиловыми, на глазах гниющими грушами. Да, то так, то этак, попеременно... Ну, и почему же, с какой стати выпало на долю бедной женщины такое страдание? Кто радовался успеху мужа больше и чище, чем она? Хрустально звенела ее радость, сердце, постукивая в груди как у приласканного зверька, гнало не кровь, а ручейки меда и нежнейшего сиропа, а кроме того зналось, что теперь-то, в лучах мужниной славы, поживет она всласть. И вот, в столь высокую минуту, она, гордая тем, что у нее такой муж, вдруг подверглась неслыханному унижению и в слезах выплакала все свое достоинство. Ничего не осталось, кроме синяка под глазом, растрепанности и застывшей в глазах печали и жалобы.
  Фриц влил в себя рюмку водки и, мгновенно обретя самодостаточность, благостно крякнул.
  - А к сказанному добавлю, - возвестил, входя, шутейный дворецкий, - изъясняясь в стихах в связи с тем, что весь я в чем-то норвежском, в чем-то испанском, а бледные мои ноги никто не спешит укрыть. Запомнились, невзирая что было по ходу дела, такие чудесные рифмы:
  
  На краешек неприбранной постели
  я сел, сутулясь, не задув ночник.
  Глаза погасли, губы онемели -
  я молча сник.
  
  Поднявшись на высоту искреннего душевного волнения, парень, а точнее, молодцеватый еще человечек, заплакал, все, бывшие тогда в гостиной, видели, подняв от еды и питья изумленные лица, как он глотал слезы, двигал кадык вверх-вниз. Он промямлил, сообщил между тем:
  - Что увековечено дальше, запамятовал в виде пропуска некоторой части, так что опустим кое-что. Лишь обрывки, не составляя всего куплета, озаряют память: от боли пьян... и постепенно забрезжил свет... А вот как в завершение:
  
  О всех своих мученьях без изъятья
  теперь забыл я, как о страшном сне,
  и только помню слезы и проклятья
  да старость, постучавшую ко мне.
  
  И тут мне, пишущему эти строки, не обойтись без лирического, так сказать, отступления. Я-то что, я все равно что из недр богословия, где в почете кредо даже на редкость самобытные труды во славу Господа оставлять без авторской подписи, и примеров тому масса; к тому же в описываемое время был очень уж прост и в каком-то, я бы сказал, богомерзком смысле нелюбознателен, чему до сих пор удивляюсь без всякой надежды как-либо исправить положение. Но почему ни сам дворецкий с его якобы бледными ногами, ни его слушатели, никто из этих людей, мнящих себя лучшими в нашем мире, живущих в уверенности, что они прочные носители знаний и безошибочных проектов национального возрождния, а не какой-то мысленной сумятицы, и что, окажись они на некой безлюдной планете, ничто не помешало бы им, вопреки суждению прославленного генерала Фадеева, с легкостью воссоздать наше отечество в его наилучшем виде, - никто, то есть, прямо выражаясь, ни одна сволочь, не поднял вопроса, чьи это стихи, кто тот волшебник слова... Не сам ли внезапный декламатор сочинил их в порыве высокого вдохновения? А может, они переведены с иностранного, с языка значительного и благородного, но по какой-то неясной причине обойденного, скажем, вниманием, и если да, то кем? Но тут и я в замешательстве - никогда не слыхал ничего подобного, и ясно мне, что о некой старине речь, а звучит даже более чем современно, и это сбивает с толку. И как в таком случае вернуться к нашим баранам? Господин, более или менее успешно притворяющийся дворецким, а в рассуждении Гневича дворецкий и есть, забредил, ворохнувшись где-то во тьме прапамяти, заговорил стихами, смысл которых ему едва ли доступен? Не знаю, сам я в его шкуре не побывал, и роль его исполнять мне не довелось.
  Разве что вот, припоминается смутно, как на горе, откуда принято любоваться панорамой Толедо, один помешанный соотечественник бубнил рядышком со мной что-то очень похожее. Это наводит на размышления... Безумец время от времени вскрикивал: ох, несчастный!.. поэт божьей милостью!.. как рано ты ушел от нас!.. встречу ли я тебя на узких улочках этого города?.. Мне бы тогда заинтересоваться и расспросить, но я, если начистоту, не склонен заговаривать с незнакомыми да и к поэзии в сущности равнодушен, а главное - было не до того: я смахивал наворачивающиеся слезы, до глубины души пораженный странным чувством, что некогда жил в этом городе, теснившемся на противоположном берегу Тахо, и, таким образом, словно бы возвращаюсь домой. В общем, остаюсь в недоумении...
  Да, это так. Словно вырванная из книги страница, заключающая в себе прекрасные слова и сложенная на манер бумажного кораблика, проплывает мимо, и на палубе этого милого кораблика мельтешат гомонящие, неистово жестикулирующие и даже дерущиеся люди, а сверху, как бы занавесом, опускается большой желтый лист, символизирующий увядание, и в дыры - а их у него множество - виден город, кажущийся странно знакомым даже тому, кто видит его в первый и определенно в последний раз...
  Замечательно, что прослезился не один декламатор, глаза Наташи тоже увлажнились. Особенно ее поразило неожиданное упоминание старости, и что-то такое даже погрезилось, ночь, дверь и слабый огонек в отдалении, как если бы там затеплили свечу, - вдруг вкрадчивый стук, а за дверью кто же еще, если не она собственной персоной, и как будто затаилась, замерла в неподдельном ужасе, как будто сжалась в комок на постельке, судорожно дрыгающейся ногой отбиваясь от заполонивших внезапно воображение теней. Ничего толком из декламации не уловивший Фриц, заметив эти чистые и красивые слезы, решил, что произошло что-то хорошее и трогательное, и приятно, при том и не без таинственности усмехнулся.
  - Не припоминаю... - сказала, поворачивая к дворецкому заплаканное лицо, Наташа сквозь слезы, дрогнувшим голосом, с трепетной ноткой какого-то нездешнего великодушия, - я спала с вами? Если нет, то это... то вот вам, друг мой, радикальное предложение и почти готовый транс, а что было прежде, то... клянусь вам, то грубая погрешность, неаккуратность с моей стороны, и надо наверстать. Я к вам приду, вы и на самую малость состариться не успеете, как я подскочу. Вы такой лирик!
  Парень выбежал из гостиной; за стеной, где он стал артистично бегать в узком, похожем на чулан и тускло освещенном помещении и бить себя кулаком в грудь, загремел его голос впавшего в экстаз трубадура:
  - Вот как возьму цевницу, как огрею! Я проклятущему старику больше не попка, чтоб на потеху его пособникам и прихвостням заучивать антологии! Я сам по себе поэтичен! Ко мне Наташа придет! О, вэлком! Всходи, заря пленительного счастья!
  Кира Максимовна тем временем рассказывала, что не слишком-то рационально использовал новоиспеченный народный избранник свое состояние восторга. И пока он, оглушенный водкой, бесновался, плясал и пел, бредил, бил посуду и таскал жену за волосы, тонко, до угрозы разрыва, стало там, где он менее всего этого ждал. Мысль о бывшем муже пришла в голову Киры Максимовны. Бежать! Это прежде всего. Нужно уносить ноги. Она выметнулась из дома и побежала куда глаза глядят, но мысль о Гневиче уже бродила, пробивала себе путь среди всяких смутностей и невнятностей, которыми в этот роковой час была полна голова истерзанной, страдающей женщины. Гневич - амбассадор всего самого светлого, разумного, справедливого. Она и рада была бы прогнать эту предательскую мысль, понимая, что становится на зыбкую сомнительную дорожку, ищет спасения совсем не там, где следует. Да и на что теперь ей, еще не старой женшине, этот старик, полуразвалившийся субъект, политический неудачник? У него своя жизнь, у нее своя.
  Но мысли и фантазии прогнать не удавалось, и оказывалось, что Гневич что-то по-прежнему для нее значит, может быть, в особенности теперь, после столь странной и нехорошей ночи. Кто еще способен защитить ее, обогреть и, наконец, обеспечить ей достойную старость, как не он? Гневич - жупел для мучителей и всякого рода попирателей человечности и юдоль для всех обиженных, уязвленных, плачущих. Оставив дом и в предрассветной мгле минуя квартал за кварталом, улицу за улицой, Кира Максимовна собрала из осколков своей разбитой за ночь личности более или менее приличное зеркало, осторожно глянула в него и поняла, что никогда не простит нанесшего ей жесточайшую обиду мужа.
  - Я растерян, мои мысли расколоты пополам, но от этого не удваиваются, - сказал Гневич волнообразным голосом подвыпившего человека. - Я - амбассадор. Это что, ругательство? Твой муж избран. Этот прощелыга, этот идиот - победил, возвысился надо мной? Ты прибежала ко мне. А на кой черт?
  Кира Максимовна не без свежести и благодушия огляделась в хорошо знакомой ей квартире, грустная и доброжелательная улыбка тронула уголки ее распухших губ. Инстинктивно она поворачивалась к льющемуся из окна свету, ибо это был долгожданный выход из мрачного тоннеля, по которому она брела всю ночь, и оттого пока даже краешек ее заплывшего глаза не пометил должным вниманием странноватых гостей бывшего супруга. Но затем это случилось, и Кира Максимовна ощутимо вздрогнула. Сидевшие за столом люди неприятно поразили ее, т. е. Гневич, он-то как раз по-прежнему ничего, мил и вальяжен, как всегда, но прочие... Какая-то потасканного вида красотка из тех, что знают толк в плавных переходах от общества, где принято соблюдать правила приличия, к бойким приключениям на панели. И напрочь безумный иностранец в бушлате. Кира Максимовна нахмурилась. И сухо проговорила:
  - Нам нужно поговорить, дорогой.
  Она обращалась к Гневичу. Как ни верти, а заявляла некие претензии на него. Но Гневич их отмел.
  - Говори, - бросил он небрежно.
  - Нужно с глазу на глаз. Это очень важно. Позарез необходим тет-а-тет.
  Хозяин насмешливо взглянул на своих гостей и возразил:
  - У меня нет секретов от этих людей.
  - Напрасно ты так... - Кира Максимовна осуждающее покачала головой. Вдруг у нее произошел нервный срыв. Вытянув руку в направлении Наташи и посильно вытаращив больные глаза, она громко воскликнула: - Что за девка, что за пакости тут творятся?
  Нет, это было еще не все. Когда Наташа, округлив на "девку" глаза, приподнялась со стула и недоуменно зависла в воздухе, как бы решая, чем ей ответить на оскорбление, неудержимая Кира Максимовна, с удивительной прытью подбежав к столу, ударила ее локтем в затылок. Тут уж Наташа в долгу не осталась. И было бы странно спасовать ей после того, как затрещал стол, когда она, утомленная, разочарованная в старичке Гневиче и, стало быть, настроенная на всякие скверности, уперлась в него руками, поднимаясь. И ее, налившуюся гневом, - локтем, в затылок? Сначала, еще вдыхая аромат кофе, в чашечку с которым ткнулась носом после удара, она несколько поразмыслила: в печку? коню под копыта? к стенке? Можно ли стерпеть? Ну, может быть... Только с какой же стати терпеть все эти оскорбления словом и действием? Туча-тучей поднялась она. Рука поднявшейся во весь свой недюжинный рост Наташи вытянулась в фантастически сильном и властном жесте, углубилась в ничем не защищенное со стороны Киры Максимовны пространство, грубо, со зловещей замедленностью, как рука внезапно приожившего памятника, пошарила в нем и наконец вцепилась в волосы обидчицы. То же сделала и протяжно, по-волчьи завывшая Кира Максимовна. Женщины, крича непотребные слова, толкая и пиная друг друга, закружились по комнате, завертелись сумасшедшей каруселью, а их побелевшие лица мелькали и неслись куда-то словно огромные хлопья снега.
  Гневич смеялся и с ребячливым неистовством хлопал в ладоши, успевая делать знаки своему дворецкому, чтобы тот хлопал тоже. Парень ведь вернулся уже в гостиную. Он пришел с тем, чтобы плюнуть в опостылевшую физиономию хозяина и тотчас дико расхохотаться, но драчливые бабенки не дали осуществиться его намерению. Теперь этот философичный человек, поэт в душе, жидковато соприкасал ладошки, не утруждался и свысока, как могучий зверь на вертлявую и глупую мелюзгу, смотрел на взбесившихся дам.
  - Вот, Фриц, - произнес Гневич назидательно, - полюбуйся, какая страсть, какая эпопея. Это же нибелунги, согласись! А еще это люди, ищущие высшую истину, любой ценой добывающие правду. Их не онемечишь бритьем бород и призывами ликвидировать религиозный смысл бытия. И пока была болтовня только, не было ясности, а как сцепились - уж словно ни тучки на небе, и на душе большое облегчение и благодать. Прозрение, брат, очищение разума! Кинемся ли мы растаскивать их, оборонять друг от друга? Посмотрим... Может, со временем. Повременим пока, а заодно пораскинем мозгами. Нет, милый, нибелунги не ваш эпос, а весь как есть наш, и варяги тоже наши, и сам Атилла - с головы до пят наш герой и вождь, отец народов. Еще Хомяков об этом писал, и я головой за его историческую правоту и достоверность отвечаю, а ты, любуясь, впитывай и усваивай, пригодится для полноты образования. Да пей поменьше, а то перестанешь понимать, на каком свете находишься.
  И Фриц, не забывая опрокидывать в растянутый до ушей рот содержимое рюмок, любовался, ему нравилось происходящее. Анархия есть анархия.
  - Что скажешь, дворецкий? - обратился Гневич к приунывшему слуге.
  - Как есть ветхий завет... - пробормотал тот.
  - А и умен ты, собака, опасно умен, тебя остерегаться надобно!
  - Ой, выпивка вздорожала, хозяин, - залепетал парень. - Вы мне повысьте карманные деньги на текущие расходы, чтоб я своевременно и без всякого противодействия со стороны торгующих предприятий обеспечивал. А тот как хватит иноземца алкогольная недостаточность - горя не оберемся!
  
  
  
  ПОДВИГ РАЗВЕДЧИКА
  
  Карпову, завербовавшему меня в разведку - по крайней мере, сам он постоянно, с неистощимой энергией уверял, что так оно и есть, давно пора на заслуженный отдых, он совсем помешался. Однажды, когда мы с ним прогуливались по вечерней столице, он сбросил случайно подвернувшуюся старушку с Крымского моста в Москва-реку, а затем, обратив ко мне довольное и одновременно строгое лицо, громко спросил:
  - Слушай, Петя и Вася... так ты Петя или Вася?.. скажи, парень, тебе известно, что болтун - находка для шпиона?
  Я еще не вполне избавился от гнетущего впечатления, навеянного на меня странной и, судя по всему, абсурдной гибелью старушки. Едва повинующимися губами пробормотал:
  - Как не знать, Кирилл Мефодиевич... это же азбука нашего ремесла!..
  - Я соврал, что меня Кириллом зовут, - доверительно шепнул Карпов, - однако своего настоящего имени не назову, нельзя - конспирация, так что пользуйся псевдонимом. Со временем, как войдешь в доверие, я и тебе что-нибудь этакое придумаю. Насчет Мефодиевича я тоже соврал.
  - Неужели?
  - А ты думаешь, когда б не конспирация, позволительно мне было носить столь памятные, практически священные имена? Но сейчас о другом... Хочется тебе того или нет, а я возьму на себя труд объяснить, - продолжал мой начальник, - что произойдет, если ты, как бы не понимая, что со старушкой покончено, начнешь ходить вокруг да около, интересоваться, наводить справки и при этом болтать лишнее. Сам-то ты, парень, сошка мелкая, на тебя не обратят внимания, в худшем случае уберут, как я убрал ненужную личность в старомодном ветхом шушуне. Ведь был миг, вот здесь, нынче, на мосту, миг, когда мне показалось, что моя бедная матушка воскресла и выдвигается нам навстречу. И так же быстро и бесшумно скроешься и ты в водах нашей великой реки. - Карпов выразительно плюнул через перила моста. - Но я фигура более чем видная, и на меня, если ты ненароком или по злому умыслу сболтнешь кому о данном происшествии, поспешат выйти. Кто, спрашивается? Разумеется, они, иноземные спецслужбы в лице разных там резидентов и агентов. Они сделают все, чтобы перевербовать меня, не гнушаясь шантажем, кстати и некстати припоминая мне убиенную старуху, даже приводя якобы неоспоримые доказательства, что это именно моя матушка и была. И я в конце концов капитулирую. А что поделаешь, Вася? Или как там тебя... Разведчики, Петя, совершают свои подвиги в определенных условиях, а когда их загоняют в тупик, они по целому ряду причин и соображений, порой в высшей степени благородных, переходят на сторону врага. Но вообрази на минутку, каких я дров наломаю, что я натворю в нашем бедном отечестве и что я сделаю с нашей несчастной страной, как только меня перевербуют и я стану агентом влияния! Естественно, меня первым делом внедрят в Кремль, и, совершая головокружительную карьеру, я очень скоро доберусь до высших командных постов в экономике, в армии, в науке, культуре и искусстве. Сосредоточив в своих руках все лучшие должности государства, всю полноту власти, я тотчас одним махом все и разрушу до основания. Само собой, по приказу оттуда, из-за бурга, и за приличную мзду. Бах! - и от великой державы камня на камне не останется. А знаешь, Вася, сколько платят человеку, когда он совершает подобные дела? Да уж не жалкие тридцать сребреников, смею тебя заверить... А теперь, после всего услышанного, спроси себя, что такое старушка, мягко опустившаяся на дно Москва-реки. Причина будущего хаоса и развала нашей страны? Или гарант стабильности? Видишь ли, мой друг, тут многое зависит от тебя. Ведь причиной катастрофы может в данном случае послужить лишь твоя глупая болтливость...
  Я поспешил заверить Карпова, что буду бережно и свято хранить тайну. А в то же время на моей душе скребли кошки, и я украдкой сокрушенно покачивал головой. Кирилл Мефодиевич, или кто он там есть, безнадежно отстал от времени. Уже давно в Кремле сидели агенты влияния, и, правду сказать, не чета ему. И вот теперь он вышагивал по набережной, довольный собой, уверенный, что совершил подвиг и преподал мне отличный урок, а я уныло плелся за ним и знал, что жертва, которую он принес на алтарь отечества, запоздала.
  Он не просто отстал от времени, он был смехотворен, карикатурен в роли моего начальника, он не по праву занимал свое место. Мастодонтам вроде него только и остается, что сбрасывать с мостов беззащитных старушек, воображая, что тем самым они еще как-то подтверждают свою пригодность к делу. А по справедливости, он должен уйти, освободить место для меня, полного сил и творческой инициативы.
  Сначала Карпов был как будто вполне удовлетворен моим обещанием хранить тайну. Но, пройдя несколько шагов, он вдруг решил, что этого мало, и вздумал взять с меня клятву. Я без затруднений откликнулся на его требование, поклялся держать рот на замке всеми богами, о каких только слышал, и всеми родственниками, какие у меня были. Кирилл Мефодиевич просиял, растянул тонкие губы в поощрительно-радостной улыбке и в качестве завершающего аккорда - мы уже сошли с моста и собирались разойтись в разные стороны - выдал следующее:
  - А теперь, Вася, когда нас связывает страшная тайна и твоя клятва свято хранить ее, давай для полноты единения поменяемся туфлями! И ты будешь ходить в моей обуви, а в твоей.
  Прежде чем ответить, я покосился на обувь своего начальника. И его предложение вызвало в моей душе переполох и протест.
  - Но если на глазок прикинуть, - неуверенно начал я, - так ваши штиблеты на размер-другой меньше моих. Какое ж это единение? Это будет для меня просто неудобство ходить в тесной обуви...
  - Эх, Вася! - Начальник нахмурился, скривился и сокрушенно потряс седой головой. - Какой же ты прозаический. В такую минуту обращаешь внимание на всякие мелочи, о каких-то там размерах толкуешь, прикидываешь, подсчитываешь! Нет в тебе рыцарского духа. Какой же ты к черту разведчик! Разведчик, брат, это прежде всего рыцарь, а ты все равно что торгаш...
  Пришлось меняться, я ведь знал, что если Карпов войдет в полемический раж, то он прежде всего взъестся на человека, возненавидит человека и тогда уж любого со свету сживет, выдавая себя за рыцаря и святого, а оппонента за последнего подлеца и прохиндея.
  Поменялись, и я отправился домой, кое-как доковылял. В сущности, мне жалко было моих штиблет, все-таки они у меня были хороши и к тому же новенькие, а вот карповские смотрелись очень даже неприятно и гнусно - стоптанная обувка старого никчемного человека. Неужели Карпов смошенничал, надул меня, ограбил?
  Я за туфли те выложил кругленькую сумму, а теперь в них щеголял старый хрыч, дуралей, которому давно пора уступить мне место, а не обирать меня, как ему заблагорассудится!
  Дома я с отвращением забросил свое неожиданное приобретение в дальний угол. Не пользоваться же этой рухлядью, когда мои ноги в ней все равно что в пыточных испанских сапогах!
  Но оказалось, что я поторопился, что я вообще не до конца постиг и прочувствовал высокий смысл нашего с Карповым обмена. Когда я на следующее утро переступил порог какой-то квартиры - Карпов не раз говорил мне, что она конспиративная и знают о ней немногие избранные и посвященные, начальник первым делом экзаменующе взглянул на мои ноги, и произведенное наблюдение повергло его в печаль. Укоризненно покачав головой, он выкатился из-за огромного стола строгой казенной формы, задумчивым облаком поплавал в сгущающейся вокруг нас атмосфере и наконец сказал мне, стоявшему перед ним навытяжку:
  - Удивляюсь я нынешней молодежи, никакого понятия у нее о дружбе, о братстве, о профессиональной чести, наконец. Посмотри, служивый, в чем я пришел на службу, в частности, в какой обуви. И скажи, что ты видишь.
  - Вы в моих туфлях, - признал я, - то есть в тех, что вы у меня выменяли...
  - А в чем пришел ты?
  - Но, Кирилл Мефодьевич, как же я буду служить, если ваши туфли ужасно жмут?
  - Не надо, Петя, не надо. Жмут, не жмут... это все отговорки! Пустая болтовня, а болтовня - я уже имел случай указать тебе на это - не что иное как находка для шпиона. Какой же вывод я должен сделать, несовершенный и уклончивый друг мой? Что ты ступил на путь предательства? И что старушка, лежащая на дне Москва-реки, никакой не гарант стабильности, а самый что ни на есть настоящий залог грядущего хаоса?
  Я протестующе выставил ладони, отметая эти незаслуженные обвинения начальника, и он велел мне убраться с глаз его долой и не являться, пока не возьмусь за ум. Это означало, что я должен ходить в его штиблетах, и не только на службу, поскольку Кирилл Медодиевич весьма сильно меня опекал, одаривал всякими полезными, на его взгляд, знакомствами, водил в нужные дома.
  Представляя, какие мучения меня ожидают, я сжимал кулаки, но ярость моя была бессильной, что я мог поделать? Я бросился домой за той гадостью, которую старый прохвост мне всучил. И тут новая проблема! Его вонючих башмаков нигде не было, они как в воду канули. Жена, выяснив, что я ищу, рассмеялась и сказала, что выбросила их на помойку.
  Я схватился за голову. Конец карьере! Крах! Едва не плача от бешенства и тоски по иной, более разумной жизни, я объяснил жене ситуацию, и она признала за собой вину, сказав в свое оправдание, что решила вчера, будто я крепко поднабрался и в порыве пьяного благодушия поменялся с собутыльником обувью. Эти оправдания ничуть не служили делу моего спасения. Мы отправились на помойку... мы шарили и ползали там, как крысы, и мы нашли! Я был счастлив.
  Теснота и бессмыслица этого минутного счастья свидетельствовали об основательности моего падения в кошмар. Подчинившись злой и сумасшедшей карповской воле, я уже без передышки сознавал себя жертвой абсурда. Ходить в обуви не по ноге, меньшего, чем нужно, размера, сущая пытка, да и проклятый старик постоянно подливал масла в огонь, спрашивая с плутоватой ухмылкой:
  - Ну как дела, молодой человек? Не жмут больше туфли-то? То-то же! Держись, парень! Наше дело правое, мы победим! Ты в каком звании?
  - Так вы же мне сами сержанта дали...
  - Сдюжив, пойдешь на повышение. Будешь старшиной. Только держись!
   Я держался. Не скрою, болтливость, от которой Кирилл Мефодьевич столь усиленно и ярко меня предостерегал, все же развилась во мне непомерно, стала моей болезнью. Причиной этой болезни была необходимость ходить в тесных туфлях: чтобы хоть как-то заглушить боль и скрасить свои страдания, я болтал не умолкая. Но поскольку несомненное сумасшествие моего начальника, желание поскорее увидеть его пенсионером и гибель неведомой старушки я должен был хранить в секрете, окружить профессиональной тайной, я распинался исключительно на отвлеченные темы. Иначе говоря, обо всем на свете. Заметив эту мою особенность, начальство через Кирилла Мефодиевича отдало мне приказ почаще бывать на всевозможных собраниях, митингах, научных симпозиумах, презентациях, который я с азартом принялся исполнять, и по прошествии какой-то недели Кирилл Мефодиевич заявил, что начальство мной довольно, более того, оказалось, что у меня лучше, чем у кого-либо в нашем управлении, подвешен язык. За несомненные и недюжиные заслуги меня скоро повысят в звании, параллельно присвоив мне достойный псевдоним. И никто не подозревал, какие муки я претерпеваю, входя в роль ученого, журналиста или записного политика. Я нес на себе ответственность за стабильность государства, оберегал его покой и целостность. В минуты, когда мои страдания достигали последних пределов и в моей голове на том месте, где у других помещается мозг, образовывались озеро расплавленного свинца или костерок горящей крови, мне казалось, что на моих плечах покоится Кремль в его натуральную величину.
  Однажды мы с Кириллом Мефодиевичем снова поднялись на мост, откуда он метнул в воду случайно подвернувшуюся старушку.
  - Я слежу за тобой, паренек, - сказал начальник и покровительственно похлопал меня по плечу, - я контролирую каждый твой шаг, и мое мнение о тебе начинает странным образом расходиться с мнением начальства. Не знаю почему, но мне все меньше нравится твоя словоохотливость.
  Его жест не соответствовал его словам. Ведь он похлопал меня так, как если бы поощрял и дальше следовать избранной линии поведения. А из его слов явствовало, что он меня осуждает.
  - Это отвлекающий маневр... то есть как бы мнимое красноречие... - робко заметил я.
  - Не уверен... А путаница в именах? То ты Петя, то Вася. У тебя раздвоение личности? Или ты нагло ведешь двойную игру? Я все больше начинаю подозревать, что ты говоришь иносказаниями. Что ты задумал, дружок? Вот здесь, в этом священном для нас месте, где мы заклали во имя будущего нашего отечества невинную старушку, посмотри мне в глаза и выложи все как на духу!
  - Но я старушку не закладывал... мне бы и в голову такое не пришло! - закричал я, потеряв терпение. - Это все вы! Взяли и сбросили ее с моста!
  - Вот оно что? - Карпов прищурился и смерил меня недобрым взглядом. - Вот как ты понимаешь наше дело, наш священный долг?
  Тут кровь огненно ударила мне в голову, я не сдержался, поступил как бы случайно и невменяемо, хотя, если разобраться, у меня был добрый и отличный пример для подражания. Взвившись словно вулкан, я схватил своего начальника за отвороты пиджака, подтащил к перилам моста и с силой толкнул его в грудь.
  Он с криком полетел вниз, скрылся в реке, и спустя мгновение все было кончено, даже кругов на воде не осталось. Я потер ладони, как бы смахивая с них пыль этого глупого и бесполезного человека, слишком долго командовавшего мной. Огляделся. Вокруг никого не было. Никто не стал свидетелем происшествия. Москва тихо жила своей жизнью.
  Надежным гарантом стабильности, залогом мира и покоя будет успокоение Кирилла Мефодьевича на дне реки. Я понял это, хотя и задним числом, уже после того, как сделал дело. Но в любом случае мой поступок был своевременным и в высшей степени целесообразным. Начальство оценит его по достоинству; меня, полагаю, наградят. Я займу место Кирилла Мефодьевича, и работа в управлении закипит, ведь я знаю, как организовать ее наилучшим образом. Жаль только, что я не догадался снять с ног старика свои туфли, прежде чем сбрасывать его с моста.
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"