Раздумывая о странностях своего пристрастия к книгам и пытаясь создать некую личную, во всяком случае оправдывающую мои наклонности и даже придающую им силу, философию читателя (а потребность в ней ужасно назрела, если принять во внимание, что я зачитался уже до изумления и никакого разумного выхода, кроме как отправиться к праотцам, из этого заколдованного круга не видится), не могу не вспоминать одного человека, пожелавшего разъяснить мне, что бессмертие души, бесконечность пространства, вечность - все это глупые выдумки, химеры ограниченных умов и пугливых душ. А правда, крикнул он, в бесконечном творческом самосозидании Вселенной, и люди, сумевшие включиться в великий процесс космического строительства, космического искусства, проживают жизни, переходя со ступени на ступень и приближаясь к совершенству, до тех пор, пока хватает у них творческой силы. Сам он, этот человек, много пишет о подобного рода созидателях, в особенности о представителях русского космизма, а все это для нас уже тени прошлого, и он хотел бы открыто описывать их нынешнее положение, но сомневается, будет ли это научно в глазах непосвященных. Поразительное происшествие заставило его от смутных подозрений перейти к знанию о существовании более высоких, чем наш, миров, и состояло оно в следующем. Замечу попутно, что я в его картины заоблачных сфер, расположенных исключительно в пределах видимого, иначе сказать, материального, уже отстроенного, хотя бы и с космическим размахом, не очень-то вглядывался, пока не сообразил, что для себя этот господин все-таки предполагает нечто в высшей степени литературное, т. е. восхождение в миры, где его литературная деятельность достигнет особой значительности и даже примет сверхъестественный характер. Что-то уже тут вырисовывалось громоздящееся на благодатной ниве изящной словесности, но неизвестное мне по своему жанрово-композиционному устройству, какая-то невероятная библиографическая редкость будущего, унавоженная грандиозной, фактически баснословной поэтикой, и я поневоле навострил уши. Вот, однако, что с моим приятелем произошло, окончательно подтвердив его догадки. Взяв в редакции свежий номер выпущенного в свет журнала с его статьей об одном замечательном провинциальном философе и мечтателе, он лег дома на диван и, чего обычно не делал, прочитал всю эту статью от корки до корки, прочитал с несколько неожиданным для него волнением, как будто что-то новое и потрясающее, а только закончил чтение - философ уже тут как тут и хотя ничего не говорит, никак даже не материализовавшись, а сообщается все же, присутствует, смотрит проникновенным взглядом. И сейчас, когда он пересказывал мне этот случай, дрожь пробежала по телу моего приятеля, и чуть ли не встали дыбом его волосы, но это не помешало ему с какой-то практичностью оговорить, что мне, например, нечего рассчитывать как-то здесь присоседиться, тоже пристроиться. Каждому, известное дело, свое, каждый получает после смерти то, что заслужил при жизни, каждый сам строит свое загробное будущее; а иной не получает ничего. На иную жизнь нет отклика ни в одном из уголков бесконечного созидания, и для человека, прожившего впустую, смерть означает не что иное, как бесследное исчезновение.
Я же хочу сказать о том, что маленькая и отрадная вера рассказчика имела все основания стать благостной и исполненной умиления, но он словно немножко помешался, овладев ею, и потому она стала болезненной, резкой и неприятной. А поскольку при этом осталась все равно маленькой, то приняла вид какого-то несчастного и глупого наваждения. Мой приятель больше не смог просто жить и работать, он теперь уже примеряется, пристрастно, едва ли не придирчиво выбирает, о ком бы написать, чтобы впоследствии встретиться и сотрудничать с угодным ему человеком, а не с тем, с кем возможны недоразумения и сложности. А зачем он рассказал мне свою историю, эту историю своего открытия, не могущего не быть сомнительным в моих глазах? Захотел похвастать, обескуражить меня, поделиться новостью, что у него все хорошо, что он отлично и с завидной ловкостью устроил свое будущее? Но я-то вижу, что у него как раз все очень даже нехорошо. Вся эта "философия", ведущая его к перебиранию людишек, открыла мне глаза не на иные мира, а на причины, почему он теперь вечно стоит перед каким-то мучительным и вместе с тем нелепым выбором, почему мало занят делом и если что-то пишет о специально отобранных персонажах нашей реальной истории, получается у него и фантастически, и из рук вон плохо, гораздо хуже прежнего. Вот он мучается из-за возникшей у него потребности выбирать, присматриваться, прицеливаться, а не брать, как бывало прежде, просто по силе и правде своего вдохновения, своего высокого чутья. Прежде он, касаясь круга вопросов, и для меня не безразличных, т.е. вопросов литературных, рассуждал вполне здраво. Странная выходит штука, говаривал, бывало, он, многотысячными тиражами некогда издавали Владимира Козина, а теперь его книги словно корова языком слизала, разве что в специализированных библиотеках сыщешь; или, к примеру, вполне прилично издали в последнее время Алексея Скалдина, Николая Никандрова, а эффект почти нулевой. Он задавался резонным вопросом: почему выходит такая странность? Почему на людей не производит впечатления явление даже и великой книги? Творческий человек, предполагаем мы, действительно должен мучиться, но у моего приятеля, скрывать нечего, мучение нынче сделалось бесплодным и лишним, бесполезным, и совершенно не понять, почему так. Раньше он поднимался даже до глубокого, философского, прямо настраивавшего на самопознание вопроса о тайне, заключенной в нем, беспокоился, что в нем за подкладка и начинка такая, что он, не в пример большинству, интересуется всеми этими старыми книжками и, может быть, уже основательно подзабытыми идеями, ночей не спит из-за давно умерших людей, все думает, как бы сделать так, чтобы след, оставленный ими, не остался незамеченным? Откуда это взялось? Свалилось на него откуда-то или само в нем развилось? Но сейчас впору спросить: куда все это подевалось? В нынешнее время он, нахмурив брови, сосредоточенно перебирает книжки, перебирает имена, сортирует людей и не радуется открытию, а дотошно соображает, достойно ли это открытое им наличия, присутствия в его будущем сверхъестественном бытии. Он, не став еще полубогом хотя бы в сравнении с таким скромным, простым смертным, как я, стал, между тем, как бы судьей. Почему же эта его маленькая вера страшно сократила его дарование, свела на нет его еще недавно искренние и великолепные усилия? Что в ней за теснота, убившая дар моего приятеля? Ведь он, полагая, будто созерцает огромные миры, возникшие в процессе космического самосозидания, и даже некоторым образом участвует в их творческой жизни, на самом деле видит не дальше собственного носа. Это, положим, все еще удерживает его на самом последнем философском краю, где он, причудливо балансируя, имеет известное право утверждать, что мир - всего лишь его представление о мире, но тут уже не может быть ни более или менее обоснованной философии писателя, побуждающей его браться за перо в стремлении преобразить мир, ни прекрасной философии читателя, приступающего к чтению новой книги с надеждой и даже уверенностью, что уж теперь-то он непременно досягнет недоступных прежде вершин и мироздание, вечность и бесконечность предстанут перед ним как на ладони. Наверное, мой приятель, воображая, будто ему дадено нечто свыше, в действительности просто вложил что-то свое маленькое и эгоистическое в подвернувшуюся нишу, а тем самым и расстался с силой и некоторым величием своей души, чуть ли не продал ее лукавому. Или мучение как таковое, мучение всякое, чего угодно касающееся, всегда, по какой бы там даже и полезной, благовидной причине оно ни пробирало человека, обладает жутковатой способностью опустошать душу? Но это загадка, перед которой я хочу подивиться и которую вовсе не думаю разгадывать, не чувствуя себя к этому пригодным.
Странно все же наблюдать, как мучаются люди, например, из-за каких-то своих духовных напряжений, творческих порывов, морализаторских установок или вдохновенных дум. Что духовность или творческие порывы сами по себе довольно мучительны, этому удивляться, конечно, не приходится, но когда некий гражданин, вместо того чтобы воспарить, так сказать, внутри своего порыва, начинает суетиться возле и вокруг него, взгромождать его себе на плечи, как баснословную тяжесть, метаться с ним туда-сюда, это, что и говорить, производит самое невыгодное впечатление. Иной раз бывает, что, рассеявшись по разным идеологическим направлениям или научно-техническим специальностям, т. е. некоторым образом определившись и остепенившись, люди, однако, даже как-то по-детски вынашивают в себе муку теперь уже этого направления или этой специальности. Я не беру случай, когда человек совершает по-настоящему великое открытие, а его отпихивают, не признают, прогоняют. Тут другое. Тут человеку впору не страдать, а попросту разинуть рот от изумления. Он столкнулся с невероятной глупостью, с фактом очевидной деградации человечества, и это не дает ему предлога для внутренних страданий, для изнутри возникающей и забирающей муки. Это внешнее мучение и, если угодно, трагедия, к которой человек отнюдь не стремился. Он не стремится и к внутреннему страданию, но если оно возникает, то все же из его кишок, печени и кровеносных сосудов. Вот эти-то случаи я и разбираю; а бывают они весьма и весьма любопытные. Человек способен без страха и упрека воспарить, а способен почему-то и пригорюниться, став носителем знания, может быть даже грандиозного, в высшей степени плодотворного, освященного участием в нем великих мыслителей. Порой он тоскует и терзается просто оттого, что не все, на его взгляд, достаточно глубоко понимают значение доставшегося ему знания. Судите сами, он готов сослаться на авторитет замечательного ученого, который созидал это знание и теперь посматривает на своих последователей с отлично написанного портрета, он готов привести и свои аргументы, а никто не желает его слушать. Да не из-за этого ли все так плохо в мире? Да уж даже Бог с ним, с тем замечательным ученым, а вот хотя бы просто убедительные аргументы и доводы выслушайте, которые и спасут вас от разложения, от напастей всяких, - но нет! не желают! А если притом еще этот мученик, исполненный искренности и неподдельной душевной муки, неподдельного желания исправить мир, оказывается неспособен выразить свои чувства на бумаге и только думает, что расписал все преотлично, тогда как на деле вышла полная чепуха, то это уже совсем беда. В этом случае получается даже смешно, нелепо, жалко. Страдает же человек от сознания, что мир несовершенен, и именно потому несовершенен, что не знает, а то и не желает, нагло не желает ничего знать об его науке, его специальности, об обуревающих его идеях. Но мир и не может быть устроен на основаниях или пожеланиях совершенства. Если бы дело обстояло иначе, не было бы и мира никакого.
Человек жаждет совершенства, как он его понимает, а оно невозможно, и в результате человек уединено мучается в тесном мирке своих переживаний, своих истерических мечтаний о несбыточном. И это не случайное замечание. У меня есть своя трепетная, навязчивая, почти что парадоксальная думка, имеется свое индивидуальное мучение. Оно о забытых и полузабытых писателях, о задвинутых в тень или неверно, на мой взгляд, истолкованных книгах. Ну, неверно! - как это может быть? Среди массы истолкований всегда найдется удовлетворительное, лучшее, вполне верное, даже по-своему окончательное. Я выражаю лишь надежду высказать о некоторых книжках не то чтобы нечто совершенно новое и оригинальное, а свое, личное, выделить в них что-то особенно поразившее мое воображение. Это стремление немного похоже на то, что у моего приятеля, взлеты и падения которого я описал выше, отчасти скопировано с его увлечений, но мое увлечение, конечно, далеко не в той же степени целый мир, как у него, и потому мне нечего с ним равняться. Но все же я основательно томлюсь, по-своему крепко. Меня почти оставило вымышленное мучение, причиной которого было часто возникающее у прирожденных читателей желание и самому написать какой-нибудь гениальный роман, зато будоражит - и это происходит все чаще, - опрокидывает в некую лихорадку мысль, что я будто бы должен непременно дописать, составить книгу об этих самых несчастных, позабытых, перевранных писателях. А я ее, можно сказать, давно пишу, все как-то на нее сворачиваю от дел, кажущихся главными, хотя едва ли понимаю, что речь идет о книге и что из всего уже приготовленного действительно можно составить цельный труд. Но как, собственно, это возможно понять? И о каком цельном труде допустимо говорить? Вопросам противостоят вопросы. Цельность? Что это такое? Или, скажем, опять же вопрос о забытых или неверно истолкованных писателях. Разве не причиной и тут несовершенство мира? Будь мир устроен совершенно, в нем не забывалось бы и не перевиралось хорошее, и я бы не страдал. Но могло ли быть иначе, не так, как есть? Разве не закрадывается тут опасливое подозрение, что когда б мир был устроен совершенным, не было бы и никакой литературы, не возникло бы потребности в ней? А если вдруг так - то для чего же и жить? Нет, положительно, существовать в условиях Эдема мир абсолютно не в состоянии. Не случайно же ангел света заскучал, взревновал, заозирался, преисполнился нечистотами, был низвергнут и превратился в ангела тьмы. Рядом с необходимостью доброго ощущается равноправная необходимость злого. И это говорит что-то о правоте манихеев.
А рядом с мукой, будь то мука какого-нибудь непонятого и залихорадившего специалиста или героя отменного, с художественной точки зрения, повествования, стоит смерть. Она выжидает, подстерегает и если прячется, то не далеко. Так и просится на язык вопрос: да что же вы тоскуете и мечетесь, если неизбежно помрете и вам будет все равно? Или это смерть вас подстегивает, подзуживает, пугает? Если бы я не знал, что меня в конечном счете закопают в землю и мне будет все равно, о!, сколько бы я всего искреннего и глубокого порассказал о тоске человеческой, хотя бы даже и о собственной. И как бы это тогда было у меня все оправдано и весомо. Ведь на что-то даны мне голова и душа, и надо оправдывать предназначение, отрабатывать дар. Даже приходит сразу мысль, что одна лишь голова, без души, мало на что годится, как вполне доказывают многочисленные явления современной культуры, превратившие философию, хоть как таковую, а хоть и философию истории, науки там некой, литературы, в бездушную игру ума. Наносят на холст мазок, а в нем заключено разве что одно обдуманное понятие, собственно скорее еще только разработка понятия, потому что сейчас без разработки нельзя; тотчас говорят со стороны, что обдумано не вполне точно и надо немножко переиначить, прочертить вот так, а не как дано в первом эксперименте; и в результате ни у кого не получается заполненного холста. Когда мыслитель и мастер стоял на почве, неполноты быть не могло, получался заполненный холст даже в случаях слабого и незначительного творчества. Это соображение о почве наводит на другое соображение, на мысль, что талант дается свыше, как и голова с душой, и человек одаренный это особенно, наверное, понимает в минуты кризиса, когда у него словно все отнимается и он чувствует себя бесконечно жалким, беспомощным и обреченным. Но о даровании головы и души свыше говорится больше для красного словца, тогда как о таланте человек, побывший без него, едва ли может потом думать, что он только его личное достояние и что допустимо считаться только с силой ума, снисходительно отталкивая душу. Ум способен, конечно, производить великолепные игры, но предназначен он больше все-таки для сиюминутных решений, ориентации, организации всяких быстрых и ловких маневров в жизни, и он в творческом созидании вселенной, будь то всего лишь маленькая вселенная романа, какой-нибудь книжки, или та махина, что угнетающей грезой запала в бедную голову моего приятеля, мало что значит в отдельности от души, в которой не только интуиция и воображение, но и вообще непостижимые тайны, связывающие человека с Богом. Пораздумав обо всех этих вещах, невольно вскидываешь задумчивый взгляд к небесам. Но вот у меня голова и душа, а я, отскакав и отмучившись некий срок, вдруг перестаю что-либо чувствовать и сознавать - это как же? Зачем? На то лишь дарованы, чтобы я донес их до могилы, где уже ничего не будет? Тем не менее я, сознавая, что со временем перестану что-либо сознавать, продолжаю страдать, тянуть лямку, вытягивать некую свою специальную песнь. И что же это сделало меня таким, какая сила, какие законы? Или, может быть, кто-то сознательно задумал меня именно таким, создал по своему специальному проекту, заложил в меня некую умышленную цель? Да не страдает ли он теперь оттого, что я ничего не ведаю о его замысле на мой счет и все мои попытки узнать заведомо обречены на провал?
Этим забытым писателям, как и всем покойникам, уже давно безразлично, помнят о них или нет. Ну, представьте себе, даже не тем только из них это безразлично, кто благополучно скончался в своей постели в полной уверенности, что прославил свое имя на века, но и тем, кого лишили жизни насильственно, расстреляли или, может быть, затравили до смерти своими идеологическими выкладками. А мы тут, пока живы, прикладываем палец ко лбу, размышляя о них, сокрушаемся, восклицаем: как же так? почему? С другой стороны, возможно, что я в этом гуманном, едва ли не восходящем к общечеловеческим ценностям сокрушении дохожу до какой-то личной откровенности, предположим, даже до пароксизма, выкидывающего меня из общего ряда, а где-то уже сидит человек, снисходительно усмехается, ибо он всезнающий специалист или вообще таинственный господин, который все знает вместо всех, чего уже и достаточно. Перед ним мое волнение даже в крошечном и приличном виде выглядит глупо и неуместно, тем более что он не только знает о забытых, но и знает, что его знание спокойно, величаво и простирается куда-то далеко за границы как бы недоступного мне понимания причин, по которым одних забывают, а других помнят и славят. Разумеется, он знает вообще неизмеримо больше меня, и это позволяет ему посмеиваться над моей горячкой и презирать мою маленькую правду до того, что его знание, бесконечно превышающее мое, превращается в сущности не то чтобы в незнание, а в какую-то оправданную и непреложную возможность не знать. Но ужасно даже не это, а предположение, что этот гражданин хотя и не бог, а почему-то бессмертен. К счастью, однако, и жить не получается без подобных страхов, даже если от них бросает в пот. Никому не удается жить не так, как он уже живет, и все рассказы о радикальных переменах участи - сказки, заигрывание с судьбой. Один не знает, что есть какие-то забытые писатели, и если мучается, то совсем не из-за этого своего незнания, а другой знает и мучается из-за этого, хотя вполне мог бы найти себе и другой предлог для мучений. Третий вообще вроде бы никак не страдает, но все равно помрет, и если принять во внимание, что его, глядишь, черти в аду обрекут на вечные муки, то повод для беспокойства у него, как ни верти, есть и при жизни. Нет, что ни говорите, а эта жизнь разнообразна, даже чересчур, зато вот мир, который, может быть, действительно есть лишь наше представление о нем, наоборот, совсем не разнообразен, ибо он - сплошной повод для беспокойства, неудовольствия, раздражения, тоски. И выкрутиться, вынырнуть из этого, раз уж тебе даны голова и душа, совершенно невозможно.
Я, например, хотел бы узнать обо всех несправедливо забытых писателях, всех их прочитать, а разве это возможно? Тоже повод для досады. А как приходится досадовать, когда мою уверенность, что те или иные вполне известные произведения я понял в чем-то лучше, чем даже некоторые маститые критики, разъедает сомнение: да полно, так ли?! Мне, скажем, хочется говорить о литературных процессах с полным и непоколебимым осознанием себя как литературоведа, но какой же из меня литературовед? Опять нехорошо. Если еще вспомнить, что нынче у всякого обозревателя проблем более или менее научного характера примечаний к статье больше самой статьи, а я к своим заметкам за всю жизнь так и не придумал ни одного, то, ясное дело, от всех попутно возникающих негативных эмоций голова пойдет кругом. А жить надо. И мучиться своей думкой тоже надо.
Все это, что я здесь скороговоркой выкладываю, когда-нибудь еще пригодится, еще вольется должным образом в полноту моего умозаключения, что в нашем мире, где не бывает ничего абсолютного, порядок весьма условен и слишком много неразберихи и шатания, все же возможны некие относительные истины. Разве не истинно, когда мы, ощущая наступающий со всех сторон хаос, не отшатываемся, не круглим в бессмысленном ужасе глаза, а с известной долей мужества, с определенным достоинством продолжаем нашу человеческую игру, держим нашу человеческую форму? Да и самый, скажем, голос литературы, Бог весть зачем испускаемый в неведомое, в пустоту, разве не обретает хоть сколько-то истинности, когда его слышат окружающие, некие ближние, которые, задумчиво склонив голову, минуту-другую красноречиво соображают: ага, вот оно что, а я-то думал... Но это предварительные замечания, а в каком-то смысле и вводные, на самом же деле мне сейчас следует открыто признать то, в чем я сам уже куда как точно определился: да, неполной будет моя книжка, не удовлетворит она вполне необходимости воссоздания литературы и потребности в неких ориентирах, несомненно ощущаемой читательскими массами, и не обогатится она никогда подробными примечаниями и сносками. И сразу тревожит вопрос: а почему так? Что это? Верхоглядство, поверхностность? И если да, то кто же меня создал таким поверхностным? И что меня подталкивает к этому, может быть, совершенно бесполезному труду? Это торопливо-суетное и раздраженное стремление старости научить чему-то других? Или тихое, благостное предчувствие конца, того, что скоро мне станет все равно? А если и это самопознание, не сулит ли оно какое-то новое скольжение по верхам? Впрочем, обобщая сказанное, считаю нужным высказаться в том смысле, что я, как ни крути, исповедую государственный интерес. Государство, как все мы имели случай заметить, не проводит политику внедрения в сознание масс замечательных книг, имен, которыми нам пристало гордиться; государство не создает издательств, т. е. просто даже одного издательства, которое бы одну за другой выпускало, по четкому плану, книги, так сказать, нуждающихся в возрождении авторов, сопровождая их пространными сведениями биографического порядка, примечаниями к тексту, подробными, чуть ли не научными комментариями и т. д. Но государство как таковое, собственно, даже как-то и не обязано знать об этих писателях и книгах. Оно фактически ничего не может знать о них. Вышла бы странная штука: общество забыло, а государство каким-то образом помнит, знает. Как бы это могло случиться? Это было бы уже не государство, а прямо Господь Бог. Но если я задумал напомнить государству о славных деятелях прошлого и устроить, по мере возможности, так, чтобы в государстве, а не в одной только пресловутой истории литературы, было побольше литературных знаменитостей на слуху, оно имеет все основания взглянуть на меня благосклонно. И это заведомо приятно. Раньше я, неуемный читатель, не очень-то хорошо представлял себе, куда мне в нашей современности приткнуться с этим моим чтением и каково, собственно, его общественное, гражданское значение, теперь же, готовясь стать не просто потребителем книг, а в некотором смысле идеологом чтения, агитатором, я, по первым впечатлениям, вправе не без оптимизма смотреть в будущее.
2. РАНО РЕШИВШИЙ СВОЮ УЧАСТЬ
Отнюдь не с петровских времен началось у нас писательство, и странно вышло бы, когда б мы разделили мнение некоторых ученых эпохи славянофильских-западнических споров, будто до преобразований Петра Великого не было у нас не то что литературы, а и самой истории. Зная это, я все же открываю свою "читательскую кухню" именно с благой помощью некоторых примечательных творений восемнадцатого века, собственно говоря, его даже конца. А почему? Почему же не поговорить об Епифании Премудром, о дьяке Иване Тимофееве, об Аввакуме? Ан нет! И дело не в сознательности отказа, не в каком-то особом пристрастии к восемнадцатому столетию. Я бы сказал, причина тут в соблазне оглядываться с известным лукавством на многие явления современности, в представлении, что удивительным образом повторяется у нас сейчас некоторая фаза века просвещения, но это повторение таково, что трудно удержаться порой от хитрой улыбки. И это при всей той печали, что сковала черты лица, при полном осознании того, что душа обременена неизбывной горечью. А что поделаешь? Думаю, не то что я, но и глубоко серьезный человек, и напряженнейший ученый улыбнутся иной раз, окинув мысленным взором нашу эпоху, сверх того, сам отец истории Геродот невольно усмехнулся бы, повстречав у нас нынче, вместо невров, постоянно бегущих куда-то от змей, андрофагов и стерегущих золото грифонов, толпу веселых и нарядных говорунов, бойко и непринужденно болтающих всюду о политике, экономике, истории, литературе, обобщенно сказать - обо всем на свете. Если же рассмотреть их внимательнее, окажется, что существо их быстрых и всеобъемлющих рассуждений является не чем иным, как некой устной литературой весьма сомнительного качества. Т. е. не литература как таковая, пусть и бредущая нынче словно без всякого пути, но все же имеющая известный слой искусно и порой весьма замысловато написанных сочинений, смотрится в блестящие зеркала восемнадцатого века, а более или менее художественные, потешающие разнообразным косноязычием бредни наши о себе и о мире. Целая толпа говорунов творит у нас устный жанр, по своей безудержности и карикатурности практически тот же, что бурно развился, называя себя просвещением, в гордую и лихую годину рубки "окна в Европу", но после Петра, как представляется, все же был оттеснен на заслуженное им место. Посмотрите, как еще при нем подоспевшие южане не в возбужденном уличном говоре, что и подобало бы, а прямо в одах своих и пьесках бесшабашно протаскивали диалектную муть; вспомним, к примеру, как плел вирши Феофан Прокопович:
Га! га! га! га! га! Истинное слово.
Аз сам без висти сея (повим нечто ново,
А вам несвидомое), аз (глаголю вирно),
Аз первый подзрел его, яко лицемирно
Начат богом служити: слиши тайну странну;
и как это потом постепенно сглаживалось, округлялось даже в простонародных по духу сочинениях; посмотрите, как после Петра медленно, но верно вытесняли мову в устный жанр, пока она не докатилась до хлестаковской необыкновенной легкости мысли. Эту легкость презирал и ненавидел Константин Николаевич Леонтьев и, раздраженный, гневил Бога, проклиная бедного создателя мнимого ревизора. Но до Леонтьева нам пока еще как до луны. "Покал", "незапно", испещрявшие литературу в пору ее подлинного, не завозного становления, это уже почти стиль, а не извращение языка. И когда б нынешние говоруны, подхватившие знамя Хлестакова, вплели эти слова в свои речи, кто знает, не принесли бы они тем самым больше пользы литературе, не стали бы они даже и воистину дельными, стильными литераторами, а не только идеологами на все руки. О, если бы эти беспечные люди, эти резонеры в самом деле заговорили языком Тредиаковского или Державина! Понимая, что это еще возможно, а вот их превращения в Аввакумов и сочиняющих, с оглядкой на Священное писание, историю Смутного времени дьяков ждать уже никак не приходится, я и гляжусь вместе с ними в упомянутые зеркала, гляжусь до подозрения, что они кривы, до умопомрачительного открытия: да для того они и придуманы, чтобы полниться нашими карикатурами. То-то и оно, что тощ, незрел, узок и ограничен человек в краткие переходные мгновения, предоставленный самому себе и свободе от прежних обязательств перед Богом и священной тайной своего происхождения. Ему бы расшириться, распространиться в своей человечности, немного бы и подняться над человеческим, на свободе возвыситься даже до философских мечтаний о далеких звездах или восстановлении умерших, а он вместо этого выкрикивает свое бессмысленное "га!", обдумывает сиюминутные нужды и новую вражду, новые завоевания и в раю-вольнице не дает имена животным, как было на его счет задумано, а пожирает их. Именно с этой точки, вымахивающей в забавную, вполне сатирическую фигуру, когда в ней странным, для иных даже мучительным образом пересекаются идейный взлет и падение духа, я начинаю еще потому, что рядом с ней и в сравнении с ней все прочее приобретает довольно-таки призрачный облик. А где он, тот первейший, изначальный миф, показавший превращение в химеру даже чуть ли не самых основ бытия и задавший эталон последующим изображениям? Не мое дело до него докапываться. Я слишком привязан к современности, к необходимости творить свою читательскую философию, которая обернется полнейшей чепухой, как только я попытаюсь выйти за собственные скромные пределы, предстать человеком вне времени, философом без свойств, литературоведом, легко проливающим свет на разные общественные формации и письменные эпохи, историком, начинающим с Адама и взятой из его ребра Евой. Пусть ученые люди выявляют то первоначальное зерно, с которого пошло изобильное поле поэтик разнообразных литератур или великое единство всемирной литературы. Мне же достаточно рассуждения, что как для нашей литературы Золотого века стала ко многому обязывающим мифом (Преданием с большой буквы) допетровская литература, так для литературы нашего времени мифом стала та, что достигла своих логических и последних вершин в творениях Серебряного века. Привязанный к современности, связанный по рукам и ногам ее необходимостями и проблемами, озабоченный не столько решением этих последних, сколько их навязчивой тяжестью, я и начинаю с того, что к нам всего ближе. Я бы и сам, глядя, как мучаются и мечутся нынешние писатели, не ведая, где взять рациональное зерно для своих творений, я бы и сам с удовольствием ощутил в себе потребность стать неким первооткрывателем, как ощутил ее Тредиаковский, и с превеликим жаром заговорил бы его языком. Но избежишь разве жалкого подражания? Мы всегда в той или иной степени эпигоны, но ужасно нервничаем, когда об этом говорят вслух. Быть умным и искусным подражателем непросто, это дело требует терпения, мастерства, таланта, и если я знаю, что то подражание, к которому я зову наших новоявленных мудрецов, "быстрых разумом Невтонов", есть даже не само оно как таковое во всей его слепоте и стихийности, а особая его форма, из писателя, например, могущая изваять тонкого стилиста и великого искусника, то ясно же, что это только моя мечта, фантазия. Не переплюнуть нам Бориса Александровича Садовского. Но если бы мы смогли взять его в пример, поставить себе образцом для подражания... О Садовском я еще буду говорить, однако нельзя, кажется, и сейчас, в связи с восемнадцатым веком, не сказать о нем несколько слов. Его стилизованный под восемнадцатый век рассказ "Черты из жизни моей", о котором поговорим в свое время, представляет собой такую полноту принадлежности и к восемнадцатому, и к двадцатому столетию и, главное, такое стилистическое, языковое, содержательное и прочее совершенство, что просто поразительна малоизвестность этого автора, как поразительно и то, что находятся люди, прочитавшие его повествования и... забывшие. Между тем восемнадцатый век познается отнюдь не через стилизации, хотя бы и великолепные, не через желание писателей или художников обращаться к нему. Нам говорят: век исключительно подражательный, век заимствований, выучки, плагиата. И тут же: век просвещения, вольтерианский век. Но можно ли отвергнуть Бога просто из подражания кому бы то ни было, из желания стать с кем-то вровень, плестись у кого-то в хвосте? Небеса наказывают не за безверие, даже не за разнузданный атеизм, а за пренебрежение душой, живым началом, вложенным в каждого. А где и когда мы видели такую породу искусственных людей, которые бы с легкостью необыкновенной манипулировали своим живым началом, даже и подавляя его при случае, если прослышат, что где-то на то пошла мода? Бывают ли такие люди? возможны ли они? Возможно ли не родиться атеистом, а стать им как бы на заказ, в подражание, хотя бы даже в силу естественного желания шагать в ногу со временем? Мыслимое ли дело, чтобы писатель, осваивая добытое другими, оказываясь внутри позаимствованных где-то на стороне форм, не почувствовал ни малейшей тесноты и неудобства, не пожелал тут же перестроить эти формы немножко на свой лад, огласить их внутренности своим голосом? Или мы должны в самом деле думать, что поэт того подражательного века непременно выглядит зажатым в тиски классицизма или сентиментализма, что он корчится от боли и только что не пищит, но в то же время и доволен чем-то, радуется своему положению? А что же ранние церкви христианские не корчились в формах античных храмов и вилл? Как это их создатели чувствовали себя богоугодными мастерами, боговдохновенными личностями?
Поверять бумаге свое положительное, заинтересованное, почти любовное отношение к результатам, с какими выходят лучшие умы из полной смятения и дрязг переходной минуты, начну с повести Михаила Сушкова "Российский Вертер", вполне типичной для сентиментальной прозы конца восемнадцатого века. Кроме нее писатель сочинил еще оды и шарады, были у него и переводы с французского, и все это в крайней молодости, едва ли не в отрочестве, что следует самым решительным образом принять во внимание. Мы говорим практически о ребенке. Этот человек, Михаил Васильевич Сушков, покончил с собой в юном возрасте, т. е., родившись в 1775 году, в 1792-м, вскоре после публикации в журнале "Дело от безделья" его од и шарад, решил свою участь в пользу небытия. Оставив на минуту соображения человеческого сродства, силой которых мы осуждаем или одобряем ближних, не сунемся здесь сразу в глубину обстоятельств, чтобы решить, как сами поступили бы на месте несчастного юноши, а отметим тот важный факт, что чтение повести "Российский Вертер", в свете случившегося с ее автором, приобретает не совсем обычный смысл. Ее уже можно рассматривать как духовное завещание Сушкова, и такая постановка вопроса наводит на мысль, что вечная и для писателей и для читателей проблема самопознания: быть или не быть? - в истории литературы порой решается не только средствами словесного рассуждения, но и теми, которые относятся, скорее, уже к сфере исторических деяний. В повести действительно заметно определенное стремление оправдать самоубийство, хотя утверждать это наверное нельзя, поскольку еще определеннее звучит момент ее составления "в честь" небезызвестного сочинения Гете и вообще в духе сентиментализма той поры; иными словами, автор стремился не только приготовиться к сведению счетов с жизнью, так сказать, на бумаге, но и в самом деле написать отличную, прочную, вполне соответствующую духу времени, а не одним лишь внутренним позывам, повесть. И необходимо признать, что она действительно написана, а не нацарапана в спешке и горячке безумных, страшных приготовлений, и она порождена, сотворена, выстрадана, а не только составлена, как составляются порой прозаические куски не слишком одаренными авторами. Можно даже сказать, что она сделана с неким особым хладнокровием, что свидетельствует о немалой силе духа юного писателя и вместе с тем о какой-то оставшейся не раскрытой, не озаренной вполне огромности его ума, которую, конечно же, никак не могли заполнить и как-либо до конца использовать ни разбираемая повесть, ни решение наложить на себя руки. Следовательно, некий привлекающий к себе внимание феномен Сушкова состоит в том, что он был крайне молод, когда принял роковое решение, что его повесть представляет собой некоторый самоанализ, проникающий в уже, по всей видимости, предполагаемые автором в момент ее написания поводы к собственному, а не только героя, самоубийству, и что она талантлива и дает все основания думать, что автор, живи он дальше и долго, мог бы сделать много интересного в русской литературе. Охватывающим как раз всю эту последнюю в целом и является то внимание к повести, о котором сказано выше. Благодаря этому сама повесть видится своеобразным прологом к последующей литературе, будущей, современной, хотя, разумеется, вовсе не в смысле какого-то предвосхищения нынешних литераторских ухищрений. Она что-то говорит о писательских судьбах, но только в сочетании с судьбой самого Михаила Васильевича, а не сама по себе. В ней, в подзаголовке названной полусправедливой повестью, рассказывается о юноше, который полюбил девушку, но, по бедности, лишился ее, ибо она, уступая настояниям родителей, вышла за богатого старика. Если постоянно держать в уме судьбу самого автора, его самоубийство, то нельзя не отметить поставленное почти в начале краткое сатирическое описание соседних герою по околотку дворян, в котором можно усматривать самоотторжение от общества, досаду, что вынужден обретаться среди людей пустых и никчемных. Отставной капитан важен, и все "не иначе говорят с ним, как с почтительным протяжением шеи и растопыря пять пальцев между толикого же числа камзольных петель". Притворство его супруги "так неприлично к ее поступкам, что она настоящая обезьяна, которая дразнит человека". Юноша читает "пречудного писателя" Флориана, который "заставляет забыться". Девушка его любит, они клянутся друг другу в вечной любви, потом она уезжает, а он отправляется в армию, ибо надо где-то добывать средства к существованию. После дуэли, в которой от его шпаги пал обидчик, юноше приходится оставить полк, и он, попав в некий город, встречает свою возлюбленную, которая уже замужем за стариком. Они по-прежнему любят друг друга, однако больше не позволяют себе прежней тысячи поцелуев, только беседуют, их любовь безнадежна, а встречи и длятся лишь до тех пор, пока подозрительный муж не пресекает их. Тогда и "приспел последний час" жизни молодого человека. Трудно и, собственно, глупо было бы ждать, что тут-то уж он выкрикнет какое-нибудь "га", примется презрительно и ернически показывать кукиши бросаемому им человечеству; это не жиреющий на внезапной свободе переходного времени, самодовольный господин, вытащенный на вершины откуда-нибудь из толпы торговцев пирогами или из римского коллегиума, как Прокопович; этот молодой человек серьезен и напряжен, он скован уже очевидной определенностью и устойчивостью общества, чем-то отстоявшимся в этом последнем до некой идейности, и готов, тоскуя, поверить в самую фантастическую мысль, в самую невероятную и сумасбродную философию "общего дела". Это уже особый русский молодой человек, который у Лермонтова глянет усталым и жестким стариком, предтеча тех "мальчиков", которые у Достоевского разгорячатся, чувствуя, что у них не выйдет увернуться от жизни и что, стало быть, надо прожить эту жизнь непременно с какой-нибудь выдающейся идеей. Повесть - в письмах, которые ее герой пишет своему другу, и в последнем письме он сообщает о задуманном. Что же именно? Какие он приводит доводы в защиты своего решения? Он, "хладнокровно свеся добро и зло сей жизни, рассудил, что мне не можно более ожидать благополучия в оной, и решился перестать жить". Следом адресат предупреждается - совершенно в духе сентиментализма - что когда тот будет читать письмо, "то камень покроет бесчувственное тело твоего друга". Самое серьезное замечание в этом письме, замечание, не столько объясняющее жизнь героя, сколько указывающее, может быть, на вызревание в самом авторе воли к самоубийству, гласит: "Иногда покушаюсь я верить предопределению вместе с законом, но вспомня, что в моей воле разрушить теперь мой состав или жить долее, смеюсь себе, Зенону и тем, которые ему следуют". На этом замечании целесообразно сосредоточиться, оно вполне может представать выбивающимся из общего текста, даже впрямь служить ключом к судьбе автора, хотя, конечно, если это не обяжет как-то постигать Зенона и тем более следовать или не следовать ему. От этого замечания просматривается путь к заключительному, следующему уже за письмами, описанию, в котором говорится, что после юноши "остались многие философские сочинения, которые никогда не были и не могли быть напечатаны. Оставшиеся деньги по приложенной к оным записке он велел раздать нищим, а попам - ничего, и для того нищие со слезами провожали прах его до места, где он был положен, а попы предали проклятию его имя".
Многие сочинения? Философские? Когда же это он успел стать философом? Когда успел написать многие сочинения? И ведь это утверждается с полнейшей серьезностью, значит, там действительно осталось после юноши нечто внушительное, достойное внимания. Но это как-то даже не по-человечески, не по-нашему, поди-ка, шарады, переводы, повесть, труды философские - и все это, едва скинув детские штанишки?! Самоубийство такого многообещающего и плодотворного юноши выглядит, в каком-то смысле, даже пощечиной всем нам. Разумеется, фразы, легшие в завершение повести, ничего не говорят вполне о судьбе автора или хотя бы о его состоянии в ту минуту, когда были им написаны. Они могли бы промелькнуть и в "Ростовском озере", хотя автор этой повести В. Измайлов едва ли помышлял когда о самоубийстве, или даже у П. Шаликова, если бы этим смирным писателем-князем вдруг овладело буйство решимости нелицеприятно высказаться о попах. Но сама повесть в целом все же соприкасается с авторской судьбой, и не только в силу одинакового конца ее героя и ее автора. Говоря, что Сушков, проживи он дольше, мог бы сделать много интересного или даже великого в нашей литературе, я некоторым образом вторгаюсь в область известных рассуждений о загубленных возможностях Лермонтова, о том, что Лермонтов, доживи он до седин, до почтенного старчества, стал бы, возможно, глубок, как Толстой, и мудр, как библейский пророк. Но я бесконечно далек от мысли присовокупляться к еще более известным рассуждениям об ужасных судьбах русских писателей, о том, как ужасно относится Россия к своим светлым умам, как она подталкивает своих поэтов, прозаиков, философов к дуэлям, тюрьмам, нищете, скитаниям по чужбине. Вообще-то, Сушков был еще так юн в момент своего рокового решения, что Россия едва ли могла бы и поспеть с выбором, каким напастям его подвергнуть. Он родился в семье симбирского губернатора, его мать была писательницей. А что повесть "Российский Вертер" вышла в свет в 1801 году, а в 1803-м Николай Васильевич Сушков, брат покойного писателя и сам писатель, издал его стихотворения под названием "Память брату, или Собрание сочинений и переводов Михайлы Сушкова", - это вообще можно отнести к каким-то даже благополучным фактам писательской судьбы, подкрепленным впоследствии переизданиями повести о российском Вертере в разных сборниках.
Нет смысла решать, схожи ли причины самоубийства героя повести с причинами самоубийства ее автора. Гораздо больше почвы и реализма в попытке рассмотреть повесть и самоубийство Сушкова как некое сочетание, слитность. Это как бы проблеск, причем, кажется, первый по силе и выразительности среди тех, что, возможно, были еще, чего-то острого, пробующего ослепить категоричностью самоутверждения и на ту пору небывалого в истории российской словесности. Он знаменует новое отношение к жизни, которое впоследствии в той или иной степени, в той или иной форме проявилось у многих писателей. Едва ли допустимо безоговорочно утверждать, что Сушков хорошо знал и понимал, что он делает. Мало ли какие причины побудили его к самоубийству, мало ли что могло быть в его характере, в его психике, в обстоятельствах его жизни. Но сам по себе факт его самоубийства некоторым образом свидетельствует о том, что он, если можно так выразиться, закрыл глаза на мистерию жизни, перестал или не захотел ее видеть. Не говорим уж тут об Епифании Премудром или монахе Иннокентии, с колеблющейся, округляющей глаза таинственностью описавшем кончину Пафнутия Боровского, о киевском Илларионе или творце "Даниила Заточника". Но даже и для Ивана Тимофеева, писавшего историю Смутного времени в тех реалистических тонах, какие порождали его понятия и представления, жизнь представала в виде религиозной мистерии. Человек мог жить обычно, средне, даже в духе не теплой и не холодной молитвы, но, берясь за перо, непременно напрягался, чтобы в писании его все выходило богоугодно. Эта мистериальность древнерусской литературы известна и понятна. Она убедительна, так что нельзя и не поверить в сверхъестественные явления, с помощью которых справлялись защитника Лавры с врагом у Авраамия Палицына, и в множество других чудесных вещей, насыщающих ее. После петровского сдвига к реализму, к грубому обращению с монастырями, этим рассадником чудесного, вдохновенного, духовного, но и суеверий тоже, еще, например, Ломоносов и Державин не думали выходить из достаточно крепко сложившейся мистериальной формы. Они за верой в Бога разглядели веру в поэзию, за Божьим храмом - храм поэзии, и на этом умозрительном пути зашагали величавым шагом, с монументальностью. А Сушков, приглядевшись не религиозным и не поэтическим, а именно писательским, почти прозаическим взглядом, ничего этого не увидел. У него в повести были свои толки о поэзии. Юноша-герой, как и полагается персонажу сентиментальной прозы, принадлежит к поэтическим натурам, и это великолепный признак вызревающего в духовную элиту общества дворянства, который, однако, легко устраняется перед обстоятельствами и невзгодами реальной жизни, легко уступает место растопыренным пальцам отставного капитана и обезьяничанью его жены. Повесть если и объясняет самоубийство ее автора, то именно простотой необъяснения, отсутствием грандиозной мотивации. Она оказывается, если взглянуть на нее со знанием судьбы ее автора, т. е. взглянуть со стороны, сама по себе настолько проста, что уже не очень-то важны перипетии заключенного в ней любовного романа, бедность героя, крушение его романтических юношеских иллюзий, а важна именно фиксация этой простоты, на редкость двоякой. С одной стороны, эта простота, под еще не слишком умелым пером юноши, косвенно отягощена, в определенном смысле даже замарана изображением грубости и пошлости обывательщины. С другой, она вдруг сводится к робкой, трепетной и трогательной, немножко кладбищенской тени, ибо только тенью и легла повесть в так называемую историю литературы. И вот выходит, что мы, составляя некую часть общества, а если угодно, то даже главное и единственное его содержание, представляем собой не что иное, как глухую и беспросветную ночь, поглотившую ропот и тоску юноши, зыбучие пески, безвозвратно похоронившие его многие философские труды, занятую питанием и сладострастным копошением массу, равнодушно прозевавшую странное решение юного, подающего большие надежды писателя оборвать еще совершенно тонкую нить своей жизни. Здесь невидимый мостик уносится куда-то в жуткую пустоту, кроме которой, как поневоле представляется, уже ничего нет, и отчасти неожиданно упирается в Чехова, с тонкой усмешкой разводящего руками, когда его умудренные жизнью герои отвечают разгоряченным девушкам или юношам, что откуда ж им знать, в чем смысл и цель бытия. Сушков не пошел дальше, к духовным напряжениям последующих писателей, к их прорывам в бездны творчества, откуда вдруг и вылетали "Идиот", "Война и мир", а предпочел поскорее подвести итоги, в конце повести, впрочем, одним, но убедительным намеком обозначив причину разрыва с жизнью. Попам юноша ничего не оставил. Надо же, как просто! После стольких веков мистерии! И попы его прокляли. Тоже довольно просто получилось. Взяли да разошлись в разные стороны. Впоследствии будет сложнее, достаточно осознать и все шероховатости вхождения в церковный мир Достоевского или Леонтьева, все их сомнения и муки, опять же - духовные напряжения, всю их борьбу за Бога, и тот факт, разумеется, что и церковь впоследствии стала немного осторожнее. Осудив Толстого в известном постановлении синода, она, однако, и сейчас еще рассуждает, как может, о правомерности этого акта, о судьбе великого писателя, о свойствах его характера, и сейчас еще ведет розыск странностей в складе его ума и психики, толкнувших его на выходки против нее. Церковь, приняв в свое лоно Леонтьева, до сих пор соображает, был ли он верным ее сыном, до сих склоняется и все никак не может окончательно склониться к выводу, что все-таки был. Она словно уже не помнит, с каким трудом сам Леонтьев входил в это лоно, как он огорчался, когда церковь в лице настоятеля Угрешского монастыря обзывала его дураком, но, отставив в сторону эти бросающие на нее тень факты, она и выводы уже делает куда тоньше и мягче, осмотрительно, с какой-то словно бы ласковой заботливостью перебирает все "за" и "против" Леонтьева, бдительно глядя, как бы не нагрубить ненароком. Реалии жизни, писатели и профессора духовных академий, написавшие, вопреки желанию иерархов, подлинную историю церкви, приучили ее к большей осторожности. Но и эти писатели не захотели и не смогли совершенно отказаться от былой мистериальности литературы, а упомянутые профессора и не думали отказываться. Только в их жизни, благодаря этому, все оказалось не так просто, как в жизни юного Сушкова, само юное, незрелое, раннее и безусловно поспешное решение которого указывает на некую основополагающую простоту. Он мог бы и повести простую жизнь, мог бы, выйдя в отставку, тоже растопыривать пальцы, но что-то страшно сверкнуло перед ним - какая-то грубая, ненужная всему наличному содержанию его духовности простота, и он предпочел уйти. Здесь не только перелом от литературы как подспорья в изложении Божьей правды к литературе конкретно светской. Да и слишком безыскусно для истинного, так сказать, формата перелома. Это - какая-то ужасная заря новой и новейшей литературы.
3. УМИЛЕНИЯ И ДРАМЫ
Два замечания к предыдущему. Восемнадцатый век дает и более простые, чем у Сушкова, примеры разрыва с религиозной мистерией. Так, анонимная, петрова времени "Гистория о российском матросе Василии Кориотском и о прекрасной королевне Ираклии Флоренской земли" проводит свой забавный, сказочно-бытовой сюжет о всемирных похождениях русского удальца не без слабых, едва внятных ссылок на Божью правду и справедливость, торжествующую в этом мире. Повесть вписывается в рамки, очерченные этой правдой, но рамки, только принятые автором как должное, даже и по некой инерции, а не осмысленные творчески и не поднятые на высоту вдохновения. Правда эта существует, но в недрах повести не творится никакой религиозной мистерии, и в результате это не продолжение традиции, а скорее разрыв с ней, разве что не искомый и толком не прозвучавший. А Михаил Чулков в романе "Пригожая повариха, или Похождение развратной женщины" (1770), неоднократно у нас переиздававшемся, изображая мир низких страстей, прерывает традицию уже с какой-то бывалой, сознающей себя простотой, как если бы она, традиция, и не существовала никогда. Но это произведения низовой литературы - независимо от действительного умственного состояния их авторов, а Сушков сообщается с интеллектуалами своего времени, и для него разрыв с традицией, а по существу с целым миром религиозных, духовных, культурных символов, не мог пройти совершенно безболезненно. Чулков с его романом, хотя бы и читал в нем на каждом шагу своей героине христианские проповеди, закрепляется в низовой литературе уже в силу избранной тематики и проблематики, в силу изображения обыкновенных, не имеющих ни исторического, ни духовного значения сторон жизни, а Сушков, отдавший дань описанию благородных страстей и трагическому осмыслению действительности в целом, по определению принадлежит светской и интеллектуальной прозе. Мы смело вторгаемся в обманчивую, ненадежную область исторических гаданий и считаем не лишним предположить, что он не потирал радостно руки и уж тем более не искал одобрения в ухмылке стоящего на его письменном столе бюстика Вольтера, но даже сцепил зубы или заскрипел ими, когда писал в конце повести это свое краткое и злое про попов.
Второе замечание несет в себе не догадки и не доказательства каких-либо истин, а и без того, судя по всему, не подлежащее сомнениям утверждение, что сказанное выше смешно и неправильно было бы принимать за какой-то даже приговор восемнадцатому веку, как времени несносного просвещения и рационализма, трагических разрывов и крушения великой традиции, а к тому же еще и самоубийств. Равным образом не высокую цену имело бы и восторженное прославление этого столетия. Оценка той или иной эпохи будет выглядеть неуместной и нелепой, если мы действительно пытаемся прожить в этой эпохе какое-то почти реальное время вместе с героями созданных тогда повестей. Сам по себе факт, что ужасная тирания Петра Великого породила неслыханную прежде вольницу в литературе и привела к крушению ее прежнюю соотнесенность с божественной правдой и красотой, ничего не говорит - если, конечно, находиться в пределах истинной, а не выдуманной кабинетными учеными истории литературы, - ни о гипотетических или действительных плодах просвещения и рационализма, ни о происхождении "лишних людей", ни о нашем забавном сходстве с шутами тогдашних писаний и жизненных реалий. Мы взяли этот факт за точку опоры, но с равным успехом могли бы воспользоваться с той же целью временем, скажем, Анны Иоанновны или Екатерины Великой, каждое из которых тоже проводило некую умышленность, и у нас в результате вышли бы те же плоды, те же мостики к Чехову, то же необъяснимое и не такое уж оскорбительное сходство. Литература, ни тем более ее история и не нуждаются в точках опоры, поскольку на самом деле нет никакой точной, цепляющейся за хронологию истории литературы, а есть сама литература и наше отношение к ней, наше ни на чем не основанное и ни к чему не обязывающее восприятие ее, восприятие умственное, а если угодно, так и сердечное, как процесса, издавна затрагивающего какие-то внутренние потребности людей. Когда хор древнегреческой трагедии со сцены взывал к уму и сердцу заполнивших театр зрителей, эти последние имели все основания почувствовать себя немножко даже избалованными вниманием к ним со стороны исполнителей, в том числе и автора. Вот истина, вот подлинная связка литературы и ее потребителей - взаимное баловство; тут всюду человек играющий, и у него даже животные играют, а потому не только естественным и логичным, но и поднимающимся, в области рассуждений об искусстве, на небывалую, едва ли не последнюю уже высоту выглядит мысль Н. Евреинова о театре зверей. Отрезвление не приходит даже в старости, когда человек пишет собственную "книгу о смерти"; не случайно Сергей Аркадьевич Андреевский главный труд своей жизни, именно "Книгу о смерти", завещал опубликовать после его кончины; узнав, что эта великая книга уже написана и человеческий облик, стало быть, сполна выявлен, огорченный, уныло помявшийся перед зеркалом человек все же с какой-то неизбывной энергией и дикостью выбегает снова на сцену. Человек исторический существует в определенном отрезке времени, скованный датами рождения и смерти, а человек литературный, существующий в той мере, в какой проникновенно сказанное о нем слово, присутствует везде и всегда, независимый от внешних условий, свободный и под игом разного рода обстоятельств, и в вихрях переходной минуты. Самоубийство писателя обставлено некими историческими условиями и внесено в определенные ситуационные рамки, из которых вполне можно выжать и экзистенциализм, и персонализм, и гегелевскую тесную абстрактность, и многие тома сочинений Фуко, но это самоубийство покажется хлестаковской легкостью необыкновенной, а образ самого писателя окончательно поблекнет и потеряется, как только мы попытаемся вписать это событие в историю литературы. Тут, конечно, возможно экспериментирование, можно вписать кириллицей, а можно арабской вязью, и всегда остается про запас шанс сказать, что данная редакция - не последняя и впереди ждут нас великие открытия и записи уже буквами золотыми, но что бы мы ни придумали, все это будет только дьявольское наваждение. Сирых и убогих, нас обманул лукавый, навязав вышеуказанную историю. Самоубийство юного Сушкова я всего лишь некоторым аллегорическим образом положил в основание судьбы новой литературы. А если оглянуться на тот век не встревожено, не людьми, озабоченными тем, что на них, может быть, возводят напраслину и что их, кажется, ставят в двусмысленное положение, если оглянуться, короче говоря, не для недоразумений, а для собственного удовольствия, то мы увидим, что в нем были свои замечательные комики, чудаки и свои трагики, но совсем не в том роде, как Сушков. Вовсе не в порядке общего рассуждения об эпохе, которое нам совершенно ни к чему, а в порядке привлечения читательского внимания к забытым, в данном случае - полузабытым, писателям назовем М. Муравьева и анонима, написавшего "Несчастную Маргариту".
Повесть "Обитатель предместья" Михаила Никитича Муравьева (1757 - 1807) с самого начала славна, трогательна, пронизана теплым чувством: "Не выезжая из города, пользуюся всеми удовольствиями деревни затем, что живу в предместии. Я вижу жатву из окошка". После этого описания мне, книжному червю, признаюсь, долго хотелось жить где-нибудь в предместье, чтоб, конечно, действительно с соответствующим видом из окошка, хотя не обязательно на жатву. Я и некоторых своих героев своего богатого воображения помещал в предместье; как они пользовались этим удовольствием - другой вопрос. Нечто подобное сложилось еще в отношении Ростова из-за упоминавшейся выше повести "Ростовское озеро". Чем не творчество, а? Иной теоретик, добросовестно разложив по полочкам разные литературные жанры и направления, докопавшись до первобытности и ее последствий в современности, определив, что есть поэт в свете его общественной роли и назначения его индивидуальности, вдруг в задумчивости остановится перед главным вопросом, что же есть, собственно, творчество как таковое, что есть одаренность, талант, гений, откуда они берутся и на чем крепятся в обычном с виду человеке, и, поразмыслив, небрежно кивает на метафизиков: ну, это пусть они решают. Тут наш ученый, отказавшись от дальнейших решений и, следовательно, последующего творчества, некоторым образом и вовсе отказывается от участия в творческом процессе. А у нас с каким угодно продолжением, с каким угодно развитием не заржавеет, хоть мы и не метафизики. И дальше у Муравьева много радующего читательское сердце тепла и приятности, а главное, нет чрезмерных сентиментальных взрыдов, течет себе жизнь да течет - и слава Богу. Есть и кое-какие страсти. Некий богач Дремов взял к себе воспитанником сироту Евфемона, а тот, подросши, "обольщенный тщеславием", принялся упрекать благодетеля в чрезмерной суровости. Как говаривал художник и писатель Константин Коровин, вот так штука. И откуда только берутся эти Евфемоны, и кто им придумывает этакие заковыристые имена? Дремов в ответ на упреки воспитанника "вопиял болезненным гласом", что, однако, лишь передается, называется вполне безмятежными авторскими словами и никак не взрывает текст, не приводит к частым в тогдашней прозе словесным везувиям, безумным и бессмысленным. Далее: "Молодой человек вышел в окаменении ярости. Его видели бегущего по улице, изумленного". Тем временем Дремов остыл, раскаялся, что прогнал Евфемона, распродал свои пожитки и поселился в предместье, чтобы наказывать себя за неуместную горячность "всеми лишениями, работой, изнурением", пока воспитанник не вернется. Он стал собственными руками возделывать маленькое поле. А изумленный Евфемон остановил свой бег "между спокойными селянами" и в общении с ними обрел, со временем, благоразумие. Среди этих селян его и повстречал рассказчик, а эта встреча несомненно обещает восстановление мира и согласия между воспитателем и воспитанником. Восхищение встретившихся "разделили добродушные селяне".
Опубликованная в 1803 году, но написанная явно в восемнадцатом столетии повесть анонимного автора "Несчастная Маргарита", с ее подзаголовком Истинная русская повесть, привлекает внимание мастерством исполнения, не совсем и обычным для того времени, напряженностью сюжета, яркостью описаний купеческого быта. Увлекательно читать о трагической любви Маргариты, Ивана, Федора. Маргарита и Иван любят друг друга, но отец девушки, самодур, будущий купчина А. Н. Островского, желает выдать ее за Федора, очень даже хорошего человека, по-настоящему любящего Маргариту. И ей жаль этого Федора, да не любит она его, тошен он ей. Развязка такова: Маргариту решением суда заточают в монастырь, Иван умирает, Федор погружается в пучину тоски, папаша жестоко раскаивается. Если повесть Сушкова нужна сознанию современного читателя (скорее даже писателя) все же прежде всего в ее сочетании с судьбой ее автора, то "Несчастная Маргарита" - уже по одним ее особенным художественным достоинствам. Вот хотя бы: "Уже больше недели прошло, как я не видала ни батюшки, ни будущего своего свекра, ни жениха. Нянюшка к отцу моему обыкновенно хаживала, но мне запрещено было через порог переступать из своей горницы. Тишина опять в наш дом водворилася, и только у меня тайная печаль обитала в сердце. - В один праздничный день вошел ко мне батюшка, и в такое время, когда его наименее можно было ожидать - во время обедни. Тогда, засветивши пред образом свечу и стоя на коленях, я молилася: сердце мое проливало пред Вышним теплые молитвы. Жертва сокрушения истекала из глаз моих, и я столь углублена была в свою молитву, что не слыхала, как он вошел. Родитель обнял меня, поздравя с праздником. Сперва было я пришла в смятение, но скоро успокоилася от его кроткого разговору. Сия его неожидаемая ласковость подействовала на мое сердце более, нежели жесточайшие укоризны, и тогда я внутренне осуждала свою любовь и непослушание, и когда бы только он угадал воспользоваться сею минутою, дала бы ему непременное слово во всем его воле последовать - и последовала бы. Стократно даже сама хотела ему начать извиняться в своем поступке; но не знаю, чем всегда была удерживаема. Незадолго до вечерен батюшка, пришедши ко мне, будто ненароком говорил мне: не хочу ли я идти посидеть у него? "Не худо бы, Маргаритушка! Не одни мужчины будут, но и женщины". Я согласилась со всею охотою и наибольше желая заслужить у него прежнюю ко мне милость". Как стих, как песня - "тишина опять в наш дом водворилася". Как в тереме где сказочном, как в каком-то призрачном мире, как в видениях Борисова-Мусатова - "засветивши пред образом свечу и стоя на коленях, я молилася: сердце мое проливало пред Вышним теплые молитвы". Как и полагается в высокой трагедии - "жертва сокрушения".
4. ОН НЕ ШУТ
Бывает, что не эпоха делает людей шутами и не шуты делают эпоху, а в узком людском сообществе с той или иной целью изготовляют из человека клоуна, и затем уже, если несчастный паяц к тому же еще является приметной исторической личностью, эта клоунада из общественных кругов переносится в литературу смутным, но порой весьма навязчивым и даже неистребимым отпечатком. Если сфокусировать на последнем внимание, он явит изображение кривляющейся, на ходу сочиняющей какие-то живые картинки персоны, и чем дальше вперед уходит история, тем все более неправдоподобный, баснословный, ужасно-карикатурный облик получает эта фигура. Мы ведь отмахиваемся, как от чего-то несообразного и неразрешимого, от вполне достоверных сведений о превращении в шутов при царском дворе весьма высокородных господ. У нас это не умещается в голове. Мы слишком привыкли к демократической уличной толкотне, известной простоте нравов и какой-то отвлеченной, мечтательной думе о блестящем, в старину по крайней мере, существовании аристократии, чтобы без недоумения представить себе скачки и выкрутасы какого-нибудь князя, может быть даже из Рюриковичей, перед царствующей фамилией. Но еще страннее, однако, получается, когда очень даже высокопоставленного господина разбирает природное остроумие и его, сыплющего шутками, царствующая особа награждает званием шута не в обиду и оскорбление, а от удовольствия иметь дело с таким человеком, - и между тем в литературе, исторической и критической, за этим человеком закрепляется звание шута в самом оскорбительном и обидном смысле, более того, самым несправедливым образом, вне всякого учета его истинных заслуг, в том числе и перед той же литературой. Вот так штука! Он совсем не шут, а в книжках охотно пишут о его добровольном клоунстве, о его шутовских наклонностях и неохотно - о действительных его поступках и свершениях. Не выходит ли тут некое шутовство как раз у пишущих о нем?
Можно сказать, до сих пор в нашей исторической памяти, если вообще стоит всерьез говорить о ее наличии, проходит путь унижений и клеветы граф Ростопчин. Следует сразу заметить, что видящим соринку в чужом глазу в самом деле пристало бы разглядеть прежде бревно в собственном глазу, а что касается некоего исторического суда над графом, Бог весть когда и кем затеянного, то тут бы нам не грех сообразоваться, скажем, с тем фактом, что далеко не всем из нас суждено оставить после себя замечательные книги, как оставил он. Если же взять проблему памяти о нем в научно-историческом разрезе, то практически невозможно обойтись без упрека историкам, что их наука, при всей ее въедливости, все еще точно не определилась во мнении, прав ли был московский генерал-губернатор граф Ростопчин, сжегши Москву в 1812 году, - если, конечно, он ее и впрямь сжег. И как-то французы, похоже, больше, дотошнее искали в свое время определенности в этом вопросе, а из них одни высказывались в том смысле, что граф показал себя этаким античным героем, другие же называли его поступок варварским. Правда, у нас в ту пору, главным образом, сердились на Ростопчина хозяева домов, сгинувших в пожаре, а во Франции обсуждали причины поражения Наполеона в России, и появление Федора Васильевича в Париже обновило и обострило соответствующие толки. Еще к проблематичности графа относится многими неясность для истории его действий в отношении купеческого сына Верещагина, т. е. отдал ли все-таки он этого бедолагу на растерзание толпе, вообразившей его французским лазутчиком; это уже вопрос с нравственным оттенком. Ну, был бы Федор Васильевич князем каких-то там времен призвания варягов, был бы он, примерно сказать, Ахиллесом, тогда другое дело, и всю нравственность можно было бы покончить ссылкой на эпичность, а здесь, в этом верещагинском случае, уже угадывается обмельчание исторической жизни, уже слишком чувствуется живая противоречивость характеров. А коль так, то и при всем желании очернить графа встает надобность сыскать в его образе, хотя бы единственно для правильного распределения плюсов и минусов, кое-что светлое. Но кому охота этим заниматься? Подумайте сами, сколько в подобных занятиях непредвиденных трудностей, камней преткновения. Граф, может быть, принял в отношении купеческого сына такое решение, что демоны ему аплодировали в аду, а если взглянуть с точки зрения общего хода исторических событий, так выйдет, что его решение было пусть не гуманное, пусть даже бесчеловечное, а все-таки эпическое. Как это понять нам в современных условиях, при нынешней умственной ясности и стерильности, когда все удобно решается указанием на гуманизм как таковой, на общечеловеческие ценности?
Хорошо, говорим мы, французам давно уже безразлична ростопчинская история, стало быть, все равно именно нам ее распутывать, а что Москва сгорела - ее после восстановили, и она, пожалуй, вышла совсем не хуже прежней. Что же касается непосредственно графа, о нем Екатерина Великая, под смех над его остротами, сказала слова "сумасшедший Федька", и они впоследствии стали восприниматься как ругательные. Даже проницательный Лев Николаевич Толстой увидел в Ростопчине шута и, не исключено, мракобеса. А подразумевала ли императрица действительно что-то злое и разящее, говоря те злополучные слова? Чувствуется, что отнюдь нет. Ей просто смешно, весело и хорошо было с остроумным графом. Но появились всякие "сумрачные гении", не желающие видеть ничего светлого и живого в мире высших эмоций, где обитают цари и их приближенные, и, пренебрежительно глянув на Федора Васильевича, махнули рукой: убрать, недостоин, шут. Между тем князь Вяземский, чья литературная критика, попутно заметим, достигала нередко замечательных откровений, писал в "Старой записной книжке" о том, как светел бывал граф даже с непредсказуемым императором Павлом. Император, рассердившись на Англию, приказывает Ростопчину подготовить манифест о войне с ней, а тот, "пораженный как громом такою неожиданностью, начинает, со свойственной ему откровенностью и смелостью в отношениях к государю, излагать перед ним всю несвоевременность подобной войны". Однако государь твердо стоит на своем. Приходится Ростопчину писать страшную бумагу. Является он с ней к Павлу. Император документом, изготовленным графом, который в ту пору заведовал у него внешними делами, остался доволен. А Ростопчин все еще надеется переубедить государя. Последний как будто медлит ставить свою подпись, "затем он говорит Ростопчину: "А тебе очень не нравится эта бумага?" - "Не умею и выразить как не нравится". - "Что ты готов сделать, чтобы я ее уничтожил"? - "А все, что будет угодно вашему величеству, например пропеть арию из итальянской оперы" (тут он называет арию, особенно любимую государем, из оперы, имя которой не упомню). - "Ну так пой", - говорит Павел Петрович. И Ростопчин затягивает арию с разными фиоритурами и коленцами. Император подтягивает ему. После пения он раздирает манифест и отдает лоскутки Ростопчину".
У Вяземского, пересказывающего этот анекдот, доброжелательные интонации, он не настроен против графа, но его мнение, кажется, никогда не обладало у нас достаточной силой, чтобы переломить суждения напористых людей, озабоченных прежде всего созданием всяких школ и направлений, в которые Ростопчин с его литературным наследством, разумеется, никак не вписывался. Подводя к автобиографическому, мемуарному шедевру Федора Васильевича, вспомним, что этого рода литература представлена у нас весьма солидно; в каком-то смысле к ней относятся даже жития. Ростопчина опередили на этой стезе сама императрица, назвавшая его "сумасшедшим Федькой", княгиня Дашкова, ученая дама и писательница, Лопухин, описавший, среди прочего, как он опускался на колени перед своим лакеем, считая себя провинившимся; из мемуаристики, предшествующей ростопчинской, особенно, пожалуй, странны и хороши воспоминания А. Е. Лабзиной о ее неудачном первом замужестве и о том, как она потом счастливо вышла за известного масона. Предваряет всех этих людей, разумеется, Аввакум с его бессмертным жизнеописанием. Уже после Ростопчина мемуарный шедевр создал Н. И. Свешников, книготорговец и пьяница. Но были, конечно, и другие, и имя им - легион. Какую школу представляет вся эта богатейшая литература? Какое направление? Целесообразно, однако, сконцентрироваться на мысли, что среди необъятного моря книг-воспоминаний, равно как и в некоем сонме мнимых и действительных школ и направлений, автобиографическое творение Федора Васильевича представляет собой явление уникальное, неповторимое, в высшей степени своеобразное. Собственно говоря, я, обдумывая главу о Ростопчине, по какому-то тайному движению души, связанному, пожалуй, с желанием хотя бы отчасти и дальше проводить некие параллели между светским и духовным, в один момент даже предположил не глупым поместить в одной главе с графом и митрополита Платона, который тоже оставил после себя воспоминания. Это сладилось бы тем более легко, что у меня уже были готовы заметки об обоих. Потом я решил, что это будет все-таки не совсем уместно и даже нелепо, если принять во внимание, насколько несопоставимы в литературном отношении мемуары митрополита с шедевром графа и насколько, с другой стороны, различны дела и поступки одного и другого в нашей исторической действительности. Унять, унять следует беспокойное стремление вечно что-то сравнивать, сопоставлять, сочетать, а по сути - раскидываться, хватать отовсюду под видом накипевшего, обязательно нуждающегося в упоминании. Однако и вовсе не сказать о Платоне, создателе современного вида Сергиевой Лавры, было бы странно, поскольку он в литературе совсем не лишний человек, а его литературное наследство, между тем, по нашей невнимательности практически целиком досталось церкви. Митрополит, творя свою "Автобиографию, или Записки о жизни Платона, митрополита Московского", и не предполагал, наверное, при этом вспоминать что-либо о житиях, т. е. как-то соотносить с ними свою историю. И это, пожалуй, не столько скромность, победа над бесом гордыни, сколько определенный разрыв с литературной традицией и осознание себя отчасти все же светским человеком, а не одним лишь попом, духовным наставником, владыкой и церковным администратором. Что поделаешь, век просвещения! Но мы не будем сейчас копаться в этом вопросе.
В написанной незадолго перед революцией профессором Петроградской Духовной Академии Б. В. Титлиновым книге "Гавриил Петров, Митрополит Новгородский и Санкт-Петербургский" Платон предстает перед нами человеком своей эпохи. Это не совсем верно сказано, поскольку каждый, собственно, является человеком своей эпохи, так что сказано даже и глупо, но суть та, что митрополит показан не книжно, не житийно, а живым и действующим, причем именно в духе своего времени, немножко даже интригующим персонажем. Он, у Титлинова, "воссев на кафедре первопрестольной Москвы ... стал считать для себя низким свое место в Синоде, где перед ним первенствовал Гавриил". Стало быть, гордыня. Этот Гавриил был давним другом Платона, но потом дружеские отношения между ними расстроились, и виной тому была непосредственно гордыня Платона. Он "хотел яркой иерархической политики", "ждал, что его будут звать, в нем будут нуждаться и с ним станут считаться", а когда увидел, что не очень-то нуждаются, "больно почувствовал свое положение сановника в отставке". После фактического разрыва с Гавриилом и его группой, "не имея данных реально обвинять ее в чем-либо, московский иерарх давал простор всяким подозрениям".
Но для меня историческое лицо Платона - это Лавра, если можно так выразиться. Писал он о себе (в третьем лице) в "Автобиографии": "Был Платон собственным имуществом довольно не беден, имея все то единственно от немалого, им получаемого жалованья и других законных доходов; а притом был он удален от роскоши всякой и содержал себя весьма умеренно, но не низко и подло, потому что достаток его умножился ... ...Не нищие его, но он нищих искал ... был нетерпим и к гневу склонен, но скоро отходчив и незлопамятен ... ...От невоздержания к пьянству был удален и пьянствующих терпеть не мог". Протоиерей кремлевского Архангельского собора Петр Алексеев жаловался в письме протоиерею Иоанну Памфилову, что когда он подошел к митрополиту под благословение, тот, "держа в шуице трость, десницею же ухватя за левый рукав моей рясы и обратя меня лицом к северным алтарным дверям, толкнул, сказав: "Вот твоя должность - идти предо мною"". Затем Платон, не удовлетворившись проделанным, "еще на паперти остановяся, при воследующем за ним народе кричал на меня, выговаривая таким образом: меня-де консистористы везде встречают, а ты для чего не встретил меня давеча?".
Вот как люди живут: толкаются, величаются друг перед другом, жалуются. Надо, естественно, в литературную пучину погружаясь, и вот такого затолканного Петра Алексеева понять; положим, вся его литература - жалобное письмецо, а все-таки живой человек. И у Платона, в его ипостаси двуногого, простого смертного, тоже бывали жалобы на житье-бытье, и, наверное, у того Иоанна Памфилова, которому он, как и Петр Алексеев, писал письма. Тем не менее Лавра в ее нынешнем виде возникла, и это факт не только архитектуры и истории, но и литературы, ибо Лавра взору писателя предстает пространством, которое непременно должно быть олитературено, заселено вымышленными и с некой натуры списанными персонажами. Это пространство, между прочим, уже заселено Платоном полужитийным и Платоном реальным, который, по самоописанию, "росту... был среднего, а именно 2 арш. 6 вершк. с половиною; лицо круглое и белое, по большей части с румянцем, в младых летах отличное, красивое". Украсил этот среднего роста господин, среди прочего, и тверской кафедральный собор, "внутри подмазал, и весь живописным хорошим искусством расписал, сделал новые хоры; иконостас привел в порядок, престол возобновил и потом освятил, к удовольствию своему и общему всех". С удовольствием, и к нашему удовольствию, подробно описывает митрополит свои лаврские труды, пишет, как бы немного о чем-то и рассуждая при этом, что "покрыть помог Бог медными листами позолоченными кровлю Троицкого собора, и с алтарем; также и на Никоновской церкви и главу, и кровлю, и алтарь; а в следующем, 1806 году покрыта также и большая глава на Успенском соборе, а над воротами на Предтеченской церкви глава и кровелька на фонаре также покрыты".
Труды и литература Платона неотделимы, его книжка - о трудах, и сама она - некий труд, предпринятый не вполне из литературных соображений. Возвращаемся к Ростопчину. У него иначе: труды и литература разделены существенной пропастью, в жизни и трудах ее он умнейший господин, острослов, генерал-губернатор, оригинальный герой войны 1812 года, ретроград, предвидевший революцию и боявшийся ее, в литературных усилиях - один из основных, если не лучший, зачинателей того направления светской литературы, которое впоследствии дошло до своей вершины в лице Михаила Булгакова и Андрея Платонова. Впрочем, не будем выстраивать линию, за это не стоит и браться. Сочиненные Ростопчиным в 1823 году на французском языке "Мои записки, написанные в десять минут, или Я сам без прикрас" представляют собой совершенно отдельное, ни на что не похожее, уникальное явление нашей литературы, и я с удовольствием это повторю, если нечто подобное уже говорил выше. Тут перед нами не просто воспоминания, мемуары, заметки, а натуральный шедевр, представляющий собой даже не столько запись автобиографического характера, сколько превосходнейший образец высокой прозы. Добивался ли этого Ростопчин сознательно, вот в чем вопрос. Т. е. хотел ли он только рационально рассказать о себе, удовлетворить чье-то любопытство к его персоне, или думал, и не без определенного лукавства, о каком-то вероятии литературного преображения и увековечения своего "я"? Иначе этот вопрос звучит так: с того мгновения, как взялся он за перо, чтобы сочинить эти записки, уцелел еще в нем пожилой, отправленный в отставку, а отчасти и в ссылку сановник, царедворец, типаж высшего света, или им безраздельно завладела творческая интуиция, и он, повинуясь внезапному головокружению, свободно и безотчетно бросился в пропасть словотворения? Установить это не представляется возможным. Наш автор хитер и неуловим, и таков он не только в своем самовыражении "без прикрас", но и во многих моментах других сочинений, что, не исключено, и послужило одной из главных причин его неявности в нашей литературе, невыявленности в той ее истории, которую нам подают в виде учебников и хрестоматий. Рассуждать о физических данных графа было бы то же, что по внешности императора Павла, как она представлена на портретах, судить и гадать о его тайных помыслах. У них есть что-то общее, и, должно быть, они смотрелись великолепно, когда, к облегчению Англии, распевали итальянскую арию. Что же касается духовного облика Федора Васильевича, то его ни в какой хрестоматии не зарисуешь с обычной для этого рода книг ясностью, мгновенно показывающей, что вот перед читателем характерный тип разбираемой эпохи, а здесь - ярко и непреложно выраженный писатель прогрессивного лагеря со всеми его думами о народных нуждах и тяготами собственного существования. Не то что пропастью разделены две жизни графа: жизнь в свете и жизнь в литературе, а словно два разных человека действуют в одной и другой, и лишь тому, кто сам способен на подобное, понятна и видима связь между ними. Очень может быть, что в упоминавшихся не раз записках эта связь обнаруживается наиболее ощутимо и особым образом, но легче это сказать, чем все-таки действительно ее нащупать и вынести на свет Божий. Да и нужно ли это делать? Достаточно сказать, что, пожалуй, только в своих путевых заметках граф в предельной степени выступает самим собой, т. е. выехавшим по некой нужде в иные края графом, наблюдательным и остроумным путешественником, в повести же своей, в пьесе, в пресловутых "афишках" он прячется между строк и за текстом, и словно кто-то другой выглядывает из ничего не говорящей в данном случае фамилии автора. А между тем глубокая и сильная индивидуальность в них постоянно чувствуется. Но это не мешает и сейчас еще многим историкам, писателям и просто кое-что слышавшим людям полагать, что если граф и писал некие книжки, то его сочинения наверняка никакого внимания не заслуживают. Что, мол, взять с автора печально знаменитых "афишек", бойко осмеянных в нашей истории и литературе за их квасной патриотизм и густое подражание простонародному стилю? Но, открыв "Мои записки..." и прочитав хотя бы:
"Глава 1. Мое рождение
В 1765 г., 12 марта я вышел из тьмы и появился на Божий свет. Меня смерили, взвесили, окрестили. Я родился, не ведая зачем, а мои родители благодарили Бога, не зная за что", - торопливые исследователи, может быть, отчасти изменили бы свои суждения о литературных и вообще умственных достоинствах графа. В предисловии к книжке 1992 года, составленной из некоторых сочинений Ростопчина, Г. Д. Овчинников вполне справедливо указывает: "Читая повесть ("Ох, французы!"), трудно представить, что она была написана в 1800-е годы, так мало в ней того, что составляет общую принадлежность современных ей литературных произведений... ...Повесть Ростопчина - одно из самых оригинальных произведений русской прозы 1800-х годов, и ее влияние на литературный процесс тех лет стало бы заметным, если бы она была издана в то время, когда была написана". В этой повести Ростопчин преследовал более чем актуальную для его времени цель - вскрыть негативные последствия французского воспитания, к которому столь пристрастилась тогда Россия в лице ее высших классов. Ее сюжет необычайно прост, и в этом смысле достаточно повторить, что она о плодах французского образования на российской почве, но ее сугубо русский колорит и сочный язык - это уже зародыши будущей прозы Лескова, Апухтина, Булгакова. Вот, например, из главы "Сватанье": "Дядя, наевшись, напившись досыта, прилег на старое канапе и всхрапнул ровно час с четвертью; сна его ничто тревожить не могло: шум - оттого, что человек над ним читал третий том "Тысячи одной ночи"; мухи - их сгонял мальчик полотенцем. Проснулся, засвистал, выпил пять чашек чаю, съел дыню, напудрил белую голову, надел кирасирский мундир, сырсаковый камзол, препоясал меч и отправился говорить за племянника к Степаниде Кузьминишне".
Написана повесть в конце 1806 года (отметим попутно, что Пушкин в то время еще, скорее всего, никаких творческих планов не вынашивал), а впервые опубликована лишь в 1842-м. Ее заметили и одобрили Белинский, Герцен, Греч, но читатели, похоже, остались глухи. Борьба с французским влиянием к той поре вроде бы уже успешно завершилась, другие же достоинства ростопчинского творения прошли мимо внимания публики, увлеченной новыми литературными и политическими страстями. А зря. Хорошо еще, что сама повесть заканчивается благополучно: Лука Андреич, воспитанник просвещенных французов, после целого ряда приключений - его, между прочим, и конь Визирь "нес и бил три версты, но не сбил", - все-таки женился на княжне, сватать которую и отправился выспавшийся дядя. "Высокие и смешные колпаки надевают на домашних, на дураков, на ленивых учеников и на обветшалых женихов, - заключает автор. - Лука Андреич от колпака не ушел: надели на него; но он не будет домашним дураком; он не ученик и не ленив. Какая ж нужда представлять супруге супруга, в первый день брака, в смешном виде испанского дона Лимпордаса, итальянского оперного шута или немецкого профессора? Но, как говорится, любовь слепа. Если невеста не очень жеманна, так и слюбится. Сила - не его колпак". Похоже, носить этот колпак и нам, ленивым, не удосужившимся разобрать благодатные залежи столь уже старинной, но все еще ждущей своего часа литературы.
Нашествие наполеоновских войск Ростопчин воспринял как личную трагедию, настолько личную, что собственноручно сжег свое прекрасное имение Вороново, не желая, чтобы оно досталось наступавшему неприятелю. Присутствовавшие при этом акте союзные англичане были потрясены: Наполеон Наполеоном, но зачем же пускать на ветер собственное добро! И с этими иностранцами граф обошелся с русской удалью, заставив их, как они ни сопротивлялись, участвовать в поджоге. Это участие впоследствии воодушевило английского комиссара Роберта Вильсона на пламенную и восторженную письменность: "Сия жертва доказывает ужасным образом, что в сем государстве души не унижаются при наступлении опасностей... Зажигатель эфесского храма доставил себе постыдное бессмертие: разрушение Воронова должно пребыть вечным памятником российского патриотизма".
Вороново построил в восемнадцатом веке замечательный архитектор Н. А. Львов, который, будучи и поэтом, сочинял такие стихи:
Анапесты, Спондеи, Дактили
Не аршином нашим меряны,
Не по свойству слова Русского
Были за морем заказаны.
И глагол Славян обильнейший
Звучной, сильной, плавной, значущий,
Чтоб в заморскую рамку втискаться,
Принужден ежом жаться, корчиться...
Как видим, сам русский поэт восемнадцатого столетия обличает современную ему отечественную поэзию и, надо полагать, литературу в целом в рабском подражании заморским образцам и мощный глагол славян вынужден представлять доведенным до какого-то карикатурного состояния. Я же нахожу в тогдашней словесности много оригинальных, вовсе не позаимствованных или, по крайней мере, переработанных на наш лад черт. Почему так? Как вышло такое различие во взглядах? И кто высказывает истину, а кто, сам того, может быть, не желая, кривит душой? Был бы я, когда б мне выпала доля жить в то время, каким-нибудь Лукой Андреичем, воспитанным на французский манер и волей-неволей надевшим колпак? Но Лука Андреич покорен обстоятельствам и требованиям времени, он легко поддается внушениям со стороны, а почему же не поддается и протестует придумавший его граф Ростопчин, почему этот последний непокорен, строптив, исполнен вольнолюбия и сознания собственного достоинства? Почему он тяжело переживает измену православию жены, ее переход в католичество, а когда она хочет утащить за собой и дочь, страстно пытается это предотвратить?
Вольнолюбие графа вот в чем: негодовать на французов и опасливо ждать каверз мятежа от собственного народа. Он подбирается к черте, за которой, уже в более позднее, почти закатное время, Константин Леонтьев и генерал Ростислав Андреевич Фадеев будут говорить о дворянстве как единственном у нас культурно и содержательно организующем классе. Однажды Ростопчин взялся за перо и сотворил "Мысли вслух на Красном Крыльце". Герой этого памфлета Сила Андреевич Богатырев воздает должное всяким заморским гостям и в особенности, разумеется, французам за ту наглость, с какой они ведут себя в России. Сила Андреевич вещает с Красного Крыльца народу: "Приедет француз с виселицы, все его на перехват, а он еще ломается: говорит: либо принц, либо богач, за верность и веру пострадал, а он, собака, холоп, либо купчишка, либо подьячий, либо поп-расстрига, от страха убежал из своей земли. Поманерится недели две, да и пустится либо в торг, либо в воспитание, а иной и грамоте-то плохо знает". В Москве и некоторых других городах памфлет раскупили с замечательной быстротой, однако высший свет встретил его с прохладцей: не могли поверить, что тот самый граф, который известен своей изящной образованностью, а на французском говорит и пишет получше иных французов, дошел до столь "вульгарных" выпадов против иноземцев.
После войны отношения графа с любимой им Россией осложнились. Император Александр, во время войны благоволивший к московскому генерал-губернатору, после победы над Наполеоном стал относиться к нему более чем сдержанно. Многие москвичи, раздосадованные утратой своего имущества в огне московского пожара, предъявляли теперь бывшему градоначальнику неумеренные претензии, считая его виновником своего бедствия. Упоминавшийся выше Овчинников приводит такое место из письма Н. М. Лонгинова (судя по всему, имеется в виду отец М. Н. Лонгинова, библиографа, историка литературы, автора книги "Новиков и московские мартинисты") от 12 февраля 1813 года, адресованного его благодетелю С. Р. Воронцову: "... у Ростопчина нет ни одного друга в Москве, и там его каждый день клянут все. Даже народ ненавидит его теперь в такой степени, как был раньше им возбужден". Доведенный до отчаяния, Федор Васильевич ударился во временную эмиграцию. Париж встретил его не без восторга. Парижанам он был интересен как северный варвар, как некий возродитель величавых античных деяний, как человек, простым поджогом Москвы решивший, по их мнению, исход наполеоновского нашествия на Россию. В толпе этих легкомысленных людей Ростопчин не терял ни присутствия духа, ни свойственного ему остроумия. Его узнавали даже на улицах, когда он прогуливался пешком, останавливали, провоцировали на разговоры о сожженной им русской столице. Граф отделывался шутками, чем пришелся по нраву парижскому народу. После отъезда из России он писал только по-французски. Во Франции и на французском он и написал "Мои записки...", опубликованные в 1839 году, уже после смерти автора. Это фактически крошечное творение произвело в Европе сенсацию и тотчас было переведено на многие языки, в том числе и на русский. В нем о своем духовном облике граф высказался следующим образом: "Я был упрям как мул, капризен как кокетка, весел как ребенок, ленив как сурок, деятелен как Бонапарт, - все как вздумается". О французах и прочих иноземцах на этот раз промолчал, ограничившись разве что замечанием: "Мое великое счастье заключается в независимости от трех лиц, властвующих над Европой. Так как я достаточно богат, не у дел и довольно равнодушен к музыке, то мне нечего делить с Ротшильдом, Меттернихом и Россини".
Как ни странно, современный биограф Ростопчина О. Н. Любченко, в своей книжке 2000-го года "Граф Ростопчин" отзываясь о нем в целом положительно и со сдержанной, что показывает в нем настоящего исследователя, похвалой, о литературных трудах графа упоминает лишь вскользь и куда более чем сдержанно. Это свидетельствует, разумеется, о том, что усилия 1992 года, когда Овчинников и другие издали книгу "Ох, французы!", пропали даром, и еще указывает на то, что решительно ничто не изменится, даже если я, например, приведу здесь "Мои записки..." целиком. А искушение сделать это чрезвычайно велико. Останавливает мысль, что пришлось бы перелопатить многие факты реальной биографии графа, а это не может быть в настоящую минуту моим заданием. Хотя кстати было бы все же по-настоящему разобраться в постигшей этого человека высокой драме личного характера, заключавшейся, как я уже говорил, в том, что его жена перешла в католичество и это для него, православного, стало ужасным ударом. К тому же эта женщина умудрилась протащить какого-то французского аббата к одру умирающей дочери, и аббат совершил над той обряд перемены вероисповедания. О, боги! В книгах, которыми я располагаю, есть имя этого аббата и описания душераздирающих сцен, последовавших за его, вкрадчивого человека, действиями. Но разве он важен, этот аббат? Так ли уж важна для нас даже сама эта дама высшего света, нанесшая смертельную обиду мужу, замечательному русскому писателю? С другой стороны, граф написал вовсе не биографию свою, во всяком случае не биографию в обычном смысле, а сделал некую запись своего духовного, душевного, сердечного, культурного и т. п. состояния. Приведем, для собственного удовольствия, еще отрывок.
"Глава X. Мои вкусы
Я любил тесный кружок, близких людей, прогулки по лесу. Питал к солнцу чувство невольного боготворения и часто огорчался его закатом. Из цветов больше любил голубой, из еды предпочитал говядину под хреном, из напитков - чистую воду, из зрелищ - комедию и фарс, в мужчинах и женщинах - лица открытые и выразительные. Горбатые обоего пола обладали в моих глазах привлекательностью, для меня самого необъяснимой.
Глава X1. Антипатии
Я не любил глупцов и негодяев, женщин - интриганок, разыгрывающих роль добродетели; на меня неприятно действовала неестественность, я чувствовал жалость к накрашенным мужчинам и напомазанным женщинам, отвращение к крысам, ликерам, метафизике, ревеню; ужас - перед правосудием и бешеными животными.
Глава X11. Разбор моей жизни
Я ожидаю смерти без боязни и без нетерпения. Моя жизнь была плохой мелодрамой с роскошной обстановкой, где я играл героев, тиранов, влюбленных, благородных отцов, но никогда лакеев".
5. РАССТРИГА
Легко, при отсутствии-то желания учиться у любомудров, впасть в заблуждение, слепо пройти мимо очевидного, а то даже влезть в какое-нибудь направление, протискаться в норку, которая вдруг окажется жанром. Поэтому не устаю себе внушать, что воля волей, а все-таки надобно четче, дисциплинированно выстраивать свои мысли, и это момент странный - попробуй-ка растолковывать подобное в минуту, когда действительно что-то там мыслишь! Но того, чтобы аккуратнее, экономнее, осмысленнее, что ли, располагать их, мысли, на бумаге, требует и некая объективная правда. Удивительно ли, что иные поэты, утомившись рассеянием, испугавшись своего расширения в никуда, сами записывались в разные кружки, задумывали направления и жанры? Трудно уловить, где границы свободной воли художника или даже она вся в каком-то высшем раскрытии, где ее внутренняя правда, а где начинается чистый и бесполезный произвол. Говорят о внутренней цензуре, однако с этим веществом или существом, или что оно там есть, никто и нигде никогда не встречался, зато таинственное присутствие внешнего цензора, заведомо все знающего о границах, жанрах и направлениях, ощущается неумолимо. Из неизъяснимой, но явно бескорыстной любви к человечности задаешься, однако, вопросом: да зачем же внешнее переводить во внутреннее? Мир вещей и явлений постигается не только через взгляд на эти вещи и явления, через осмысление и чувственную связь с ними, но и через умение отсутствовать в мире, умение исчезать, без которого не получается настоящего человека, без которого, полагаю, не бывает творческих озарений и не создать ничего стоящего. Представляю, как хмурится, видя этакие уловки, упомянутый цензор. Он проявляет озабоченность и готов выступить строгим, не терпящим возражений администратором. Мне ждать озарений не приходится, мое дело - читать, постигать, повиноваться смыслам, обозначенным в том или ином полюбившемся сочинении, но я знаю - опытно прошел - не одни лишь бурные восторги и всплески разнообразных эмоций, а и единообразное восхищенное замирание, блаженные провалы, растворение бедного моего "я" перед какой-то разрастающейся до неимоверных размеров материей вызвавшего все эти чувственные переходы текста. И мир вещей, мир явлений здесь совершенно не при чем, сколько бы ученые мужи ни доказывали мне обратное. Откровение, оно в самом тексте, в факте существования этого текста, стало быть, вне меня, но если я оцепенел, остановился почти до отсутствия, то как же мне его не искать и внутри себя, - хотя бы потому, что это оцепенение тоже надо как-то себе представлять, видеть какие-то его сумрачные и загадочные очертания, воображать его, скажем, бездонной пропастью, над которой ты замер в невесомости. Но это мое представление и моя невесомость, и даже те словно в забытьи подсмотренные очертания - они тоже некоторым образом мои, порождены моей творческой волей, пусть неясно, вяло выраженной и даже не ищущей никакого полного выражения.
Стоит ли после этого говорить о дисциплине письма, о планомерном обогащении мира своими мыслями? Мыслей никаких и нет особенных, есть разве что быстрые соображения по тому или иному поводу. И что толку говорить о стройности, если стройность невозможна без законченности, а мой труд не может принять законченный вид уже хотя бы потому, что никогда я не познаю до конца мир этих забытых и полузабытых, не исчерпаю его до дна, не прочту их всех, не прослышу даже обо всех окончательно. Тут всюду сплошные отсутствия: отсутствие полного знания, отсутствие возможностей, самозабвение "я", некая мнимость прошлого, настоящего и будущего, и если стремление ускользнуть от этих призраков, как-то обработать их с пользой для своего умственного развития поневоле обязывает прежде всего обнаружить между ними нечто общее, связать их в кучу, то нельзя же при этом заблаговременно не знать, что приведет это лишь к хаосу. Заблаговременное знание о хаосе - не есть ли оно знание небытия и, можно сказать, своеобразное, превентивное, если можно так выразиться, участие в небытии? Вот как живем! А жизнь, между тем, продолжается. Неслыханное испытываешь, до обиды даже, изумление, когда оттуда, где воображал заброшенное кладбище, внезапно выдвигаются определенно живые, посмеивающиеся и как будто даже до боли знакомые фигуры. Невероятное переживаешь потрясение, когда автора, на которого уже и ты махнул рукой, вдруг издают в толстой книге, да еще с таким знанием дела, да еще так, словно этот автор не забыт давно, не покоится на давно пущенном под танцевальную площадку погосте, а ходит где-то между нами и с благородной убедительностью предлагает издателям ознакомиться с его рукописями. Страшно поражает собственное незнание перед спокойными и дельными проявлениями знаний у ближних. В смущенный мой умишко в очередной раз закрадывается жутковатое подозрение, что благо, на котором я жирую, - благо витиеватых рассуждений о забытых, о тенях предков, которые словно и не существовали вовсе, - на самом деле, может быть, присвоено мной незаконно и я, глядишь, только притворяюсь, будто разгадываю что-то, раскрываю тайны. А какова цель моей игры? Было бы грандиозным мистическим моментом, когда б они, забытые после смерти, порой безвестные при жизни, этим фактом забвения впрямь делались никогда не существовавшими, а я каким-то чудесным образом извлекал бы все же на свет Божий их творения. То-то было бы удивление, какой-то даже антинаучный трепет: люди не жили, не бывало их, но вот их сочинения! Однако это уже совсем мечты и грезы. Следовательно, и цели настоящей, заслуживающей серьезного внимания, у моего труда нет. Вот и добивайся стройности, в таких-то условиях! Еще и то выступает как бы свойством моего труда, в действительности же сплошным затруднением и недоразумением, что мне никак нельзя скинуться критиком, а подобного не пожелаешь и врагу. Но не потому нельзя мне быть критиком, что это было бы претензией на научность, во всяком случае не только поэтому, а главным образом по той причине, что странно было бы, при моих задачах, критиковать, поскольку тотчас возникает вопрос: кого? Странно было бы мне критиковать не то что героев моего повествования, но даже и среду, в которой они, к примеру сказать, оказались одиноки, не поняты, по-своему несчастны или, напротив, счастливы, но так, что это ничем не помогло удачной реализации их истинных дарований. Современный человек знает, что прошлое, если оно как-либо и почему-либо представимо, оставляет скорее впечатление недоуменное, чем подразумевающее прочную систему ответов, и с этой знающе-умственной высоты, эволюционной, немножко смахивающей на пир победителей в гонке естественного отбора, он не затруднится спросить, как же они себя позиционируют, эти герои моего повествования. И как я сам себя позиционирую? Вот научная постановка вопроса! И он труден, ибо как, собственно, могут позиционировать себя люди, давно отдавшие Богу свои души? Хочешь не хочешь, а шевельнется порой иррациональная мысль, что я и сам-то воспринимаю их не напрямую, а через размноженные в бесчисленных зеркалах, рассеянные по тысячам мнений, суждений и представлений отражений. И это тоже хаос. С другой стороны, мои задачи и цели мне самому не очень-то ясны, а это уже само по себе оставляет вероятным, что я в какую-то нелегкую годину буду вынужден вскарабкаться на научные позиции, например, на позиции научной критики. Следовательно, наступление на меня некоторым образом ведется с двух сторон, со стороны современности и со стороны подлинной научности, и выкручиваться в таких условиях, несмотря на известную надуманность этого постулата о наступлении, мне весьма даже непросто. Хотя в каком-то смысле я просто устраиваю себе некие опаски, оглядки и даже, пожалуй, приманки. Так жить веселее. Критик, для своего удобства, создает эпохи, направления литературного творчества, жанры там разные; скажет: формация! - и вдруг целая плеяда поэтов и прозаиков вскакивает в эту его строго очерченную формацию; вскрикнет: третий Рим! - и целый хор литературных голосов поставляет ему нужные цитаты. Конечно, я, на ходу связав воедино те обстоятельства, что Ростопчин сжег Вороново, которое построил Львов, который писал стихи, и приведя пример львовского стихотворчества, тоже создал эпоху, а тем, что не удержался от своей оценки этой эпохи, назвав ее восемнадцатым веком, создал в известном смысле и направление. Но ведь это почти случайность. Настоящий критик разделяет и властвует. А я, как бы ослепший, кувыркаюсь в затемненном уголке огромного, залитого ярким светом помещения и, кажется, не вижу дальше собственного носа.
Разумеется, в школе учителя вовсе не обманывали меня, когда бесстрастными голосами твердили, что Белинский и, скажем, Добролюбов великие критики. Но сегодня, когда я точнее, чем когда-либо, знаю, что критиком мне не стать и что мне, собственно, нельзя быть им, сегодня я уверен, что эти великие критики могут быть даже совершенно вредны в моих глазах, особенно если брать в рассуждении моего нынешнего дела: разве они защитили того же Ростопчина, вытащили его сочинения, дали им зеленую улицу? Так ли уж убедительно выглядят они в роли основоположников, родоначальников? Не проглядывает ли в их основополагающих сочинениях кое-где даже нечто смехотворное, а их вдохновлявшие последующие поколения критиков идеи не приводят ли иной раз к недоразумениям? Если мы, достигши великолепия нынешней точки в умственном развитии человечества, в глубине души уже знаем, что по-настоящему никаких родоначальников и основоположников на свете не бывает, а есть только мы с нашими превосходными играми ума, так не лучше ли просто, и в некотором самозабвении, освоить наследство этих почтенных мужей прошлого, а их великие тени не тревожить, не тормошить, чтобы они ненароком не рассеялись, как мираж? Разве не они создали то прискорбное, с моей точки зрения, положение дел, при котором людям стали нужны Пушкин, Лермонтов, а вот Ростопчин стал не нужен? Проследите их путь в вечности, - а она есть не что иное, как умилительная и по-своему трагическая "вечность" человеческого рода. Вот этот путь: они создали разные школы, направления, пустились проповедовать в своих школах эти свои направления, а затем и преподавать, в конце же концов, учительствуя, стали Передоновыми; они создали людей, которые, воображая себя критиками, некими последователями и продолжателями великого дела упорядочения литературы, стали жонглировать именами писателей, тасовать их, как им заблагорассудится, задвигать прежних, выдвигать новых, сваливать Пушкина за борт, а каких-то простодушных и никчемных чудаков вдруг тянуть за уши на дневную поверхность из ямы, куда те уж по своей слепоте успели сверзиться. А отчего бы и не делать это, когда подобным грешили порой и "основоположники"? Думаем, в простоте сердца, что создание школ и направлений - дело нужное, похвальное, но за созданием школ критики, даже блистательные, на редкость проницательные критики, имя которым - легион, не всегда видят и знают всех, кого можно в эту школу включить или кто способен отлично существовать и трудиться помимо нее. Они только уверены, что знают все. Потому что у них идея. В результате иногда ловишь себя на мысли, на впечатлении, что умных, всезнающих и умело кладущих свои кирпичики на стройке вавилонской башни литературы критиков не перечесть, а хороших писателей - раз, два и обчелся. Собственно, результат не в этом, а в том, что миром правит бездарность. Предо мной стоят определенные задачи, и без этого я не смог бы приступить к своему труду, но у меня нет идеи, нет полного знания, и потому я не могу быть критиком. В известном смысле я даже знаю, что я не знаю ничего. Среди прочитанных мной критиков девятнадцатого века я с наибольшим почтением отношусь к Бухареву, Страхову и Вяземскому, которые, как мне представляется, мало заботились о создании школы и не слишком-то оттачивали идейную сторону своих писаний. Из книжки князя Вяземского я уже выписал, помнится, прелюбопытный анекдот, Николая Николаевича Страхова помяну ниже. Богословское наследие Бухарева, похоже, более или менее плотно осваивают нынешние околоцерковные люди, за что им честь и хвала, однако его литературная критика по-прежнему находится в тени. На разность отношения к тому и другому следует указать сразу, чтобы в дальнейшем было понятно, что я, говоря о Бухареве как бы в целом, все же имею в виду, главным образом, исподволь доказать, что его литературно-критический метод, наверняка представляющийся современным специалистам устаревшим, примитивным, "детским", в действительности способен послужить им прекрасным образцом для подражания в их трудной и нужной работе.
Из опубликованных в книге "Страницы истории России в летописи одного рода" (2004) воспоминаний Владимира Евгеньевича Елховского (1896 - 1977), в свое время бывшего священником церкви Воскресения Словущего, что в Москве в Брюсовом переулке, узнаем, что Бухарев был "глубочайшего ума человек ... написал много богословских книг, в том числе "Толкование Апокалипсиса", стоявшее в резком противоречии с господствовавшими тогда в духовных богословских кругах направлениями". Бухарева "англикане считали одним из величайших умов всего мира на протяжении всего XIX столетия". Елховский знал жившую с ним по соседству в Переславле вдову Бухарева Анну Сергеевну, дочь местного помещика Родышевского, и в детстве называл ее "бабушкой с усами". Бухарева похоронили в Даниловском монастыре города Переславля, а там же и его вдову, но она намного пережила мужа, умерла в 1923-м, и хоронили ее в тот самый день, когда представители новой власти "ликвидировали" монастырь. Вскоре после этого события Елховскому "пришлось быть на базаре". Далее следует такое описание: "Случайно я обратил внимание, как около какого-то сундука толпились покупатели и тащили книги и листы писаной бумаги на курево. Каков же был мой ужас и удивление, когда я выяснил, что это распродавался архив архимандрита Феодора Бухарева". Елховский "с помощью милиции" прекратил это безобразие и отвез остатки архива в музей, а среди тех остатков были "несколько десятков книг богословского содержания, в том числе и "Толкование Апокалипсиса", разрозненные листы рукописей этого толкования, переписка как самого Феодора Бухарева, так и Анны Сергеевны с виднейшими представителями русской философии. Письма были разрознены, но все же их удалось собрать до сотни штук. В числе книг была книга какого-то английского автора, раскрыв которую я чуть ли не на первой странице прочитал такую фразу: "На всем протяжении XIX века на земном шаре было два величайших ума: это (английская фамилия, которой я не помню) и архимандрит Феодор Бухарев в России". Сейчас я жалею, что сдал эти остатки бухаревского архива в музей, так как я сильно сомневаюсь в их сохранности там. Об архимандрите Феодоре имеется большая литература как в России, так и за границей, и ему же посвящен целый роман под названием "Митра за венец", автора его я не помню".
В примечаниях к книге указывается, что роман "Митра и венец" (именно так, а не как у Елховского) написал врач и литературный критик Н. И. Соловьев (1831 - 1874). Что ж, может, и роман был, и большая "имеется литература", но не видим все же, чтобы творческое наследие архимандрита Феодора, в миру Александра Матвеевича Бухарева, заняло достойное место в нашей духовной жизни. Кто такой Н. И. Соловьев - ума не приложу; хорош ли его роман, знатным ли врачом он был, и как совмещал исцеление физических недугов своих пациентов с исцелением всяких неправильных воззрений на литературу в своих критических работах, и ознакомлюсь ли я когда-либо с его трудами, - все это вопросы, покрытые какой-то мглой. Но земной ему поклон за то, что, вздумав писать роман, посвятил его не кому-нибудь, а именно Бухареву. Англикане, промелькнувшие у Елховского, наверняка столь высоко поставили Бухарева благодаря его богословским изысканиям, отнюдь не литературной критике, о которой, может быть, и не слыхали вовсе. Сказав чуть выше о творческом наследии архимандрита, я в данном случае имел в виду действительно все его наследие в целом, но высказанная там же мысль о месте этого наследия в "нашей духовной жизни" подразумевает не духовность, монополией на которую будто бы владеют попы и разного рода иерархи, а духовность в самом широком смысле, духовность, которой вполне могли бы завладеть самые широкие массы читателей, учащихся, вступающих в сознательную пору жизни и очутившихся в поре, когда самое время подумать о душе, а также люди из узких кругов всякого чина и звания специалистов. Признаться, не в состоянии постичь суть неясно, отчасти даже призрачно носящегося в воздухе интереса к Бухареву, к его, прежде всего, богословским сочинениям. Людям, надевшим рясу или взвалившим на свои плечи нелегкую и суматошную миссию быть воцерковляющимися неофитами, эти сочинения едва ли могут быть слишком интересны, ибо они всегда держат в уме, что Бухарев в своей не написанной, а житейской реальности стал расстригой. Так кто же эти таинственные господа, поднимающие на щит своеобразное и не вполне каноническое богословие отставного архимандрита, спорящие ныне о его правде? Философы? Англикане? Пылкие идеалисты, всегда и всюду радеющие за сохранение любого творческого наследия? В нашей духовной жизни, к сожалению, их хлопоты не находят достойного отклика. Ужасно это или именно так оно и должно быть - вопрос, заслуживающий самого пристального внимания, но не сейчас, когда силой внутренне принятой задачи все наше внимание привлечено к личности Бухарева, сосредоточено на ней и не должно отвлекаться на посторонние вещи. В конце концов, если богословские труды этого человека достаточно любопытны и даже велики, чтобы возбуждать умы отдельных, как бы вокруг некоего замысла сгруппированных или что-то умышляющих потомков, то что же нам остается, как не своевременно провозгласить, что великие книги, известное дело, и пишутся для избранных. Уместно здесь повторить, что литературная критика Бухарева по-прежнему пребывает в забвении; многим из тех, кто нынче пишет о литературе, она вовсе неизвестна; ее выбросили на свалку.
Довелось недавно прочитать роман А. Яковлева о Филарете, митрополите московском; добротный современный роман, сработанный, может быть, на заказ, потому как очень уж все в нем с правильностью, с регулярностью, как говаривали в старину, расставлено и генерально все таким образом выписано, чтоб в митрополите ни на минуту не усомнились оценщики исполнения заказа. Самого романа я уже не имею под рукой, но помню, что порой мелькающий в нем Бухарев представлен этаким полусумасшедшим монашком, который истерически мечется с места на место и сам не ведает, что ищет. Вот так штука! Для чего же вообще введен бедный покойный архимандрит в роман его всесильным сочинителем? Только для того, кажется, чтобы оттенять величавость митрополита, силу его духа и цельность сознания. Самое время опротестовать и высмеять наше верхоглядство, то высокомерие, с каким мы, потомки, смотрим на людей прошлого, ту бесцеремонность, с какой мы, словно передвигая фигурки на шахматной доске, обращаемся с ними. Я адресовал массу любезностей писателю Ростопчину, и в этом, как внутренне ощущается, тоже, разумеется, уйма какого-то верхоглядства, определенного высокомерия, известной бесцеремонности. Ведь кто я этому человеку? Только и есть у меня оправдания, что он выставил на суд общественности свои творения, а я, некоторым образом от лица этой самой общественности, и подошел к ним с какой-то меркой; но внутренне я ему и он мне - никто, ничто, никак. А между тем я беру на себя смелость в той или иной степени действовать по отношению к нему. Нужно же осознать, какую пропасть при этом перешагиваешь, и если нет сил и духу, какого-то умения содрогнуться, заглянув в нее, хорошо бы тогда, как ни зажмуриваешься, все-таки хоть отвлеченно чувствовать ее. Но мы скользим по невесть откуда берущейся поверхности, успевая еще посмеиваться, так что выходит лишь смех и грех, грех и смех. А вот как обошелся с графом одесский беллетрист Алексей Сурилов, сочинивший роман "Фельдмаршал Воронцов", в котором Михаил Семенович предстает солидным и разумным господином, каковым, судя по всему, и был независимо от мнения о нем Сурилова и даже как бы обиженного им Пушкина. Зато Федор Васильевич выставлен совсем уж дурачком. При всем своем богатом терпении я все же не осилил роман целиком, и потому в моем представлении Ростопчин фигурирует в нем совершенно случайно, в одном или двух с неизвестной целью выписанных эпизодах. Но этой случайности вполне хватает для обоснованности утверждения, что автор фактически произвел над собой мощной психологический эксперимент, высвечивающий нутро современного рассказчика-мыслителя с берегов Черного моря. Ростопчин у Сурилова настолько непроницателен, что "покровительственным тоном... как бы свидетельствовал о превосходстве над Воронцовым". Он только и знает, что пребывать в вечном страхе перед идеями Вольтера и перспективой освобождения крестьян. Впрочем, тут вот остановимся и спросим Сурилова: а почтенный Иоанн Златоуст не пребывал бы в страхе, случись ему ознакомиться с идеями Вольтера? Сам апостол Павел не встревожился бы? Или, может быть, одесский святой Кукша не струхивал, заслышав о бесе по имени Вольтер? Отчего же им можно, а ростопчинские страхи выглядят словно бы комическими? Укажем еще Сурилову на такое не требующее доказательств обстоятельство, что великий русский мыслитель Константин Леонтьев был совсем не глупее его, а вот, поди ж ты, в ретроспективных своих наблюдениях освобождение крестьян осуждал и считал делом неполезным.
Далее Ростопчин у Сурилова начинает бессмысленно кичиться своим семейным благоденствием: "Супруга моя полна телесных и духовных превосходств, в обществе принята с великим почтением... Безмерное удовлетворение имею от детей, рожденных в браке с возлюбленной". Предположим, граф действительно говорил некогда подобные слова. Но он мог бы говорить их разве что в виде какого-то выстраданно-комического прикрытия трагедии, чтобы потом где-нибудь и как-нибудь раскрыться в слезах, ибо супруга, потянувшаяся к католичеству, была для графа как раз причиной безмерных страданий, а не восторгов. Но в слезах граф у Сурилова нигде не раскрывается, из чего можно заключить лишь то, что писатель о его супруге ничего толком не ведает и просто решил подурачиться заодно и на ее счет. Ослепленный нелепыми страхами, гордыней и своим маленьким счастьем, которое для него все сводится к завоеванию расположения государя, суриловский Ростопчин не способен заметить, что Воронцов уже смотрит на него по всем правилам исторической науки, т. е. как на шута. У Сурилова это выражено так: "Будь Ростопчин наблюдателен, он несомненно заметил и отметил бы тонкую иронию в том, как Воронцов сказал о своей способности отличить правду от поклепов. Но Ростопчин углублен был в достоинства своей персоны и, можно сказать, вовсе не глядел на Воронцова". Отлично, не правда ли? Человек рассказывает другому человеку, как он ловко отличает правду от неправды, а тот другой по каким-то причинам, "можно сказать", и не глядит на говорящего. Но, оказывается, не глядеть в такой момент возможно только по одной причине: ты погружен в созерцание достоинств собственной персоны. Собственно, у Сурилова это представлено даже не созерцанием, а неким непосредственным погружением в достоинства, чудесным плаванием уже не просто в любви к себе, в каком-то самообожании, а в самом себе.
С другой стороны, как же при таких-то чудесах оглядываться еще, всматриваться во что-то внешнее, быть наблюдательным по отношению к этому внешнему? Если плаваешь в самом себе, то ты уже есть не что иное, как вещь в себе, и ничто постороннее, внешнее тебя не касается. Из того, как это чудо описано у Сурилова, следует заключить, что углубленный "в достоинства своей персоны" граф был углублен и погружен именно в достоинства и никак иначе среду, в которой он очутился, назвать нельзя. Следовательно, с человеком свершилось чудо, и он достоин высшей похвалы, а записыватель этого чуда почему-то вздумал над ним потешаться.
Сурилов, положим, сам того не желая, исключительно по своей неумелости, создал из персонажа обтекаемую и неприступную "вещь в себе", а вот мастеровитый Яковлев сознательно, а еще, конечно, и по заданию, решил подобраться к литературному преображению митрополита в нечто непроницаемое и самодостаточное. Имеем ли мы тут личность или, например, персону, сказать не менее трудно, чем решить, удался ли, собственно, Яковлеву вообще герой повествования или же вышло одно лишь подобие того, что обычно подразумевается под этим словосочетанием, одна лишь тень человека. Скорее, перед нами какое-то яйцо в митрополичьей рясе, которое важно и с мнимой задумчивостью перекатывается из главы в главу, а под скорлупой - вся его выдуманная автором самодостаточность. И чтобы вернее достичь своей цели, чтобы подчеркнуть и оттенить непостижимое и недостижимое величие митрополита, даже, страшно вымолвить, какую-то его чуть ли не папскую непогрешимость, - только для этого, а иной цели не видим, не чувствуем, Яковлев заставляет Бухарева глуповато метаться, истерически возиться, перебрасываться с места на место, вертеться мелким и ничтожным господинчиком, едва ли не раздраженным склочником, который сам не знает, чего он хочет. И этого мельтешащего несмышленыша англикане поставили вровень со своим земляком, присвоили ему звание величайшего ума столетия?!
Если автор знал, что митрополит сыграл далеко не благовидную роль в судьбе Бухарева, то, может быть, он, не зная, как с этим знанием справиться, для того и вывел архимандрита немножко дурачком, чтобы отмахнуться, а в деле глади и тиши своего повествования ничего касающегося до личности Филарета не порушить. Извиняет ли это автора? Как, если это не более, чем наше допущение? Не правильнее ли будет спросить, для чего он вообще ввел в свое повествование Бухарева. И не вправе ли мы озадачиться предположением, что в следующий раз, когда ему вздумается или когда его попросят изобразить драму великого человека по фамилии Бухарев, он с завидной ловкостью изготовит из него безукоризненно круглый и вполне самодостаточный шар, а того же митрополита выпишет, нам на потеху, этакой сердито снующей крысой? Но откуда эта бесцеремонность у Сурилова, у Яковлева, у меня? Почему мы такие? кто нас такими сделал? А ведь и речи нет о критике: я не критикую Сурилова или Яковлева, у них, когда они выставляли Ростопчина или Бухарева шутами, было стремление не навести критику, а только лишь посмеяться над незадачливыми, по их мнению, представителями прошлого. Но когда мы, не Гоголи, не сатирики, не суровые кукловоды какие-нибудь, а простые ребята с обветренными лицами и набитыми всякой требухой животами, с не очень-то развитой хваткой в творческих процессах, с неумелостью в письме, с тощей жаждой во что-то вписаться и где-то приспособиться, смеемся над кем-то, не означает ли это, что мы, среди прочего, смеемся и над собственным прошлым, над прожитой частью нашей жизни, которая в свете устроенной нами потехи получает довольно-таки неприглядный вид?
Ты решил, человече, написать о Ростопчине или Бухареве, и в голове твоей зреют образы, но где же твой собственный образ? Собрал ли ты от мира хоть какое сокровище духовное? Плывущий среди идей, завладевших твоим разумом, среди творческих порывов, подхвативших твою душу, оглядываешься ли ты назад, на твое прошлое, и уважаешь ли себя за него, вправе ли ты сказать, что понял и полюбил жизнь, или в томлении усталости готов прокричать, что ничего, кроме тягот и бессмыслицы, не увидел и не постиг в ней?
Неудивительно, если в глазах церкви Бухарев - расстрига, отступник, ренегат и что для неофитов его творческое наследие - хлам, чавкающая под ногами грязь, пыль, мешающая им полной грудью дышать под сенью благодати, но что литературным работникам представляется, судя по всему, возможным обойтись без его критических писаний, это очень даже удивительно. Между тем Василий Розанов писал, что Бухарев был "каким-то чудом занесенный в наш век аскет-созерцатель века VI или IX христианства", называл архимандрита "светозарным" и о тех из духовенства, кто сфабриковал "драму Бухарева", не без резкости отзывался как о людях, которым в горячке административных дел некогда думать, не то что обращать взоры к небу. Несколько иная точка зрения у Георгия Флоровского. В своей книге "Пути русского богословия" он умозаключает: "Считать о. Феодора Бухарева "новым человеком" никак не приходится. По своему душевному складу он вполне принадлежал к эпохе александровского мистицизма. Для своего времени он скорее запоздал. И в этом именно завязка его личной трагедии и срыва...". Ссылка Флоровского на издателя "Домашней Беседы" В. И. Аскоченского, с которым у Бухарева были литературно-житейские столкновения и которого в Бухареве раздражала "благодушная доверчивость", заставляет думать, что нечто подобное и самого Флоровского раздражает в архимандрите. Он видит последнего какой-то копией известного своей книжной и жизненной безмятежностью поэта Василия Жуковского, который как раз в пору александровского мистицизма благодушно и доверчиво искал повсюду сердечного участия, сердечной дружбы с людьми. Поэт поэтом, а наблюдать подобное в духовном лице Флоровскому, с его тягой к суровым на вид византийским преданиям, весьма неприятно, и он выносит архимандриту строгий приговор: "У него совсем не было чуткости и восприимчивости к действительной жизни. Он ее мало знал и не умел узнавать. Он вовсе был неспособен к житейскому видению... ...У него неизбежно развивалась утопическая мечтательность, и пробуждалось упрямство визионера".
Бухарев родился в Тверской губернии, в селе Федоровское, в семье дьякона. Случилось это в 1824 году. Тверскую семинарию он закончил лучшим, и затем его направили в Московскую Духовную Академию, еще не пройдя которой, в 1846 году, Бухарев принял монашество с именем Феодора. Флоровский это ранее принятие монашества объясняет одолевавшей молодого человека "потребностью строить новый мир и новую жизнь". Возможно, так оно и было. Но как же тогда быть с отсутствием "чуткости и восприимчивости к действительной жизни", как применять это отсутствие к человеку, которым указанная потребность едва ли завладела бы, если бы он не почувствовал, и именно с чуткостью, в окружающей действительности надобность каких-то перемен? Далее, как известно, в академии Бухарева оставили бакалавром по кафедре Священного Писания, а в 1852 году возвели в звание экстраординарного профессора. Архимандритом он стал в 1853 году. Вот уж он и профессор, и архимандрит, а все как-то не чуток, все чего-то не понимает, не улавливает. Растет последовательность событий, множатся метаморфозы, выстраивается ряд перемещений: после почти восьмилетнего профессорства в Московской Духовной Академии - в Казанскую Духовную Академию, где читал догматическое, нравственное и пастырское богословие, а также исполнял должность инспектора; потом - в Санкт-Петербургский комитет для цензуры духовных книг, откуда три года спустя сам он, Бухарев, предпочел выйти, сославшись на расстроенное здоровье, - и за всем этим твердо, несокрушимо стоит бесчувственность, невосприимчивость. Удостоили ордена Св. Анны 2-й степени, а он, должно быть, и не понял ничего. Из цензурного комитета архимандрит отправляется, по воле Св. Синода, в Никитский монастырь, что на краю Переславля-Залесского. Тот же Синод в 1862 году наложил запрет на книгу Бухарева "Исследование Апокалипсиса" (ее Флоровский называет "роковой", а Елховский, как мы помним, проводит под заглавием "Толкование Апокалипсиса"), после чего писатель-монах подает прошение о выходе из монашества.
Трудно уследить за жизнью человека с помощью взятых у другого напрокат очков. Флоровский окутал Бухарева туманом, сделал его слепцом, связал по рукам и ногам отсутствием чуткости и восприимчивости; Бухарев, несмотря на все такие особенности своего существования, провел некое исследование Апокалипсиса, а у Флоровского уже на это готов приговор: роковое деяние, роковая книга, роковые последствия слепоты, бесчувственности. Звучит мощно и сильно, громоподобным эхом проносится глас самой судьбины, но громы испускает тут Флоровский, а у Бухарева все складывается мелко и жалко. Роковая книга, роковые последствия - это все только для отдельно взятой судьбины обреченного на глухоту чувств, на постыдную невосприимчивость Бухарева, а для церкви, для дела в целом, для судеб византийского духа и путей русского богословия в этом нет ничего рокового и даже хоть сколько-нибудь приметного. Сам Бухарев свой выход из монастыря, из монашества в письме к историку и писателю Михаилу Погодину оправдывает следующим образом: "Имея за себя неподкупную историю, оправдывающую мое разъяснение Откровения, и правду православия, раскрываемую в моем труде вместе с откровением и историею, я не мог и не могу согласиться с усиливающимися скрыть этот свет под спудом. Так, не будучи оставаться в добросовестных отношениях по монашеству к высшим даже аввам, я сложил с себя монашеский и священный сан, хотя до этого я был монахом не фальшивым, а по совести; поэтому-то, впрочем, мне и не хотелось, как и следовало, фальшивить, оставаясь в монашестве, когда я внутренне всеми силами протестовал против тех, кого должен был по монашеству слушаться...".
Насчет "неподкупной истории" Флоровский спешит разъяснить следующее: "У о. Феодора совсем не было чувства исторической перспективы, он не чувствовал исторического ритма и инерции, все сроки для него слишком сокращались. Его толкование исторических событий мало убедительно. Он совсем не был историком, он плохо знал историю, следил за историческим процессом по случайным учебникам".
Итак, со строительством нового мира у архимандрита Феодора выходило как будто не лучшим образом. А был ли он и впрямь "монахом не фальшивым"? Профессор Казанской Духовной Академии Петр Знаменский, написавший ее историю ("с той талантливостью, которой часто отличаются у нас люди духовного образования", по словам Розанова), утверждает, что Бухарев, покинув монашество, остался "чистым и наивным иноком". О том, что Бухарев не изменил заветам православия, пишет и профессор Московской Духовной Академии Михаил Тареев: "В лице архимандрита Феодора читатель имеет дело с преподавателем "догматического богословия", - догматическое освещение предметов религиозной мысли является преобладающим в его сочинениях. Его мировоззрение может быть названо вполне церковно-догматическим". Вот только не добавить ли тут, что как раз в отклонениях от догматического богословия и подозревали некоторые исследователи самого Тареева? Но в двух словах следует очертить и самый этот профессорский круг, определенно вступающий в соприкосновение с церковью, иерархией, монашеством, а между тем как будто населенный самобытными и о чем-то протестующими голосами. Это выходит за пределы нашей задачи, но само по себе чрезвычайно интересно. Когда церковные издатели трудов Е. Е. Голубинского в предисловиях называют его не только великим историком церкви, но и верным сыном этой последней, в их словах, звучащих как признание, все же слышится некоторое затруднение, замедление перед тем, как вымолвить, произнести это самое признание. Оно им дается не без труда. Авторы предисловий как будто даже от лица церкви произносят его, но немножко выходит, однако, таким образом, как если бы они только замолвили за Голубинского словечко перед церковью и, может быть, еще случится так, что церковь тоже его признает. А ведь Голубинский действительно велик, грандиозен. Еще А. П. Лебедев, тоже профессор Духовной академии, писал с горечью, что историки охотно откликнулись на просьбу иерархов написать церковную историю, но едва лишь в их писания прошла истинная история, иерархи замахали руками, требуя отмены, запрета, цензуры. А разве создашь подлинную историю церкви, опираясь на одни только предания и жития, как это сделал М. Толстой? К тому же в богословие вплелась философия, и тот же Тареев попытался выступить не только богословом, но и философом. На запреты сетует в своих "Путях русского богословия" даже Флоровский: "Запрещалось объяснять церковно-исторические события игрою естественных только причин, человеческими побуждениями и стремлениями, часто темными, влиянием школ и направлений, находить черты благородства у еретиков и язычников и темные пятна у людей благочестивых и т. д. В результате Голубинский должен был отказаться от печатания 11-го тома своей истории и даже выйти из академии, Каптерев должен был остановить свои статьи о п. Никоне, С. Н. Трубецкой подвергся очень резким нападкам за свою диссертацию о "Метафизике в древней Греции", где он довольно осторожно и сдержанно говорил о "евангельском приготовлении" в эллинизме..." Как будто уже ясно давно, что раскол вышел из недоразумения, и никоновской церкви остается лишь в последний раз разобраться в этом вопросе, т. е. признать анафемы соборов в отношении старообрядцев необдуманными и безрассудными, а свои действия по обузданию раскола осудить как чрезмерно суровые, но всякий раз сам этот вопрос для ортодоксов - словно гром с ясного неба. Поэтому профессор Н. Ф. Каптерев, разбиравший реформы Никона, правду о троеперстии и двоеперстии и прочие "раскольничьи" проблемы, выходит у них чуть ли не еретиком, тем самым, у которого строжайше воспрещено "находить черты благородства". Чтобы это "лирическое" отступление получило законченный вид, следует сказать несколько слов о профессоре П. В. Знаменском, в своих трудах, как о том сказано выше, поминавшем "расстригу" Бухарева. Не знаю, имел ли он трения с духовными цензорами, вынуждаем ли бывал останавливать работу над тем или иным сочинением и даже выходить из академии, но уверен, что его художественный опыт постижения некоторых сторон нашей истории заслуживает самого пристального внимания и чтение его огромных томов о духовных училищах до и после реформы 1808 года способно доставить удовольствие самому изысканному и требовательному читателю. В них много и познавательного, в этих томах.
Выйдя из монастыря, сделавшись снова всего лишь Александром Матвеевичем Бухаревым и оставшись без средств к существованию, "расстрига" в том же Переславле, от которого до Никитской обители рукой подать, и женился на Анне Сергеевне. Был ли счастливым этот брак? Родители Анны Сергеевны выбором дочери остались недовольны, скандал вокруг имени мужа разрастался, сам Александр Матвеевич переживал случившееся с ним как "позор расстрижения". В 1871 году, после восьми лет семейной жизни, он умер от чахотки, и Анна Сергеевна до конца своих дней хранила о нем светлую память.
Аскоченский, выпускник Киевской Духовной академии и магистр богословия, журналист и прозаик, обвинял Бухарева в стремлении примирить православие с современностью, которая, по Аскоченскому, лежала "во зле, в греховных мерзостях". Всяким же философским приемам и хитростям Бухарев учился будто бы у "зверя Гегеля". Очевидно, что в мыслях у бойкого богослова было отнести к звериному царству и самого Бухарева. Именно с его легкой руки случилось так, что Бухаревым до сих пор интересуются, главным образом, как "расстригой", "отступником" или как "бунтарем", восставшим против узости монашества и вообще православия. А кто интересуется? В высшей степени достойные, разумные, во всех отношениях прекрасные люди? Опять же, может быть, некие англикане, мормоны разные? Или новоявленные Аскоченские? В этом разобраться было бы куда интереснее, чем, например, вдруг попытаться, особым манером сфокусировав взгляд, уличить в Гегеле зверя.
Ей-богу, гораздо интереснее, чем копаться в "правде" Аскоченского, рассмотреть отношение к Бухареву со стороны столь впечатляющего - могучего, несокрушимого и неприступного - столпа православия, каким уже с некоторой настойчивостью вырисовывается в нашем повествовании митрополит Московский Филарет. И вот тут - минуточку внимания! - нам предстоит не без тревоги и удивления вступить в область деятельности людей, которые, почуяв, что облечены они большой властью, вовсе не устремились нагло творить беззакония, не выкалывали глаза строителям великих соборов, не рубили рук за двоеперстие, не расстреливали в чекистских подвалах, не подписывали смертных приговоров собратьям по перу. Тревожен сам вопрос: да неужто не радовались они особой радостью этой своей власти, не поддавались нисколько ее соблазнам? И сколько бы подробно ни разглядывали мы их, нам всегда останется только благоговеть перед ними и отдыхать душой? Митрополит Филарет, в миру Василий Михайлович Дроздов, родившийся в конце восемнадцатого столетия в древней Коломне, никак, на первый взгляд, не может быть причислен к сонму сухих и не успевающих религиозно осматриваться администраторов, на которых указывал Розанов. Между тем Розанов, надо полагать, именно на него указывал; и не он один упрекал в этом смысле митрополита. Следовательно, реальный администратор Филарет иному глазу виделся суховатым, чопорным господином, привыкшим не только проблемы церковной политики, но даже и вопросы веры решать в административном порядке. С другой стороны, ректор Троицкой Лаврской семинарии архимандрит Евграф качества семинариста Василия Дроздова определил так: "Отлично остр, прилежен и успешен". Скажут, что эти качества как раз очень даже могут содействовать успеху на административном поприще. Не будем спорить. Но дружеское отношение к семинаристу Дроздову со стороны нашего драгоценного Платона, тогда уже митрополита Московского, свидетельствует о наличии в семинаристе чего-то большего, чем только острота ума и прилежание. Когда такой человек, как митрополит Платон, далеко не чуждый поэзии, много жаловавшийся в своих письмах на отсутствие настоящих людей, главное - обустроивший Лавру, вообще сделавший немало для русского просвещения, привлекает к себе семинариста и хочет не только того, чтобы тот побыл в Лавре учителем, как уже и случилось, но и остался в ней навсегда ради ее блага, это может означать не что иное, как то, что митрополит распознал в семинаристе, в молодом учителе именно того настоящего человека, в котором так нуждался. Филарет и сам мечтал остаться в Лавре и быть "гробовым" священником у раки преподобного Сергия. Вряд ли подобные мечты возникают у замысливших карьеру, духовную или светскую, молодцов. Напрашивается вопрос: а разве самый Платон не был прежде всего администратором? Как же, был, да еще каким! Стало быть, старый, бывалый администратор распознал в юноше администратора будущего, только и всего? Не факт.
К тому же еще никто и нигде толком не разъяснил (социологически масштабно, с графиками на доске, с указкой и мелом в руках), как, по каким причинам и каким образом живые, "отлично острые" юноши со временем превращаются в несущих беду всему живому и острому администраторов, следовательно, нам нечего и строить догадки, кого и что именно разглядел Платон в семинаристе Дроздове и на что он в нем понадеялся. Василия Дроздова, обернувшегося в Лавре иеродиаконом Филаретом, вызвали в Петербург, на общественное служение, и он стал в конце концов тем митрополитом Московским, которого мы знаем: волевым, жестким, преследовавшим подчиненных за их пороки и слабости, но и пылким, вдохновенным, не только администратором, но и истинным поэтом в своих изречениях, очерках, откликах на самые разные явления жизни. Знает его - по-своему - и историк старообрядчества Ф. Е. Мельников (1874 - 1960), и у него митрополит предстает каким-то уже совсем коршуном, черным, злым человеком, чиновником, который мечется от одного старообрядческого погоста к другому, выслеживает раскольников, закрывает их часовенки. В статьях, поясняющих необходимость преследования старообрядцев, митрополит сдержан, строг, не витийствует, принимает вид законника; в этих статьях он нисколько не поэт, а один только административный работник, решивший высказаться по вызывающему недоумения вопросу. Но не нам в этом копаться. Вот как митрополит, например, пишет, а по сути возглашает в связи с пятидесятилетием Московской Духовной Академии: "Скажем ли вам, привитающие здесь любители Божественной, духовной, церковной мудрости, что Преподобный Сергий и для вас имеет дар Божий, и на вас простирает сокровенно действенное благословение? - Не обинуясь должны мы сие сказать". Автор обращения начинает с легкой заминки, потому как впрямь нельзя обойтись без доли сомнения: эти профессора в духовных академиях чересчур научны и порой проникаются духом протестантизма, на кое-ком из них лежит грех пристрастия к старообрядчеству, и все это не может не сказываться на истинной, сердечной вере и едва ли приводит к настоящему умному деланию. Но митрополит добр и широк душой, он просиял и не обинуясь распростер на них благословение самого Сергия. Или вот еще случай: довелось ему потребовать удаления со стены древнего лаврского храма красочных деяний зашедших уже и в некие дебри сердечных делателей - изображения в аду генералов с эполетами и журналистов с записными книжками в кармане. Трудно решить, был ли он в тот момент строг и сух, может быть, разгневан и в гневе не менее красноречив и склонен к витийствам, чем в своих творениях, или просто смеялся от души.
Платон писал и проще, и как-то бесхребетнее, и косноязычнее в духе вполне умеющего быть приятным косноязычия своего восемнадцатого века, из которого он, выйдя физически (дожил ведь до наполеоновского нашествия), вряд ли вышел душой. Но он понял своего ученика и друга. Как впоследствии митрополит Филарет понял Бухарева. Выслушав в стенах Московской Духовной академии лекцию о. Феодора об Апокалипсисе, сказал митрополит: "Видишь мерцание света". Митрополит не только понял архимандрита и некоторым образом принял его концепцию, но и полюбил его, и помогал ему в его занятиях, и пытался благотворно влиять на него. И все это как будто принадлежит области исторических фактов, складывается в достоверную картину, в нечто даже документальное, в проникнутый духом подлинного историзма текст. Этот текст крепится на глаголах - "понял", "полюбил", "повлиял", но эти глаголы чересчур узки, однозначны, в них нет второго дна, они не могут быть расширены, намекнуть на тайну. Читателю принужден без тени сомнения воспринимать их в прямом и единственном значении. Это все равно как "встал", "сел", "сказал", "спросил". Все ясно и прозрачно в тексте, он сведен к краткой и прочной силе глаголов. Но за ними как-то не видать живой жизни. За кадром остается, скажем, не только живая конкретика помощи митрополита архимандриту, но и таинственная, мощная стихия обмена чувств, происходившая в минуты ее оказания. Строить догадки допустимо, не возбраняется, но лишь извне, а не стоя на почве исторического факта. Митрополит и архимандрит, надо полагать, и не дышат, поскольку нет указывающего на это глагола, и тем более неоправданным выглядело бы предположение, что они еще как-нибудь там даже улыбались друг другу, смеялись чему-то, или что митрополит внезапно взглядывал на архимандрита украдкой, немножко все-таки сомневаясь в нем, а архимандрит, исполненный признательности митрополиту за его благоволение, в глубине души прикидывал, как долго его высокопоставленный друг будет расточать свои милости. Мы даже не видим из этого текста, что бы митрополит и архимандрит действительно встречались, кроме как на лекции в стенах академии, а ведь перед нами, объясненная и закрепленная глаголами, стоит именно картина некой встречи. Картину можно отправить в музей, встреча же, даже мифическая, никогда, может быть, не имевшая места и всего лишь придуманная художником, должна как-нибудь да закончиться. Но как? Не следует ли вечному половодью жизни попросту затопить эту минутную, эпизодическую крепость глаголов, смешать их в кучу, властно соединить начала с концами и в этом обозначить выход, исход? А в начале были слова митрополита: "Видишь мерцание света". Тогда он, пожалуй, дал волю чувствам, не показал снисходительно, что отец Феодор, сочинитель лекции об Апокалипсисе, блуждает еще в потемках, но уже брезжит перед ним в отдалении некий свет, а признал, что этот беспокойно ищущий, исследующий, пишущий человек своими путями пришел к исихазму и в своем исихазме видит уже мерцание божественного света, что, естественно, само собой определяет в нем чистую, победившую страсти и близкую к святости душу. Это признание тем более помогает нам свести начало и конец, что в последующем мы совсем не видим измены отца Феодора исихазму и удаления его от святости; но тем самым сводятся, скорее, именно концы с концами, поскольку видим вдруг митрополита карающим своего друга отца Феодора. Будучи цензором, он наложил запрет на "Исследование Апокалипсиса" и другие его труды, ибо, поставив для себя условие никогда и ни в чем не выходить за пределы святоотеческих преданий, требовал того же от других, а у Бухарева усматривал нехватку "догматической точности слововыражения". Наверное, здесь, в этом, надо искать причину бухаревской драмы, а не в том, что ее герой и жертва был исполнен благодушного доверия и пустой мечтательности. Это в невидимом граде ждет человека подлинная свобода духа, а в граде земном, не могущем не принимать хоть сколько-то казенный облик, человеку, даже и вполне принявшему от Бога исключительный дар свободы, нельзя не столкнуться с человеческой ограниченностью и несвободой. Но в свершившемся глаголы не сбивают отдельные штрихи в твердую ткань исторической картины, не мешают ей растекаться, расползаться, уходить в туман, а нам - всюду натыкаться на недомолвки и загадки. Признав архимандрита видящим мерцание божественного света, митрополит тем самым ясно дал понять, что он сочувствует этому человеку, является его единомышленником и, разумеется, видящим указанное мерцание в большем объеме, раз позволяет себе судить о мере увиденного другим. Архимандрит мерцание видеть не перестал, но попытался описать его, некоторым образом истолковать, а известно, что на бумаге, как ни усиливайся и как ни изворачивайся, выйдет все равно скуднее, чем в пережитой полноте ощущений. И тут вдруг к архимандриту, не переставшему быть исихастом и близким к святости человеком, митрополит поворачивается спиной, отталкивает его, показывает ему, что может быть страшно узок в своем недоброжелательстве и негодовании, по-человечески узок и страшен, административно неумолим, цензорски ограничен и жесток. А как же мерцание? Куда оно подевалось? Для кого угасло и прекратилось? Кто преобразился на этом Фаворе, а кто пал ниц, испуганный и потрясенный божественным сиянием? Митрополит ныне почитаем за святого, а с Бухаревым сопряжены всякие сомнения, недоумения, неясности. Когда же и как эта история из музейной светлой просторности вильнула в крысиную нору, откуда до нас доносятся только писк и шум какой-то жуткой возни? Или это не история взаимоотношений двух некогда существовавших, исторически достоверных персонажей, а отголоски вечного движения, половодья жизни, сметающего начала и концы, как и все прочее, на своем пути, писки людей-однодневок, шум возни в норах и качания невидимого маятника от вечности к безвременью, беспомощное отражение в словах того, что называют историей мира? Розанов, впрочем, более конкретен и в случившемся с Бухаревым винит бедолагу Аскоченского, который "поднял скандал на всю Россию, смутил иерархов, заставил митрополита Филарета, не только ценившего, но и любившего Бухарева, отступиться от него и погубил в лице его одно и светозарнейших явлений нашей богословской мысли за Х1Х век и вместе - тихое, прекрасное существо, истинное украшение своего сословия".
Отошедший от монастыря, расстриженный, лишенный сана, Бухарев, насколько можем судить, не озлобился, хотя глубоко и тяжело переживал стрясшуюся с ним беду. В статьях его не заметно ожесточения, зависти к более успешным, желания кому-либо за что-то отомстить. Он передает свое понимание религиозных истин, православия, современности и откликается и на картину А. Иванова "Явление Христа народу", и на книжку Чернышевского "Что делать?", и на "Отцов и детей" Тургенева, анализирует положение современных ему журналов и пишет письма Гоголю, пытаясь поддержать его, которого Белинский с компанией принялись травить. Разборы романов, делаемые, а лучше сказать - творимые бывшим иноком, можно и нужно назвать уникальным явлением в нашей литературной критике. Он не сосредотачивался на усилии раскидать авторов по рядам, якобы выявляющим меру их авторитетности, не строил их по ранжиру. Рассуждая о Достоевском, не определял форму и степень жестокости его таланта и не высказывал мысль о целесообразности помещения этого самого Достоевского в сумасшедший дом. Свои статьи он не начинал с указаний, к какому именно лагерю он, их автор, принадлежит, не метал молнии в некие литературно враждебные лагеря, не сообщал, какую очередную подлость придумали Булгарин с Гречем или до каких идеологически невыдержанных изысканий докатились Белинский с Анненковым. Было бы удивительно встретить на страницах сочинений этого человека, например, рассуждение, что Тургенева с его романтическими красотами пора отправлять на свалку, потому как читателю вполне достаточно сокрушающегося о народных бедствиях Решетникова, - а ведь подобными рассуждениями наша критика изобиловала и продолжает изобиловать. А учились бы у Бухарева. Он видит в писателе не школяра, вставшего перед критиком в готовности заработать либо нагоняй и затрещину, либо сдержанную похвалу, а собеседника, с которым он хочет и любит поддерживать живой разговор. Он вникает в написанное другим и, терпеливо осматриваясь, ищет в нем место для себя, для своих дум и переживаний. Вступает он в собеседование и с героями разбираемых книг. Судите сами - по тому, как идет проникновение в тайну Раскольникова, юноши-студента, в жажде полного познания истины отошедшего от научной среды, где он не нашел для себя идеала, к топору и старухе-процентщице:
"Есть у нас такие Разумихины; но только люди вроде Раскольникова, и высоко ценя этих Разумихиных, скажут подчас свою задушевную мысль о том или другом из них: "Дурачок - Разумихин". Мы уже знаем этот приговор Раскольникова искреннему, здоровому, но не довольно отчетливому и потому не довольно дальновидному правдолюбию и добролюбию, не успевшему еще, а может быть и не озабоченному дойти до того, чтобы опираться на ведомое основание добра и правды, а не на одни прекрасные, положим, инстинкты... Нет, не Разумихиным направлять Раскольникова, переросшего их головою, по крайней мере, по своим решительным и неуклонным тенденциям к твердой и дальновидной отчетливости. Но есть в научной у нас среде и люди, приобретшие и с ученою добросовестностью выработавшие твердые и ясные святые правила? Так. Но много ли между этими людьми таких, кто охватил бы не раздвояющеюся в началах мыслью всю жизнь, кто в своем добросовестном научном правомыслии дал бы приметить признаки живого света, все могущего уяснить или только многообъемлющего, неодностороннего? А без этого правомысленная наша книжность или ученость, увы, не выходит даже из-под приговора Свидригайлова: "У нас в образованном обществе особенно священных преданий ведь нет..."... Ну а те действительно многосторонние и серьезные люди мысли и науки, у которых найдется умное и дельное слово по всякому жизненному вопросу, но которые как-то угораздились служить двум господам, умеют, так сказать, в храме православно-христианском искренне и разумно молиться истинному Богу, а в средах мира сего ставить уже (другие начала) идолов, только бы классически отделанных, - эти почтенные господа по самому внутреннему своему раздвоению никогда не увлекут за собою тех молодых людей, которые и на особенно сродных себе дельцов, останавливающихся на полдороге, смотрят как на "мудрецов в пятачок". Конечно, таких молодых людей, неподдельных в этом закале - не останавливаться двоедушно и малодушно на полдороге, - немного. Но и один такой Савл стоил бы весьма многих настоящих и будущих "мудрецов в пятачок", разумеется - если бы предостеречь и увлечь подобного юношу подалее от дороги, могущей привести его к крайностям. Только, к сожалению и стыду нашему, вот и на лучшей стороне среды научной у нас не видно еще довольно такой доброй, предостерегающей и увлекающей от зла силы".
Скажет потом критик вопрос и мгновенный ответ:
"Но Раскольников мог бы и должен бы сам, держась мыслью и сердцем ведомой нам всем истины вселенской, самодеятельно как выяснить себе собственные ее основания, так и утверждать на них здание мысли, во всей современной многосторонности и широте ее запросов и приобретений? Мог бы и должен бы. Но в том и несчастье его, что святыня этой истины стала для него, как и для многих в научной школе, слишком неведома; так что для ее дознания надо было ему проходить ужасную жизненную школу".
Поняв Раскольникова, критик делает вывод:
"Итак, сущность преступления Раскольникова - это, собственно, преступление мысли, которая духовную автономию человека поняла не в смысле свободного и самостоятельного отношения к высшеобязательному закону, а как самозаконодательство... Великое преступление, в котором торжество лжи над обманутым ею человеком, человеком мысли и науки, доведено, по возможности для нынешнего времени, до последних столбов!".
И об авторе, о Достоевском:
"Видно, есть еще у нас тайнозоркие поэты-художники, которые, слава Богу, не дозволяют нам спать душами, когда совершается у нас страшный кризис в движении духовной общественной жизни и особенно мысли, кризис, скрытые опасности которого высказываются только в потрясающих исключительных явлениях. Раскольников г. Достоевского дает приметить, что это кризис в особенности вопроса о самостоятельности человеческого духа".
Приступая к разбору того или иного сочинения, Бухарев не вооружается верой, чтобы сразу судить и рядить, а устремляется в него как бы совершенно чистым от воззрений и только собирающимся их приобрести человеком. Но разве вызывает сомнения, что он остался верующим до конца? Следовательно, у него была позиция, однако он не подтягивал до нее разбираемое произведение и как будто забывал о ней, устремляясь в очередное исследование. Тем не менее вера пронизывает все его критические работы. Но она не выпирает наружу, а выявляется, как можно назвать этим не очень-то красивым словом, где-то в сердцевине разматываемых им фраз, в запасниках, в скрытых нишах и в святая святых его странных и дивных речений. Бухаревский метод покажется, пожалуй, и наивным, особенно людям, привыкшим к ловким и пустым играм ума, и тут следует повторить, что англичанин, называвший Бухарева, как сказано у Елховского, величайшим умом, имел в виду, несомненно, не его литературно-критические работы, о которых, возможно, и не слышал ничего, а богословские труды, с каковыми я абсолютно не знаком. Это важно понять в англичанах, в том обстоятельстве, что они вообще разглядели, немного даже и в отличие от нас, Бухарева и столь его возвысили. Не думаю, что в богословских трудах Бухарева - игры ума, которыми так славна наша современность, но думаю, что если эта играющая современность все еще ценит Бухарева, то не иначе как за богословские труды, а не за процитированные мной статьи, пронизанные, прежде всего, душой, теплом душевного участия.
Да и был ли вообще у Бухарева метод, метод ли это, а не просто попытка испытать себя, свои воззрения, свою веру произведением другого, т. е. не особый ли это опыт самопознания? И что такое, собственно, метод? Это что-то из научного арсенала, из багажа, с которым ученые люди отправляются в свои умственные командировки, а мы с Бухаревым выступаем вовсе не учеными людьми. Он, исследуя религиозные тексты, толкуя Апокалипсис, выступал, наверное, как ученый, поскольку исследовал с определенной позиции, заключавшейся в согласии сердца с верой и в несогласии ума с некоторыми ее положениями, прописанными в книгах или навязанными иерархами. А исследовать с той или иной позиции, хотя бы и нелепой, это и значит выступать в качестве ученого. Плохого или хорошего, это уже другой вопрос. А когда Бухарев, сойдя с позиции, некоторым образом закрыв на нее глаза или, по крайней мере, притворившись, будто у него нет позиции и он вынужден начинать в этом смысле с чистого листа, когда он с таким, можно сказать, невинным видом углубляется в некие тексты, он выступает уже не как ученый, а как человек, вздумавший проверять себя чужими мыслями и с помощью этих мыслей себя познавать. Это, конечно, дикая комбинация, жуткая путаница. Ученый подобными вещами не занимается, разве что на досуге, а твердый, принципиальный иерарх и на досуге, пожалуй, побежит выслеживать такого путаника и расстригать его. Если я, утверждая это, несправедлив по отношению к ученым и иерархам, то во всяком случае я не буду так уж не справедлив, если скажу, что подавляющее большинство человечества отнюдь не состоит из ученых и иерархов. Тут я как-то даже близок к истине. И в таком случае закономерно возникает вопрос: а чем же заниматься человечеству, помимо добывания хлеба и увлечения разными зрелищами, если не самопознанием? Не обязательно, само собой, так, как это делал Бухарев, потому как для этого надо еще иметь бухаревский талант, бухаревскую светозарность, но как-нибудь все же да заниматься. Что главное в творчестве Бухарева, на мой взгляд, так это попытка, и не просто заслуживающая внимания, а замечательная, великая, протянуть живую нить связи между собой, расстригой и критиком, и другим человеком, писателем, который, может быть, никогда о нем и не слыхал.
Говорят, например, о содержании и значении истории литературы. А что это такое? Т. е. не содержание и значение - они-то как раз известны и понятны - а сама эта история? В чем ее смысл? И это понятно, как и то, что придумана она учеными для ученых, для того, чтобы они точнее, без уклонений и расшаркиваний перед непосвященными соображали, как им создавать эпохи и формации, прослеживать направления, взаимовлияния, основные идеи, как им судить и рядить, раскладывать по полочкам, классифицировать. Они склассифицируют, как у Линнея или Менделеева, а потом возникает учебник, в котором не только представлены главные действующие лица описываемой эпохи, властители дум, но даже и писатель, давно забытый и почти никому не известный, получит местечко где-нибудь внутри скобок, в ряду бегло перечисляемых лиц. Заметим и мы кое-что в скобках: писатель ставит вопрос, в чем смысл жизни, но когда это загнано в рамки учебника, читателю уже не до того, чтобы задумываться над подобными вопросами. Собственно, наше недоумение следует озвучить так: что же значит для читающего учебник это словно даже случайно промелькнувшее где-то там, в скобках, имя? Он, скорее всего, и внимания не обратит. И история литературы, такая понятная, известная, в конечном счете оборачивается беспокойством специалистов, их беспокойными играми вокруг того или иного классика, уже заезженного ими, да еще тем, что и прочих, не выслуживших пристального внимания специалистов, переиздадут иной раз или вскользь помянут где-нибудь в статье. Слишком понятно, что иначе и быть не может. Но зачем же присваивать гордое имя истории тому, что на деле является всего лишь небольшим припоминанием и фиксацией, даже если эта последняя носит периодический и строго регламентированный характер? Те несчастные, для которых предусмотрены как бы научно обоснованные сроки упоминаний и переизданий, тоже ведь, как и мы, испытывали живые чувства, и, испытывая себя тем, как они эти чувства выразили для нас, разве мы не поймем еще что-то, а то даже и весьма многое, в самих себе? Но этим мало кто в действительности станет заниматься. Такой привычки нет, нет такой школы. А ведь все же есть вот какой странный момент: порой для человека, вполне отдающего себе отчет во всемирной ценности того или иного общепризнанного гения, почему-то гораздо ближе, роднее некий обычный, в глазах других, писатель, и вовсе не по слепоте или невежеству, а по велению души он ставит этого обычного не только рядом с гением, но в каком-то ясном для него одного смысле даже и выше. Он твердо и мужественно признает: гений недосягаем, и это бесспорно! - и тут же собственная интуиция шепчет, подсказывает ему: а все-таки тот, другой, мне нужнее! Подобное выстраивание личной иерархии феноменально, это феномен, но не слыхал, чтобы историки литературы им занимались. Писаниями забытых поверять себя не станут, и любопытным феноменом не занимаются. Что же остается? Не знаю. Даже не задумываюсь об этом, поскольку это немножко вопрос о человечестве в целом. Как неинтересны мне универсальные схемы, вроде гегелевской, так неинтересны и проекты спасения, возрождения, совершенствования человечества. Написать вдруг живую книгу о другом, о далеком, о давно умершем и ушедшем в мглу забвения собрате по перу, - вот и получится история литературы.
6. СЧАСТЛИВЫЙ ЕПИСКОП ПОРФИРИЙ УСПЕНСКИЙ
Есть писатели, у которых строчку-другую прочтешь, как уже воображается: какие счастливые люди. Собственная жизнь представляется незавидной, тусклой, почти убогой, а они, полагаешь, прожили жизнь полноценную и полнокровную, исполненную глубочайшего смысла. Не то чтобы все им удавалось и никогда и ни в чем они не испытывали недостатка, как раз, может быть, наоборот, и, может быть, даже слишком часто не складывалось у них то, чего они желали, и нередко сидеть им приходилось без куска хлеба, а по миру скитаться чуть ли не с сумой. Не о том речь. В том-то и дело, что не вдумываешься в их вероятные невзгоды и разбитые мечты, а видишь некий их образ, осененный свыше сокровенным смыслом и отвечающий изнутри богатейшим, не прекращающимся содержанием. Такой я вижу жизнь епископа Порфирий Успенский. Не в туристской сноровке и не в поиске развлечений выдвигался он в свои нескончаемые путешествия, а уходил познавать и выполнять обдуманную миссию, скитаясь же, смотрел окрест себя умным взглядом, все примечал и некоторым образом привечал: и бабу простую, выбежавшую всучить ему за грош пустяковую реликвию, и великое творение человеческого гения, все запоминал и запечатлевал в своих книгах. Тут два момента внушают зависть: что жизнь прошла как чудесный сон, ибо не прекращались движение и смена разнообразных видений, и что не оставляли, не подводили ум и душа. Он не воздвигал перед собой гигантских творческих задач, не хмурился в неистовстве напряженного стремления перевернуть мир, найдя точку опоры, непременно сказать что-нибудь свое во след Гегелю или в противность Канту, а радовался встречам с живыми людьми, в монастырских книгохранилищах читал и списывал древние книги, в коптских пустынях достигал уединенных обителей, в римских катакомбах исследовал первобытно-христианскую живопись, выслушивал анекдоты афонского монашества и чутким ухом улавливал еще носящиеся в воздухе слова первого земного языка, распутывал дела человеческие, успевшие свернуться, за давностью лет, в тайну или погрязнуть в тине забвения. Можно бы примерно то же пережить и пройти без веры, без опоры на евангелие и святоотеческие заповеди, но в данном случае лучше вышло с верой, а без нее, возможно, и не вышло бы вовсе. Ему вера, похоже, была дана свыше, как если бы некая могущественная сила просто взяла и включила его в себя, а он, однако, не впал в блаженство и расслабление, завертелся и внутри этой силы, как другой вертелся бы, домогаясь ее; не поленился оставить после себя многотомное, еще до конца не изученное, далеко не вполне изданное наследие. Другой бы остановился на перепутье или на вершине, огляделся, пожевал губами, усмехнулся, довольный достигнутым, собой и данным ему бытием, он же все стремился и стремился к целям, которые в сущности были бесконечным познанием нового, и приобретал знания, и исследовал самолично, и на себе, на собственной шкуре, испытывал разные положения, и фиксировал узнанное и пережитое с научной точностью, с тонким юмором, с гипотетическими выкладками, разматывая все это в гигантскую книгу, отражающую в мельчайших подробностях его великий опыт постижения мира.
А как отражается эта счастливая жизнь на "путях русского богословия"? Флоровский дает краткую памятку: "Инициатива рукописных разведок на Востоке принадлежит епископу Порфирию Успенскому (1804 - 1885). Ему пришлось не мало лет провести в Константинополе, на Афоне и в Палестине, с официальной миссией. Вернувшись в Россию, он привез с собою богатое собрание греческих рукописей, древних икон и других древностей, до сих пор еще не использованное исследователями вполне. Скорее антикварий и эрудит, чем исследователь, человек острого и скорее беспокойного ума, но без критической школы, Порфирий, тем не менее, в своих многочисленных исторических книгах заложил твердый фактический фундамент для последующей разработки византийской церковной истории".
Без комментариев? Безусловно. Догадываемся, что Флоровский был безумно счастлив, укладывая это в строки и ни на секунду не забывая, что у него-то, не в пример инициатору "рукописных разведок", критическая школа есть. А хотелось бы тут чего-то трепетно-проникновенного, житийного, чудесного, вспоминается история прославления мощей князя Смоленского и Ярославского Феодора Ростиславича и его сынов Давида и Константина, по-своему описанная Е. Е. Голубинским в "Истории канонизации святых в русской церкви". В 1463 году, "когда сошлись священники и миряне, чтобы снести мощи в устроенную для них гробницу, от них совершилось несколько чудес: тогда отложили намерение погребать их и оставили их стоять на прежнем месте. Начавшиеся от мощей чудеса пошли затем непрерывным рядом, и о них донесено было епископу Ростовскому Трифону, к епархии которого принадлежал Ярославль, с тою, как надлежит думать, целию, чтобы он установил празднование новым чудотворцам. Но епископ, по словам сказания о прославлении мощей, "неверием одержим, не имяше веры (к чудесам), мняше волшебство быти". Побужденный этим неверием, он послал в 1467-м году в Ярославль своего соборного протопопа, "да шед посмотрить мощей чудотворцевых и видить, исцеления от них по правде ли будут". Сказание прибавляет, что и протопоп также не веровал, чем дает знать, что неверие было более или менее общим у соборного притча епископа. Прибыв в Ярославль, протопоп объявил, что он послан епископом "дозрити чудотворцев, како будет - в теле ли лежат, како исцеления много сотворяют, не неприязьство ли действует на прелщение человеком". Однако, когда он хотел было досмотреть мощи князя Феодора и обнажить их от покрова, то, по словам сказания, внезапно поражен был тяжкою болезнию, от которой избавился только после долговременного пребывания при мощах для слезного раскаяния в своем грехе. Епископ Трифон, услышав о случившемся с протопопом, впал в разслабление, отказался от кафедры и велел вести себя в Ярославль, в Спасский монастырь, к мощам чудотворцев, при которых и оставался до самой своей смерти (последовавшей 30-го декабря 1468-го года), оплакивая свое неверие".
Правда, этот же случай, и тоже по-своему, а главное, в тех же, помнится, словах описан у митрополита Макария (Булгакова) в его русско-церковной истории. Что ж... Может, Голубинский прямо у Макария и взял. Зато Макарий дал Голубинскому денег на издание его истории русской церкви, хотя сам трудился над подобной, хотя понимал - так считают некоторые ученые - понимал, что научные достижения Голубинского перечеркнут все его достижения. Но с чего бы перечеркивать, т. е. зачем так вообще ставить вопрос, тем более что исторический труд Макария имеет свои бесспорные достоинства? Но не это все-таки главное. Ведь дал же! Может быть, даже сам не то что расчувствовался при этом, а попросту впал в расслабление, в некое святое безумие, и велел выступать в путь, восклицая: везите меня к профессору Голубинскому, я дам ему денег! Вот действительно путь, вот как, говоря обобщенно, снисходит благодать.
Так ведь спрашивается: отчего же епископ Трифон донесению ярославских священников и мирян о чудесах от мощей не поверил, а слуху о болезни и раскаянии своего протопопа поверил до какого-то даже умоисступления? Да тут-то, в уголке этого отрывка, выписывать который - истинное удовольствие, и совершается главное чудо: неизъяснимое и не требующее доказательств преображение человека, епископа, который прожил жизнь "неверием одержим", а финале своего бытия, перед шагом в потустороннее, пришел в неистовство и, как бы узрев некие горние миры, повелел вести его - может быть, с заломленными в блаженном, очищающем отчаянии руками, с поднятым к небу взором, - к мощам, чтобы возле них и окончить свои дни. Сколько жизни, высокой чувственности, силы сердца в этом "впал в разслабление"! Вроде бы сумасшествие, безумие, но следует тут же трезвое деяние: "отказался от кафедры", как бы в поучение тем, кто, не желая протереть глаза и презирая слухи о чудесном, до последнего цепляется за свое место, за кафедру, за свою критическую школу. Впадал ли когда-нибудь в подобное расслабление Флоровский? Не говорим же: откажись от кафедры, отрекись от изнурившей тебя школы; отнюдь не говорим этого; а спрашиваем: впадал ли в святое безумие, чтобы творить уж не жизнь и книжки, а миф и житие?
Но это не критика и не насмешки, а вопросы "острого и скорее беспокойного ума", обращенные не столько к Флоровскому или Голубинскому, который, описывая этого Трифона, не плакал же и рук не заламывал, сколько внутрь: сами-то где и как будем оплакивать свое неверие? От чего откажемся и куда поспешим, впав в расслабление? И какова будет цена этому нашему расслаблению? Помчимся ли на крылах вдохновения к горним мирам или в жалком маразме пробормочем в последний раз ничего не значащие истины?
И книги бывают с заведомо счастливой у иных читателей судьбой, их еще не раскрыл, а они уже словно среди настольных, среди баловней, и приобрести их необходимо во что бы то ни стало, о чем сразу сигнализирует понимание и вся внутренняя природа. Они как бы элемент самосознания, который на время потерял из виду, но о котором никогда не забывал. Толстенные книги с каким-нибудь пространным, порой замысловатым названием, которые, купив, несешь домой с чувством исполненного долга, с приятным ощущением их тяжести, с предощущением долгого и отрадного, в высшей степени внимательного чтения. Жизнь была пуста, ее ход становился неуклюжим и унылым среди бесконечных мелочей и всякого мусора, но удачная покупка все это выправляет, заставляет распрямиться душу, делает ее молодой и стройной. Питаешься каким-то чуточку злорадным сознанием, что встречные не понимают ни этих твоих благостных впечатлений от пережитого в книжном магазине откровения, ни твоего предвкушения близкого счастья. Вот крылья, и переизбыток чувств кует готовность самому взяться за перо, изобразить возможные выходы из всех действительных и мнимых тупиков, подстерегающих человека на его извилистом жизненном пути. А уже как будто немного даже ясно, с чем столкнешься в книге, на какие горы взойдешь и в какие пропасти заглянешь. Вообще обнимает мысль, смутная и теплая, что, мол, когда-то уже держал в руках эту книгу, подступался к ней, раскрывал ее, увлекался с первых же строк в необычайное путешествие, но что-то помешало тогда тебе продолжить его, и только теперь ты к нему возвращаешься. Уже тут отчасти и расслаблен. Еще не впал в расслабление, но предпосылок к тому много. В действительности та обнимающая мысль, она о том, что должна быть на свете книга, в которой не домыслы и умственные построения, не пирамиды, представляющие собой модель нашего мира или даже вселенной, не герои того или иного времени, не характерные его типы, не выводы утомленного и чувствующего потребность отчитаться ума, но и, конечно же, не сплошные отрицания. В ней неторопливо и последовательно разворачивающееся постижение, отражение опыта, не всего опыта в его мельчайших подробностях и едва ли существенных деталях, а той его сердцевинной части, в которой округло, но проницаемо сосредоточено самое важное и достойное из всего открывшегося пытливости ума и пристальному взгляду жизнь. Это мысль о том, что подобную книгу сам некогда таинственным образом начал писать на заре своей жизни, в пору, когда был прост и очарователен в своей простоте, однако затем, прихваченный суетой, оставил ее до лучших времен; и если теперь возвращаешься к ней, то это уже спокойствие зрелости, мудрость старости, пора, когда снова вблизи простота, но на этот раз тебя пугающая.
Объятый подобными чувствами и мыслями, я нес домой купленную за отнюдь не самую скромную сумму книгу "Первое путешествие в Афонские монастыри и скиты архимандрита, ныне епископа Порфирия Успенского". Меня не преследовало тягостное сознание, что есть в окружающем мире величавые и суровые специалисты по творчеству этого писателя. С обложки строгим Саваофом смотрел на меня епископ, и я чувствовал себя не поклонником его даже, а тихим и признательным читателем, человеком, впитывающим содержание его книги на ходу, с того самого мгновения, как взял ее с прилавка в магазине. У меня есть жилище, где никто не помешает мне углубиться в чтение, и есть деньги на книги, которые многим не по карману. Жизнь прекрасна. Лучшего способа специализироваться на творчестве писателей вроде Порфирия Успенского и не придумаешь. Обложку я запомнил с первого взгляда и примерно знал, о чем книга, поскольку читал прежде некоторые труды этого автора и даже кое-что записал о нем в блокнот. Например, следующее.
Когда 8 сентября 1804 года в Костроме, в приходе Успенского кафедрального собора родился мальчик, в святом крещении нареченный Константином, вряд ли кто увидел в этом событии что-либо необыкновенное. Мальчик родился в семье скромного псаломщика при упомянутом соборе Александра Матвеевича и имел двух сестер, Любовь и Серафиму. С особой теплотой он всегда впоследствии вспоминал свою мать, Дарью Степановну, о которой писал в своих записках: "Моя родная мать, будучи весьма благочестива, и меня с малолетства воспитала в строгом благочестии и научила молиться Богу, как молилась сама, сердечно и благоговейно. Сладость молитвы была любимой сладостью души моей".
Дарья Степановна, женщина простая, но обладавшая весьма глубокой религиозностью, брала сына с собой, когда ей случалось ходить по святым местам, и именно эти частые посещения монастырей и храмов заронили в сердце отличавшегося любознательностью и сметливостью юного паломника любовь к живописи и архитектуре. И при том, что на эти зачатки "научности", исследовательского духа не бесплодно падали слова матери, учившей сына доброте, терпению, любви к Творцу и людям, сложилась почва, на которой и вырос в конце концов епископ Порфирий Успенский - один из тех великих русских мужей девятнадцатого века, которые на пути истинной веры и научного подвижничества не только заложили основы русской церковной науки, но и ознаменовали ее огромными достижениями.
Тем не менее по зрелой поре этого человека угадывается, что как ни значимы поучения матери, а все же вера впрямь пришла к нему свыше, включила его в себя, а не была всего лишь следствием полученного от людей, хотя бы и самых близких, воспитания. Отметить это важно для уяснения образа, причем образа не только данного, но и вообще всякого, который оказывается свободным, мыслящим, не прекращающимся и в плену у веры. Мало ли встречается тупоумных воспитанников, отлично заучивших "Закон Божий", или тех, кто с обретением веры, с получением того, что они называют благодатью, совершенно прекратились как люди мыслящие, ищущие, творческие? Для этих вера - не жизнь, а идея, ради которой они готовы лгать, изворачиваться, преследовать и уклоняющихся от веры, и собратьев по ней. А те, для кого вера - жизнь, уже рождаются в жизнь, освященную верой, построенную на ней еще до них и как бы не одними только людьми, во всяком случае не сознательными усилиями неких конкретных людей, а усилиями некоего духа, отрывочно посещающего избранных, в общем, они рождаются в уже созданную особую жизнь, в которой им нет нужды изворачиваться, приспосабливаться и кого-либо преследовать. Порфирий Успенский вспоминает учителя семинарии, который, обладая солидным умом и обширными познаниями, учил, что после смерти человек летает с помощью крыльев, отрастающих из имеющихся у всех нас под мышками волос. Автор и не думает смеяться над этим учителем, он предполагает, что тот, может быть, впрямь верил в эти волосы, приобретающие в загробном мире столь существенное значение, но, скорее, все же просто шутил со своими неискушенными учениками. Автор, внутренне свободный человек, не отнимает свободы и у своего персонажа - права жить в такой вере или таким образом шутить.
Уместно здесь заметить, что еще знаменитый протоиерей Александр Горский явился в нашу культуру из Костромы. Не всегда легко уяснить, как юноше, увидевшему свет в глухом углу, вдруг словно открывается весь мир и он, становясь писателем или ученым, в своем творчестве далеко выходит за пределы своей, так сказать, первозданной провинциальности. Писатель Писемский, уроженец Костромы, поступил просто: прибыв в столицу с ее салонами и литературными кружками, он и не подумал что-либо изменить в своих костромских привычках и правилах, и уже одно это сделало его заметной фигурой на столичном небосклоне. Возможно, хотя бы отчасти понять, что способна была вложить костромская жизнь в душу будущего обладателя живой веры и энциклопедических знаний, помогут воспоминания критика и философа Николая Страхова, который, как и Константин Успенский, учился в костромской семинарии, только шестнадцатью годами позже. Теперь мы исполняем свое обещание коснуться творчества этого замечательного человека. Семинария, по автобиографическому рассказу Страхова, располагалась в Костромском Богоявленском монастыре. "Это был беднейший и почти опустевший монастырь: в нем было, кажется, не более восьми монахов, - писал критик и философ, - но это был старинный монастырь, основанный еще в ХУ веке. Стены его были облуплены, крыши по местам оборваны, но это были высокие крепостные стены, на которые можно было выходить, с башнями по углам, с зубцами и бойницами по всему верхнему краю. Везде были признаки старины: тесная соборная церковь с темными образами, длинные пушки, лежавшие кучей под низким открытым сводом, колокола со старинными надписями. И прямое продолжение этой старины составляла наша жизнь: и эти монахи со своими молитвами, и эти пять или шесть сотен подростков, сходившиеся сюда для своих умственных занятий. Пусть все это было бедно, лениво, слабо; но все это имело совершенно определенный смысл и характер, на всем лежала печать своеобразной жизни. Самую скудную жизнь, если она, как подобает жизни, имеет внутреннюю цельность и своеобразие, нужно предпочесть самому богатому накоплению жизненных элементов, если они органически не связаны и не подчинены одному общему началу".
Дотошный читатель может подсчитать, сколько раз в этом коротком отрывке самоутверждаются "был", "были" и сколько раз чему-то внутренне противится и возражает "но". Современный критик и философ всеми мерами постарается избежать подобного положения вещей, поскольку оно тотчас переведет его с широкой площадки, где удобно разворачивать свободные игры ума, в сумрачный закуток, где его стеснят немногие, но самодостаточные слова. Все нецивилизованно в отрывке Страхова, мыслителю, вооруженному общечеловеческими ценностями, негде в нем развернуться, он сдавлен каким-то нелепым монастырем с его облупленными стенами и местами оборванными крышами. Странно было бы в такой трущобе цитировать Поппера. Там еще не свершилась промышленная революция, не пахнет постиндустриальным обществом, там не открыто, а замкнуто пространство, и как-то даже дико представить, что именно оттуда уверенно зашагал Порфирий Успенский по миру и поднялся к вершинам европейской науки. Между тем в своем отрывке Страхов дает как раз то самое положение вещей, пугливо избегать которого отнюдь не следует, если хочешь разбираться в тонких и сложных элементах, складывающихся в картину мира лишь под рукой искусного и терпеливого, не склонного порхать от цитаты к цитате мастера. Разбираться в этих элементах и складывать из них картину мира вместе с мастером Страховым - не наша нынешняя задача, да и едва ли она нам по зубам, но в крепкой и цепкой стройности его отрывка, доведенного до совершенства именно простым и безоглядным повторением связующих слов, перед нами, хотим мы того или нет, вырисовывается картина становления подлинной русской философии. В нем не стилизация под философию, под любомудрие, определяющая взлет и парение слова над его смыслом, а упорное и последовательное укрупнение смысла, приводящее к превращению слова в заклинание. Как ясно, что в оторванном от почвы, так сказать, центробежном парении и в вихрящейся красоте рассыпаемых им слов смысл исчезает и из частностей и из целого, так же ясно, что в центростремительном повторении простейших слов, не ищущем стройности, но достигающем ее в силу своей утончающейся последовательности, смысл, нарастая в частностях, приобретает полноту и завершенность в целом. Такая у меня стариковская мысль, и, следуя ей, я вправе считать, что "тайны" современной философии нимало не обязывают меня к распутыванию их. Ясно, что высокое парение сопряжено со многими сложностями, объяснение которых в условиях удаленного доступа к центрам притяжения, к преданиям старины или хотя бы только к миражам будущего оборачивается в конечном счете удивительной необходимостью объяснять языком птиц то положение вещей, которое далеко внизу, на земле, совершенно понятно без всяких дополнительных разъяснений костромским семинаристам и даже необразованным монахам бедного и почти опустевшего монастыря. И ясно, что из этого положения, обставленного крепостными стенами, заставляющего до бесконечности смотреть на сваленные в кучу длинные пушки и на темные образа в тесной церкви, сцементированного повторением слов, семинаристы и монахи рискуют никогда не найти выхода, но - с землей под ногами и небом над головой - они всегда во власти шанса узреть слияние слова и смысла, воспринимая его как личное свое торжество, победу своего маленького "я". Будет ли это слияние последнего слова и последнего смысла - другой вопрос. Очевидна особая печать, лежащая на тех, кто родился в городе, где жизнь так или иначе завязывается вокруг общего центра, кремля, монастыря или кафедрального собора, и не приходится удивляться, что, скитаясь по миру, Порфирий Успенский часто и с любовью вспоминал родной город. И в этом отражение огромной разницы между проявлениями цивилизованности и складом культуры. А мною отчий дом давно забыт.
Значительные способности к учению помогли нашему герою уже на девятом году жизни поступить в духовное училище, а в 1824 году он закончил семинарию, где опытные педагоги успели привить ему любовь к философии, а также к греческому и латинскому языкам. На латыни же он продолжал изучать философию и в Санкт-Петербургской Духовной Академии, однако поздняя запись в его дневнике заключает в себе такое признание: "Некогда я любил философию, но покинул ее, потому что она бестолкова, мятежна и вредна. Теперь люблю веру. Эта красная девица весьма степенна, строга, целомудрена и возвышена. Житье с ней спокойно, приятно и полезно". Что касается языков, то за свою жизнь Порфирий Успенский, кроме греческого и латыни, изучил французский, итальянский, немецкий. Он вполне мог объясниться со знатоком физики, архитектуры, медицины или истории. К числу его любимейших занятий относилась церковная археология.
По окончании в 1829 году академического курса Константин Успенский удостаивается степени старшего кандидата, которая давала право на получение степени магистра после года преподавательской деятельности. А за несколько дней до выхода из Академии он принял монашество с именем Порфирий в честь мученика Порфирия. Это случилось 15 сентября 1829 года. Уже 20 сентября новопостриженного инока рукоположили во иеродиакона, а 25-го - во иеромонаха.
Учительствовал Порфирий в петербургском 2-м кадетском корпусе, после чего и был удостоен степени магистра богословия. В 1831 году он оказывается в Одессе, законоучителем в Ришельевском лицее. Одесса, тогда еще совсем юная и построенная, можно сказать, на иностранный лад, совершенно не похожа ни на Кострому, ни на другие старинные русские города. Поражает ли она, очаровывает ли молодого законоучителя, сказать трудно, во всяком случае, в своем дневнике он затем напишет: "Этот город - есть как бы солнце, около которого суждено мне вращаться". И все же трудно решить, очарован ли Порфирий Одессой. Мы видим лишь то, что в его представлении о мире, которое, естественно, в любой момент может поменяться, место монастыря и собора как центра города занимает целый город, являющийся как бы солнцем. Отмечаем тут и обратное движение с севера на юг, но движение не крикливое и суетное, пестрящее польско-римскими ошметками, как в случае Феофана Прокоповича и многих его единомышленников и земляков, а организующее, образующее, укладывающее в более или менее надежные формы южную неразбериху. Образованность и хорошее воспитание пришельца не проходят мимо внимания местного общества, в числе которого имелось в ту пору немало знаменитостей: общественный деятель А. С. Стурдза, княгиня Потемкина, баронесса Фридерикс, профессор Новороссийского университета протоиерей М. К. Павловский. Детей знаменитого генерал-губернатора Новороссийского и Бессарабского Воронцова Порфирий обучал Закону Божию. К тому времени он уже возведен в сан архимандрита, назначен настоятелем Одесского второклассного Успенского монастыря, награжден золотым наперсным крестом от Кабинета Его Величества. Киевская Духовная Академия избирает его членом-корреспондентом, а в 1835 году энергичный архимандрит становится членом Одесского Статистического комитета, одного из тех, которые в ту пору стали вводить по всей империи для лучшего ознакомления с положением дел на местах.
Год спустя Ришельевский лицей преобразовывают в высшее учебное заведение, и архимандрита избирают профессором богословия церковной истории и церковного права. Он остался в этом звании и после того, как его в том же году назначили ректором вновь открытой Херсонской, а впоследствии Одесской, семинарии. За несколько лет неустанных трудов архимандрит Порфирий превратил ее в образцовую духовную школу, которая вскоре получила право посылать своих лучших воспитанников в Санкт-Петербургскую Духовную Академию для продолжения образования.
Но уже в 1841 году с архимандритом, поднявшим ее духовную жизнь на весьма высокий уровень, Одесса расстается: его назначают настоятелем Русской Миссии в Вене; а два года спустя он, согласно решению Святейшего Синода, через Одессу и Стамбул отправляется в Иерусалим для ознакомления с состоянием православия в Палестине и Сирии. За время пребывания в Вене архимандрит Порфирий овладел немецким языком, организовал научную экспедицию в Далмацию, посвященную изучению быта юго-западных славян и их письменности. На Востоке он скоро пришел к мысли о необходимости создания в Иерусалиме постоянной русской миссии, и хотя официальный Петербург весьма прохладно отнесся к этой идее, о. Порфирий добился своего: в 1847 году была учреждена первая Российская Духовная Миссия в Палестине. Он возглавлял ее до 1854 года, когда начавшаяся Крымская война вынудила его вернуться в Россию. "Восточные" годы ознаменованы учеными занятиями и исследованиями, написаны такие труды, как "Синайская обитель", "Указатель актов, хранящихся в обителях св. Горы Афонской", "Сирийская церковь", "Письмена на Синайских утесах" и другие. Как начальник Иерусалимской миссии архимандрит был причислен к ордену Св. Владимира 3-й степени, а в Петербурге его избрали членом-корреспондентом Императорского Русского археологического общества. Прочитал эту фразу в своем блокноте и задумался: был причислен к ордену? был орденом награжден? До чего же непонятной бывает жизнь давно почившего человека. Впрочем, во вступительной статье (анонимной) к первому тому "Книги бытия моего", изданному Императорской Академией Наук (1894), прочно сказано: "был причислен".
Вновь на Восток архимандрит уезжает в 1858 году - в составе экспедиции, рассчитанной на год, но завершившейся лишь в 1861-м. Вернувшись в этом году в Россию, о. Порфирий за границу никогда более не выезжал. Великая княгиня Елена Павлова выбрала его своим духовником, его учеными познаниями пользовались и правительство, и Святейший Синод, а 14 февраля 1865 года он был рукоположен во епископа Чигиринского, с назначением на должность первого викария Киевской митрополии, в которой он оставался до 1878 года. После его назначили членом Московской Синодальной конторы, а вскоре и настоятелем ставропигиального Новоспасского монастыря. В этой московской обители епископ и скончался 12 апреля 1885 года, на 81 году жизни. Его погребли у стены при входе в усыпальницу бояр Романовых под Преображенским собором Новоспасского монастыря, и на плите его памятника была сделана надпись: "Здесь возлег на вечный покой преосвященный епископ Порфирий Успенский, автор многих сочинений о христианском Востоке. Молитесь о нем".
Таков, вкратце, путь от костромского монастыря к московскому, от автобиографического фрагмента Страхова к тому огромному по своему смыслу и значению тексту, каковым сама по себе является Новоспасская обитель. Творческое наследие епископа воистину необъятно. Еще при его жизни часть собранной им огромной коллекции древних рукописей и книг на церковно-славянском, греческом и разных восточных языках приобрела Императорская Публичная библиотека, другая же часть этого собрания, по завещанию епископа, стала собственностью Академии Наук, причем этой последней покойный завещал на издание бесценных манускриптов 24 тысячи рублей. По словам специалистов, количество собранных Порфирием на Востоке книг столь велико, что "целой четверти столетия мало для простого их описания". Многие труды самого епископа до сих пор остаются неизданными. Небезызвестный профессор А. П. Лебедев, тот самый, что жаловался на чинимые иерархами препятствия к добросовестному изучению церковной истории, в посвященной 100-летию со дня рождения преосвященного Порфирия статье писал: "Едва ли когда увидит свет все то, что собрал он в книжных сокровищницах Востока и что он же написал: всего этого так много, что можно только удивляться, каким образом один человек, без всяких помощников, со скудными материальными средствами успел столько поработать".
В девятнадцатом веке были опубликованы такие имеющие огромное значение для церковной истории труды епископа Порфирия, как "Восток христианский: Афон", "Первое путешествие в Синайский монастырь", "Первое (а затем и второе) путешествие в Афонские монастыри и скиты", "Афонские книжники" и другие. В прощальном слове над гробом преосвященного настоятель Симонова монастыря епископ Иоанн сказал: "Кто читал многообъемистые сочинения почившего архипастыря, тот может сам приметить, как чрез все его сочинения тонкой золотой нитью проходит его полнейшая неослабная любовь к Родине как гражданина России и любовь к восточному православию как сына Восточной православной Церкви. Где бы он ни был, чем бы он ни был занят, его жизнь, его мысль, его душа живет в России и для России, и для Церкви Российской собирает, как пчела с цветов, питательный и усладительный сок богословской учености".
А вот как сам Порфирий описал свой отъезд из Петербурга в Вену: "Утром лаврский старец служил мне молебен в путь пред ракою св. Александра Невского. Я молился усердно. Слезы капали с ресниц моих. В душе моей горел пламень веры и преданности воле Божией". Эти слова взяты из дневников преосвященного, опубликованных в 1894 - 1902 годах в восьми томах под названием "Книга бытия моего".
Эта книга является, может быть, одной из главнейших в наследии Порфирия Успенского. В ней он подробно описал свои странствования, впечатления, думы. Неумная жажда познания ведет его и в Грецию, и в греческие общины в Италии, и в римские катакомбы, где совершали свои богослужения и хоронили покойных первые христиане, и в древний Египет. Возможно, он о чем-то особым образом беспокоился в этих путешествиях, из-за чего-то горячился, но не будем забывать, что для нас знать это - уже отчасти и излишне, ибо его жизнь и писания проходят перед нами в блаженном сне, который мы видим его глазами. Он записал 14 октября 1847 года: "Наконец-то я с моими присными отъезжаю из Петербурга в святой град Иерусалим. В душе моей царят радость, преданность воле Божией и надежда на успешную деятельность мою в пользу Церкви Палестинской". Пребывая на Святой Земле, о. Порфирий прекрасно ладил и с русским генеральным консулом в Бейруте, и с греческим духовенством, а "туземное арабское племя за уши тянул к светлому верху", и только латинам был не по нутру. Итогом его изучения истории Восточных Патриархатов стал капитальный труд "Вероучение, богослужение, чиноположение и правила церковного благочиния египетских христиан (коптов)", в 1856 году изданный в Петербурге. Как говорилось выше, начало Крымской войны прервало деятельность о. Порфирия в Иерусалиме. Но дверцу, за которой прячутся эти таинственные копты, он успел для нас приоткрыть. В Россию возвращался через Италию и Австрию. Уже в пути, в Яффе, где о. Порфирий остановился в большом греческом монастыре, ранним майским утром он долго "стоял на краю монастырской длинной и широкой террасы и задумчиво смотрел на море. Оно было тихо. Мысль моя, как светлый луч, неслась по этому морю и искала на нем следа плавания св. апостола Павла в Рим. След сей она усмотрела и сама превратилась в пламенное желание побывать в этом вечном граде и видеть там место мученической кончины двух первоверховных апостолов, а еще что? Художественные произведения кисти и резца и карандаша итальянских живописцев, ваятелей и зодчих. Счастливая мысль! Святое желание! Осуществлю первую, исполню второе. Я человек не половинчатый, не только верую, но и люблю и надеюсь; слово у меня - дело; святая мысль и святое желание приводят мою волю в соответственное им движение. Я человек цельный: ставлю себе цель и иду к ней бодро. На пути сопровождает меня Бог глаголом Своим: не бойся, отрок Мой, Я с тобою. Я не заблуждаюсь". И действительно, наш паломник осмотрел все, какие только успел, сокровища и святыни Италии, подивился искусству ее живописцев и зодчих, бросил независтливый взгляд на папскую роскошь. Описание чудес "земли италийской" занимают целый том, искусно сочетая в себе исследовательскую дотошность, внимание к деталям и самым, на первый взгляд, несущественным подробностям с изящной легкостью художественного повествования. При этом о. Порфирий нимало не забывает о существующем разделении церквей, и религиозные вопросы у него на первом месте. В городе Лорето, где под куполом местного храма поставлен Назаретский домик, в котором жила Дева Мария, он видел статую самой Девы с Младенцем на руках: "На Ней и на Нем драгоценные короны; кроме сего, Она одета в длинное платье особого покроя, постепенно расширяющееся книзу; одета так, что не видеть рук Ее, как будто кто спеленал Ее. Это платье унизано жемчугами, драгоценными камнями, бриллиантовыми ожерельями и дорогими привесками. Все это - вклады королей, князей, богачей". Кропотливая передача этой роскошной картины нисколько не означает, что русский путешественник введен в искушение. "Сюда-то, - пишет он далее, - приходят сотни тысяч католиков из всех государств и тут молятся перед черной статуей, в виду которой я и перекреститься не мог, как православный христианин, чествующий живописные иконы Богоматери, но не статуи ее. Удивительна сила привычки. По влечению ее католику люба статуя, православному - икона. Не будем же осуждать друг друга. Ведь не от статуи же и не от иконы зависит наше вечное спасение, а от нашей веры и от нашей праведной жизни".
Гораздо большее внимание путешественника привлекли первохристианские катакомбы, и он составил их описание, до сих пор не утратившее своей научной ценности. Тут уместно отметить, что ученому миру Европы имя епископа Порфирия было известно еще при его жизни, и если не получило настоящей европейской славы, виной тому то обстоятельство, что главные его труды увидели свет через 20-30 лет после их написания, уже после того, как были опубликованы подобные работы европейцев. Однако это не помешало академику Н. П. Кондакову заявить, что в ряде областей, особенно в церковной археологии, епископ Порфирий превзошел современных ему западных ученых.
Еще до поездки в Италию, в Иерусалиме, Порфирий записал такие свои размышления о Риме и Римской церкви: "Рим подобен умирающему грешнику, который не может жить жизнью колыбели, а гроба боится ... Рим не в силах уничтожить Св. Писание и соборные определения, а его превратному изъяснению их ныне верят одни женщины и дети до выхода из школ иезуитских. Что ж остается ему делать? Переродиться и достигнуть в возраст первобытного христианства. А что значит переродиться? Переменить черноту эфиопа на белизну европейца? Ох более! Переродиться значит умереть и воскреснуть. А если так, то колыбель христианства должна быть страшна для Рима так же, как и гроб... ...Рим согрешил перед Богочеловеком, гордо усвоив себе Его непогрешимость". Не повлияли на эти воззрения Порфирия ни увиденные им святыни Италии, ни встреча с папой Римским, который поделился с ним своей сокровенной мыслью о воссоединении церквей.
Вернемся, однако, к временам, когда о. Порфирий еще возглавлял русскую миссию в Иерусалиме, и выскажем предположение, что предпринятое им тогда с его сотрудниками путешествие в Египет, взрастивший в древности многих христианских подвижников, воодушевило его не в меньшей, если не в большей степени, чем пребывание в Италии. Египет уже давно исповедует ислам, а та часть населения, которая осталась верна православию, только что промелькнула перед нами под именем коптов. Коптские монастыри и стали целью путешествия. Укажем лишь на некоторые из тех, где побывал неутомимый о. Порфирий. Так, он посетил одну из наиболее известных христианских святынь Каира - расположенный в старой части города монастырь Св. Георгия Победоносца. Обитель, представляющую собой чрезвычайно сложное шестиярусное сооружение, по словам Порфирия, "столько же мудрено описывать и рисовать, сколько трудно обозревать". По его предположениям, она возникла в пятнадцатом веке. Среди ее различных особенностей заслуживает внимания и та, что как христиане, так и нередко мусульмане привязывали здесь цепью к мраморной колонне возле часовни одержимых умопомешательством и падучей болезнью и, после совершения молитвы, оставляли в этом положении на несколько дней. "При мне, - сообщает о. Порфирий, - один умалишенный армянин сидел мрачно в этой цепи, а на другой день уже ходил весело. Св. Победоносец помиловал его".
О. Порфирий добрался даже до обители св. Антония Великого, а путь к ней в те времена был долгим, трудным и небезопасным. Три дня длилось медленное плавание по Нилу на парусном суденышке, после чего началось продолжительное путешествие через пустыню на верблюдах в сопровождении бедуинов. О неприятности, случившейся с одним из его спутников, о. Порфирий пишет: "Иеродиакон наш вздремнул на верблюде и, упав с него, вывихнул кисть правой руки. Здоровый и сильный, он скоро перемогся и продолжал путь. А то пришлось бы бедствовать с ним в пустыне, где нет костоправов". Коптские монастыри той поры жили в постоянном опасении вооруженного нападения бедуинов, поэтому обитель Антония Великого, которой наконец достигли наши путешественники, представляла собой в некотором роде крепость. Ворот в ее высоких стенах, сложенных из тесаных камней, не имелось, и посетителей, убедившись, что они пришли с добрыми намерениями, поднимали в нее на веревках. "Наш переводчик, - говорится в "Книге бытия моего", - первый, ступил в эту петлю левою ногою, схватился обеими руками за веревку и так на одной ноге был поднят наверх воротом, утвержденным на толстой стене под навесом. Потом таким же способом подняли дружину мою и наконец меня". В описываемом случае путешественников встречали как дорогих гостей. У подъемника выстроилась вся братия монастыря во главе с игуменом, и для о. Порфирия поставили специальное кресло, в которое он и сел, приняв поданный ему игуменом медный крест. Затем начался крестный ход. "Все монахи в темно-синих рясах и черных завивалах на голове, с предлинными ветвями масличными и финиковыми, пошли вперед попарно и, спустившись со стены по уступам лестницы, продолжали шествие до церкви, воспевая какой-то священный стих. За ними и мы в облаках фимиама, воскуряемого молодыми иподиаконами, шли между тесными зданиями монастырскими. Когда крестный ход наш приблизился к церквам, начали благовестить в колокол. От чистых звуков его зазвучала в нас чистая радость". Особая торжественность этой встречи объясняется еще и тем, что о. Порфирий и его спутники были первыми русскими, посетившими эту землю, давшую начало монашеству.
Видим: епископ Порфирий прожил долгую и по-своему бурную жизнь, исполненную трудами, подвигами во имя веры, любви к Богу и людям. И совсем не самопревозношением выглядит сказанное им о себе в "Книге бытия моего": "Никто не скажет обо мне: он праздно прошел по земле". Не скажем. В этом человеке таинственно угадывается, что он пришел не отнимать что-то у других, не заимствовать чужие радости и пользоваться чужими бедами для своего пира на костях предков, а щедро вкушать и расточать собственные духовные дары. Ни о ком из тех, кого задались целью потревожить во мраке забвения, не скажем, что они как-либо корыстовались, лукавили, прошли праздно, но это как бы что-то само собой разумеющееся, а здесь-то требуется целая наука, чтобы уяснить, как и почему в умном делании, в деловитости даже, в обыкновенном человеческом нутре и блуждающей по миру душе видится еще особая внутренняя природа, а в той природе - складки еще отдельные, а между ними - притаенное сердце, бьющееся в унисон с неземным. И другие бывали по справедливости одарены духовностью, но у них она прочно укладывалась в основание поступков и творческих свершений, а здесь словно свежий срез на дереве, поражающий прозрачностью и юной красотой, но удивительно и тревожно тонкий, бегущий всего тяжеловесного, земного, хотя от земли берет соки, устремленный в небо, остающееся для него, однако, недостижимым. Его и видишь-то по-настоящему минуту-другую, пока стоишь неподвижно на месте, зная, что малейший шаг разрушит очарование и рассеет видение, стало быть, это сон, но слишком легкий и летучий, чтобы его наживо удержать в памяти. Даже в житиях, где любая деталь использована с прицелом на возведение стройного и полувоздушного мифа, легко впускающего в свою прозрачность жаждущую утешения и вдохновенного взлета душу, иной раз чувствуется тяжесть поступи святого, угадываются некие потемки, улавливаются досадные недоразумения, здесь же, где сама жизнь отнюдь не готова служить почвой для мифотворчества, миф, как нимб над головой праведника, или как облачко со словами человечка в карикатуре, или как зримо отлетающая душа на средневековых картинах, возникает над живущим, а затем, для нас уже, и становится его образом. У нас получается уже что-то вроде сна о сне и мифа о мифе, а между тем человек действительно прожил достойную, гармоничную, в духовном смысле счастливую жизнь. Знающему это, уже до некоторой степени впитавшему, если можно так выразиться, образ епископа в ткань и вязь своей собственной культурно-художественной жизни отрадно держать в руках ту толстую книгу, в которой этот великий муж отразил события и факты своего первого путешествия на Афон. Миф наш все еще держится за верхушки костромского и московского монастырей, и соответственно образ епископа вырисовывается в полумраке церковной истории, а мы хотим, чтобы он свободно вошел в пространство литературы, чьим достоянием наследие Порфирия Успенского является далеко не в меньшей степени, чем монастырских архивов и запасников.
В книге куда-то за тысячу страниц, ее и держать-то нелегко, она издана (2006) Обществом сохранения литературного наследия и представляет собой репринтное воспроизведение киевского издания 1877 года. На эти подробности указываем совсем не случайно. Дело в том, что данное замечательное переиздание еще не означает, что наконец-то восполняются пробелы, о которых говорилось еще до рокового 1917 года, и деятели нашего просвещения приступили к последовательному и полноценному изучению наследия епископа. Из обобщений, которые хотя бы как-то могут удовлетворить наше любопытство в данном вопросе, пока наиболее сформированным звучит гласящее, что вклад Порфирия Успенского в мировую науку значителен и бесспорен, но не осознан по-настоящему мировой общественностью и едва ли может быть осознан из-за нашего опоздания в деле пропаганды этого вклада. Но суть проблемы ведь не в понятиях и восприятиях мировой общественности, а в том, что наш читатель до сих пор лишен великолепного чтения в его полном объеме, и еще в том, что как-то до сих пор не предполагается у нас существование читателя, перед которым покойный епископ возникал бы словно в тонком сне, осторожно и непринужденно, с волшебной легкостью удерживая на весу свой тысячестраничный труд, для нас представляющий тяжкую ношу. Почтенный профессор А. П. Лебедев возвестил о пробелах и упущениях, и очень даже своевременно, однако предпочел заниматься не наследием покойного епископа, а византийской историей, разделением церквей и прочими научными вопросами. За это его упрекать невозможно. Но если мы попытаемся вообразить, что у кого-то ныне, хотя бы и у самого Общества сохранения литературного наследства, зародилось желание переиздать и опубликовать все труды епископа во всей их полноте, мы уже будем подозревать некую фантастику в этом замысле, зная, что подобные предприятия в наше время слишком часто обрываются на середине, если не в самом начале. И еще вопрос: какого читателя завлекают или намерены завлекать в будущем издатели упомянутых в нашем кратком обзоре книг Порфирия Успенского? Рожденного в мир веры? Ищущего ее? А может быть, даже оголтелого атеиста? Иными словами, кто занимается изучением и изданием трудов нашего ученого писателя? Если Церковь, то она неизбежно подает его как верного своего сына; и это оправданно. Но в этом заключается и некоторая закавыка для читателя как такового, поскольку он отнюдь не во всяком случае обратит внимание на труд "верного сына" и возможен как раз случай, когда именно это оттолкнет его, оставит равнодушным, заставит пройти мимо. Тут читателю уже заранее как бы известен весь расклад в данного рода литературе, как бы даже известно содержание этого разряда книг. Кроме того, не исключены, да и не редкость у нас, когда поп, сладко позевывая, а то, не приведи Господь, крутящийся у него под рукой неофит сильно зауживают круг душеполезного чтения Библией одной, житиями еще, святоотеческими творениями, оставляя нас в недоумении: куда же остальное, не сжечь ли в самом деле? и на что нам в таком случае читать книжки какого-то старинного епископа?
Если сказать коротко, то мы хотим указать на полезность книг Порфирия Успенского для самого широкого круга читателей. А чтобы это произошло, как-то воплотилось в действительность, необходима заинтересованность не только Церкви и скованных, выпестованных ею ученых людей, но и широкой ученой общественности. Поставив рядом, в порядке сравнения, труды Порфирия Успенского и науку как факт, как достояние нашей эпохи, мы твердо и с какой-то даже ответственностью заявляем, что науке совсем не обязательно кичиться своим превосходством над этими трудами, провозглашать, что она слишком уже далеко ушла от того, что предстает наукой в популяризируемых нами, если можно так выразиться, трудах. Наука гордится сознанием бесконечности постижения, процесса обретения знаний и внезапного развертывания открытий, а в трудах Порфирия Успенского этому сознанию есть где развернуться. Дело не только в исторической памяти, нежно склоняющейся к творениям и образам прошлого, и совсем не в том, что книги епископа дают повод для возбуждения скорее гуманитарной отрасли, чем науки в целом. И умственным покорителям звезд не помешало бы выйти из костромского монастыря, а упокоиться в московском с довольно-таки целостной картиной мира в голове. Там, где они выпрыгивают на месте к своим открытиям, слишком все же заметен разрыв и человек превращается в невидимку, а место, откуда он взял свой изумительный старт, очень скоро рассыпается в труху, тогда как в жизни и в образе Порфирия Успенского разрывов не чувствуется, как не видать и напрасных прыжков. Не он ли очутился в ноосфере? Или ученый мир, раздавая пропуски в нее, выставляет в них условия и требования непомерные, неисполнимые, являющие собой нечто несбыточное даже для такого человека, как наш друг? Но права на это им никто не давал. Фауст, в "Русских ночах" В. Одоевского возбужденно восклицающий о пагубности разделения наук и утраты общего знания, кажется наивным современному человеку, но его мысль едва ли будет выглядеть наивной, если ненароком поставить рядом с ней фигуру глубокого исследователя космической бездны, межпланетных пространств и далеких звезд и осознать, что голова этой фигуры все же ужасно мала в сравнении с бесконечностью и вечностью, за которые ее обладатель прытко хватается, и в той голове мрачно торжествует бессилие перед непознанным, а среди пылких и торопливых порывов уяснить цель необратимого процесса постижения жалобно вызревает готовность принять на веру хотя бы и трех китов, покоящих Землю. Но в конечном счете важно не то, как "физики" воспримут афонские или римско-катакомбные паломничества Порфирия Успенского, а "лирики" отнесутся к его истолкованиям древних текстов или попыткам воссоздать древнейший язык. Важно, чтобы труды епископа свернулись среди пасмурности и заволокших небо туч в тяжелую каплю и она упала на голову дремлющего читателя. Следует, перекрестившись на сияющие купола, окинуть мысленным взором наследие епископа и посягнуть на будто бы единоличное право церкви изучать его, право, присвоенное ею с недостаточной убедительностью и понимаемое ее представителями вовсе не в тех юридических терминах, уместность которых в данном случае нимало не подлежит сомнению. В работе по восполнению пробелов и упущений, а тем более по воссозданию достоверного и цельного образа прошлого, у церкви слишком много своих испытанных методов, проверенных уловок и насущных соображений, по сути своей далеких от сферы, где действуют юридическое право, гуманитарные потребности и свободная, не обремененная предрассудками и условностями человеческая мысль. Не говорим уже о непреодолимой разнице между вымученной и принаряженной церковной духовностью и человеческим стремлением объять необъятное, стремлением отдельно взятой личности разгадать тайну своего происхождения и смысла своего существования. Но с трезвостью, данной взгляду годами, веками, тысячелетиями неусыпных тревог и исканий истины, видим, как церковь и подвижники веры, внутренне единые, внутренне же распадаются на неразличимые почти, по дальности расстояния, противоположности, между которыми темно и дико протекает река нашей жизни. А потому у нас нет оснований надеяться, что церковь к проблеме истинной ценности книг Порфирия Успенского, очевидной для бодрствующего сознания и совсем не очевидной для картинной головы самоуверенного штатного клирика, подойдет не с ужимками, кошачьим прижмуриваньем глаз и благодушной сонливостью, а деятельно, достойно и деликатно; на решение ею этой проблемы не надеемся вовсе. По-прежнему враждебность пролегает между земным и небесным, между церковью и миром, и после катастроф двадцатого века не нам, а церкви преодолевать ее, и не ей, а нам отделять овец от козлищ.
7. СТАРЕЦ ЗОСИМА И КНИГА О НЕМ
Отлепившись от ученых и церковников, выделившись из вязкой среды, где с изумляющей ловкостью снуют естествоиспытатели, иерархи, политики, народные трибуны, сатирики, господа, исполняющие обязанности шутов, прислужники, принявшие вид господ, мы отнюдь не сразу окажемся на перепутье или на краю пропасти, а довольно долго будем шагать по твердому пути постижения, в котором далеко не последнее, а может быть, и центральное место занимает столь тернистый, вечно где-то застревающий процесс, как самопознание. В этом пути нас ждут волнующие открытия и встряхивающие душу потрясения. Естественный отбор и "перебирание людишек", сопровождающие эти явления, еще ждут абстрагирования и универсализации в томике избранного какого-нибудь завзятого исследователя, для распространения суждений и выводов которого найдется, разумеется, по всем параметрам подходящий популяризатор. Всегда есть за кого или за что уцепиться, всегда есть от чего или от кого оттолкнуться. Если кто-то разбросал камни, всегда найдется желающий собрать их; если кто-то собрал камни, не долго ждать желающего их разбросать. Не беда, если в трудном пути бодрость сменяется унынием, здравая мысль запутывается в бред, а сны мешаются с явью. Наверно, и великие, видя в снах собственные творения, дивились их странной и нарочито серьезной карикатурности, так чему же удивляться и на что роптать простому путнику, когда он то и дело сбивается со своего хилого шага? Добрый Порфирий Успенский промелькнул перед нами светлым видением, и вслед за тем погружаемся, не успев вдохнуть афонских далей, в мрак путей нехоженых, непроторенных. Но не миновать и здесь встречи с людьми. Потрясение, которое испытываешь при чтении книги о Зосиме Верховском, можно объяснить только тем, что в соприкосновении с ней заново рождается душа. Потом, по прочтении, просится на язык, что еще не придуманы слова, способные поведать о ее духовной глубине. Но какими же тогда, откуда взявшимися словами написана сама книга? В предисловии современного издателя к ней - ее полное название "Старец Зосима Верховский. Житие и подвиги. Изречения и извлечения из его сочинений" (Москва, "Паломник", 1994 г.) - сказано, что она наделена "целительной, духовной силой, способной уврачевать человеческие души, разъеденные грехом и скепсисом, отчаянием и враждой". Поистине, это звучит поэзией, особенно на тусклом фоне той задачи, которую ставим перед собой мы и которая должна свестись к попытке разобраться, почему же все-таки малоизвестна эта книга и что надо сделать, чтобы ее стали читать.
До революции пользовалась заслуженной известностью расположенная в окрестностях Наро-Фоминска Троице-Одигитриевская Зосимова пустынь, она, впрочем, существует и ныне, уже утвержденная в качестве самостоятельного монастыря. Ее основал в девятнадцатом веке старец Зосима Верховский, в 1999 году канонизированный в лике местночтимых святых Московской епархии. В жизнеописании старца подробно рассказывается о начале обители. На самом деле старец не стремился что-либо основывать и менее всего мыслил себя администратором, смысл жизни он видел в служении Богу, в поисках Бога, в поисках уединения, которое позволило бы ему все помыслы обратить к Богу. Родившийся в 1767 году в семье смоленского воеводы, он мог бы получить отличное светское образование, однако ни наук, ни даже мирских бесед, которым предавались бывавшие у его родителей гости, совершенно не понимал. Судя по жизнеописанию, это вовсе не фигура речи. Действительно не понимал. Удивляться тут нечему, ибо вот что случилось с его отцом: когда однажды "один в своей комнате отправлял свои ночные молитвы, вдруг слышит он голос, явственно сими словами изрекающий ему милость Божию: "У тебя родится сын; не учи его светским наукам, но лишь Закону Божьему". Добавим от себя, конечно, что подобным же образом начинают в житиях многие будущие подвижники, именно с того, что слепы к мирскому и в освоении разных арифметик с географиями немножко даже как бы тупоумны, зато чутки к Божьим внушениям. В книге о Зосиме это еще отсылка к устоявшимся образцам подобного рода литературы.
Уединение Зосима нашел было в Сибири, куда отправился с другим старцем, Василиском. Старцы забрались зимовать совсем уж в глухой угол, и некий крестьянин пообещал обеспечить их хлебом, но "некоторые нужные занятия и обязанности сельские" помешали ему исполнить это обещание. К концу зимы ослабевшие пустынники покинули свою жалкую хижину и стали выбираться из леса, а ближайшее селение находилось в сорока верстах от них. На третий или четвертый день старцы поняли, что заблудились, а там прошла и неделя скитаний по суровой тайге. "У старца Василиска, - рассказывает книга, - лыжи были без подволок, почему весьма трудно было ему всходить на горы... ...старец Зосима для того имел лыжи с подволоками, что один тащил санки со всеми их вещами и с съестным их запасом. Смотря же на возлюбленного отца своего, ослабевающего без пищи и изнуренного неудобным хождением по горам, плакал о нем, забывая себя; плакал, впрочем, и о себе, но не о том, чтобы боялся голодной смерти или был бы привязан к жизни временной, он плакал подобно тому боголюбивому иноку, который воспитал великого и чудного Иоанна Дамаскина и священного Косму. "Горе мне, отче (говорил он отцу Василиску), ежели умрем мы здесь в пустыне, боюсь я осуждения неключимого раба, скрывшего талант свой в землю! Какой ответ отдам я Богу, получив от Него все познания жизни духовной и дарования, коими мог бы послужить ко спасению других, но теперь как бесплодная смоковница засыхаю и предамся огню вечному за прошедшую бесполезную жизнь мою?". При ожидании голодной смерти в пустыне, высокоумие и самомнение не могли иметь места в душе, готовящейся отдать ответ на суде Божием".
Ну, кое-как вышли к человеческому жилью. Затем промышлением Божьим уединение старцы вынуждены были сменить на необходимость устраивать обитель, ибо пришли женщины, пожелавшие разделить с ними их молитвенный подвиг, а среди них и вдова советника с дочерью, которые, явив сначала рвение к подвижничеству, после в обители, едва она была создана, начали борьбу со старцем Зосимой за первенство над душами сестер. Ловкая советница взяла верх, и Зосима был удален, однако его держалось большинство сестер, пожелавших в конечном счете уйти с ним, а не оставаться с советницей, которая стала уже начальницей устроенного старцем Туринского монастыря и грубо заявила свой нрав. Дочь советницы усомнилась в правоте затеянного ею и ее матерью дела и раскаялась, но ведь оно уже было сделано. За это время умер Василиск. Лишившись друга и измученный советницей, втянувшей в распрю гражданские и церковные власти и даже отряд казаков, Зосима, который за то лишь и боролся, чтобы не оставить сестер без духовного утешения, наконец решил уехать в Москву. Мог он взять с собой только своих племянниц Маргариту и Веру, а остальных сестер бросить в Сибири, но старец так не поступил. Пришла минута расставания с монастырем: "Архимандрит во время пения подошел к Вере и Маргарите и сказал им тихонько, чтобы по окончании пения прежде всего они поклонились советнице в ноги и поцеловали у ней руку, а потом простились бы уже с сестрами, что они беспрекословно исполнили, так что архимандрит еще более был тронут сим их поступком, даже и советница прослезилась".
В Москву вслед за Зосимой приехали двадцать девиц, "странных, бедных, посвятивших себя Богу, но не имеющих где главу подклонить", как говорил о них старец. Их приютила добрая госпожа Бахметьева, владевшая, кроме дома, где обитала, еще и пустым домом. Затем она пожертвовала им место на устроение обители. Видя такую доброту Бахметьевой, "отец Зосима и все сестры со слезами упали к ногам ее; она и сама кланялась им также". Пожертвованное госпожой место было болотистое, покрытое лесом, и старец сколько-то времени сомневался в его пригодности для проживания на нем слабых женщин, но впоследствии там и возникла благоустроенная, тихая, уединенная обитель.
После революции в Троицком храме пустыни разместили, по советскому обыкновению, клуб, там происходили танцы. Это тоже относится к истории обители, но предания ее были, конечно, нарушены. Л. А. Верховская в очерке "К небу чистейший и незагражденный путь...", опубликованном в "Московском журнале" (2001), сообщает, рассказывая о нынешнем возрождении монастыря, что гробница с саркофагом, где был захоронен старец Зосима, оказалась пуста. Был обнаружен и кирпичный склеп, где покоятся - но только лишь "по некоторым данным" - племянницы старца, схимонахиня Маргарита и первая игуменья пустыни Вера.
К Вере и Маргарите уже сейчас следует привлечь внимание читателя. Именно Вера является автором жизнеописания своего дяди и духовного отца, а Маргарите в ее книге посвящено немало проникновенных строк. Был момент, еще в Сибири, когда Маргарита, будучи совсем молоденькой девушкой, только что взятой старцем из мирской жизни в кругу добропорядочной семьи, да не куда-нибудь, а в самое Сибирь, возненавидела резко решившего ее судьбу дядю. Он с любовью увещевал девушку, а она твердила в ответ: "Лучше не говорите мне ничего; каждое слово ваше мне так неприятно и больно, как нож в сердце; что мне делать! Я и сама не рада этому, но я не люблю вас и даже не хочу видеть и слышать вас; я не полюбила и монашества, этого мрачного единообразия, этой могильной жизни; простите меня, отче мой, и молитесь о мне". Старец, может быть, и впрямь слишком резко переменил обывательское существование племянниц на монашеское, но их последующая жизнь дает основания думать, что он был прав. Вскоре состоялся еще один разговор между Маргаритой и старцем, ибо "Матерь Божия сделала чудо своего милосердия; девушка говорила теперь так: "Отче мой, отче мой, я люблю вас, люблю всей душой... ...Я люблю монашескую жизнь; я люблю всех сестер; - я покойна, - мне весело!"
При описании кончины старца говорится, что "дивно, как Бог укреплял тогда Маргариту, так сильно его любившую и такую немощную телесными силами, ибо целую неделю она не пила, не ела и не спала". "В последнюю ночь, когда Маргарита была одна с ним, старец томными и полумертвыми глазами глядел по своей келье. "Не видите ли вы каких страхований или привидений?" - спросила Маргарита. "Нет, отвечал старец, и чего мне бояться? каких истязаний? у меня есть крепкая моя защитница - Матерь Божия! с Нею я ничего не боюсь!" За час же или более до кончины своей он подал знак Маргарите, чтобы она к нему наклонилась, и тихо сказал ей: "В надежде умираю!" - Вы получили извещение, мой отче? - Я уже сказал, что больше?"...
И вот еще отрывок, свидетельствующий о духовной связи старца с племянницами, которую не могла прервать и смерть: "Протекло некоторое время по кончине старца, и старшая сестра Маргариты Вера, более двух месяцев не видавши старца во сне, начала очень тосковать о том и, читая псалтирь, горько плакала. Но вот как бы в утешение свое и она также видит, что будто идет куда-то за ворота и выходит на большое поле... ...и будто у нее очень болят глаза, так что едва может она смотреть на свет и на луг и на кустарники. И вдруг по полю между кустами идет навстречу к ней старец и, остановясь перед нею, с отеческою милостию говорит ей: "Не плачьте вы обо мне, - мне очень хорошо там: вот ослепнешь от слез: видишь, как болят у тебя глаза. Не плачьте, я не забываю вас, вот и теперь иду к вам".
Дух Зосимы и его племянниц, и других еще насельниц, безымянных, давно почивших, лежит и на нынешней возрождающейся обители. Видел я - хотя не исключено, что это наблюдение более чем поверхностное, - что чем дальше от Москвы, тем с большими строгостями сталкиваются посетители в монастырях, тем больше запертых ворот, вообще запретов, косых и хмурых взглядов, смешных слухов о свободах в обителях московских, где будто бы и женщинам в брюках вход свободный, и всякие иные вольности допускаются. В Ипатьевском я еще не вполне миновал музейную часть и в сущности лишь случайно приблизился к отданной монахам, а уже кто-то даже и не видимый с той стороны закричал от ворот: нельзя! нельзя! Не то в Зосимовой пустыни. Там не видать шумных толп туристов, крикливых иностранцев, но нет и подозрительности, подчеркнутого отчуждения, и в истинной тишине насельницы с готовностью рассказывают редким гостям историю старца и устроенной им обители. Трудно болтаться по земле, когда там и сям кричат, что нельзя пройти, но отрадных уголков, оазисов, где отдыхает душа, у нас тоже немало.
Вернемся, однако, к ипатьевскому анониму, прокричавшему мне запрет. Он пожелал остаться неизвестным, а кроме того, надежно оберегал некую анонимность своих собратий во Христе от моего суетного стремления осмотреть весь Ипатьев, знаменитый монастырь. Это их право, и это вообще внутренняя жизнь церкви, которой нам, непосвященным, не следует касаться. Канонизация "выявляет" человека, делает известным его имя, жизнь и житие, но это затрагивает, главным образом, общие, в некотором смысле даже общие и между всеми святыми черты прославляемого лица, тогда как бесчисленные частности остаются не проявленными. В том числе, бывает, и вероятное стремление человека, идущего трудными стезями святости, не только ускользнуть от мирских соблазнов, но и вовсе исчезнуть, перестать быть видимым миру. Канонизированный ныне старец Зосима Верховский в свое время, почувствовав приближение смерти, решил "убежать от славы и умереть странником так, чтобы в предсмертную минуту некому было и воды подать и глаза закрыть. Желал он умереть так, чтобы никто не знал и гроба его". Тут жизнеописание достигает одной из своих вершин, ибо раздается голос сердца и тоскующей о ближнем души. Старец направляется на Соловки, но его обуревают сомнения: правильно ли поступил он, бросив сестер, лишив их попечения, того отеческого утешения, которое они привыкли получать от него? В Москве "смиренный старец Зосима обратился за решением своего недоумения в Новоспасский монастырь к старцу Филарету", и тот, "не размышляя долго, решительно и с твердостию сказал: "Бога ради не делай этого, не оставляй врученные тебе души, - возвратись... ...За что же хочешь лишить их награды за их усердие и служение тебе. Неизвестность о их спасении и пребывании может возмутить последние минуты твоей жизни, а кончина твоя и даже твой гроб могут быть полезны и назидательны для твоего стада". Услыхав это, Зосима тотчас "с любовию и радостию возвратился к сестрам, коих нашел еще не переставшими плакать".
Мы видим здесь внутреннее решение старца и некую внутрицерковную беседу, которая заставила его принятое было решение отменить. Однако само описание и этого события, и всей вообще жизни старца - принадлежит ли оно одной лишь церкви, является ли исключительно внутрицерковным делом? В церковной литературе существует намек на довольно-таки пренебрежительное, по крайней мере с мирской точки зрения, отношение к так называемому авторскому праву. Проставлять ли свое имя на обложке издаваемого сочинения, оставаться ли анонимом, это целиком зависит от воли самого автора, церковь же, предоставляя эту свободу волеизъявления, смотрит на данный вопрос как на посторонний ее прямому назначению. Но коль существует более или менее четкое деление на духовное и мирское, то должна существовать и необходимость отнести к той или иной области этот вопрос, и, кажется, примерно так могли бы прозвучать аргументы в пользу анонимности церковных писателей: хотя вопрос в известной степени касается церкви, больше он все-таки принадлежит правовой сфере, т. е. законности, а не благодати, и потому предпочтительнее, когда воцерковленные авторы тех или иных сочинений как можно меньше этой сферы касаются. Видимо, подобные соображения, отражающие сознание ничтожества дел человеческих перед лицом Господа, и привели к тому, что на обложке книги Веры Верховской имя автора не значится, а сам автор полуанонимно фигурирует в повествовании всего лишь в скромной роли спутницы старца на отдельных, хотя и весьма значительных, отрезках его жизненного пути. Мы можем допустить, что немалую часть книги составляет собственно рассказ самого старца, но оснований думать, что вся она такова, нет по той простой причине, что она вовсе не оканчивается его смертью. И завершающая часть книги столь же вдохновенна, как и та, в которой описывается земной путь старца. Следовательно, источник вдохновения племянницы - в религиозном вдохновении ее дяди и духовного отца; ее творчество вырастает из подвига его жизни; но личный труд ее или, если угодно, личный вклад в создание книги в каком-то смысле не менее значителен, чем образ героя этой книги, в той или иной степени создавший себя сам.
Вновь мы вынуждены выговорить свою сокровенную печальную мысль о забвении немалого числа замечательных имен и творений. Но всякая мысль рождается смутно, в определенных муках, и сама со временем начинает причинять мучения. Все это еще неясно, сумбурно, и в нашем случае все это, может быть, только из-за беглого взгляда в пространство литературы и ее истории, наспех обнаружившего там много затемненного, а то и скрытого, как бы припрятанного про запас. А между тем все-таки наступает момент, когда надо либо отказаться от всех этих блужданий, недоумений и догадок, либо признать, что проблемный вопрос достаточно уже выпрямился, чтобы прокричать его в полный голос. Бог знает что это за момент такой, по каким причинам он наступает, но ведь действительно дело как будто проясняется и всякого рода перспективы предстают неожиданно в куда как отчетливом виде. Следовательно: либо ты решаешься, либо ты навеки пропал, и лучше тебе скрыться, исчезнуть так, чтобы никто не знал и гроба твоего. Не берусь судить, наступил ли такой момент, но если чувствуется потребность повторить вышеупомянутую печальную мысль, то проще простого заподозрить, что сама надобность подобных повторений в естественном порядке приводит к необходимости высказать эту мысль наконец уже и громче, доходчивей, с какой-то, может быть, обезоруживающей прямотой. То, что их, забытых и полузабытых, отодвинутых в тень, много, и даже слишком много, далеко не всегда свидетельствует в пользу рассуждения, что наш читатель по-настоящему еще не дорос до понимания истинного значения слова. Как раз напротив, уже не первое столетие свершается обоюдная и вполне гармоничная работа: читатель растет, совершенствуется, все очевиднее вступает с писателем в собеседование как равный с равным, писатель, не упуская из виду это читательское неуклонное развитие, зорко следит, чтобы достигнутое им совершенство не сделало никакого разлада в сложившихся у него отношениях с читателем и чтобы читателю было не только удобно постигать это совершенство, но и легко укладывать его в обширную кладовую своего мировоззрения. А если бы не шла эта работа, кто бы стал читать книжки и для кого бы они писались? Однако не всякое писательское совершенство попадает в поле зрения читателя, тем более не всякое укладывается на его внутренние полочки. Тут уже сам читатель вымахивает в весьма громоздкую фигуру, которая что-то приметит, а что-то пропустит, в общем, довольно-таки величаво выявляется в деятельности, едва ли всегда в полной мере доступной пониманию писателя. Где уж писателю понять, почему его замечательное, в высшей степени достойное, практически совершенное произведение осталось незамеченным у этого громоздкого и по-своему грандиозного читателя! Не самое тонкое и изящное наблюдение выйдет, если мы скажем, что работа, только что описанная нами, сама по себе отнюдь не совершенна, как всякая человеческая работа. Гораздо уместнее отметить тот факт, что писатели стараются быть понятыми, а в иных случаях даже и быть понятными, причем не только писатели, как говорится, посредственные, обойденные вниманием Господа, суетно торопящиеся к отнюдь не заслуженной ими славе. Скажем так: великий святитель и великий писатель Игнатий Ставропольский (Брянчанинов), не считая написанное им исключительно своим сочинением, изобретением собственного ума ("Священное тайнозрение! священное видение ума! - писал он в размышлении "Роса", - с какою неожиданною внезапностью ты являешься в живописной, разительной картине перед умом... ...Как сообщаемое тобою знание сильно, ясно, живо!"), в то же время относился к писательству с полной серьезностью. Переделывал и исправлял написанное, стремясь достичь пушкинской чистоты слога, тщательно готовил свои творения к публикации. А что же потом? Как выходит, что читатель вдруг заносится на великую высоту и как будто даже утрачивает возможность разглядеть аккуратно приготовленные и предоставленные к его услугам сочинения? Пойдем путем наименьшего сопротивления, т. е., не гонясь за тайной этого читательского вознесения (ведь не хотим же прийти к грустному открытию, что этот читатель и сам уже что-то пописывает), закопаемся в некоторые подробности и частности, имеющие к нему более или менее очевидное отношение и показывающие, что в "разъединении" писателя и читателя порой повинны не они сами или несовершенство их совместной работы, а посторонние силы, которым угодно преследовать свои, чаще всего далекие от литературы цели.
Священник Геннадий Беловолов в предисловии к изданной в 2000 году книге прозы Брянчанинова прямо указывает, что "нас вдохновляла идея представить святителя Игнатия как великого русского писателя, творения которого должны войти в лучшие антологии русской классической литературы". Стало быть, в лоне церкви возможен совершенно твердый взгляд, по которому предпочтение отдается торжеству авторского права, а не анонимности, и над которым не довлеет страх в указании авторства столкнуться с чрезмерным, "протестантским" выпячиванием личного начала. К тому же у этого священника Беловолова прозвучало драгоценное для нас соображение, что творения святителя, а следовательно, епископа, митрополита и вообще какого угодно иерарха, допустимо, даже и с точки зрения церкви, заносить в антологии, в некие синодики светской литературы. Нечто прямо противоположное наблюдается в писательской судьбе племянницы старца Зосимы. Имея книгу о последнем, написанную ее рукой, мы считаем это достаточным, чтобы не вникать в вопрос, написала ли она еще что-либо, кроме этой книги, вправе ли вообще считаться писательницей и считала ли сама себя таковой. Но сама книга безнадежно придавлена авторитетом церкви, скрыта в каких-то глухих церковных толщах. В предисловии к ней современный издатель, причисляя ее к классике духовной письменности, лишь бегло отмечает, что она принадлежит перу племянницы и духовной дочери старца. В 1903 году княжна Елена Горчакова выступила составительницей книги "Обитель старца Зосимы Верховского", в основе которой лежит фактически дословный пересказ жизнеописания старца, выполненного рукой Веры Верховской. На это обстоятельство нет указаний ни в самом труде княжны, ни в современном предисловии к ней, приготовленном в издательстве им. свт. Игнатия Ставропольского (что при храме на Лазаревском кладбище в Москве), где в 1998 году книга переиздана. В той ее части, которая затрагивает времена после Веры, о ней самой говорится лишь, что "благодаря неусыпным заботам своей начальницы, игуменьи Веры, унаследовавшей от своего отца духовного и наставника кротость и мудрость в управлении, обитель в течение многих лет наслаждалась тишиной и спокойствием и при увеличении материальных средств могла приютить в своих стенах большое число сестер. Оно возрастало весьма быстро и после кончины игуменьи Веры, при ее преемнице Афанасии, в Троице-Одигитриевском монастыре уже считалось более ста матерей и сестер". В упоминавшемся выше очерке Л. А. Верховской "К небу чистейший и незагражденный путь..." о жизнеописании старца говорится в примечаниях, да и то лишь в связи с надобностью сообщить, что оно уже переведено на греческий и английский языки; а тот ли подразумевается текст, который нам известен как принадлежащий перу Веры Верховской, из примечания не видать, как и вообще ничего о ее писательском труде. Так постепенно теряется имя автора, а вместе с тем возрастает, возможно, и риск утраты самого произведения. Не без труда дознается, что в миру Веру звали Варварой Ильиничной Верховской.
Издательство им. свт. Игнатия Ставропольского уведомляет, что "соблюдая авторские права других издательств и авторов, считает, однако, неуместным понятие авторского права в издании православных книг, т. к. авторство слова Божия принадлежит Богу. По традиции не принято подписывать православные иконы, т. к. их автор - Святой Дух". Вот так штука! Традиция? По традиции? Но какое нам дело до нее, если речь идет о замечательной писательнице? Вера Верховская, отдав сначала дань уважения житиям в описании детского "тупоумия" дяди в отношении разных наук, кроме Божьей, затем легко расстается с готовыми формами и житие переводит в жизнеописание, а последнее вольно и властно распространяет в великую книгу, и это - бесспорная ломка традиции, та внезапно пробежавшая трещина, в которую беззвучно и бесследно проваливаются бесчисленные сонмы что-то запрещавших, угрюмо администрировавших иерархов, пьяных попов с картин передвижников и вещающих о традиционном понимании авторского права издателей. Хороша была бы церковь, когда б в ответ на нынешние исследовательские догадки о судьбе и личности Андрея Рублева выступала с заявлениями, что они ломаного гроша не стоят, поскольку в действительности автором "Троицы" и других икон рублевского цикла выступал Святой Дух. Благоразумно избегая подобных заявлений в отношении Рублева, церковь позволяет их себе по отношению к авторам менее известным, тем более по отношению к тем из них, кто практически совсем не обнаружен светским, мирским сознанием и как бы весь целиком пребывает внутри церковной ограды. По этому поводу, не вступая в богословскую дискуссию и совершенно не думая решить, насколько в самом деле "авторство слова Божия принадлежит Богу", можно заметить только, что ведь не всякое упоминание Бога является словом Божьим. Не сомневаемся, что в упомянутом выше издательстве умеют отличать зерно от плевел, но оно было бы, пожалуй, лучше, когда б свое, так сказать, кредо там излагали более четко, не оставляя в каком-нибудь "т. к." слишком большой повод для разного рода сомнений, домыслов и вопросов. Издательство как бы объявляет картину мира абсолютно прозрачной и понятной - за счет разъяснения ее в православии, т. е. в слове Божием, которое, естественно, не может быть неправильным или сбивчивым, темным. Но когда некое объявление грешит отсутствием внутренней логики, оно способно затемнить и запутать любую картину. Допустим, не подлежит сомнению, что авторство слова Божия принадлежит Богу, но, как бы то ни было, та связь, в какую эта истина поставлена в заявленных издателями с Лазаревского кладбища правилами их работы, грозит разве что неразрешимой путаницей, бессмысленным смешением земного и небесного, божественного и человеческого. Господь говорил притчами, доступными разумению рыбарей и мытарей, но не будем забывать и того, что слово Господа также создало мир, а это есть тайна, открытая Богу и непостижимая для человека. И эта непостижимость, кладущая границу между божеским и человеческим, логически наводит на мысль, что прежде, чем они соединятся в Богочеловечестве, должно быть вполне строго и четко обозначено их различие и, следовательно, есть слово Божие, обращенное к человеку, но есть и слово человека о Боге.
Старцу Зосиме на его праведном пути случилось продолжительное время слышать "дьявольские шепоты: "Иисус не Сын Божий, но тварь", сопровождаемые бесчисленным множеством коварных, мрачных, нелепых и ужасных доказательств". В образцовых, типовых, если можно так выразиться, житиях святые тоже боролись с бесами сомнений и соблазнов, и быть иначе не могло, поскольку и сам Господь терпел в пустыне искушения от дьявола. Но эта борьба из житий, как правило, не вселяет особой тревоги в сердце читателя, ибо заведомо известно и очевидно, что она завершится полной победой святого, тогда как в жизнеописании старца Зосимы на нее пролит истинный свет, и мы видим, что представляет собой эта борьба в действительности, видим ее мучительные трудности, ее пот и кровь, а иначе сказать, становимся свидетелями подлинной человеческой драмы. А почему бы и нет? Вряд ли и бывали по-настоящему глубокие духовные писатели, которые не говорили бы о муках сомнений и искушений, и только иные благодушные издатели при этом видят перед собой исключительно безоблачную картину.
Из того, что книга Веры Верховской пересказывается - безымянно - в других книгах и что упоминание об игуменье Вере вовсе не сопровождается упоминанием о ее писательском труде, мы вправе заключить, что в церковно-литературных кругах к этому последнему не сложилось сколько-нибудь ответственного и устойчивого отношения. Приведем тут еще отрывок из книги. "Однажды необходимо нужно было отцу Зосиме ехать от сестер к старцу (Василиску) в пустыню и от него немедленно возвратиться опять к ним. Время было хотя и зимнее, но погода была теплая; при возвращении же его от старца к сестрам погода опять сделалась холодная, и в предыдущую ночь был сильный мороз и вода в проливе замерзла; неминуемо надобно было проезжать оный; смиренный отец Зосима, призвав в помощь молитвы своего старца и сестер, сошел с воза, чтобы легче было, и пошел позади оного. Не более двух саженей отъехал он от берега, как вдруг провалилась лошадь; воз всплыл на воду, а отец Зосима весь погрузился в воду, и едва успев схватиться обеими руками за воз, не знал, что делать; возвратиться назад было невозможно: кругом был изломанный лед, мешавшийся с текущею водою, к тому же он боялся выпустить из рук воз, не надеясь достать ногами дна, ибо знал глубину сего пролива. Лошадь вся до головы погрузилась в воду и далее идти и плыть ей было нельзя, ибо перед нею был цельный, крепкий, неразломанный лед. Но и при виде такой смертной беды отец Зосима не отчаялся, а утешался тем, что Бога ради принял на себя сие служение сестрам и что благословение и молитва старца и сестер помогут ему; и в надежде на милосердие Божие, находясь в воде и держась за воз, ожидал, какой будет конец, а ничего нельзя было ожидать, кроме смерти, в чем он также смиренно покорялся воле Божией. Как вдруг, сверх чаяния, лошадь сама собою, не терпя более своего погружения в воде, поднялась на дыбы и на лед перед собой сильно бросилась, и своим падением разламывала перед собою стоящий лед, хотя сама и вся погружалась в воду, и об лед сильно билась. Увидя успех свой, что подается вперед, она стала смелее, веселее и чаще подыматься на дыбы. И так от начала берега до другого весь пролив проломала более сажени в ширину и на берег вышла. И отец Зосима, не выпуская воза из рук, вышел на берег и всем сердцем принес благодарение Богу, избавившему его от потопления и смерти". Не будем здесь снова указывать на повторы, на изломанную и совсем не изящную сжатость фраз, ведущую в конечном счете к прозрениям в большие глубины, в основы основ; здесь к тому же не литературная зарисовка начал сознательной жизни, как у Страхова, а сверхлитературный расчет изобразить человека, мыкающегося дядю, один на один с Богом, и в круг литературы данный эпизод вводится не чем иным, как слишком трепетным и чувственным присутствием лошади, которая, "не терпя более своего погружения в воде, поднялась на дыбы и на лед перед собой сильно бросилась". Это что-то вроде того прыжка в абсурд, которого чаял Кьеркегор. Лошадь бросилась, потеряв не веру, а терпение, а дальше снова будет жизнь, исполненная смирения, опасных испытаний и диковинных приключений. Не случись этого лошадиного прыжка, вышло бы что-нибудь узко-каноническое, как у Авраама с испытывающим его Господом, но лошадь, а вместе с ней и старец прыгнули, и, сколько бы абсурдов ни воображалось им при этом, приземлились они в отнюдь не абсурдном пространстве литературы. Прочитав этот отрывок, не вправе ли мы заключить, что перед нами не просто что-то более, чем это бывает в обычных житиях и жизнеописаниях, подвижное, выставляющее существо человека в его душевной, а в некотором смысле и в физиологической обнаженности, но даже и нечто близкое к роману, да еще в том его виде, в каком мы его знаем и любим по русской литературе девятнадцатого века? Не забудем и о слезах злодейки-советницы, появление которых производит впечатление чуда. Добавим также, что есть в этой книге целая глава, посвященная брату Зосимы (отцу Веры и Маргариты), человеку в высшей степени достойному и обаятельному, но после долгих приключений и испытаний, описанных не без хорошо известной в том веке остроты юмора, отказавшемуся от избранного было монашеского пути. Есть и чудак, брат Веры и Маргариты, который поспешал за уводимыми Зосимой сестрами и патетически, с заламыванием рук, умолял их вернуться в лоно семьи. А про эту лошадку, которая не потерпела своего погружения в воду и поднялась на дыбы, разве отказался бы рассказать так, например, Андрей Платонов?
Но мы не собираемся отнимать у книги ее жанр или подыскивать ему какое-то свое название. Мы только говорим о ней как о великой книге и в то же время делаем вывод, что ни церковная, ни тем более светская литературы не торопятся принять ее в свои сокровищницы. За светской тут вина неведения, а православные издательства, хотя и предпринимают переиздание книги, делают это без всяких отличий от изданий более чем столетней давности, когда она была еще новым и как бы случайным явлением в книжной текучке. Поэтому приходится говорить о своего рода "спрятанности" книги и вовсе в данных обстоятельствах не приходится говорить о лучших антологиях русской классической литературы. Но священник Беловолов столь непринужденно высказался об антологиях потому, наверное, что отношение к трудам Брянчанинова у компетентных лиц, слава Богу, уже вполне сложилось и устоялось. В отношении труда Веры Верховской, повторим, такой определенности нет, а есть разве что несколько благодушное рассуждение, что, мол, была она достойной племянницей великого старца, была хорошей игуменьей, написала прекрасно о старце, - ну и довольно этого. А где же работа над книгой?
Обаяние книги о старце держится не только за счет благодатности материала, избранного писательницей, но и за счет ее личного писательского дарования, которое ведь не обязательно перестало бы быть высоким, если бы жизненные обстоятельства его носительницы сложились другим образом и она, допустим, обратилась бы к творчеству совсем иного рода. Это и есть человеческий фактор, который, на наш взгляд, отнюдь не следует сбрасывать со счетов. Менее всего мы расположены возносить писателя, кем бы он ни был, до уподобления его Богу или как-либо еще возвышать его над толпой, и если мы много указываем на личное начало, на значение авторства, то в этом нет преследования иной цели, кроме как выразить пожелание, чтобы автора "под шумок" не ставили вообще ни во что. Пусть бы только и был известен что единичный случай недооцененности книги, недостаточного внимания к ней, мы и тогда считали бы, что вопрос следует ставить именно так, как мы его попытались поставить. Тем более, по нашему, не может и не должно быть иной постановки этого в сущности злополучного для нашей литературы вопроса, когда речь идет о такой книге, как жизнеописание старца Зосимы. Не раз упоминавшийся нами современный издатель книги нашел повод к торжеству в том, что она американским миссионерским Свято-Германским братством включена в золотой фонд русской духовной литературы. Надо ли это понимать так, что за нас в очередной раз сделали то, что мы сами давно должны были сделать?
8. РАССУЖДЕНИЯ
Старец Зосима, как он представлен в книге его племянницы, мучается постижением смысла своего существования, постоянно оказываясь в состоянии "один на один, "наедине", лицом к лицу", т. е. один на один с Богом, наедине со своими сомнениями, перед лицом злой советницы или дикой природы. Он даже хочет явиться в совершенной уже наготе, обнаженности, когда бросает обитель и уходит невесть куда, предполагая никем и ничем умереть в пути и остаться вообще без могилы. Все это никак не может обернуться атмосферой умных и напряженных споров в гостиных или трактирах, раздираемым внутренними противоречиями существованием личности в обществе, философией, рассказывающей о действительном и должном, о реальном положении вещей и о представлении человека о себе как о субъекте космического масштаба и о том, как эту раздвоенность следует преодолевать. Старцу наверняка приходилось спорить, и в обществе он бывал, и философию так или иначе ведал, но в книге о нем его жизнь и все то, что в ней обычного и необычного, вывернуты наизнанку - именно для того, чтобы представить человека в состояниях, которые мы назвали выше. И это ушло бы в абсурд, если бы старец только мучился и бродил по свету в голоде и холоде, а не пребывал с самого начала в кругу общения с Господом. Книга и рассказывает о том, что это общение вовсе не игра с заранее известным сюжетом и концом, а тяжкая борьба с самим собой и с миром, исход которой от человека зависит не в меньшей степени, чем от того, что об этом человеке думает его Творец. Отроку Зосиме не по зубам оказались мирские, человеческие науки, и Бог шепнул его отцу, что так и должно быть, ибо сей отрок предназначен к иному. Казалось бы, все ясно, и другому этого хватило бы на всю жизнь. Но так же не нашел Зосима себя в церквах и монастырях, куда ступил было, начиная свой скитальческий путь, не прижился в заданных его предшественниками кельях и скитах, и тогда кому-либо был подсказывающий, вносящий ясность шепот? Нет, тут наступило молчание, таинственное безмолвие неба в его бытии, и само это бытие оказалось вывернутым наизнанку или, если кому-то больше так нравится, предстало в нагом и трепетном виде. Общение с Богом ушло внутрь, в недра живой, трепещущей человеческой единицы. Безмолвие окружило жизнь старца, оборвав подсказки о нем окружающим и явственно обозначив невозможность для нас пережить то же, что пережил он, но для него самого оно перешло в другое качество разговора, явилось в качестве другого языка, на котором сомнения, голод, холод, скитания, прыжок лошадки, обрисовывая круг вполне реальных вещей и явлений, в то же время предстают символами совсем иной реальности. Эту книгу не впишешь безоговорочно в тот ряд художеств, где Рудин произносит свои бесконечные монологи, а Болконский бредит под небом Аустерлица, но вместе с тем, кому же ее и читать, если не тем, кто привык заодно с героями нашей изящной словесности блуждать в лабиринтах мира, грезить поисками истины, мечтать о несбыточном и с какой-то дикой физиологичностью предаваться духовным откровениям. Я спал вечным сном, когда на старца уже обрушивались всякие беды и радости, и мне не совсем понятно, для чего понадобилось меня будить, но жизнь, как она представлена в книге о Зосиме, способна убедить, что в этом мире все же стоит побывать. Может возникнуть мнение, что я в своем исследовании (тут не место рассуждать, насколько предпринятый мной труд заслуживает этого названия) достиг какого-то пика, следовательно, книгу о Зосиме Верховском я кладу как бы в основание всей нашей литературы. Но это мнение, повода к которому я не давал, но которое сам и заподозрил как вероятное, в каком бы виде оно ни возникло, явится ошибочным. Оно может принадлежать только к особому роду впечатлений, а подобные впечатления всегда складываются неожиданным и странным образом. Так, например, читаешь, что Н. Ф. Федорова посещали Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой и имели с ним продолжительные, серьезные беседы. Сообщающий только и хочет, что подчеркнуть немаловажную роль Федорова в русской культуре, а у тебя в голове уже Бог знает почему складываются торжественные, величавые фразы: "Центральное место в творческой судьбе Достоевского и Толстого занимают встречи с философом Федоровым" или: "Тайным двигателем философии Достоевского и Толстого служит философия Федорова". Нет, я вовсе не имел в виду утверждать, будто книга о Зосиме является центральным событием нашей литературы, отражает все ее существо и, пребывая в некотором смысле сокровенной, хотя бы и по вине издателей, предстает тем глубоко закопанным кладом, который нам следует отыскать, если мы впрямь хотим познать себя. Бог мой! Сколько возражений встретило бы подобное утверждение, а я не для того вызвался решать некую задачу, чтобы их выслушивать. Нет у меня и проблеска мысли, не говорю уж мечты, о возможном, потенциальном каком-нибудь читателе моих заметок, нет гаданий о том впечатлении, какое они на него произведут, в особенности это место, где я будто бы подсказываю мысль о сокровенно-центральном положении книги Веры Верховской. Я первый возражал бы против подобного намека, против столь сильного утверждения и даже не шутя усомнился бы в его справедливости, тем более что я слыхивал и самые что ни на есть реальнейшие возражения против самой книги, скажем: почему же старик этот, Зосима, утащил за собой племянниц? С этим не все могут примириться. Мол, грубо, резко, насильственно, ущемляет свободу совести. Была простая и счастливая мирская семья, а старец, вторгшись, ее разрушил, и, между прочим, незабываемо, как юноша, брат этих племянниц, шел следом, когда старец их уводил, и горестно восклицал, умоляя девушек вернуться. Но ведь и Крымская война была ужасно груба и насильственна со стороны Европы, а вся штука в том, что она была и это надо воспринимать как факт, как данность. Так и в этом вопросе о племянницах. Если книга - это данность, то и содержание книги следует воспринимать прежде всего как данность. Если же я всерьез думал бы, что упомянутая книга занимает некое тайно-центральное место в русской литературе, это означало бы, что история литературы представляется мне процессом, имеющим четкое начало, продолжение и конец. А она - процесс, который начался невесть когда и как, продолжается и погибнет разве что вместе с человеческим родом. Могут возникать произведения, целые явления, указывающие на вырождение литературы, но это вовсе не подразумевает конца. Литература Серебряного века даже в своей совокупности уступает творениям титанов нашего Золотого века, но в целом она выше, искуснее, сложнее литературы Золотого века, включая и ее титанов. Эта литература Серебряного века представляется вырожденческой в сравнении с литературой Золотого века, но вышедший из нее, по крайней мере случившийся после нее Андрей Платонов по своей величине отнюдь не уступает титанам золотой поры.
Истинный литературный процесс замечателен, среди прочего, тем, что вокруг него можно говорить все что угодно - от него не убудет, но в этом, однако, таится и опасность, что любое неосторожное слово, глядишь, обернется непоправимыми, роковыми последствиями. Смехотворная критика произведений Достоевского, современная ему, в истории литературы обернулась разве что очередной фазой истории литературы, но для иных творений чье-то на удачу брошенное словцо или, с другой стороны, невнимание, равнодушие современников имеют результатом порой забвение или как бы раз и навсегда заданное неверное истолкование. Самое время об этом поговорить.
В книге "Избранное" (2000) А. Н. Апухтина предваряет его "Неоконченную повесть" заметка С. Залыгина "Первые среди вторых", в которой читаем следующее высказывание: "Ну а если говорить об Апухтине-прозаике, так я вообще не припомню, чтобы кто-нибудь и когда-нибудь сослался бы на него.
В то же время я думаю, что если бы, положим, шутки ради журнал "Иностранная литература" или какой-нибудь другой изменил имена героев "Архива графини Д**" и дал его как перевод под вымышленной фамилией, редакция, вероятно, получила бы не один десяток положительных, а то и восторженных отзывов и рецензий, в которых отмечались бы лаконизм произведения и безупречная его организация, совершенство формы, умение в одной короткой записке или даже депеше изобразить характер и развить событие и многое другое". Мысль совершенно верная, но она отнюдь не подразумевает, будто был некий человек, сказавший: ага, поскольку этот "Архив..." вовсе не перевод и написан всего лишь нашим Апухтиным, то нечего его и читать. А если и был такой человек, то залыгинское высказывание вовсе не помогает нам установить его личность. Но мы и не ищем виновных. Мы всего лишь хотим сказать, что хотя многие слышали о поэте Апухтине, о написанных на его слова романсах, значение его прозы, и в особенности "Дневника Павлика Дольского", все еще, кажется, по-настоящему не выяснено.
Соображение, что мои заметки ни к кому, в сущности, не обращены, поскольку я менее всего настроен кого бы то ни было в чем-либо убеждать, побуждает меня лишний раз обратиться к размышлениям, собственно говоря, к вопросу, что же лежит в основе моих построений. Логика, в русле которой текут мои восторги и изумления, требует признать, что после прочтения апухтинского "Дневника Павлика Дольского" как раз впору возникнуть представлению о человеке, вздумавшем окружить эту повесть "заговором умолчания". Чем он руководствовался, вопрос трудный и едва ли разрешимый, но, сколько бы усилий он ни положил и как ни велика была его властность, действительно позволившая ему этот заговор создать, в природе и мироздании, однако, не существует ничего, что начисто отрицало бы возможность появления и другого человека, исповедующего абсолютно противоположное отношение к упомянутой повести. И как в первом случае, образовывающем вид какой-то пасмурности и клубящей в бездне черноты, угадывается присутствие дьявола, так во втором, со всей очевидностью вырастающем из силы творческой интуиции и вдохновения, видны начатки благодати, божественности. Несправедливо было бы упрекнуть меня, что будто бы я, вникая в эту разворачивающуюся вокруг повести Апухтина мистерию, склонен присвоить себе в ней сколько-нибудь выдающуюся роль. Чтобы сделать это, я должен был бы говорить не о возможности, а о действительности одного и другого случая, я же, подчеркнув отсутствие причин для их взаимного отрицания, тем самым не только опроверг их действительность, но и поставил под сомнение даже как будто совершенно очевидное для меня их вероятие. Поэтому, если на мою долю выпала роль человека, проводящего мысль о новом, необычном, резко отличающемся от прежнего отношении к повести Апухтина, утверждать при этом, что сопутствующие этой мысли интуиция и вдохновение целиком и полностью принадлежат мне, а не взяты мной откуда-то извне, было бы не менее нелепо, чем полагать, что и я при случае мог бы написать повесть не хуже. Чтобы не попадать впросак при распутывании подобных психологических, так сказать, клубков и не стать героем мистификации, никогда не следует забывать той простой и едва ли нуждающейся в пояснениях истины, что во всей сфере умственных и духовных парадоксов, преданий, мифов и гипотез если и возможно уловить некую действительность, т. е. чье-то достоверное присутствие, то скорее это выйдет присутствие как раз лукавого, а не Бога. Тут уж только сердце поможет разобраться и выпутаться. Ведь вот же, вопрос, вообще-то, звучит еще так: насколько случайно мое обращение к тем или иным произведениям? Не уверен, что сумею ответить на него.
Если мой выбор с самого начала определен и ограничен интересом к забытым и неверно, на мой взгляд, истолкованным сочинениям - а мог ли я, впрочем, как-то заведомо знать об их существовании? - естественным образом складывается вопрос, не означает ли это, что я выбираю без существенного разбора и фактически все подряд, исключительно по принципу забытости и неверности истолкования, может быть, только воображаемой мной? А при реальном существовании произведений со столь незавидной судьбой и при существовании у меня твердого намерения обнаруживать их и, по мере сил, истолковывать, не вправе ли я, не задаваясь даже вопросом, когда и при каких условиях упомянутые существования пересеклись и практически совпали, а сразу переходя к вопросу о ценности этого совпадения, не вправе ли я спросить себя самого, во-первых, какова мера моей уверенности в высоком значении выбранных мной произведений, и, во-вторых, не усматриваю ли я во всем этом некой тайны.
Итак, в самом деле, не столь уж важно, когда и при каких условиях обнаружился у меня означенный интерес; или, наоборот, когда и как обнаружились произведения, способные вызвать у меня это не совсем обычное внимание к ним. Важно, что это совершилось; но тут просматривается как бы и некая миссия, что уже некоторым образом принадлежит области таинственного. Это первое. Второе не вполне поддающееся объяснению, а следовательно, носящее черты таинственности положение заключается в том, что произведения, получившие в моих глазах высокое значение, в глазах других вполне могут иметь значение как раз весьма низкое, или вообще никакого, или, напротив, гораздо более высокое, что для меня явилось бы не только неожиданностью, но и непостижимостью, вещью явно не по моим зубам. Это, так сказать, к вопросу о ценности выбранного мной. Но мне ли ее устанавливать? А если не мне, то кому? Каковы критерии? И где тот абсолютно объективный господин, который все это рассудит с не подлежащей сомнениям ясностью? Пожалуй, я готов склониться к мнению, что в моем выборе действует примерно тот же механизм, что и в природе, - творческий, не размышляющий, не принимающий обдуманных, а тем более нравственных и гуманных решений, и вместе с тем целенаправленно ведущий к созданию жизнеспособных и достаточно ладных или даже вполне гармоничных форм. А стало быть, речь идет все-таки о тайне.
Как в природе таинственна необходимость вещам для того, чтобы они могли реально существовать, добираться - при том, что не было ни малейшей надобности в их возникновении и возникли они из ничего, как и уйдут со временем в ничто, - до более или менее строго определенных форм, так таинственна в этом совпадении моих интересов с интересами некоего дела черта, указывающая не только на необходимость продвижения мной этого дела, но даже и на вероятие успеха, не говоря уже о том, что оно может получить или даже изначально получает немалое нравственное значение. Черта, названная мной так исключительно по незнанию терминологии и нежеланию как-либо с ней сообразовываться, улавливается не где-нибудь, а в той же области, где возможны даже и серьезные творческие свершения. Эта новая грань, достигнутая мной в попытках хоть как-то исследовать и охарактеризовать происходящее со мной, заставляет предполагать в выявленной черте не просто явления, но явления очень высокого порядка, такие как вдохновение, творческая интуиция, внутренняя обоснованность излагаемого, иначе сказать, уверенность в том, не завираешься, а во внешнем выражении - мастерство изложения, точность и тонкость стиля и выверенность логических построений. По большому счету, это не самопознание, а исследование чтения как такового, выявление факта, что и оно является процессом с изначально внедренными в него творческими нотками, и тут есть основания для гордости, но нет причин заноситься, и обязателен вывод о довольно-таки скромных созидательных возможностях читательского дела. Тем не менее параллельный вывод о том, что читатель, по крайней мере в идеале, необходимо должен быть талантлив, как нельзя лучше подтверждается той мучительностью, с какой писатели вглядываются в наши лица, отыскивая в нашем необъятном племени того хотя бы единственного, кто поймет выстраданные им в книге мысли и идеи. Естественно, у нас на случай таких смотров заготовлена своя позиционная защита, по существу которой мы выставляем, прежде всего, заявление, что беда высокой литературы, если взять для примера, скажем, современную, отнюдь не в отсутствии надежного и испытанного временем читателя, как это представляется некоторым безответственным писателям. Читатель в любую эпоху непременно присутствует, но когда же он был, если можно так выразиться, размножен в некое достаточное количество? В пушкинские времена, когда большинство населения не владело грамотой, а большая часть читающей публики предпочитала ознакомляться с комаровским описанием похождений Ваньки Каина? Нет, истинный читатель всегда, везде и всюду был реликтом. И беда литературы не в этом, а в том, что едва ли не всякое время, а наше в особенности, исподволь оглашается более чем убедительным воплем, что слишком уж много развелось писателей, слишком большое количество людей берется за перо, воображая себя способными к писательскому труду, что неизбежно ведет к понижению того высокого уровня, на котором еще держится литература. Это, можно сказать, моя сокровенная мысль, и, как всякая сокровенная мысль читателя, в литературе она может и должна принимать вид разве что лирического отступления, но никак не постулата и еще менее назидания называющим себя, с большим или меньшим на то основанием, писателями. Созерцая то, как одни, ловко пользуясь всем доступным пишущему человеку инструментарием, создают великолепные творения, а другие, не менее усердно и многоумно трудясь, с важным видом предлагают вниманию читателей неуклюжую писанину, а то и прямую чепуху, невольно начинаешь сознавать, что без помощи Бога в этом деле не обойтись, равно как и то, что одним он помогает в самом деле, а других выставляет шутами. Но почему так? Во-первых: на чем зиждется критерий оценки творчества? Во-вторых: почему устроено таким образом, что настоящий писатель только болезненно и печально морщится под огнем убийственной критики, а чем менее писатель одарен, тем безотказнее он уверен в огромном значении своего творчества, тем презрительнее он принимает насмешки, тем нахальнее всюду самоутверждается? Следует ли думать, что теми единицами, которые, подобно атлантам, держат на своих могучих плечах здание высокой литературы, озабоченно занимается Бог, а армией бездарных и наглых писак руководит нечистый? И означает ли сказанное, что Бог поставил предо мной задачу, а для того, чтобы я ее решил, придумал и создал целый мир, в котором над писателями издеваются, загоняют их в могилу, забывают или неверно толкуют их сочинения? Как видим, вопросы следуют за вопросами, а еще и тот напрашивается, не поддаюсь ли и я сам неким дьявольским искушениям... а разве мне и без того не хватает недоумений? Я не только читал книжки, но и прошел достаточно странный и сложный путь развития и заслужил право не отвечать на некоторые вопросы, отмахиваться от них как от несущественных. Но в связи с тем, что изложено выше и что будет изложено ниже, я сейчас скажу следующее. Сам факт, что при ясном и здравом осознании бессмысленности жизни, того, что я мог бы подняться и до творческих свершений, но ничего внятного не сделал, как и того, что у меня были определенные возможности стать даже ученым, литературоведом, а я ограничился какими-то отрывочными познаниями и не возвысился хотя бы только до стремления освоить так называемый научный аппарат с его прочной терминологией, - сам факт, что при всем при этом меня и в отчаянные минуты не покидает некая потребность не только откликаться на имена и сочинения упрочившегося в моем сознании круга писателей, но и что-то записывать о них, свидетельствует о наличии у меня "метода" и многое говорит о нем. Это, безусловно, проявление интуиции, и, как всякая интуиция, она оправдана. Безусловно оправдано называние ею лишь определенных имен и притом тех, которых можно, опираясь на название залыгинской заметки, назвать первыми среди вторых. Доподлинно первые, а тем более гении все свои представления о мире пронизывают интуицией и окрашивают в ее тона таким образом, словно эта их интуиция заблаговременно выкована где-то в иных мирах и они с нею пришли в наш мир, а "первые среди вторых" связаны с данным миром теми сомнениями и недоумениями, которые внятны мне как вменяемому читателю. Эта мысль косвенно подтверждает чистоту моей задачи, ее независимость от разного рода сомнительных соблазнов. Чтение гениального творения потрясает соприкосновением с основами основ, подтягивает к другим уровням и измерениям, уводит в тайну, а чтение "вторых" укрепляет, создает атмосферу прочности и стабильности, уверенности в том, что человечество творит "вторую природу" не только с целью грабежа и эксплуатации творения Божьего, но и с внутренним усилием честно и искренне высказать себя. Гений высказывает правду о себе, а "второй" - правду о нас. Равным образом оправдано и то, что творчество этих "вторых" исследуется мной фактически вне связи с творчеством "первых", вне существовавших в их время литературных направлений и школ, а до некоторой степени и вне эпохи, которой, можно сказать, отводится роль выдумки маститых историков и литературоведов.
Скрывать не буду, великая роль приписывается мной этой оправданной интуиции, и вижу я в ней пусть скрытые, но от того не менее огромные, резервы, ресурсы. Ее положительные (созидательные, творческие) стороны свидетельствуют об определенном понимании мной того космического магнетизма, который всех нас пытается вовлечь в грандиозный процесс вселенского строительства, вероятное наличие отрицательных (разрушительных) образует гипотетическую ситуацию усиленной борьбы за то, чтобы все скверное и душное в конце концов со стыдом удалилось из моей души. Однако начну с сомнений, собственно говоря, с тех страстей, которые мне необходимо подавить, если я хочу, чтобы великое божественное безмолвие в конечном счете окружило и меня. Казалось бы, оправданная интуиция самой природой своей, которая, как выяснено нами, сопричастна природе творческого процесса как в природе, как в божественном промысле, так и в деятельности людей, обещает чистоту взгляда, восприятия, выражения, сулит безупречную чистоту поиска в литературном пространстве. Но малейшая попытка выразить ее в словах или на бумаге оборачивается странными искажениями, уклонениями в некие дебри, в пустую болтовню; все вдруг, до того ясное и сияющее, замутняется, чистоту покрывает некая мгла. В этом смысле характерна переписка с одним солидным господином, в которую я пустился не без тайного умысла проверить, какова будет моя правда в словесном выражении, не покажется ли глупой и неуместной, получив вид письменности; я и высказал ее более или менее вразумительно, в то же время выразив твердую убежденность, что моя позиция, в некотором смысле близкая к критике современности, не слишком смутит моего адресата, не представится ему двусмысленной, нечеткой, не сформировавшейся и не имеющей под собой почвы. Скажу также, что в моих письмах постепенно образовалась насущная надобность не только в ссылках и дополнениях, но и в примечаниях, даже в чем-то смахивающем на сноски, и получился намек на статью, некий трактат, будущую книгу. Но указанного господина больше всего смутила как раз та опасность, что я, начав переписку, уже не остановлюсь, буду и впредь навязывать свои мнения, отнюдь не интересные ему, совершенно современному человеку. Он даже высказался в том смысле, что я не из тех, кто успокаивается на достигнутом, странно назвав меня при этом "кормильцем". Переписка вообще приняла странный характер. Я просто вынужден был возразить этому человеку, что я, собственно, из тех, кто никогда ничего не достигает. Я подчеркнул, что мое участие в письменном собеседовании с ним никоим образом не подогревает во мне тщеславную мечту, что когда-либо наша с ним переписка станет достоянием литературоведения. Шутка ли это? Похоже, он воспринял это как шутку, ибо современный человек, по его понятиям, к тому и призван, чтобы постоянно чего-нибудь достигать и если затевает обмен "литературоведческими" письмами, то не иначе как держа в уме план выхода в свет томика, куда все они будут помещены. Мне оставалось только всполошиться. Неужели я, Бог знает для чего просиживая дни и ночи над своими заметками, должен еще что-то там воображать о последующем их издании? Неужели я, почти случайно вступив в переписку, должен рассматривать свои беглые письма как некое дополнение к этому грандиозному изданию? А ведь мой, так сказать, соавтор не на шутку разгорячился, оставил страхи перед моей словоохотливостью и очень скоро перешел на книжные формы, на тщательную обработку своих писем, правку, корректуру и даже верстку, предпринятую им в домашних условиях, но как-то сразу получившую серьезные и достоверный облик. Мои письма в этом "производстве" выглядели бледно, каким-то жалким лепетом отсталого человека, вздумавшего возражать маститому литературоведу. В какой момент отлично известный мне дядечка, завзятый гастроном, ловелас и краснобай, превратился в литературоведа, я не уловил толком, а вышло так, однако, что и я некоторым образом попал в литературу. Теперь я в самом деле окармливал эту последнюю - в том смысле, что мою спину, а если угодно, так и мои кости новоявленный литературовед использовал как фундамент для своих откровений в эпистолярном жанре. Между тем, полагая, что я без ума от собственных воззрений и на них, как на каких-то фантастических крыльях, уношусь в некие древние, чуть ли не первобытные времена, только в моем воображении могущие выглядеть Золотым веком в истории человечества, мой литературный эксплуататор даже изобразил, и не без художественности, сцену, по ходу которой он не раз откровенно и снисходительно усмехается мне в глаза. Подумал ли я, читая это захватывающее описание, что если когда-нибудь все же достигну чего-либо, то это будет не иначе, как достижение подлинности? Ну, предположим, не помню. Мной часто овладевает уверенность, что в этом мире у меня ничего впереди нет. Пафосно отвечая своему забывшемуся и, можно сказать, перегнувшему палку корреспонденту, я написал кратко и выразительно, что лучше понял Бога, когда разглядел ужасную правду людей. Меня охватил гнев, ибо я увидел, что есть прекрасные книги, которых люди не читают, о которых даже не слыхали никогда. Литературоведы хороши, но и узки страшно, ведь занимаясь всю жизнь Пушкиным или Достоевским, они и знать не знают о писателях, тоже, скажу я, достойных внимания. А можно ли знать Россию, не зная вполне ее литературы? И стоит ли молить Бога о спасении души, не понимая России? А я ведь увидел, страшно вымолвить, попов, которые, благодушно помавая ручонками, говаривали о забытых книгах: Бог дал, Бог взял. И это высшие хранители духовных ценностей! Это иерархи нашей духовности! И тогда я возненавидел их. Но мне тесно и неудобно в ненависти, и я перестал ненавидеть. Что мне оставалось? Я не мог оставаться никаким, равнодушным. И тогда я понял, что нельзя без идеальности и без положительного героя нашего времени. Я не достиг идеала и не постремился к героизму, но я понял, что идеал и героизм собой представляют.
"Переписка из двух углов" продолжается, судя по всему, до сих пор, и в ней сменили меня другие, неизвестные мне люди. Литературовед не стал вчитываться в различия моего внутреннего состояния и моего внутреннего монолога от тех внешних слов, в которых я попытался выразить все то светлое и чистое, что оставалось в моей душе. Ей-богу, он схватывал меня целиком; впрочем, это не помогло ему избежать ошибки - он тут же заподозрил, что одежды положительного героя нашего времени я примеряю на себя. Он потребовал конкретных примеров. А чего? Того, как я занимаюсь это примеркой? Я понял, что начинаются искажения, перевирания, начинается карикатура, и все же решился на объяснения. Мое собственное, оригинальное, так сказать, становление в творчестве, поведал я, или, если угодно, осознание и освоение творческих потенций, длилось недолго и не ознаменовалось плодоношением, но не оказалось вполне тусклым. Короткое, но яркое, оно, естественно, тоже черпало из неких традиций. Разумеется, у Достоевского, у Толстого. Но что такое Достоевский, Толстой? Можно только ужасаться и благоговеть, сознавая, что этакие глыбы существуют в нашем мире. Но можно, понимая их громадное значение, все же больше любить Апухтина или Бориса Садовского, даже если их значение в действительности гораздо меньше.
И нечего усмехаться, господин хороший! Тот факт, продолжал я развивать свою мысль, что их значение меньше, чем значение великих, а мы этот факт просто принимаем на веру, позволяет критикам без колебаний записывать их во второй, третий, четвертый ряд, а читателям и вовсе не читать их книги. Но стоит нам хоть на мгновение поколебаться в указанной вере, и все становится далеко не столь ясно в отношении этого главного факта, как и в отношении будто бы возникающего из него права на отсылки в другорядие и непрочтение. Вы их отринули, вы их низвергли в какие-то темные ряды, вы их не прочли, а я черпал у них. Ибо, знаете ли, интуиция. Или вера? А может быть, Божье задание, Божий промысл? Интуиция подвигла меня внимательно изучать их творения, и они, в свою очередь, стали отцами моих творческих эманаций; благодаря им я стал вразумленным читателем. И с их усредненностью, их, к примеру сказать, тождественностью другим авторам, с их какой-то как бы приобщенностью, вольной или невольной, к общемировому порядку тоже не совсем получается. Если вообразить, что мою рукопись читает внимательный и действительно проницательный читатель, то он наверняка заметит, что я как будто и не мыслю вне мыслей других писателей, а эти другие все больше из стана не шибко-то известных, из чего можно, пожалуй, заключить, что у них там в их стане какая-то огромная недоразвитость, незавершенность соображений и идей, которая и помогает всей этой моей игре в предположения. Но у них все как раз вполне продуманно и завершено, и если я некоторым образом обыгрываю и даже развиваю их мысли, то делаю я это еще и с целью пропаганды их творчества, в соответствии с моим горячим пожеланием внедрить их имена в память читающей публики.
В порядке примечания говорю, что Толстой и Достоевский - это своеобразие в чистом виде, на громадности которого лопаются и национальные черты, и даже благородные путы общечеловеческих ценностей, другие же, как то Ростопчин, Апухтин, Садовской, Александр Кондратьев, которого тоже прошу принять к сведению, - это своеобразие именно русского пути, русской литературы. Читатель чуток, и он уловит интонационную смену: прежний мой горячечный тон стремительных и не всегда научно выдержанных доказательств уступил место несколько даже вальяжному. И это не удивительно, поскольку пришла пора от галопирующих полемических заявлений, уносивших нас в пустынную и опасную область догадок, обратиться к неторопливым и важным утверждениям, которые никуда, кроме как к собственной нашей непреложной реальности, нас не приведут. Сказанное сейчас надо понимать лишь в том смысле, что мы постараемся перейти к фактам, а не в том, что все, что читатели поймут и примут как истину, было предварительно точно так же понято и принято нами.
Незаметно сбившись с переписки, принявшей почти официальный характер, на какую-то внутреннюю письменность, я вовсе не стал писателем в глазах моего адресата, и менее всего он был готов вообразить себя читателем некоей моей рукописи. Я же продолжал без устали твердить о выгодах, даже о благодатности пути приобщения к высшим сферам, к Богу именно через последовательное и неустанное постижение литературы в ее целом, без исключений, виде.
Но лирические отступления пришлось прекратить, а опыт "выхода к общественности" признать неудачным. Спохватившись, я вдруг резко сосредоточился на творчестве Апухтина, а у этого светлого писателя мы за его физическими недомоганиями (болезнь, ограничившая его возможности передвижения и сведшая в конце концов в могилу) видим и подлинную драму духовного одиночества. И это у человека, не следовавшего ничему специально духовному! Он уже не говорит вместе с народом, как говаривал Ростопчин, и еще менее совершает народные драмы, какие совершал тот. Граф тем выгоднее смотрится в нашей истории, что, опираясь на народ, получил к тому же в свое распоряжение англичан, которые самым комическим образом уверяли его, что не будут жечь усадьбу, т. е. с глупым упрямством привыкших мыслить шаблонами людишек выставляли себя этакими защитниками ценностей, в данном случае художественных. Конечно, подвернись Апухтину подобные простаки, он тоже совершил бы какую угодно драму - хотя бы для того, чтобы проделать некий русский выверт, - но и тогда он не имел бы опоры в народе. Народ далеко не всегда готов подставлять плечо своим избранникам, своим лучшим сынам, и в пору затишья, умиротворения народных стихий особенно благородно и проникновенно звучит голос, уверяющий нас, что предавать огню, крушить, истреблять художественные ценности и впрямь не пристало. В горних мирах поэту Апухтину выпало парить в одиночестве; он это сделал хорошо, сохранив и разум, и величие души; но о чем бы он ни говорил, он говорит не только от своего лица, но и о самом себе.
Вот из "Дневника Павлика Дольского": "Я не знаю, отчего люди с широким и вместительным сердцем ограничиваются любовью к человечеству. Можно расширить сферу любви еще больше. Можно приходить в восторг от любви ко всему животному царству, потом от любви к земной планете, потом от любви к солнечной системе, наконец, от любви ко всей вселенной. Я не понимаю такой всеобъемлющей любви. Пусть любит вселенную тот, кому в ней хорошо живется".
После болезни, обрушившейся смертоносным вихрем на героя повести, болезни, замешанной на незадачах и неудовольствиях жизни, наступает примирение, перерождение, просветление: "Я и сам начал дремать, но был разбужен появлением нового лица. В нескольких шагах от меня стоял большой петух и внимательно рассматривал меня. Он крикнул два раза повелительно и резко, остался чем-то недоволен, сердито отвернулся и пошел назад, осторожно ступая по траве своими тоненькими ножками, точно какой-нибудь столичный франтик, который случайно попал в деревню и боится выпачкать свои лакированные ботинки... Этот петух как будто нарочно появился, чтобы отогнать мой неуместный сон и возвратить меня к наслаждению, т. е. к жизни. "Боже мой! - думал я, приходя в какое-то восторженное состояние. - Как мне не благодарить тебя? Я уже был приговорен к смерти, и если бы чудо не совершилось надо мной, я лежал бы в могиле, не наслаждаясь ни этим солнцем, ни этой тенью, ни этой тишиной. Петух также громко прокричал бы у моей могилы, и я не услышал бы его крика. Конечно, я знаю, что час недалек, но должен быть благодарен за эту отсрочку и пользоваться ею! Что бы теперь ни случилось со мной, я не могу ничего бояться".
В приведенном отрывке нет, на первый взгляд, ничего небывалого, ничего такого, чего не могло бы быть и в других повестях. Но чтобы имя Апухтина стало убедительно в тексте уже сказанного и контексте того, что я скажу впоследствии, мне следовало бы процитировать его повесть целиком, а это невозможно. Повесть сцеплена так, что одна, другая, третья фразы сами по себе не представляют ничего из ряда вон выходящего, но в целом строении каждая их них почти что и отдельно говорит то, чего не скажет никогда плоский ростопчинский англичанин и ради чего другие авторы девятнадцатого столетия распространялись на целые романы. Апухтин, не беснуясь, рассказывает жизнь, в которой бесновались герои Достоевского и сновидчески метались Безуховы и Болконские Толстого. На новой ступени одинокого парения оказывается Садовской, не связывая многие свои повествования даже и призраком единения с текущей реальностью, а целиком заключая их в жесткие "идейные" рамки. Его идея состоит в том, чтобы спародировать любимые им эпохи русской жизни - восемнадцатый век, девятнадцатый век. У него в восемнадцатом столетии люди себя отлично чувствовали: "Щелкая за круглым столом орехи, в зимние долгие вечера за самоваром коротали они время". Герой повествования, "быв голоден", зашел в трактир, "спросил себе квасу и рубцов. Обок со мною рябой приказный из сенатской канцелярии пожирал поросенка с кашей. Найдя верный случай со мною заговорить, сказался он мне симбирским земляком, отозвался, что и родителя знает, и за здравие его просил меня покалом вина. Я было отпирался, помня батюшкин завет, но скоро, рассудя, что от одного покала большого вреда не будет, послушался и хлебнул". Все это из сочинения "Черты из жизни моей", повести, в которой Садовской как бы неожиданно, а по сути в высшей степени естественно и необходимо дает синтез предшествующей ему литературы двух столетий, замечательное и неотразимое соединение Андрея Болотова, Михаила Муравьева, Михаила Чулкова, Анны Лабзиной, Веры Верховской, Таисии Лаушанской, Николая Лескова, Алексея Апухтина. Он становится путеводной звездой в море русской литературы и светел просто оттого, что у него нет иной любви, кроме как любви к ней. Жил же Садовской после октябрьского переворота в подвале, в Новодевичьем монастыре, всеми забытый, прикованный к инвалидному креслу, и говаривал, что у него не жизнь уже, а житие. Мы ясно видим, что даже если носитель литературного дарования, т. е. не кто иной, как русский писатель, и хочет сознательно опираться на русский народ, зря свои корни исходящими из его недр, из глубинных народных пластов, то его дарование само по себе нисколько в подобной опоре не нуждается.
Нельзя не согласиться, что я уже с достаточной ясностью и полнотой обозначил свою позицию, свои приоритеты. Обвинять меня в том, что я будто бы вознамерился претендовать на роль человека передового, в своем роде героя нашего времени, как это отчасти прозвучало в смутных догадках читателя моих писем, прямо обвинить меня в столь нелепых расчетах, в этаком дурацком прагматизме нет ни малейших оснований. Вместе с тем осмотрительность и бдительность, свойственные людям моего поколения, требуют, чтобы я и сам, без одергиваний со стороны, на каждом шагу проверял себя, контролировал и чутко сигнализировал, случись мне где-нибудь и в чем-нибудь слукавить, не устоять перед соблазнами гордыни или даже возомнить в себе нечто демоническое. Впрочем, это уже ни в какие ворота не лезет. Я готов признать, что многие мои мысли имеют, так сказать, второе дно, исполнены двусмысленности и лукавства. Но какая же двусмысленность, какое лукавство в книгах, на которых остановился мой выбор? Их авторы говорили именно то, что думали; и это следует принять на веру. И разве моя интуиция, если она впрямь оправдана, позволит мне об этих людях и их творениях сказать что-то двусмысленное, исполненное явного или скрытого лукавства? А ведь очевидно, что некий мой двойник, подозревая меня в неискренности и, кроме всего прочего, науськивая меня сигнализировать, доносить о ней, именно что сам принимает на себя роль фальсификатора и, следуя ей, старается похерить во мне все мечты о преображении и преобразовании действительности в лучшую, не ведающую забвения и искажений, и прямо подтолкнуть меня к инсинуациям, даже к насмешкам над этой действительностью. Согласен, это и проще, и удобнее. Но моя ли это стезя?
С другой стороны, отрицать ли, что я, нимало не воодушевляющийся фактом своего зарождения и становления в этом мире и, соответственно, питающий определенно враждебные чувства по отношению к собственному существу (в известном смысле это вражда исключительно современного человека к собственной неизбывной отсталости), слишком уж тонко и с несомненно опасной проницательностью улавливаю двусмысленность ситуации, в которой очутился? Отрицать ли, что это впрямь опасно, а в каком-то смысле и просто нехорошо, неприлично, как выразился бы эстет - некрасиво? Я могу сколько угодно кивать на силу и правду своей интуиции и на благоприятность условий, в которых она работает, могу с ее помощью подняться на уровень сколь угодно твердых и несокрушимых воззрений и убеждений. Но что в этом потенциале, который я когда-нибудь непременно использую, указывает на нечто внутренне непреложное, основательное, состоятельное? Двусмысленность моего положения строится на том, что я, более или менее сознательно свернув в область неких литературных мечтаний, своевременно не подготовил почвы для того, чтобы в случае крайней нужды благополучно из нее вынырнуть, а обозначившаяся вследствие этого утрата многих ориентиров и нерасторопность в определении момента, когда крайняя нужда действительно наступает, привели к тому, пожалуй, что области мечтаний грозит превращение в область мнимых величин. Мнимость тут может заключаться не в именах, которые я называю, и не в произведениях, которые с удовольствием цитирую, а в моих собственных установках и задачах, - укрепленные интуицией и выраженные в словах, они приобретают достоверный, даже, образно выражаясь, рационалистический вид, но они же разлетаются как дым, как только я, по-настоящему берясь за дело, пытаюсь вообразить себя извлекающим из них весомые и действенные инструменты, необходимые мне для задуманных мной литературных операций.
Но не то же происходит и с людьми, которые уже маститы в сфере творческих свершений, не так же ли они предаются мечтам о преобразовании и преображении действительности, когда приступают к очередному творческому акту, не так же вынуждены пользоваться инструментами, способными в любой момент обернуться в их руках пустышками? Иными словами, не является ли областью мнимых величин вся та область, где зарождаются и создаются даже величайшие произведения человеческого ума? А если так, то не вправе ли мы утверждать, что столкновение мнимого и действительного при зарождении и создании произведения происходит неизбежно, и не вправе ли предположить, что это столкновение хотя бы в некоторых случаях приводит к катастрофе? Но когда? В какой момент? Ведь если инструмент в руках гения обернется пустышкой, то он не выполнит своего задания, только и всего. Это не станет катастрофой, потому что он зайдет с другой стороны, возьмется за дело иначе и все-таки доведет его до победного конца. Следовательно, речь идет о столкновениях, которые вероятны и при выполненном или совершенно удачно выполняющемся задании. Но что при этом может быть истолковано как катастрофа? И когда, как, в какой форме эти столкновения происходят? И где - внутри творческой кухни или все же вне ее? А может быть, столкновение и катастрофа случаются по завершении творения, после того конкретно, как оно становится достоянием широкой публики, мира?
Соображения эти, догадки и импульсивные выбросы я описываю, конечно, для себя самого, себе на заметку, поскольку трудно представить, чтобы подобные бесхитростные мудрования оказались востребованными в наш век замысловатых игр ума и чтобы кому-то пришло в голову отвечать на мои порывистые вопросы. Посмотреть, как распространяется иной современный гуманитарий хотя бы о той же литературе, о ее проблематике и смыслообразованиях, так и Достоевский с Шекспиром покажутся детьми малыми. А тем не менее истина, истинная сила все же не в окололитературных писаниях, а в ней самой. Другое дело, что я, как потребитель литературы, вправе прояснить для себя, как мне ею пользоваться без риска пасть жертвой обманов, подтасовок, миражей неких, идеологии, искажений, а тем более - заблудиться в той ее нише, которая открылась мне или, если угодно, моей интуиции. К тому же я чувствую, что книга, если то, что я пишу, допустимо называть книгой, открыта для свободного притока новых и свежих впечатлений, новых имен и даже открытий там, где я, как мне представляется, уже неплохо ориентируюсь. Я предполагаю, что эти открытия могут быть самые что ни на есть неожиданные, дарующие натурально и безоговорочно новые, ранее не известные мне имена и произведения, в общем, открытия, я бы сказал, до того ошеломительные, что они, пожалуй, и раздвинут границы задачи, поставленной предо мной интуицией, или даже укажут, что под задачей следует понимать нечто куда более значительное. Пока же это не произошло насильственно, т. е. не случилось, как говорится, вмешательства внешних сил, я просто обязан подчиняться любому движению внутренней потребности самому раздвигать границы этой задачи - хотя бы из боязни упустить что-то существенное, что способно пролить свет - истинный или обманчивый, это другой вопрос - на ее, задачи, действительное содержание.
Если в отношении литературы в целом или каких-то отдельных замечательных творений я могу колебаться и высказывать сомнения, когда подозреваю некие катастрофы в том отчасти иллюзорном мире, где они зачинаются, то в отношении собственной идеи, а мою оправданную интуицию позволительно назвать, в известном смысле, идеей, я с абсолютной ясностью предвижу, что катастрофа начнется и с головокружительной быстротой совершится, как только я попытаюсь ее, идею, преподнести в виде обдуманной, почвенно утвержденной, подкрепленной ссылками на авторитеты идеологии. Чтобы избежать этой опасности, я думаю, небесполезно прежде всего осознать, насколько рискованна и неосмотрительна, а может быть, и несостоятельна моя попытка шествовать в обнимку как с богословием, вернее сказать, с его отголосками, так и с тем, что куда более трезвые головы прямо относят к светской культуре. Литература литературой, а некоторые вещи все-таки необходимо четко разделять. Кивая то в одну сторону, то в другую, я рискую и не заметить западни, определенно поджидающей всякого на этой дороге. А ведь вопрос о разделе в данном случае не стоит остро, как мне сейчас может показаться, а решен, но решен до того грубо, что поневоле возбуждаются новые вопросы, правда, уже скорее лишь этического, морального характера. Так, на простейшие вопросы о благовоспитанности, нормах поведения и хорошем тоне наводят философские выкладки знаменитого профессора Московской духовной академии М. Д. Муретова (1851 - 1917), который, скажем, в сочинении "Новый Завет как предмет православно-богословского изучения" определялся, и в целом не без надрыва, с истерической ноткой, следующим образом: "После грехопадения прародителей боговедение разделилось на боговерие (вера в обетованного Спасителя и религия) и мироведение (культура, знание, наука)". Профессор делит на части именно боговедение, и как яблоко, разделенное на две половинки, остается яблоком, так и у него получившиеся доли некоторым образом все же остаются боговедением. А нельзя ли, ставя подобный вопрос, делить на части нечто иное, и если да, то что именно, в это Муретов не вдается. Но у него тут же являются представители обоих направлений - боговерия и мироведения, и это уже ближе к тем приемам, с какими повел бы дело решения вопроса о разделе человек, менее одержимый идеей на все сущее проливать религиозный свет. Боговерие представляет пастух Авель, отмеченный "пастушеской нравственностью, пастушеской наивностью, пастушеской любовью"; мироведение - земледелец Каин, "эгоистично-самозамкнутый и угрюмый". Различие проявляется в том, какие эти двое приносят жертвы Богу: Авель пожертвовал ягненком, "самым дорогим и близким из того, что он мог жертвовать", Каин остановил свой выбор на снопе пшеницы, а это "дело рук человеческих, умения и знания Каина - дар холодного ума, жертва религиозного индифферентизма, может быть, даже небрежности". И Бог принял жертву Авеля, а жертву Каина отверг. Из этого факта, не задаваясь вопросом, насколько его содержание подлежит разделу на историческое и символическое, и напомнив только, что угрюмый Каин, позавидовав явному избранничеству Авеля, убил его, профессор делает далеко идущие и отнюдь не символические выводы: "Доселе односторонне-эгоистично направленное мироведение и культура стоят во вражде с боговерием и религией, доселе жестокосердые культуртрегеры обагряют свои руки кровью мирных и чистосердых носителей веры-надежды-любви, доселе кровь авелей вопиет от земли к Богу, требуя примирения веры и знания в любви Христовой и братском единении для достижения человечеством богосовершенства".
Получается, процесс выхода из религиозности и создания светской культуры совсем не сложен, и свершался он не по-разному в разных местах, продолжаясь кое-где и до сих пор, а стался резко и единовременно в рамках ветхозаветного мифа, четко разделившись на два направления, находящихся во вражде "доселе". Исходя из такой "хронологии" и такого взгляда на разделение церковного и мирского, к "жестокосердым культуртрегерам" следует отнести не только язычников всех мастей, еретиков, ученых, сочинителей светских повестушек, но и митрополита Платона, ревностно отдававшегося строительству и украшению Лавры. К потомкам Каина, по утверждению профессора, относятся "строители городов и крепостей, изобретатели орудий из меди и железа и проч.", следовательно, к ним можно отнести и самого Сергия Радонежского, поскольку он является основателем Лавры, ставшей, помимо прочего, и крепостью, и, фактически, города, выросшего вокруг Лавры. Профессор совершил невозможное. Историки на течение событий набрасывают сетку условной хронологии, а он, придав акту раздела вид единовременного, вместе с тем поместил его вне времени, и в результате весь последующий ход истории предстает у него бессмысленным маскарадом ряженых. Отрицать же этот ход он не мог, поскольку должны как-то строиться, хотя бы для подтверждения его взглядов, города и крепости, изобретаться орудия из меди и железа. Вот что именно невозможно: заставив всю мировую историю плясать вокруг грехопадения прародителей, профессор в то же время принуждает ее плясать и от этого рокового события, т. е. некоторым образом развиваться и даже достигать некоего "доселе", а тем самым он поместил всю разворачивающуюся во времени историю мира не где-нибудь, а в собственной голове, что решительно невозможно, если, конечно, голова профессора не вмещает в себе и вневременные параметры, иными словами, вечность. Профессор простодушно поставил себя в положение несостоявшегося, незадачливого бога, а нам подарил забавную возможность рядить в пастушеские одеяния Авеля и земледельческие лохмотья Каина кого и как нам заблагорассудится. Или вот, к примеру, получается у профессора, что потомки Каина докатываются даже до "жестоковыйности аграризма". Ну а если отшельники, занимаясь своим боговерием, пусть и не возделывали почву с крестьянским размахом, а все же чуточку раскапывали ее в поиске корешков для пропитания, то нельзя ли это назвать, с известными оговорками, аграризмом? И не аграризм ли известная эксплуатация монастырями крестьян? "Культура, - утверждает профессор, - делает человека черствым, самонадеянным, эгоистичным; землекопы и кузнецы, раввины-фарисеи не понимали Христа и отвергли его любовь; конец такого мироведения - вавилонское столпотворение и разделение на ся". Но это уже прямое утверждение, что строители храмов, например, - тоже "жестокосердые культуртрегеры", поскольку никакого храма не построить, не ступив прежде в ненавистное для Муретова пространство культуры. И почему, скажем, строителя дворца, терема, жилища какого-нибудь непременно следует подозревать во вражде к боговерию, в нежелании участвовать в достижении человечеством богосовершенства? И если профессор Муретов, столь бурно описывая грехи потомков Каина, тем самым занимается не чем иным, как мироведением, то не грозит ли это ему самому опасностью стать "черствым, самонадеянным, эгоистичным" и в конце концов даже разделиться "на ся"?
У нас шла уже речь о том, что литература, созданная профессорами духовных академий, - отдельная огромная тема, которой не стоит касаться в столь беглом очерке. Когда ныне иные господа пишут таким образом, как если бы на свете существовали и существуют какие угодно науки, вплоть до африканской, но никогда не существовало науки русской, этим господам следует обратить внимание не только на нашу университетскую науку, но и на ту, что творилась и творится сейчас в наших духовных академиях. Лепя кумиров из Моммзенов и Веберов, забывают о Е. Е. Голубинском, А. П. Лебедеве, наконец, о князе А. А. Ухтомском, который, занимаясь физиологией и распевая псалмы по старообрядческим канонам, в то же время проводил изыскания в поэтике древнерусской литературы. Пример князя лишний раз подтверждает, что Россия его времени, несмотря на все сотрясавшие ее катаклизмы, держалась на личностях многоодаренных и многоплановых, относящихся к так называемому возрожденческому типу, который у нас развивался из глубины девятнадцатого века по нарастающей. Однако сейчас мы пройдем мимо этой острой и обросшей проблемами темы, прозвучавшей лишь потому, что очень уж "не каноничен" Муретов в сравнении с упомянутыми профессорами. Но Муретов тем и примечателен для меня, что он говорит о вещах, и впрямь нуждающихся в прояснении, но говорит как-то даже непристойно; он и мыслит, может быть, так, как не подобает не то что профессору, ученому, но и просто разумному человеку. Муретов простодушен, однако он и груб. И в том, что он мыслит и рассуждает столь резко и словно невпопад, странным образом раскрывается какая-то особая правда, во всяком случае проступают очертания некой реально существующей действительности, обрисовываются черты впрямь имеющего место положения дел. Муретов как бы что-то оплакивает сквозь грубость и несуразность своих слов. Он словно прозревает в будущее, видит священников, святых отцов, профессоров духовных академий, которых потомки Каина будут расстреливать в чекистских подвалах. Изменив правилу, принятому для данного труда - не касаться иностранных источников, я все-таки покопался в посланиях апостола и у него в отношении Авеля и Каина нашел только: "Верою Авель принес жертву лучшую, нежели Каин; ею получил свидетельство, что он праведен, как засвидетельствовал Бог о дарах его; ею он и по смерти говорит еще" (К еврееям, гл. 11). Может быть, вся глава послания, или все послание, или даже все послания Павла говорят то, что Муретов пылко сказал об Авеле и Каине, и только нужно распутать некую символику, чтобы это постичь. Во всяком случае, сведение всего и вся как у Павла, так и у Муретова к новозаветной фигуре Христа, к Его личности, некоторым образом обязывают ступить именно на такой путь, особенно если это еще только путь к вере, а не прямая вера. Но простое, естественное, логическое сравнение сказанного у Павла и сказанного у Муретова выявляет последнего толкователем первого, распростершим свои умозаключения, между прочим, и до того "доселе", в котором жестоковыйные носители культуры обагряют руки в крови невинных носителей веры. А один из этих жестоковыйных, Василий Розанов, спрашивал примерно в то же время: что же, собственно, изменилось на земле после Христова пришествия?
Прежде чем продолжать наши переговоры с Муретовым заметим еще, что хорошо бы, идеально бы авторам не толковать и комментировать других авторов, а говорить исключительно от себя, а если приходится разбирать то или иное событие, хотя бы даже и исполненное символики, то говорить о нем прямо и своими словами, своими мыслями, а не выкорчевывать из литературной нивы чьи-то толкования, даже если тот другой автор брал их от ангелов небесных. Но мы не видим, что бы это у кого-то получалось; давно уже не видать, чтобы кто-то вполне следовал этому разумному и честному правилу, и едва ли ныне могут быть известны времена, когда еще так бывало; да и не стоит подобного требовать, ибо тут уже сразу обнаруживается требование чего-то в сущности невозможного, а во вторых, грех-то и жаловаться нам, предпочитающим книжный мир всякому другому, на всевозможные перетекания мыслей и настроений из книги в книгу. В порядке некоторого дополнительного отступления скажем, что святитель Димитрий Ростовский, живший, как известно, задолго до Муретова, еще в эпоху засилья у нас латинской схоластики, к которой и сам не остался равнодушен, в своем "Келейном летописце" толкует (по крайней мере, интересующий нас эпизод авелево-каиновой жертвы) не по апостолам, а с более ближним и удобным прицелом - по писаниям святых отцов. Разумеется, и у него Авель во всех отношениях лучше Каина, который жертвы "приносил из плодов земных не первородное, но последнее и худшее, удерживая лучшее для себя". Дым от жертв Авеля прямо поднимался к небу, а от Каиновых стелился по земле, что весьма ожесточило угрюмого земледельца. Святые отцы свидетельствуют, что "на жертвы Авелевы сошел огонь с неба и потребил их, а Каиновых жертв и не коснулся, с чем и Златоуст святой соглашается".
Мы видим здесь, с помощью ростовского святителя, что святые отцы в своем свидетельствовании выступают фактически единым фронтом, и только у Златоуста проглядывает некая заминка, как если бы он находится на позиции, с которой мог бы заявить и несогласие с этой картиной сошествия с неба огня и потребления им жертв Авеля. Уже намечается неопределенность и некоторая двусмысленность. Как же тут не вспомнить, что святые отцы, так сказать в ретроспективе, вовсе не были свидетелями тех событий, о которых столь дружно свидетельствуют, и как, видя у Златоуста некие неизвестные колебания, не увидеть, уже в перспективе, и для себя возможность не только соглашаться или нет с этой картиной, но и строить на ее счет, как и на счет ей подобных, какие угодно предположения? Интересно, что Димитрий Ростовский, в своих суждениях в общем-то покорно плетущийся вслед за учителями веры, именно в этом эпизоде высказывает и собственное суждение. Каин позавидовал богоугодности брата, и его охватила злоба, отчего он и убил Авеля. Мысль же святителя в том, что "Каин прежде соединился не плотски с дочерью Адамовой, со своею же сестрой Калманой, но духовно с дочерью диавола, со своею же губительницей завистью". Это, конечно, не указание на организацию культуры, страшно уродующую людей, но коль в этой мысли присутствует определение связи Каина с дочерью дьявола как духовной, т.е. порождающей, при известных усилиях, не плоть, не материю, чего скорее надо ожидать от связи с сестрой Калманой, а плодов, в которых наметанный глаз подметит уже и наличие того или иного искусства, то почему бы и не расценить святителево высказывание как намек на столь пугающую Муретова светскую культуру. Даже сам тот распорядок соитий, который устанавливает святитель, содержит, как можно предполагать, своего рода пророчество о наших временах, когда пытливые люди, наблюдая или намечая приближение очередного духовного кризиса, уже негодующе ожидают появления романов, в которых герои, не иначе как сойдясь прежде с дочерью дьявола, будут с беспечной наглостью укладываться в постель со своими ближайшими родственницами, и с сестрами, и даже с матерями.
Итак, можно считать почву возделанной для наших дальнейших рассуждений, а именно почву, на которой определенные вопросы задаются с расчетом на получение более или менее четкого ответа. Точнее говоря, уже виднеется способ, каким будут получаться эти ответы, а почва, она тут прежде всего некая основа усвоенного нами права отвечать именно так, а не иначе, т. е. свидетельствовать исключительно в силу внутреннего убеждения, а не внешней достоверности, оставляя при этом в запасе и позицию вероятного несогласия с высказанным. Пока мы имеем в нашем обороте лишь тот факт, что Муретов выступает толкователем Павла, тогда как сам Павел выступает в данном эпизоде (Авель и Каин) толкователем Ветхого Завета, принужденным к истолкованию необходимостью осветить ветхозаветную историю лучами Нового Завета. Нельзя не помнить и того, что в общем и целом Павел при этом выступает также толкователем себя самого, каким он являлся в свою бытность Савлом, но у Муретова толкуется конкретно Павел, без Савла, без той исторической тени, которую Савл составляет по отношению к Павлу. А у этого Павла нет ничего не только о землекопах и кузнецах (во всяком случае вблизи упоминания об Авеле и Каине), но и о том, что жертвоприношение Каина носило растительный характер, а Авель принес в жертву ягненка. Видимо, об этом говорится в самом Ветхом Завете (т. е. не только у Димитрия Ростовского с его святыми отцами и примкнувшим к ним Златоустом, но и, так сказать, в первоисточнике), и Павел полагает данный факт хорошо известным тем, к кому он обращает свои послание, т. е. евреям. Уже в одном этом проступает тень Савла, которая вовсе отсутствует в толкованиях Муретова.
Возвращаясь к посланию, упомянувшему Авеля и Каина, зададимся вопросом: может быть, так оно и было, как говорится в послании Павла и даже как у Муретова, но может ли Ветхий Завет или, по крайней мере, то в нем место, где говорится о жертвоприношениях братьев, быть так же хорошо и правильно известен нам, как он был известен Савлу, а затем Павлу и большинству евреев его времени? И был ли этот завет даже тем, тогдашним евреям известен с той же абсолютной точностью, с какой, возможно, был известен их предкам? Беря Ветхий Завет в его нынешнем состоянии, мы должны учитывать долгую историю его переводов, переписываний, изданий и перетолкований, должны непременно иметь в виду перевод его еще в дохристианскую эпоху 70-ти толковников и предполагать закравшиеся в их переводы ошибки и искажения; должны принимать во внимание последующие переводы переводов 70-ти на разные языки, а в нашем случае - на славянский, с последующим, и очень не скорым, переводом на русский; должны либо доказательно опровергнуть, либо упорно подозревать, что иудеи в пылу борьбы с христианством намеренно исказили некоторые ветхозаветные тексты, преследуя тем цель, чтобы христиане не могли извлекать из них пророчества о явлении Христа; и т.п. Учитывая и помня все это, мы держим в руках не том Ветхого Завета, а целую библиотеку Ветхого Завета, а отсюда недалеко и до предположения, что мы уже и вовсе не имеем этой книги в ее первоначальном, т. е. богодухновенном виде, а вернее сказать, нам, возможно, достались от нее, помимо богодухновенных мест, еще в огромной массе и такие, что отражают лишь чьи-то временные и даже суетные пристрастия.
Мы хотим поставить дело таким образом, чтобы материализм ни в коем случае не нагружал нас своими доводами и выводами, а подобного рода положение тотчас возникнет, если только задаться вопросом, зачем, с какой целью искажали описываемую нами книгу. Атмосфера лжи и интриганства, долгое время окружавшая в России Ветхий Завет, превосходно раскрыта в книге профессора Санкт-Петербургской Духовной Академии И. Чистовича "История перевода Библии на русский язык". Едва ли не весь девятнадцатый век шла борьба за право существования этого перевода, и только что появлялась какая-либо проба его, как тотчас в ответ летело гневное и слезливое письмецо какого-нибудь неистовствующего сторонника идеи о вреде подобных экспериментов, наполненное таким "плетением словес": "Недавно вышел в Петербурге литографированный русский перевод учительных и пророческих книг ветхо-заветного канона... Перевод показывает, что над ним трудился человек, сведущий в еврейском языке и способный владеть русским словом. Для христианина слово Божие есть семя духовной жизни, хлеб питающий и укрепляющий его на утомительном пути сей жизни... Он ищет того же в переводе и с плачем отходит, находя в нем не глаголы Бога живого и истинного, но злоречие древнего змия, извратившего первую заповедь Божию и низвергшего все человечество в бездну вечного отчуждения от лица Божия". Слишком видна, по крайней мере по Чистовичу, грубо-материалистическая причина, почему неизвестный автор письма услыхал в переводе злоречие змия и поспешил с плачем отойти от него: якобы единый ветхо-заветный текст в действительности активно распадается на тексты еврейский, греческий, славянский и прочие, очень часто противоречащие друг другу, и эта путаница способна посеять в сердцах простых людей сомнения, недоверие к догматам и преданиям церкви, побудить человека перейти из разряда верных посетителей храма в разряд протестанствующих, отрицающих церковь внешнюю и проповедующих внутреннюю. А это уже затрагивает интерес церковной кружки, вопрос благосостояния церкви и оплаты труда ее работников. Но мы-то и отмахиваемся и даже с плачем отходим от подобных материалистических карикатур, которых, увы, немало на утомительном пути сей жизни. Для нас важна правда книги, как в чистом, так и в искаженном ее виде, а те причины, по которым эта правда кому-то не нравилась, толкая этих таинственных кротов книжной истории на всякого рода исправления и искажения, и которые почти в любом случае тут же выводят на сцену мохнатое чудище материального интереса, мы предпочитаем оставлять без всякого внимания. Они нам понятны, но не интересны.
Итак, некоторые предварительные итоги. Если в нынешнем тексте Ветхого Завета в эпизоде Авеля и Каина говорится, допустим, о растительной жертве одного и животной другого, то в некоем первоначальном тексте, как можно допустить, этого нет, как нет и у Павла. Вообще, более или менее тщательное перебирание возможных вариантов заставляет в данном случае предполагать два относительно твердых вероятия: либо в гипотетическом первоначальном тексте говорилось что-то такое, что делало Авеля предпочтительнее Каина, либо не говорилось о них вовсе ничего. А отсюда вывод: можно продолжать Книгу в свое настоящее, как это делает Муретов, рассуждая о жестоковыйных культуртрегерах, а можно и "возвращать" ее в прошлое, минуя толковников всех времен и народов, т. е. пытаться восстановить ее первоначальный текст. Но это вывод практический, технический, в своем роде игровой. Абстрактным же, идейным умозаключением тут может предстать и таковое, что Авеля с Каином вовсе никогда не существовало в природе, а в Книгу они попали благодаря чьим-то ошибкам или идейным соображениям или даже в силу того, что Книга вообще писалась без намерения вывести кого-либо из реальных персонажей истории.
Разумеется, Муретов, слегка зайдясь и в неистовстве создавший аллегорию, имел в виду высказаться в том роде, что фарисеи-книжники убили, а в символическом смысле и до сих пор продолжают убивать Христа. Но как только мы гипотетическим допущением несуществования Авеля и Каина убираем из рассказанной этим профессором истории конкретизацию в именах, мы получаем возможность, во-первых, думать, что "жестоковыйные культуртрегеры" обагряют руки в крови верующих отнюдь не потому, что их родоначальник Каин убил родоначальника пастушьей идиллии веры Авеля, и, во-вторых, допустить даже такое суждение, что эти мнимые потомки Каина, по крайней мере в их культурной части, рук кровью не обагряют и вовсе.
К чему же ведет нас это перескакивание от предположения к предположению? Да все к тому же, возобновленному Муретовым, спору между культурой духовных лиц и культурой лиц светских, к спору, в котором и без Муретова, и без нас сказано с давних пор уже очень много как с одной, так и с другой стороны. Замечание Муретова, что "истинная культура, основанная не на личном и плотяно-душевном эгоизме, а на духовной любви к благу и блаженству всего человечества, в непрерывно-историческом движении вперед постепенно освобождает человеческий дух от рабства плоти...", не служит, на наш взгляд, как, возможно, думал профессор, примиряющим началом в упомянутом споре, поскольку чересчур определенно и ограниченно выражает мнение и веру лишь одной стороны. Да и взяли мы это замечание только потому, что оно следует вскоре за рассуждением об Авеле и Каине и содержит в себе слово "культура", что еще как-то объединяет последующий текст с этим рассуждением; в целом же статья Муретова отнюдь не о пре между культуртрегерами и верующими и никоим образом не увязает во взаимоотношениях Авеля и Каина между собой и с Богом, как увязли в них мы. Если же обратить внимание на пристроенное в только что приведенной цитате к слову "культура" слово "истинная", то мы вправе спросить: а что есть истина? А от этого вопроса даже священнослужители, как пишет в своем дневнике почтенный профессор А. В. Горский, бывали порой горазды отделываться шутливой репликой, что и сам Христос на него не ответил.
Муретов, который сам по себе есть воплощенная идеология, силен, пылок, безмерно одарен талантами, и остановиться сердцем на примиренческих позициях для него невозможно, сколько бы он вслед за обагренными кровью руками ни рисовал почти идиллические картины Небесного царства и Царства Божьего на земле, покрывающих собой все и вся, в том числе, видимо, и проклятых культуртрегеров. Муретов всякого не обинуясь обвинит в культуртрегерстве даже и за самую малую вину против святых для него воззрений. А ведь он не менее простой смертный, чем и все мы, грешные! Что нам стоит объявить себя хоть распоследними культуртрегерами, возненавидеть попов и поповскую идеологию? Но - от себя говорю, от своего имени - предпочтительнее все же ясность взгляда на жизнь, выраженная в повести "Дневник Павлика Дольского". Моя интуиция выбирает Апухтина, а не Муретова. Массе читателей безразличны оба, но истинная читательская память должна была удержать повесть, которую я здесь воспеваю, а этого нет. Почему? Не означает ли это, что мутная волна идеологии, одним из зачинателей которой выступал Муретов, волна, способная к каким угодно трансформациям и к подъему на какую угодно высоту, захлестывает, подавляет и стирает не только отдельные блестящие произведения нашей литературы, но и самую чистоту, ясность жизни во всех ее возможных формах и выражениях?
Надо сказать, что истинную Книгу, а многие из нас были бы не прочь ее прочитать или даже создать, не пишут те, которые, имея склонность обагрять руки в крови ближнего, еще при этом почему-то имеют и прихоть называть себя культуртрегерами. Но, с другой стороны, ее все-таки как-то, более или менее состоятельно, пишут те пишущие, которых другим пишущим взбредает на ум называть культуртрегерами. Напрасно авторы как с одной, так и с другой обвиняющей стороны в пылу своих писательских страстей не обращают достаточного внимания на одну особенность, абсолютно необходимую и действительную при всяком толковом написании, а именно на необходимость таланта. Я с чувством полного удовлетворения - одинаковым по силе - прочитал и "Историю Евангельскую и Церкви Апостольской" А. В. Горского, и "Евангелие от Фомы" Ивана Наживина. В обоих произведениях действует Иисус, но в академических лекциях Горского - канонический, а в романе Наживина - толстовский, т. е. лишенный способности творить чудеса смертный с выдающимся нравственным чувством. У Горского Иисус не имеет художественного лица и, по замыслу книги, должен бы иметь научно обоснованный облик, но в итоге выходит всего лишь дисциплинированным исполнителем своей божественной миссии, так что обаяние книги в конце концов сосредотачивается не в нем и уж не в тех чудесах, которые он, если верить Горскому, творил весьма уныло и обыденно, а в той атмосфере, в которой действует этот посланник небес и которая вся создана не столько им, сколько толпой хлопочущих вместе с ним и вокруг него рыбарей, мытарей, фарисеев, саддукеев, язычников. В наживинском романе все внимание читателя приковано именно к Иисусу, что обуславливается, конечно, его неканоничностью, неправильностью с точки зрения богословия, но не только этим, а еще и тем, что созданный писателем образ способен внушить симпатию, сколько бы при этом читателя ни мучила мысль, что Наживин бросает вызов и богословию, и многовековой истории человечества, построенной на вере в сверхъестественное происхождение плотника из Назарета. Наживинский Иисус тепл и вызывает сочувствие, особенно когда он среди своих похождений, испытаний мучительными поисками смысла жизни и своего истинного места под солнцем встречается вдруг не с глуповатыми и грубыми рыбарями, мытарями, фарисеями, а умными и тонкими людьми, превосходящими его и образованностью, и умом и в то же время преисполняющимися в некотором роде даже любви к его простой и теплой человечности.
Восхвалять несколько как бы абсолютно противоположных по духу сочинений зараз, а не проводить между ними резкую и отчетливую разделительную черту, отдаваться торжествующему восхищению их художественной стороной в ущерб пристальному разглядыванию идеологической сути, - все это для меня куда как обычный порядок вещей, но, уверен, не по адресу вышли бы обвинения, когда б меня надумали упрекать в какой-то эстетической разболтанности или даже безнравственном подходе к делу. Да и что мне поделать с собой, если меня впрямь практически одинаково ободрило в Горском и Наживине обаяние талантливой силы? В плане бытия, созидаемом некой проекцией написанного ими, эти двое стоят на диаметрально противоположных позициях; удел Горского - быть прочитанным узкими специалистами, а Наживина прочитают, в основном, люди, которым безразлично и богословие, и толстовство; научный же подход к их книгам может выразиться разве что в том, что книгу Горского в библиотеке поставят строго в ряд религиозной литературы, а наживинской, глядишь, пылиться и пылиться среди атеистической продукции. Все это так. Но это реальная сторона дела, а где же духовная? Где сфера духовного, где гуманитарное знание, включающее в себя и Горского, и Наживина, где платоновский мир идей, который объяснил бы нам начала этих людей? Мне ничего не говорит об искомой духовной стороне громадность идеологического различия между ними, зато, напротив, очень многое говорит то воодушевление, в которое привели меня строки их сочинений. Оно, озарившее на миг мою внутреннюю природу, будет унесено со мной в могилу, но уже как проблеск целого мира вполне истинных для меня представлений, понятий и подходов к делу, проблеск, ценность и необходимость которого я, не исключено, успею осознать. Если спросить теперь о литературе, понятой как окружающий нас мир, что в этом мире материально и реально, а что иллюзорно и вовсе не грозит нам потоплением, ответ может быть и прост. Вокруг нас волны литературного моря, столь обширного, что им, при всем их внутреннем сходстве, при всей их одноприродности, очень легко не замечать и не узнавать друг друга и делать вид, что общего между ними нет ничего; нам ничто не грозит в этом море ударом, столкновением, катастрофой; эти волны проходят сквозь нас, не причиняя нам ни малейшего вреда. Муретов напрасно пугал нас обагренными кровью руками культуртрегеров. Вдумайтесь, до чего легко нам представить себе Горского окрылено глядящим в историческую даль, вообще поверх голов своих студентов, в которые ему еще только предстоит вбить великую правду христианства, а Наживина, в его отягощенности злободневностью и поисками собственного пути, склонившим голову в глубокой задумчивости и даже как бы слегка повесившим нос. Очарованные этим представлением, мы, возможно, испытаем и какую-то научно-мифологическую потребность развести этих писателей подальше друг от друга и даже в своем тихом, никому не интересном читательском быту не допустить опасного и словно бы противоестественного соседства их книжек. И все это так, но разве не известно, что в тихом омуте водятся черти? В данном случае бесенок вооружается знаменем эстетизма и, размахивая им, завлекает меня в соблазн одинакового увлечения талантливостью обоих писателей.
Впрочем, я бы предложил тут обратить внимание, скорее, на другую сторону дела. Предположим, Горский и Наживин достаточно наивны и во избежание бесплодной идейной борьбы между собой решают делать вид, будто ничего не знают друг о друге и друг друга не видят на широком пространстве жизни, так что в конечном счете и впрямь доходят до вполне искреннего взаимного равнодушия. Это одно пространство. Но есть и другое, более узкое, - пространство моего сознания. И у меня по ряду причин, одни из которых носят случайный характер, а другие обусловлены моим собственным поиском смысла жизни и места в ней, есть побуждение поставить Горского и Наживина рядом. К этому меня ведет уже мое восхищение ими, но чтобы мое восхищение было оправданным и прочным, я должен в творчестве обоих обнаружить некий "неделимый атом", составляющий, так сказать, основу этого творчества и ни в коей мере не зависящий от антагонизма авторов, сверх того, превращающий этот антагонизм в какое-то всего лишь внешнее и более или менее случайное проявление. Такой атом творчества, как ни верти, опознается только в таланте. И это опознание - уже не порождение бесовских соблазнов или напряженной борьбы с ними, а истинное смиренномудрие. Талант Муретовым не учтен, он в его мировоззрении, может быть, оказывается ни к чему не пригоден и ни для каких причин не нужен. Но мы одним тем, что представили, даже опознали талант под маркой "неделимого атома", еще и близко не подступились к вопросу о сроках действия этого атома, иными словами, к вопросу, насколько оправдана наша вера в неисчерпаемость и неистощимость человеческих сил. Предвидя споры в этом вопросе, заблаговременно скажу следующее. Вспомним о толпах человеческих существ, приведенных в восхищение каким-то явлением, а на следующий день забывших о нем. Грустно покачаем головой оттого, что бывает подобное. Люди с восторгом читают книгу, а при этом могут не знать фамилии ее автора или только воображать, будто теперь непременно заинтересуются его творчеством со всей глубинной горячкой чувств, тогда как на самом деле они уже торопятся вернуться в свою каждодневную суету и не способны удержать в памяти минутное пробуждение интереса. Это переживание внешнего, а не внутреннего содержания ведет к забвению многих и многих литературных достижений человечества, но и к тому благу, что истинное знание о достижениях великих, сознание их, покоится не в массах, а в душах избранных и посвященных. Эти последние могут многое себе позволить, даже не верить в Бога. Но чтобы мое восхищение талантом было не минутным эстетическим волнением, а действительным смотрением снизу вверх, я должен если не рассмотреть натурально, то по крайней мере думать, что вижу, или, лучше сказать, усмотреть не умом, а интуицией в таланте как таковом проявление божественной воли.
Это объективная сторона. Но наши авторы свободолюбивы, внутренне свободны и не хотят быть рупором чьей-то воли, хотя бы и божественной, не хотят, говоря вообще, никакого ущерба их самостоятельности и объективности. Автор может признавать, что получил свой талант от Бога, а может и не признавать. Но в любом случае он этот так или иначе обретенный талант осваивает и присваивает, т. е. при полном развитии своего дарования уже непременно считает его своим. Ведь не станет же он думать, что как все живые существа являются созданиями Бога, так его талант, в силу этого, является общим достоянием всех живых существ! Однако талант, даже самый сильный, все-таки ограничен и отнюдь не способен охватить бесконечность и абсолютное. Автор пишет книгу, но в действительности вся его книга - только две-три относительной ценности мысли и идеи, парочка-другая образов, лишь несколько страниц в Книге, которую человечество пишет с незапамятных времен. В этом-то и сказывается конечность автора как человека и бесконечность Бога как дарителя "неделимого атома", необходимого для беспрерывного, неутомимого и, главное, талантливого продолжения Книги. Однако, получив этот промежуточный вывод, не восторжествуем. Мол, вот оно и свершилось, искомое единение светского и духовного, да еще и на божественной фактически почве? Ничуть не бывало; для торжества нет причин никаких. Автор может превосходно задумать книгу, да скверно написать ее; может написать половину, а потом по каким-то причинам бросить. И только случай полного и удачного, идеального сочетания собственных человеческих сил автора, выражающихся в его упорстве, целеустремленности и т. п., и таинственно работающего в нем таланта приводит к успешному завершению книги. Но разве мы не вправе утверждать, что человек, еще не написавший книгу, и тот же человек, книгу уже написавший, - это все-таки в известном смысле два разных человека, что первый человек некоторым образом переродился во второго, что тут мы сталкиваемся с фактом второго, духовного, рождения? И что в происходящем удобно наблюдать, по крайней мере со стороны, своего рода слияние человеческого и божественного начал? Или вот как еще представляется ситуация Горского и Наживина. Оба они бросают вызов - иначе не было бы творчества - людям противоположных взглядов, а по узкой схеме нашего гадательного исследования - также и друг другу. Но бросать вызов, находясь в положении человека, претерпевающего в себе личностную борьбу конечного и бесконечного, временного и вечного и только с определенной долей условности носящего фамилию Горский или Наживин, и адресовать вызов неким будто бы оппозиционным силам, которые в действительности представляют собой разнородную и рыхлую, решительно неспособную служить вместилищем личностной борьбы массу, - это два различных акта, и связь между ними обусловливается не столько активными действиями Горского или Наживина, сколько предполагаемым договором их с массой, гласящим, что они будут ею выслушаны. Но как второе рождение автора по завершении книги, так и этот нигде не зафиксированный договор, рисующие, если их поставить рядом, картину никогда не прекращающихся разделений и соединений, в психологическом плане возделывают удобную почву для того, чтобы автор, Горский, скажем, или Наживин, несколько неожиданным образом предстал перед нами не только совершающим, во имя творчества, бесконечные переходы, превращения, раздвоения и попытки синтеза, но и цельным, характерным и выразительным персонажем Книги. Вопрос, нельзя ли и в качестве такового персонажа сознавать себя именно автором, т. е. преодолевать писательскую судьбу до того, чтобы человеческая личность в авторстве раскрывалась - опять же - как некая действительность второго рождения, уже духовного, мы, по объективным причинам, вынуждены предоставить решению тех, на чью долю выпала подобная участь. В описанной нами комбинации личностное начало сохраняет свою силу лишь при том условии, когда в предположенной полемике между ними Горский выразительно обвиняет Наживина в безверии и соответственно в бездуховности, а в ответ слышит характерные обвинения во лжи, поповщине и тому подобных грехах. Решать же, насколько эта выразительность и характерность определяют в том и другом конкретных авторов, оригинальных и самобытных, не им и не нам, а той самой массе, которой они, можно сказать, предпослали договор, или, если угодно, так называемому общественному мнению, а оно в предполагаемом нами споре обязательно должно получить свое место - с тем чтобы, своевременно уклонившись в сторону от борьбы этих двоих, Горского и Наживина, и отнюдь не измеряя их таланты мерой напряженности их взаимных обвинений, установить меру единения, единосущия, если можно так выразиться, их талантливости.
Если талант выше, значимее и во всех отношениях достойнее обыденности, а это, надеемся, так и есть, то зримые окрест океаны обыденности (а еще, грешно вымолвить, и обыкновенной глупости) и редколесье талантов невольно наводят на мысль, что талант является не иначе как даром свыше, а прямо сказать - проявлением некой сверхъестественной силы. Этим мы повторяем сказанное выше, но ведь для нас полезно исходить в помышлениях о Боге не только из восхищения его дарами и догадок на счет их истинного значения, но и из тех неудовольствий и неприятностей, которые доставляются нам ежедневным и повседневным пребыванием в нашем грешном мире. Проведя сравнение между высоким достоинством таланта как такового и ужасом обыденности и глупости, мы открыли для себя массу возможностей оттенять в первом все новые и новые превосходные качества. Но мы скажем только, что бездарность растекается жижицей (и что бездарным имя легион), а даровитость, она как кремень. И уже в силу этого высказывания и в непосредственной связи с ним мы оказываемся в довольно простой, даже примитивной ситуации понимания, что жижица, т. е. бездарность, - это хаос, а даровитость - это проявление организующей хаос воли и что борьба противоположностей - борьба идей, направлений, школ - необходима людям исключительного для конечного упрочения их единства. Но откуда же взяться в хаотичном, жидком, газообразном, распыленном, фактически не существующем мире кремню, твердой воле, вообще чему-либо прочному, как не от Бога? Мы и говорим, что от Бога, хотя приведенное только что понимание потому и просто, что ситуация, в которой оно что-либо выражает, возможна лишь при ощущении, что она возникла из ничего. Это понимание зарождается в пустоте и в пустоту уходит; оно вне почвы, на которой мы стоим, и вне неба, к которому обращены наши взоры. С другой стороны, в наши времена, которые, если судить по библейским пророчествам, очень смахивают, кажется, на затишье Божие перед нашествием антихриста, какой же здравомыслящий, честный человек не признает, что у нас только и остались от Божьих проявлений, что вот эти глядящие торчком из общего растекания, из хаоса кремни, хотя бы даже одни только еще проблески таланта? Следовательно, автор, даже становясь персонажем Книги, а отчасти и написанного им самим, имеет все основания и при этом сознавать себя автором, но по праву - лишь в тех случаях, когда неизменно ощущает воздействие сверхъестественной силы.
Поскольку вероятие таких случаев внушает известные сомнения, оказывается легче, а в каком-то смысле и правильнее предположить, что были времена, когда упомянутая сила действовала прямее, активнее, непосредственнее, не только давая себя знать через те или иные пробы пера захваченных ею людей, но и вообще подавая некий знак. Обилие шедевров, великих творений в прошлом указывает, что мы направили наши предположения на верный путь, но тут уж нам неизбежно приходит в голову, что время знака, или знаков, это кому как угодно, есть то самое, которое мы называем временем создания священного писания.
Муретов пишет: "Так до старца Симеона, чаявшего утехи Израилевой, удостоившегося перед смертью увидеть Христа Господня и восприять Его на свои руки, и до Предтечи Господня Иоанна, указавшего уже лично на пришедшего Агнца, вземлющего грех мира, и на грядущего после него (в истории новозаветной), хотя и бывшего прежде него (в истории ветхозаветной), его предвечного Творца. Так это в ветхозаветно-библейском иудействе. В дохристианском язычестве: Сократ, Платон, Аристотель, стоики - с их учением о религиозно-нравственных началах, об идеальном мире, Верховном Уме, Логосе-Боге и нравственном законе. Наконец, у иудео-эллиниста Филона: учение о Логосе как Сыне и образе Божием, Миротворце, Миропромыслителе и Мироспасителе-первосвященнике и средней между Богом и человеком природе, с его (Филона) космополитизмом, мистическим экстазом и проч.". Разве не ощущается здесь постепенное и последовательное, переходящее из века в век, от мыслителя к мыслителю выяснение и усвоение уже как бы заведомо определенного направления, именно: какую мысль положить в основание мира, т. е. как обустроить акт его второго рождения? - и вместе с тем осмысляющее укутывание некой сущности, некой фигуры в философские и художественные одежки? А если мы пройдем по Книге вспять, как пытались уже это сделать, разбирая историю Авеля и Каина, не окажется ли удобным предположение или даже вывод, что под теми одежками как раз никого и нет?
В то же время отсутствие под теми одежками представителя видимого мира отнюдь не подразумевает непременное отсутствие и представителя мира невидимого. Сошлемся тут сразу на Горского, как он высказывался в своих лекциях - совсем не в том же духе, что у нас, но удачно для пояснения, некой художественной иллюстрации нашего рассуждения: "Другие не сомневаются в действительном явлении Иисуса Христа, но все это событие признают за одно внутреннее явление в духе Павла, допускают одно духовное откровение Иисуса Христа без внешнего". Так излагает Горский всякого рода давние суждения касательно явления воскресшего Иисуса Павлу, тогда еще Савлу, на пути в Дамаск. И далее: "Божественность и истинность события при таком взгляде (т. е. изложенном только что) ничего не потерпела бы, потому что как ни смотреть на внешнее, все оно будет только средством, которым Павел должен был быть приготовлен для того внутреннего откровения Иисуса Христа, от которого зависела вся апостольская его деятельность. И чувственные ощущения не более могут иметь несомненности и действительности, как и события духовные". Горский этот взгляд решительно отвергает. Видимо, в последней фразе подразумевается все же "не менее" и только по ошибке сказано "не более", хотя и "не менее" в известном смысле искажает смысл всей этой фразы, если принять во внимание общее превосходство духовного над чувственным и если думать, что под духовными событиями Горский в данном случае имеет в виду не только совершившееся в духе Павла, но и конкретику явления воскресшего Иисуса. Но мы имеем в виду как раз совершившееся именно в духе Павла и тем самым оказываемся в лагере "других", только с расширением взгляда от одного частного случая Савла-Павла ко всей библейской истории в целом.
Очень может быть, что несколько путаным изложением точки зрения неких оппонентов Горский просто выговорил сокровенную мысль большинства богословов, их скрытое желание сделать Христа невидимым, далеко не тем, каким лобзают Его на изображениях в церквах простодушные старушки. А мы повторимся: отсутствие в видимом мире мира невидимого вовсе не подразумевает его действительное отсутствие, непришествие в видимый мир гостя из невидимого мира вовсе не означает, что он действительно не приходил. Достаточно только или предположить, или поверить, что невидимый мир не менее реален, чем видимый. Евангельскую историю нисколько не колеблет предположение, что она происходила не в реальности, а в головах, в воображении и в сердцах описавших ее. История боговоплощения могла разыграться в невидимом мире точно так же, как она описана у евангелистов, с теми же атрибутами и задачами, в тех же условиях, ибо она есть прежде всего заданный сюжет, первейший смысл которого заключается в его последствиях для человечества. Не составляет труда увидеть, что эти последствия мало зависят от того, в каком из миров - внутреннем или внешнем - наблюдалось пришествие Богочеловека, что главнейшую ценность тут составляет знание достоверности этого события, знание, которого не могло бы возникнуть, если бы само событие не произвело громадного впечатления. Целью, с какой сюжет сначала напрашивался у ветхозаветных пророков, кропотливо ткался в своих частях у дохристианских мыслителей и писателей, а затем и совершился в целом виде, каким мы его знаем из Нового Завета, было именно произвести впечатление с далеко идущими и не подлежащими сомнению последствиями. Чтобы эта цель была достигнута, следовало в первую очередь поразить ум человека, чего не случилось бы, если бы этому изумлению ума не сопутствовало и не отвечало изумление сердца. А от кого было и ждать этого, как не от подготовленных, духовными событиями во внешней истории мира и духовным воздействием высшей силы, к освещению должного, т. е. того, что непременно должно произойти, писателей? Их сердце и было поражено. Творящее, а в данном случае в особом смысле готовое к творчеству сердце древнего писателя сначала было сделано евангельским, а после в нем и совершилось боговоплощение, степень достоверности, подлинности которого ничуть не меньше, чем если бы оно совершилось наяву. Христос единственный в известном нам мире, кто не нуждается в исторических изысканиях на предмет историчности его существования, а вернее сказать, попросту не подлежит такого рода изысканиям, недоступен им. Более того, любой выявленный исторический, т. е. выявленный историками и именно в их глазах являющийся историческим, факт, доказывающий или опровергающий материальное существования Христа, только наводит на массу новых вопросов, не получающих достойного ответа и ведущих в пустоту. Богу понадобилось явить миру Христа, прежде миру невидимого, а сделать невидимое видимым для Бога не составляет сколько-нибудь непреодолимого препятствия. И Он создал людей, видевших Христа и написавших об этом; эти люди, будучи проникнуты особого рода духовными энергиями, поднялись в своем творческом вдохновении на небывалую высоту. Для них не стоял вопрос, верить ли в описанное ими, поскольку они сами стали частью разыгравшейся в духовном мире истории боговоплощения и сердцем участвовали в ней. Они создали в Книге именно те страницы, которые и должны были создать, и именно так, как были должны. И если авторы священного писания не могли не верить в реальность описываемого ими просто потому, что на них воздействовала превосходящая их разумение сила, и в связи с этим вопрос о различии видимого и невидимого для них в момент написания вообще не стоял, - то для нас реальностью, стоящей, в сущности, и над верой, и над безверием, является сам текст писания, чему не помеха даже наше нынешнее слабое, вялое реагирование на силу, призывающую стереть границу между видимым и невидимым.
9. ПРОДОЛЖЕНИЕ РАССУЖДЕНИЙ
Евангельская история реальна по той прямой причине, что в нее верят. Доказывать, что боговоплощение произошло не в историческом мире, а в надмирности, оказавшись уловленным воображением специально подготовленных к этому людей, и будет происходить, т. е. в самых крошечных мелочах и с необычайной живостью повторяться, до тех пор, пока не угаснет воображение, - так вот, говорим мы, попытка доказать подобное обернулась бы той же бесплодностью, какую видит атеист во всех известных ему попытках доказать существование Бога. Не достаточно ли и не лучше ли опираться на столь веский аргумент и в сущности богохранимый факт, что по отношению к книгам священного писания вообще возник вопрос о вере и безверии? Нет же ничего подобного в отношении Дон-Кихота или князя Мышкина, которые, по-своему участвуя в евангельской истории, являются для нашего сознания гораздо более содержательными и глубокими персонажами, чем тот Христос, каким он предстает перед нами в качестве единственно героя некоего повествования, а не символа грандиозных сдвигов в сверхчувственном мире, а именно рождения Богом Бога, боговоплощения и крестных мук, заключающих в себе и постижение греховности мира, и искупление ее. Князь Мышкин куда важнее для нас Иисуса Горского или Наживина, и это делает Иисуса Горского и Наживина одним лицом, какой бы различный смысл тот и другой писатель не вкладывали в своего героя, но это, с другой стороны, вовсе не служит для нас побудительной причиной поверить в реальность существования князя Мышкина или хотя бы предположить, что эта причина возможна. Сказав же, что вопрос о вере и безверии в отношении евангельского героя возник не случайно, мы тем самым подтвердим, что для нас, во-первых, высока степень вероятия историчности боговоплощения и, во-вторых, на первом месте все-таки стоит нужда в появлении описывающих это событие книг, нужда, внушенная свыше.
Отсюда ясна бессмысленность углубления в мысль, что вся евангельская история - одна лишь химера, мираж, некий эфир и что она не более чем каким-то непознанным способом зародившаяся идея. Во-первых, эта история никак не могла происходить в действительности, если ее и в самом деле "навязала" некая высшая сила, потому что в свете последующего роста исторического, умственного и прочего опыта человечества она предстала бы чересчур наивной и это бросило бы тень на высшие силы вообще; во-вторых, эта история не могла не происходить, если мы примем во внимание всю содержательную и упорную подготовку к ней в литературе и ту степень сходства, с какой изобразили ее "современные" ей писатели. Третье, чем подтвердим разбираемую здесь ненужность углубления, это уже своего рода правило: если мы высказываем некое предположение, то следует не строить на его основе новые догадки и гипотезы, а прежде всего утвердить его, придать ему наиболее возможный положительный смысл, несмотря на все его вероятную противоестественность и даже нелепость. И в свете этого правила, кстати, совсем не помешает оговорить, что и капли расчета на создание какой-нибудь новой религии или даже только чего-либо уподобляющегося идее у нас нет. Я хочу лишь напомнить стойким выразителям тех или иных взглядов об удивительной изворотливости человеческой мысли. Но это сказано между прочим, ибо не в этом, конечно же, цель очерка. Важно только, чтобы хоть кто-то, видящий, как и мы, вместе с массой мыслящих существ, праздно изворачиваемся в потоках Бог весть откуда берущихся и где исчезающих помышлений, вдруг уяснил, что истина рождается не там, где ловко вывернулся из софистической западни тот или иной мыслитель. Она складывается по кирпичику в Книге, которую человечество создает в единении с Богом.
И мирской писатель, и подвижник веры, мучаясь в частностях и всевозможных обстоятельствах, тем не менее в самом как бы важном своем состоянии представляют себя уверенно глядящими в ясную перспективу. Но если бы их представление с действительной значительностью соответствовало настоящему положению вещей, мир давно бы уже обрел полную устойчивость. Подлинная видимость ясной перспективы возникает у человека (подразумевается человек творческий) не сама собой, а лишь когда он опирается на стопку книг, суть которых в том, что они основательно начаты и доведены до логического конца. Но человеческая мысль, говорим мы, неизвестно как и откуда берется и неведомо где теряется, и, чтобы не утонуть и не рассеяться в мыслительном океане, человек должен иметь некий идеал как цель, помогающий ему продержаться среди колеблющихся на манер быстрых волн мыслей. Поэтому не ошибочно представление, что первая состоявшаяся книга была сработана в процессе зарождения человечества, оказалась порождением самого этого процесса, и, хотя мы не знаем ее названия, она вовсе не утрачена: каждый новый человек рождается с книгой в голове, и только затем у одних происшедшее оборачивается существованием, а у других творчеством. Раз уж мы заговорили об идеале, следует подчеркнуть, что он, чтобы стать действенным средством гармонизации мысленного хаоса, должен быть прежде всего запечатлен в книге. Это лишний раз убеждает нас в справедливости и разумности понимания, что Книга - не что иное, как происшествие, нечто случившееся с человечеством. Следовательно, разумно и справедливо говорить не о размножении и расширении человечества и тем более не о его уничтожении, а о том, как справиться с этим происшествием, осознать вполне и наилучшим образом запечатлеть его достоверность. Но мы знаем, что все подобные разговоры заканчиваются рассуждением, что человечеству надлежит еще окончательно обустроиться, а для этого оно вынуждено бороться с природой, разрушать ее, убивать животных, пожирать кур, бычков, с тем и разводить, скажем, овечек, чтобы, насладившись несколько времени их забавной прелестью, в конце концов скушать. Люди, возводящие это рассуждение в абсолют, мнят себя реалистами, однако в действительности их реализм, грубый и бесплодный, из внешнего, космического пространства, составляющего существенную часть Книги, переводит нас внутрь человечества, в ту узость эгоистичных потребностей и своекорыстных интересов, где перед нами предстают не светлые умы и светозарные личности, не счастливые епископы-путешественники, а бессмысленные и беспечные потребители, прожигатели жизни, какие-то дамочки, требующие уничтожения крокодилов, чтобы они могли получить сумочку из кожи этого животного, и тому подобная сволочь. Мы же говорим: вслед за созданием идеала начинается тот творческий выравнивающий человека процесс, о котором Муретов, в применении к идеалу, воплощенному в Богочеловеке, пишет, что "в тот же образ (по идеалу Спасителя-Богочеловека, обожение) преображаемся (созерцаемый идеал имеет творческую силу уподоблять себе созерцающего, претворять в себя и новотворить; идеи суть силы действенные, а не мертвые образы, отвлеченные понятия или пустые слова)". Согласитесь, для того, чтобы преображаться в образ, созерцая идеал или, по Муретову, "Славу Господню (Богочеловечество Спасителя) созерцая как в зеркале (отраженную в Евангелиях... т. е. отчасти, несовершенно, но младенчески и как в зеркале - в противоположность вечной жизни, когда познаем вполне...)", вовсе не обязательно каждый раз заново переживать мысленно и чувственно историю Спасителя и вполне достаточно иметь этот образ в запечатленном виде. И это указывает нам не только на необходимость запечатлевающей книги, но и на точку, где впору сойтись для мира и совместных действий светским и духовным, ибо существование образа в конечном счете не требует того же подкрепления со стороны веры, какого требует духовность, и в значительной мере защищено от разрушительной работы скепсиса, которой любит предаваться светское начало.
Муретов в конце своего сочинения решает "тревожный для христианской совести вопрос об осуждении на вечную погибель второй смерти тех, кто не знал Христа и не имел возможности веровать в Него". Ибо, по одним толкователям, воскреснут только святые, а по другим - все без исключения воскреснув, предстанут перед Христом-судьей, и только уже после этого грешники будут преданы вечной погибели. Муретов "не как догму и разномыслие, но как личное мнение или желательное решение тревожного вопроса" высказывает предположение, что и еще многие из тех, кто не знал Христа, увидев его слишком очевидную борьбу с антихристом, примкнут к нему и через то обретут шанс на спасение. Тут, видимо, Муретов дает шанс даже и обрисованным им выше невыносимо зловещими красками "культуртрегерам". Но нужно ли заходить в столь отдаленные дали, особенно если помнить, что ничто на земле не делается без воли Господа? Бог пожелал резких высказываний Муретова, "казней" его культуртрегерам, но и деятельность последних для чего-то ему желательна. Внутренняя трагедия человека - в узости его горизонтов, в ограниченности его познавательных возможностей, и Бог, как мы видим, ничего не делает, чтобы по-настоящему, радикально помочь человеку покончить с этой бедой; Бог предпочитает оставаться отвлеченным благом, творящим жизнь. Ни святой, ни самый глубокий и чуткий богослов, раскрывая механизм будущего воскресения из мертвых, толком не знают ничего о вечности, которую, однако, воспевают, им внушает страх вопрос, не зародится ли в райских кущах у блаженствующей души едкое "зачем", и они предпочитают вообще избегать его. Необходимо определенное мужество, чтобы признать собственную ограниченность и трудиться сознательно в поставленных земным существованием границах. Поэтому следует, наверное, говорить о доступности для всякого не только точно очерченного учителями пути спасения души, но и просто работы, которая достойна была бы увенчаться бессмертием.
Правильнее все же думать, кажется, что вопрос о святости или греховности того или иного человека решается скорее на небесах, чем человеческим выбором и судом. При разночтениях в священном писании Муретов и его единомышленники намекают на утерянные части текстов, всякую разноголосицу снимавшие, но так ли уж странен и дерзок в таком случае был бы вопрос, сформулированный следующим образом: да возможно ли думать, чтобы могли затеряться тексты, имеющие для Божьего Промысла исключительное значение? и не значит ли это, что тут играют существенную роль воля человека и прихотливость судьбы человечества? Если так, то толкования Наживина обладают не меньшим значением, чем толкования Муретова, и, в глазах Муретова представляя не пользу, а вред, перед Богом заключают в себе тот смысл, что так или иначе навеян самим Богом. Если возможен Бог в виде задумчивого дедушки, сидящего на облаке, то, пожалуй, первое, что мы услышали бы от такого Бога в разрешение нашего спора с Муретовым и Наживиным и в подтверждение нашего восхищения их творческими усилиями, были бы мгновенно сросшиеся в веский аргумент слова: чтобы поддерживать в образе крепость идеала, нужны совместные усилия и Муретова, и Наживина.
Итак, кажется, уже понятно, какие выводы можно и некоторым образом нужно сделать из высказанных предположений. И об этом вкратце. Первый вывод - о первостепенной важности в системе человеческих ценностей таланта как такового; а по преимуществам ума и творческих сил перед всякой косностью, глупостью и бездарностью толпы этот вывод предполагает и то, что в мире вообще нет чего-либо более значительного и драгоценного в нравственном смысле, чем талант. Талант же складывается из начала божественного и человеческого, и в определенном смысле он и есть боговоплощение, Богочеловечество, а отсюда приходим к выводу второму: при всей разности произведений разных талантов, их не может не объединять нечто одно и все они не могут не быть воплощением некоего единства, т. е. в литературе, о которой мы только и говорим, признавая ее наиболее полным отражением существа мира и условий жизни в нем, все талантливое, существенно и замечательно созданное сочетается, тем или иным, для нас, собственно, безразличным, но пусть даже и мистическим, способом, в одну Книгу. В творениях писателей пророческих времен преобладал божественный элемент, часто вовсе подавляя их человеческую силу, поскольку с неба, по нашему, подавался знак, в позднейшие времена большей в этом смысле творческой свободы у многих писателей стал преобладать элемент человеческий, а божественный как бы отодвинулся в тень, хотя отнюдь не сошел на нет. Но поскольку Книга остается все той же древней и вечной Книгой, то вот вам и основание не для вражды, а сотрудничества светских и духовных, - и это тоже вывод.
Но здесь-то, по-моему, и встает с особой значимостью вопрос о книгах, которые написаны так, словно в мире нет ни идеологии, ни философии, ни пустословия никакого, а есть лишь одно торжество "чистой жизни" (берем в кавычки, ибо чистой жизни в действительности, по крайней мере литературной, не бывает). Интуиция, сколько бы ни была она оправданной, не несет в себе разъяснение, почему она выбирает именно тех-то и тех-то, а не других. Единственно уверенность в ее оправданности позволяет умозаключать, что поскольку направлена она на литературу, постольку целью ее "хотения", ее поиска и определения является литература в чистом виде; это соображение подтверждается отчасти тем, что, как ни велика во мне эта оправданная интуиция, она не заслоняет от меня смысл и значение грандиозных, масштабных творений. Я вправе утверждать, что великое творение по определению искусственно, ибо его средствами автор сознательно строит параллельно с нашим миром другой мир, живущий по собственным законам и пронизанный собственной идеологией, а те образцы, к которым зовет меня интуиция, являются образцами прозы в чистом виде. Они полны не замыслами и проектами иных миров, а литературными эманациями, словесными метаморфозами нашей повседневности. В "Идиоте" Достоевского новый мир строится за счет возникновения все новых и новых персонажей, которые тут же вовлекаются в созданное независимо от их воли и для них некоторым образом мистическое действо и мгновенно, словно по мановению волшебной палочки, начинают играть в нем важную, неуклонно нарастающую в своей значительности роль. Едва ли даже те из них, кого участие в игре не привело к сколько-нибудь внешне заметным результатам, задумываются, почему это произошло, но и они выходят из игры с чувством пережитого катарсиса, ибо таково свойство мистерии. Строится новый мир в этом романе, конечно же, за счет безмерного таланта автора, так что говорим мы, собственно, о подручных средствах; магия романа такова, что и мы некоторым образом вовлекаемся в его действо, становимся участниками; но мы не всегда читаем этот роман и не всегда о нем думаем, так что он для нас волей обстоятельств переходит из мира конкретно, актуально осваиваемых вещей в умозрительный мир неких идеальных сущностей, где мы и можем в любую минуту таинственно ощутить его присутствие. Так мы живем в этом романе. Но никто не станет жить в повести Ростопчина или в повести "Дневник Павлика Дольского", поскольку мы и без того уже живем в той жизни, которую они изображают. Эти повести не строительны и не законодательны. Романы, подобные "Идиоту", неизбежно и необходимо должны быть идеологизированы, заключать в себе что-то муретовское. Апухтин же смотрит прочищенными глазами. Он как бы вместе с Муретовым протестует против культуртрегеров - достаточно вспомнить его отказ, после единственного посещения Европы, от всяких заграничных путешествий, в чем, видимо, сказалось неприятие европейской архитектурной и прочей культурной изощренности. Но и для него люди того типа, к которому принадлежал профессор Муретов, такие же культуртрегеры, хотя бы и навыворот. Неприятие какого-нибудь очаровательного европейского городка свидетельствует о предпочтении "простоты" Переславля-Залесского или Ростова Великого, но, между прочим, свидетельствует о прозорливом взгляде Апухтина на эту простоту как на некое выражение высшей мудрости, а вовсе не том, что ему внезапно взбрело на ум восставать против строителей городов и культуры в целом. Апухтин едва ли и задумывается всерьез о подобных вещах. Ему предпочтительнее, чтобы его герои обитали где-нибудь в Переславле-Залесском, а не в Альпах, и только-то, и он, реализуя эту правду обитания своих персонажей, и сам отказывается внимать чужим красотам, с удовольствием бродя по не мощеным, простым и удивительно человечным провинциальным улочкам и ведя бесхитростные разговоры на те самые темы, которые в романах Достоевского и у Муретова получают столь усложненное, а порой и зловещее развитие. Я могу долго проводить жизнь в бурных и жестоких спорах, отстаивать те или иные мнения, сражаться за ту или иную идею, а в итоге со мной будет то же, что и с Павликом Дольским: "С детства мне внушали, что консерватор должен следовать правительственному направлению, а тут случилось, что правительство было либеральнее общества. Наш губернатор - когда-то один из самых жестоких помещиков - теперь плакал от умиления при слове "освобождение". Конечно, если бы правительство задумало опять закрепостить крестьян, его слезы умиления текли бы еще обильнее. Подобно этому губернатору, я громил и карал гнусных плантаторов и крепостников во имя либерального направления... ...Был ли я вполне искренен? И да, и нет, как говорит одна моя знакомая дама, желающая дать понять, что она все знает, и боящаяся попасть впросак. Иногда на меня находили минуты тяжелого раздумья... ...Но эти минуты раздумья заглушались шумом общих совещаний, газетных статей, а главное - моды, и мы громили и карали, и терроризировали губернию... ...Очень может быть, что такое страстное, а следовательно, несправедливое отношение к делу было необходимо для той исторической роли, которую нам пришлось сыграть. Когда эта роль кончилась, мы сошли со сцены, и я совсем естественно возвратился в прежний круг людей и понятий". Под пером другого эта эпоха освобождения крестьянства превратилась бы в пространные споры вокруг реформ, дикие схватки передовых с ретроградами, вопросы о Боге и его правде на примере затравленного генералом мальчика, а у Апухтина только и есть, что беглые и печальные воспоминания его героя. Но это и есть жизнь. Апухтин задумывал, судя по всему, повесть о человеке, которому "за сорок", а его все называют Павликом, который влюбился в молоденькую девушку, но потерпел у нее фиаско, как затем и у ее тетушки, в которую тоже быстро влюбился, и в результате всех этих неприятностей свалился в горячке, выздоровел и укрепился мудрым и простым взглядом на жизнь, - в общем, незатейливую любовную и даже немножко развлекательную историю; а вышло у Апухтина - про всех нас, про то, каковы мы. Не странно ли, что это не производит на нас впечатления и что мы не замечаем повести? Почему же эта повесть не предстает нашему взгляду данностью, в сконцентрированном и притом не идеологизированном, а очищенном, "житейском" виде, всей нашей литературы девятнадцатого века, своеобразной постановкой ее "на едином дыхании"? Ведь это было бы до невероятия важно для нашего самопознания! Не пристало говорить о том, что повесть будто бы чересчур легка и изящна для нас, и нам, мол, подавай такое, чтоб комом стало в горле; в подобной "критике" суетность и глупое высокомерие, и требование "кома в горле" в данном случае никак не свидетельствует о широких и загадочных размахах нашей души. Эта русская "легкая" повесть исполнена душевности и теплой, веселой и грустной человеческой сообщности.
"Я человек верующий, но недостаточно верующий. Я прочитал важнейшие сочинения материалистов, но недостаточно уверовал и в них. Я убедился в том, что, помимо всяких учений и книг, в глубине каждой человеческой души таится мысль, что наше существование прекратиться не может. Это какой-то внутренний голос, нерешительный и тихий, но живучий: его легко заглушить доводами разума и науки, но уничтожить нельзя. Иногда он делается громче, и люди повинуются ему бессознательно, почти против воли".
По выздоровлении: "Целый месяц прошел незаметно. Я собирался посетить кое-кого из соседей, но всякий раз откладывал эти визиты до следующего дня. Мне просто жаль нарушить мою тихую жизнь - жизнь воспоминаний и одиноких дум. Я весь живу в прошедшем. Я отыскал здесь мои старые письма, которые я писал матушке в течение тридцати лет; в чтении этих писем проходит у меня обыкновенно все утро. Над каждым письмом я задумываюсь подолгу, я читаю не только те слова, которые написаны, но вижу между строками и то, о чем молчал. Целые эпохи прошлой жизни воскресают в моей памяти, целые вереницы людей проходят опять передо мной со своими светлыми и темными сторонами. Эти темные пятна на близких мне людях не мало мучили мою душу в юношеские годы; теперь я смотрю на них спокойнее, потому что лучше их понимаю, а понять, по великому слову Шекспира, то же, что простить".
И в заключение: "Если бы каждый человек хоть раз в жизни испытал то же, что и я, т. е. ясно почувствовал, что одна его нога была уже в могиле, то вражда совсем прекратилась бы между людьми. Человеческая жизнь заключена в таких тесных рамках неведения и бессилия, она так случайна, шатка и недолговечна, что человеку смешно еще отравлять ее бессмысленной враждой..."
Такое вот мироведение. Апухтин, надо полагать, занимался именно им, и к этому само собой прикладывается, что Павлик Дольский, имевший свои простые и скромные взгляды на бытие, не избежал участи жестоковыйного культуртрегера, хотя не строил городов и не создавал медного оружия. Но как они оба легко выходят за пределы указанного Муретовым разделения, как им нетрудно пребывать вне схватки, "некультурно" "начатой" Муретовым, а затем куда с большей благопристойностью продолженной потомками Авеля и Каина. Эти двое, Апухтин и Павлик Дольский, словно даже никоим образом не причастны к грехопадению прародителей, не подлежат суду как некие правопреемники ужасного преступления Адама и Евы. Это отделение от всемирной истории, как она явлена в свете библейских сказаний, происходит отнюдь не в силу их эгоистического обособления и не того, что их сердца, предавшись культуре, зачерствели и дошли до вражды с боговерием; и не сказать ведь, что их невозможно вообразить в том формате человеческой истории и философии, как эти научные дисциплины разработаны в трудах церковных историков и правоверных богословов, а равным образом голословным выглядело бы и утверждение, что они не представимы на страницах романов, причем каких угодно, в том числе и тех, где с каким-нибудь даже кощунством, с цинизмом провозглашается превосходство мироведения над боговерием. Они как раз вездесущи, в определенной мере усреднены и в определенном смысле всеядны, они, можно сказать, полнокровны. Их отделение - чувственное, сердечное отделение, в их случае дело как-то обошлось без религии испуга, без того, чтобы они стали прятаться под стол от грома небесного и молнии, а затем выбрались из-под стола благовоспитанными, мягкими и покладистыми людьми. Они как будто даже досадны для ума, привыкшего во всем докапываться до истины. Как же это возможно, чтоб не докапываться! А за истиной остается только протянуть руку, но каждый раз она ускользает, что приводит в бешенство аналитика. Ему вдруг открывается, что не истина изворотлива, а эти двое, писатель и его герой, скользки, уклончивы, некоторым образом хитроумны, - петляя, огибают стороной противоречия выбора между травяной и животной жертвой Богу. Мир разламывается надвое: с одной стороны - "европейская рассудочность", с другой - невнятность, невразумительность, некая сомнительная массовость. Одна половина блистает наукой, верой и безверием, позитивизмом, мистицизмом, сухостью, нарочитой экзальтацией, другая смутно колышется, вслушиваясь в биение своего сердца, внимая его голосу. Им кажется, что они разделены навечно и пропасть между ними непреодолима, однако на самом деле они давно уже объединены мифом. Разделение подчиняется законам движения, без которого не бывает жизни, объединение сопряжено с неподвижностью, оно статично. Раз уж всюду жизнь и движение и в одну и ту же реку нельзя войти дважды, кого же, если не такого, как Павлик Дольский, уносить этой самой реке? А куда, Бог его знает; не дело сформированного и формулирующего ума разбираться в подобных мелочах. Бедный Павлик уже исчезает, тает вдали, превращается в точку на линии горизонта, сливается с ним. Но в высшем смысле он как раз неподвижен, статичен, его существо, странно, как бы в титаническом оцепенении изогнувшись, свивается в один из решающих, узловых моментов в мифологизации литературы. Попутно замечу: не было, кажется, случая, когда б я, говоря о мифе, намекнул на нечто призрачное, а тем более темное и сомнительное. С самого начала тесно переплетаясь с мифами, наша литература, естественно, пришла к созданию собственных мифов, следовательно, нам все еще открыт доступ в мир, где покрытая благородными сединами старина находит точку соприкосновения даже со столь призрачным, темным и сомнительным явлением, как современность. Мы говорили до сих пор о литературе послепетровского времени, но вышла она отнюдь не из личности Петра, как и сам Петр не возник из ничего, и его эпоха составляет предмет, скорее, ученого исследования и анализа, а не поиска единства, менее всего нуждающегося в разбивке на эпохи. Однако новая странность подстерегает нас, как только мы, пренебрегши анализом, слишком явно отдаем предпочтение поиску единства. Искомое единство и находимое единство, какие бы представления о том и другом ни возникали в нашем сознании и сколько бы эти разноплановые состояния ни сливались воедино в нашем воображении, в любом формульном варианте их сочетания и решения подразумевают логическую неизбежность поиска истоков и, как следствие, конечного пункта, а не выводят к образованию уже некоторым образом готовой вневременной и внепространственной сферы абсолютного. Тут полное впечатление, что сам розыск безусловно ведет к Богу, а на этом нашем пути с умышленностью, не нами изобретенной, расставляются искусственные ограничения; соответственно и результаты поиска не ставят лицом к лицу с Творцом. Но чьи это проблемы - наши или самого Творца? Положим, это что-то говорит о судьбе человека, о его конечности и несовершенстве. С этим, разумеется, ничего поделать нельзя; с другой стороны, поскольку представления наши в данном случае не носят очевидно случайного характера, а вполне связны и последовательны, речь, стало быть, идет именно о единстве, а не о чем-либо ином, могущем называться каким угодно словом, или, если уж быть последовательными до конца, сами эти представления напрямую свидетельствуют о явлении живом и достаточно прочном, или еще конкретнее - о культуре, предлагающей пути и в будущее, а не угасшей, выброшенной во тьму внешнюю или представляющую интерес лишь своими источниками и заимствованиями. Иными словами, перед нами выясняется процесс, пришедший к своему завершению, но располагающий всеми данными для того, чтобы иметь некое продолжение.
Начало процессу положил, как видится, Андрей Боголюбский, убитый затем братьями его жены Кучковичами, неким восточным человеком Ясином Анбалом, киевлянином Кузьмой и евреем Ефремом Моизичем, а в завершающую фазу он вступил практически сразу после октябрьского переворота, если еще не в ту минуту, когда Ленин "убил" роль литературы, сведя ее к служению винтиком и колесиком партийной организации. Реальное убийство, как это и должно быть в рожденном на границе дня и ночи мифе, выносится отчасти за пределы его исторического начала и конца. Жизнь и смерть человека в их художественном воплощении могли бы и у нас предстать в виде величавой битвы Ахиллеса с Гектором, если бы наше православие под шум лесов и в криках ночных птиц не породнилось с двоеверием и манихейством. Грозное сверкание мечей, кипение "вечных" страстей, бурное кровопролитие и кровосмешение мы в своем заколдованном царстве купальских блужданий переделали в гибель "за идею" старухи-процентщицы и мучительное мгновение Ивана Ильича, когда окружающие уже считают его за мертвого, а он их видит и понимает. Человеческая жизнь на нашей сцене обозначена точкой, но и раскрывается она вдруг и вся, мгновенно и словно бездной звездного неба. Об этом мог бы думать и рассуждать князь Андрей, тайком покидая завоеванный его отцом Киев. Без сожаления оставлял он землю, уже в ту пору озабоченную, можно сказать, радостно взволнованную своим положением окраины европейской политики и культуры. Киевская литература вся пронизана оглядкой на греков, ее летописи, жития, повести временных лет побуждают сосредотачиваться не на них непосредственно, а на поиске их источников, что в конечном счете уводит к выделке некой начальной летописи, к попыткам воссоздания прообраза Древней Руси, к разглагольствованиям о Иерусалиме земном и Иерусалиме небесном, к досужим измышлениям о третьем Риме, к бесплодному шатанию по "матерним" святыням, к баснословному увековечению тысячелетия в Новгороде, ко всему, что вовсе не предполагает продолжения жизни, не обязывает к будущему. Греков, на которых опасливо поглядывали киевляне, у нас еще могут разглядеть историки, литературоведы или даже люди, вовсе не знающие истории и изящной словесности, но прирожденный читатель книг, если он к тому же чуточку склонен к историософии, тех греков уже не увидит, как своих ушей. В этом смысле прав, например, Н. Морозов, утверждавший, среди многого прочего, что Апокалипсис, написанный будто бы в первом веке нашей эры, в действительности есть не что иное, как описание грозы на острове Патмосе, случившейся в пятом столетии, и не правы все освистывавшие этого писателя с христианских или научных позиций. Ведь по большому счету дело обстоит следующим образом: по отношению к процессу свертывания собственно русской литературы в миф вопрос о времени написания Апокалипсиса остается внешним и безразличным, а литературная и даже революционная судьба Н. Морозова - вопросом внутренним и отнюдь не безразличным. Князь, заложивший основы подлинной Руси и сложивший при этом голову, вряд ли даже сколько-нибудь обдуманно вникал в киевские тенденции. Он страну себе уже выбрал, и не диво ли, что она сразу обозначилась не как исторический перекресток или окраина "цивилизованного" мира, а как средоточие самостоятельности и созидательных сил? Сердце будущей гигантской державы, империи, после каждого перебоя и каждого крушения возрождалось к прежней работе; варвары, разрушая его, не сумели построить на его руинах ничего нового, как это удалось им в Риме, а восстановление прежнего самих варваров выбрасывало из истории или низводило на уровень побежденных. Князь Андрей Боголюбский сердцем облюбовал Владимир и хотел иметь свою родину в этом городе и его окрестностях, а не домогаться, из смутных соображений, далекого Киева, как делал его отец, и в этом его желании, как и в его тайном побеге из завоеванного Киева, сопряженном, кстати сказать, с уводом иконы, слышится чрезвычайно живой человеческий голос, как бы вовсе неизвестный киевской старине. Киев уже той поры нуждался не в населении и живых свидетелях истории, а в ученых исследователях, археологах и расхитителях курганов, чем и объясняется та охота, с какой толпы его жителей переселились на север. Не случайно одним из убийц Андрея Боголюбского выступает киевлянин, выходец из ночной тьмы, еще охватывающей Евразию, пришелец на узкой полосе, где занимается рассвет нового дня. Весьма важным и исполненным символического смысла предстает то обстоятельство, что при всех тех напастях, в которых гибли и продолжают гибнуть у нас памятники архитектуры, сохранились до сих пор остатки дворца в Боголюбово и стоит башня, где был изранен, истекал кровью и в конце концов испустил дух князь. Башня с "присосавшимися" к ней, облепившими ее сооружениями более позднего времени не уводит мысль в ветхую историю, не возбуждает стремления отыскивать истоки, некие предшествующие ей аналоги и прообразы, а, скорее, странным образом молодит. Возле нее самоутверждаешься и чувствуешь оглядку на свою жизнь в параллели с огромным и жутким движением мифо-литературного времени от этой конкретной древности, от этого не просто уцелевшего и, стало быть, живучего, а именно живущего памятника к дню, когда ты Бог знает для чего появился на свет. Оживают картины прошлого и колдовски сплетаются с картинами твоей жизни, наполняя ее определенным смыслом; немного стихают боль и ужас сознания, что приговором, подписанным Лениным, ты лишен права участвовать в прошлом, выброшен за пределы литературы, превратившей себя в миф. Но, возвращаясь мысленно (познавательно) к ее началу, видим следующее: уже то, что убийцы князя, поддавшись какому-то внезапному страху, с полпути свернули в погреб и ободрились медовухой, вином, нарушает древнюю торжественность мифа, переводит его из высокой эллинской культуры обобщения героических и трагических деяний в состояние мягкой, вкрадчивой неопределенности, откуда доносится шум леса, крики ночных птиц, влажный шепот. Двойственность, путешествия почтенных старцев верхом на бесах, хмельное игрище, русалки заигрывают с попами, попы заигрывают с сильными мира сего, князья, заигравшись с попами, в безумной ярости бьют палками возлюбленных богов. Нет места твердому решению и героическим поединкам под палящими лучами солнца, на открытой местности. Мироздание в тени огромных дерев, в глуши бескрайних лесов влажно шепчет в русское ухо: ох непросто, непросто все! Нелегко здесь человеку постичь смысл собственных действий и мучительно хочется постичь. Цели достигаются с невероятными трудностями, с горестным смехом, с грехом пополам, и повсюду скачут химеры, анчутки, недотыкомки, и смерть поднимается над лесом рожицей, кривляется и кричит, что все временно и преходяще, не жизнелюбиво. В башне, свежей и гордой, не поседевшей от времени, действуют какие-то полупьяные люди, их лица покрыты мглой, а не приятным южным загаром, они идут крадучись и сгорбившись, а не с широко расправленными плечами и выпяченной грудью; это мелкие степные хищники, почему-то возомнившие, что в лесу им будет проще проворачивать их темные делишки. Историк Соловьев сообщает: в то время невразумительный человек выходил на сцену, прокрикивал что-то невнятное и исчезал, как не бывало. Убийцы, поразив князя мечами и копьями, сочли его мертвым и ушли, однако он, израненный, истекающий кровью, вышел из ложницы, спустился по лестнице и спрятался в нише под ней. Но ведь он при этом стонал и кричал от боли, что выдало его убийцам, которые тут же и вернулись; между тем эти крики в минуту, когда надо бы хорошенько затаиться, переждать, крики, вызванные болью, но ведь не помутившей разум, коль он догадался спрятаться, следовательно, крики ужаса, смертельной тоски, самой жизни, - они, если отвлечься от мысли, каково все это было переживать живому человеку, представляют нам открытую, отверстую даже, как рана, страницу мифологизации нашей истории и первую страницу нашей литературы. Здесь не греческие или киевские образцы, изначальное состояние которых и видится-то легче не в виде книг, а тщательно выделанных записей на каких-то папирусах или бересте, а живая жизнь, неуловимо переходящая в жизнь книги. Это в тех записях можно разделять и компоновать - что Богу, а что кесарю, а в этом спрятавшемся, затаившемся и все-таки кричащем князе трудно отделить боговерие от мироведения, если, конечно, не вообразить, что криком своим он обращался, апеллировал непосредственно к Господу, а под лестницей прятался от людей, занятых мироведением. Трагический голос князя, Апухтина, Павлика Дольского и живой книги невразумителен для одержимых, для Муретова, в своем поиске истины забывшего свернуть с византийской, иудео-христианской, европейской дорожки под таинственную сень русских лесов.
Летопись так откликается на смерть героя: "Святой благоверный князь Андрей во всю жизнь свою не давал телу покоя и очам дремания до тех пор, пока не достиг Дома Истинного, прибежища всех христиан, Царицы небесных чинов, проводящей всякого человека ко спасению многими путями". Бог, умозаключает летописец, "дал ему так пожить, чтобы он мог не только жизнью своею душу спасти, но и кровию своею мученическою омыть свои прегрешения", и этих высказываний в сущности достаточно для мифологизации образа. Но в летописях не говорится, свершилась ли казнь над убийцами, как если бы это несоизмеримо малый вопрос при обретенном князем новом статусе, вопрос, который ни в коей мере не может интересовать "Царицу небесных чинов" и не должен интересовать простых смертных, ибо главная цель - святость - достигнута. Человек, который и под лестницей, где спрятался от убийц, "не давал телу покоя и очам дремания", а кричал в смертной тоске, проникновенными, но как будто уже давно заготовленными словами легко, может быть, даже слишком легко, отделяется от своей человеческой сущности и переносится на небо, куда отныне еще долго, хотя бы и до бесконечности, будет поп посылать ему молитвы, призывая его к заступничеству и заботе о своей покинутой земле, и тем зарабатывать себе хлеб. Так мыслится религиозная жизнь ее устроителями. Понятая духовно и религиозно, оформленная художественно, мифологизация в данном случае носит все же скорее исторический характер, благодаря которому, собственно, и поддерживает свое существование, находя более или менее веское подтверждение в этой постоянно, несмотря на огромные смены поколений, выступающей на передний план фигуре отрабатывающего свой хлеб попа. От определенной приземленности и застойности подобную мифологизацию образа отнюдь не спасает богатая "духовная литература" о князе, не вносящая ничего нового и лишь повторяющая тотчас по его смерти вынырнувшие формулы и обобщения. Необходимая же нам литературная мифологизация, а в высшем смысле - начало литературы как мифа, не была бы достигнута и освоена вовсе, если бы не распространились тогда же народные сказания о казни убийц. По тому, как крепки и образны эти сказания, видно, что литература была уже вполне готова вступить в дело и только ждала должного часа, чтобы подать свой голос и, спасая жизнь и смерть князя от духовной узурпацией церковью, создать собственный его образ. Она не могла ограничиться формульными разъяснениями о перемещении праведника в небесные чертоги и должна была внести в дело полную ясность, провести собственное расследование и довести его до конца, некоторым образом испытать все возможные варианты разрешения конфликта между небом и землей, который не мог не содержаться в самом факте убийства святого людьми тьмы, и тем положить начало не только религиозно-литературному существованию образа благоверного князя, но и собственному многосложному, на многие пути выводящему религиозному бытию. Очевидно, что при этом далеко не в последнюю очередь должен был встать вопрос о возмездии; скорее, даже в первую очередь, если рассудить, что литература не стремилась к завершенности, которую тут же поспешили обусловить иерархи, усадив покойного князя в некое вечное небесное гнездо, а желала перспектив и движения вперед, которое оказалось бы невозможным в случае, когда б у нее и у ведомых ею людей за спиной остались ненаказанные убийцы. Отсюда ужас, образность казни и ее протяженность, способность продолжаться хотя бы и до самого скончания времен: убийцам подрезали жилы, затолкали в короба и бросили в озеро близ Владимира, где они и плавают до сих пор в виде каких-то заросших мхом кочек, испуская дикие стоны, особенно усиливающиеся в очередную годовщину совершенного ими преступления.
Говоря о мифе, я ни на минуту не забывал, что сам по себе процесс работы над его сложением является, в своей содержательной части, не чем иным, как созиданием великого Предания. Нам скажут: это ваше Предание давно уже и совершенно по праву носит имя классической русской литературы. Мы ответим: это было бы так, если бы из того, что вы называете классической русской литературой, не выпали слишком многие достойные имена и замечательные произведения. Я уже говорил, что под мифом пониманию не призрачное, а стабильное, не прозрачное, но светлое. Незыблемость только возрастает и светлые стороны только множатся по мере приближения работы над мифом и самого созидания Предания к завершению, чем и объясняется "простота" заключительных в ряду всего цикла творений и та легкость, с какой эта, по сути, святая простота передается от мастера к мастеру. А ведь именно этот заключительный период становления удостоился разве что разбивки на отдельных классиков, но в целом в золотую пору отнюдь не включен. Хорошо, назовите его хоть серебряным, хоть бронзовым... разве дело в названиях? Я хочу указать на духовные связи между писателями этого периода, представляющие собой некий особый род религиозной жизни. Но прежде несколько слов о нашем нынешнем восприятии Предания. Мы только что некоторым образом побывали в начале мифообразования, порвали с греками, прервали связи с окраиной цивилизации, вместе с благоверным князем прошли к сердцу империи. Ничто так не бодрит, так не живит, как зачин. Из начала, представляющего собой, в известном смысле, психологическую западню, необходимо долго и непросто выворачиваться, выкарабкиваться к последующим временам и к современности, тогда как от конца мифической эпохи до нас путь прям, как падение в бездну. Пока мы живы, проблемы не перестают осаждать нас, но они все упорнее и наглее сводятся к проблеме выживания, а оттого приобретают все более мелкий и смехотворный характер. В этой проблеме не чувствуется открытого и напряженного ведения религиозной жизни, нет ужасной и гордой правды эсхатологии, понятой и усвоенной, как ей и подобает, религиозным сознанием, а есть вывернутая наизнанку эсхатология живота, дряхлеющего телесного вещества, несбыточного бессмертия, ускользающей молодости, увядающей красоты. Прежде, в еще недавнем прошлом, на действительность можно было взглянуть изнутри литературы и этим ставилась проблема постоянно необходимого возобновления и продолжения мифа, а отсюда понятна - и оттого же приобретает трогательность - улыбка Достоевского в адрес критиков, всякий раз начинавших свои рассуждения с замечания о страшном упадке современного им литературного процесса. Подобное честное и вполне обоснованное беспокойство критиков выглядело бы неуместным в нашей мышиной возне и уподобилось бы гласу вопиющего в пустыне. Это не значит, что все у нас обстоит скверно, из рук вон плохо, а значит лишь то, что в условиях стадного существования, духовной разобщенности и не преемственной, а конвейерной смены поколений взгляд изнутри литературы возможен разве что в случае выхода за правила эстетики, а постановка сколько-нибудь существенных проблем станет возможной не раньше, чем будет признано этически допустимым и даже правомерным отрицательное решение вопроса о выживании. Но мы указанным случаем не воспользуемся, а вопрос о постановке проблем пусть решают блестящие интеллектуалы будущих поколений. Заметим кстати, что критика нынешнего положения дел и состояния умов была бы необходима и оправдана, если бы в самом деле совершилась какая-то радикальная перемена в последовательном движении истории и если бы совершилась она за некую секунду исторического времени или, скажем, в силу преображающей, мгновенно переводящей на иной качественный уровень катастрофы. А поскольку человек в своем существе мало изменился со времен Сократа и Платона или, лучше сказать, со времен царя Гороха, то вооружаться следует не острой и злободневной критикой, а терпением, ибо только оно раскрывает, "распечатывает" происшедшее не в его вершинных и как бы окончательных, а вместе с тем часто обманных пунктах, а во всем его медленном и необратимом течении. Между тем в контрастном сопоставлении религиозной жизни в последний период становления Предания с простотой и незамысловатостью нашего падения в бездну выясняется, до чего же, собственно, и есть прост и незамысловат человек. В нашем рассуждении Павлик Дольский обособился, спрятался в своей нише, и закономерно возникает вопрос: что бы ему не исчезнуть вовсе, не зарасти травой, не раствориться в шуме лесов? - но его голос не умолкает даже перед лицом смерти. Апухтин и Павлик Дольский со временем духовно соединились в художнике Константине Коровине, который на старости лет, ослепши, предался литературе и стал писать удивительные по простоте и проникновенности рассказы-воспоминания. В Коровине соединились мастер прозы, каким был Апухтин, и трогательный герой повествования, каким был Павлик Дольский. Простота изложения достигает у Коровина совершенства, той пронзительной и в сущности страшной, прекрасной силы, от одного воспоминания о которой - малейшей попытки представить, вообразить которую - слезы наворачиваются на глаза, возвращая нас в первобытную, райскую невинность. Вырывает ли он небольшой эпизод из своей жизни, рассказывает ли о встречах с Шаляпиным или другими знаменитостями, всегда перед нами цельный, не разъятый, безусловно предстающий неделимым атомом человек, явленный от начала до конца, иначе сказать, весь Коровин от его появления на свет белый и едва ли не до конца, до самых последних минут, проведенных в ужасной, нищенской, убогой эмиграции, где он, ослепший и потерявший все, кроме души, оплакивал утрату Родины. И всегда он - узнаваемый, единственный, великий мастер и простой смертный.
"Но вдруг приехала мать, прямо не в себе. Плачет навзрыд. Оказалось, что сестра Соня умерла.
- Это что же такое: как умерла, зачем?..
И я ревел. Я не понимал, как же это так. Что такое это: умерла. Такая хорошенькая, маленькая Соня умерла. Это не надо. И я задумался и загрустил. Но когда мне Таня сказала, что у нее теперь крылышки и она летает с ангелами, мне стало легче".
"Нет деда. Вот горько. Все я плакал, и отец плакал, и брат Сергей, и мать, и тетки, и няня Таня. Я спрашивал у приказчика Ечкина, увидав его в саду, зачем умер дед. А он говорит:
- Бог взял.
Думаю: вот так штука... Сестру Соню тоже взял. Зачем Ему надо?.. И я очень задумался над этим".
"Я сижу на кровати, в той же комнате, - мне виден профиль отца: глубоко впали глаза с длинными ресницами. Но хорошо мне, что отец, хоть пусть и мертвый, около меня. Я так люблю его! И монашку, которая читает, и даже саму смерть люблю в эти минуты умиленной нежности. Но как странно все и непонятно в жизни! Зачем все эти тайны? Какое огромное в них величие. Чувствую, но не постигаю, и сердце полно недоуменной любви...
...Пришла няня Таня и, увидав мертвого отца на столе, убежала...
...Вижу в окно двор, от ворот идет толпа. Спешат, почти бегом бегут... ...Входят толпой в комнату, где дым от ладана, целуют мертвого отца и все плачут. Ечкин, высокий, громоздкий, ползает на коленях и бьется головой об пол...
... Ко мне подошел сосед-доктор, человек огромного роста со светлыми голубыми глазами. Он взял меня за руку и сказал решительно:
- Пойдемте ко мне!..
... Я повиновался автоматически. Он тоже ел, но на меня посматривал. Потом слуга подал какой-то пирог.
- Мне не хочется, - увертывался я.
- Тшш, - погрозил доктор. - Потрудитесь кушать и не возражать. Я - магистр наук... Тшш... Примите облатку и запейте водой. Сидите здесь, в этой комнате, а я пойду дам лекарство вашей матушке... она нездорова. Я - Николай Александрович Лазарев, магистр наук. Пожалуйте-ка сюда!
И он подвел меня к шкапу, за стеклами которого между книгами находился футлярчик, в котором посередке лежала золотая медаль.
- Это медаль, - объяснил доктор, - Венского университета. Дают ее тем, кто посвятил себя наукам. Медаль получил я-с. Так что потрудитесь меня слушаться... Вы останетесь здесь со мной, и мы вместе поедем в Покровский монастырь на похороны вашего родителя.
"Какой особенный человек!" - подумал я и почему-то повиновался доктору во всем и ел все, что он мне клал в тарелку. А потом заснул, как убитый...
...Доктор Лазарев увез меня с матерью к себе. Не позволил вернуться домой. Мать все время жаловалась, говорила, что она виновата: если б не пожалела денег и купила какой-то бальзам, то отец жил бы. Доктор не слушал. Опять дал какое-то лекарство и ей и мне, а потом заставил есть моченые яблоки, повторяя:
- Потрудитесь кушать! Слушаться меня!..
...Мать не спит. Говорит мне:
- Костя, я пойду в Оптину пустынь, пусти меня. Не до людей мне.
Наутро я спросил доктора:
- Отчего так рано умер отец?
Он показал на бюст Шекспира, что стоял на книжном шкафу, и сказал:
- От разностей среды и запросов жизни. Вот этот человек - гений. Он бы вам объяснил лучше доктора, от чего умер ваш родитель. А матушку отпустите в Оптину пустынь. Ей легче в вере пережить горе..."