ОКАЯННОЕ МОЁ СЧАСТЬЕ
Сидит на жёрдочке будней
Моё окаянное счастье,
Моё беспросветное счастье
С коралловой каплей на клюве -
В предвиденье чёрного дня.
Запрятано в клетке рёбер
Под мантией дряхлой кожи,
Играет, как будто державой,
Комком трепещущей плоти
В предвиденье красного дня.
Пригладь перья нахохленной птице
В разгар непроглядной ночи,
В разгар ненаглядной ночи,
В преддверии серого утра,
В предчувствии белого дня.
I
ТОР
Кровь - это информация. О том знали всё ретро-рутенские партийные бонзы, учредившие Институт переливания первой в трепетно-дряхлые жилы вторых. Информация, записанная на дисках жидких кристаллов - не путать с винчестерами и ЖК-мониторами. Эритроциты всего-навсего. Красные кровяные тельца. Но омолаживать, передавать силу и таким образом продлевать жизнь данный источник информации умеет не хуже секрета обезьяньих желёз. Правда и то, что похоже на забивание винтиков микроскопом. Слишком ограничен и вообще мал коэффициент полезного действия на организм реципиента.
Каждая двуногая особь обладает своим собственным генетическим рисунком, уникальным клеточным материалом, но во плоти все эти завихрения другому не передать - лишь в крови. Оттого она сгруппирована всего лишь в четыре условных группы, которые, правда, распадаются на подразделы. Чтобы получалось хоть где-то и хоть как-то, но не всегда: с одной стороны, природе нужно разнообразие, с другой стороны - она устала от монстров. Изобилию помесей поставлены границы, но в них имеются узкие ворота. Лазейки приходится нащупывать по наитию или - что куда хуже - опытным путём.
Существа, которые практикуют таинство крови умело и, так сказать, квалифицированно, - весьма редки. Заметьте, я нарочно не упоминаю людей, чтобы не допустить двусмысленности. Ибо не знаю, к кому причислить самого себя.
А, вот теперь пошло легче: вливание подействовало. Первая рюмка колом, вторая соколом, третья - лёгкой пташечкой. Русское присловье, что уже бытовало в те времена, когда господин Оноре де Бальзак свиделся со своим милым Волчишкой - Эвелиной Ганской - на его-её собственной территории. Меня он незаметно для себя самого провёз в знаменитой трости с бирюзой. Как я, почти двухметровый двуручник, уместился во влагалище для узкой и не такой уж длинной рапиры, остаётся загадкой метаморфизма. Как исхитрился выпростаться, а после того подняться - тот ещё вопрос.
Теперь время представиться и объяснить уже сказанное, иначе загадки пойдут накапливаться снежным комом.
В небольшой стране со средневековым укладом - я так и не отыскал позже Вертдом ни на одной из земных карт - меня звали Торригаль и был я всего-навсего палаческим клинком, бессмысленным, как любая реальная сталь. Однако мне довелось отрубить ровно сто голов, тем самым перейдя некий соблюдаемый суеверами Рубикон. Причём последняя из голов принадлежала очень странной даме, пришелице с иной стороны бытия. (Нет, не ведьме: ведьмы в моей жизни ещё возникнут.) Вдобавок мой хозяин невольно поименовал меня, начертав своё имя на нохрийском кресте, воткнутом в ритуальное захоронение.
Однако по некоей причуде мне подобных, уже честных боевых мечей, которые противостояли вооруженному противнику, а заодно рубили в капусту тех, кто не желал (или, напротив, хотел) сдаться на милость, девок, маркитанток и их отродье, переросшее тележную ось, - я вышел из-под земли на волю. "Хельмут фон Торригаль", таким образом, знаменует не высокий род, а всего-навсего лишь то, что человек Хельмут - совершенно по Майринку или современным компьютерным играм - родился из погребённого и, исходя из логики, мёртвого меча Торригаля, который забили в почву по самые плечи (простите, перекрестье). Впрочем, я не возражал, когда мою фамилию отыскивали в Готском Альманахе.
Надо сказать, что по прихоти (снова) уже нашего демиурга, некоего сочинителя, язык межнационального общения в Вертдоме - литературный русский двадцатого века, иначе рутенский. (Рутен - это Россия и вся планета Земля, постольку-поскольку она подобна России.) На дворе же стоял разгар нового времени со всеми вытекающими последствиями - такой парадокс. Поэтому мне показалось уместным выдать себя за русского немца в Париже, обрусевшего эльзасца в Германии и знатного поляка - при дворе императрицы Екатерины. Я бы с радостью бросил якорь в Санкт-Петербурге, но обнаружил, что не могу более постареть даже во имя приличий. Акцент мой тем временем сгладился и покрылся патиной, языковые новации давались как бы сами собой, однако внешность как застыла на уровне тогдашних пятидесяти и более поздних сорока, так и не менялась особо. Кое-кто удивлялся преждевременной седине, но не более чем бледной коже с оттенком живого серебра, благодаря которой я мог слыть обычным альбиносом. Однако любое изумление такого рода со временем возрастает.
Словом, я вновь отправился за рубеж, поневоле обратившись в скитальца. Меня откачнуло назад наподобие маятника Фуко, что, как говорят, висит под куполом Исаакия. Сам того не проверял: в христианских храмах мне любая крыша ложится на плечи и давит. Но маятник - везде маятник: судьба ему время от времени возвращаться.
До тысяча девятьсот четырнадцатого года обрусевший русский немец в Москве, до семнадцатого - русский дворянин в Европе явление вполне респектабельное. Было чем прокормиться. Не покривив душою, замечу, что никчёмных и вредоносных субъектов при любом режиме хватало, и воцарение советской власти не нанесло мне такого уж ущерба - в отличие от устойчиво теплокровных приятелей. Друзьями я так и не обзавёлся.
После революции моё ремесло стало мне слегка претить обыденностью. Во время второй великой войны приобрело оттенок парадоксального героизма. В годы застоя, как ни странно, был большой урожай на заурядность и ту простоту, которая много хуже воровства. Но я держался неколебимо и собирал отовсюду свои капли нектара...
И если кто-либо из атеистов-шестидесятников, в девяностые годы ударившихся в православие (и ударенных православием), заявит мне, что не годится мне судить о промысле Господнем относительно выпитых мною личностей и судить сами эти личности, то я возражу без малейшего смущения. Промысел наблюдается и в том, что волей судеб я жив, оживал не однажды и вынужден длить своё существование, ибо не могу - в буквальном смысле - переломить себя через колено. Я не испытываю вины за то, что отягощаю собой Вселенную. Притом меня вообще никакая смерть не берёт, я пробовал. Открытый солнечный свет лишь прибавляет красоты. Вода закаляет, хотя даже Зигфридова Нотунга, Роландову Дюрандаль и прочих моих крёстных медленно обращает в ржавый порошок. Пламя, которое может меня расплавить, способно в единый миг обратить нежную человеческую плоть в пар, я же сумею без особого труда собраться воедино тем же путем, каким возвращаюсь в прежнюю форму после боя и насыщения.
Теперь спросите, как именно я насыщаюсь, - если раньше не поняли.
Кровью и содержащейся в ней информацией, безусловно. Что и делает меня неуязвимым, ибо на пороге Полей Блаженства изрядная часть личности казнимого переходит ко мне в виде абсолютной копии и, как частность, способствует точной сборке воедино.
А стыдиться того, что со мной поневоле или по доброй воле делятся красной жидкостью, нечего. Горделивая надпись на палаческом клинке неизменно обращается в татуировку, что спускается от шеи до самого паха меня-мужчины:
"Всякий раз, опускаясь вниз, я поднимаю к небу человеческую душу".
Небо, знаете ли, кой-чего стоит. Особенно если это небо Верта с его мерцающим очарованием.
Или нет, я уклонился: вас интересует не нравственная проблема, но информация о конкретной технологии? В этом - все вы, люди двадцать первого столетия. Что же...
Зрелище это - по преимуществу скрытное, ночное и не для слабонервных. Сначала я иду в человеческом облике, всё убыстряя шаг, но это скорее дань обычаю, чем необходимость увеличить силу удара. По пути раздеваюсь, то есть с меня слетает футляр. Потом, уже нагой и тонкий, лечу поперёк всех шей, какие облюбовал, стараясь захватить как можно более. Те, кто удостоился видеть дальнейшее вживе, говорят, что чуть поздней я превращаюсь в некое подобие серебристой мерцающей сети или тумана, а может быть, сплошного покрова толщиной в одну молекулу, который стремительно падает на поверженных противников... А после того от них не остаётся разве что мелкая грязца на асфальте. И латунные пуговицы с гербами, как подсмеивался позже мой родной сынок. Хороший палач славен чистой работой.
Сей Бьярни, к слову, моё дитя не от крови и не от плоти - от некоего высшего соизволения. В теплокровном облике я по сути ничем не отличаюсь от большинства земных мужчин - ем, пью, выделяю отходы и практически стерилен. Правда, ночь предпочитаю дню, но ведь и среди людей нередки совы. Зато единственный мой отпрыск - плод именно дневных стараний.
Однако я забегаю вперёд. Прежде чем говорить о сыне, следует помянуть... упомянуть его матушку.
В Москве двадцать первого века мне встретилась милая девица, в которой я смутно угадал древнюю ведьму, охотницу на живые мечи. Мои же стальные коллеги в этом не сомневались - что послужило последней соломинкой для верблюда и последней каплей чернил в подписи под приговором. Они всегда считали меня чёрной костью, что затесалась в среду аристократов, даром что положили всему начало: а тут ещё такое позорящее знакомство, если не сказать мезальянс.
Словом, меня снова уложили те, кто и поднял: примерно с такой церемонией хоронят согрешившего вампира, если не ставят целью истребить его вконец.
И вот эта Стелла, Стелламарис, Звезда Морская, сумела меня воскресить веским стихом и силой всего сломленного ею оружия. Всей заёмной кровью и мощью, что в ней скопилась. Была она медно-рыжей, как юная возлюбленная Гёте, и когда обматывала длинную прядь поперёк горла, это казалось раной от меча. Губы, когда она целовала меня, ледяного и неподвижного, были раскалены заёмной кровью до переливчато-алого цвета. Стройное тело казалось дымчатым флаконом венецианского стекла, сквозь хрустальный лёд просвечивали рубины и гранаты.
Я не устоял - выпил её плоть и душу и воскрес навсегда. Стал в некоей мере ведьмаком, подобным ей, моя же бесценная ламия умалилась на целую ближнюю жизнь.
Нет, вот уж в последнем я точно не раскаиваюсь. Стелла потеряла Большую Землю, которая опостылела ей ещё в античные времена, и поселилась в Рутене. Я в конце концов нашёл путь на родину, но могу беспрепятственно посещать города и страны голубой планеты. Кстати, земное время - иное, чем в Вертдоме. Нет, я не ошибся - именно такой порядок следования. Объясню позже, теперь лишь замечу, что оба линейных времени текут по-разному: то в Рутене быстрее, чем в Верте, то Верт его догоняет и перегоняет.
Естественно, мы с моей ведьмочкой поженились на почве если не взаимного притяжения, то Верта. Даже со временем получили неплохие придворные должности. Королевский конюший с правом не выгребать навоз самолично и королевская нянька из лучшей в мире нержавейки, позаимствованной лично от меня.
Однако тяготение и жажда крови не означают любви. Счастья тоже - скорее напротив: я так долго был счастлив со Стеллой, а она со мной, что это обратилось в свою противоположность. Причём началось всё с рождений.
Тот самый сынок по имени Бьярни, который отделился от нас, слитых в один меч, таким образом, будто мы были стволом, а он почкой, не знаменовал высокой страсти - лишь промысел судьбы. Он, как и мы оба, имел свойства оборотня. Но женщина есть женщина, ей хочется плода от чрева своего и мужского семени, и кто её станет в этом винить? Другой сын Стеллы, от именитого палача (сказывается привычка), был вполне человеком: Мейнхарт - Моё Сердце, бесспорно прекраснейший изо всех мужчин Вертдома. Только и было в нём колдовского, что эта красота, да рыжие кудри, да изумрудные глаза.
Наш первый сын приближен к королю, ныне королю-монаху.
Её второй женат на коренной рутенке старше себя едва ли не вдвое, что после похождений весьма необычного рода натурализовалась в вертдомских пенатах. Брак вышел счастливый, оба при деле. В основном чинят допросы трепетным душам, а потом отпаивают травяным чаем; но иногда ставят и точку вместо многоточия.
Мой собственный стальной брак к тому времени распался. Королевский, кстати, тоже: с того и отшельнический чин Кьярта. Шутка ли сказать - супруга за семь лет союза начеканила ему дюжину младенцев, да всё парами, парами. Торопилась, думаю, отбыть срок и вернуться в аббатство, где до того работала послушницей, ближе к земле и скотине, подальше от мужского диктата.
И вот я, свободный от всех забот, году в две тысячи двадцать каком-то ехал по Москве в автобусе девятьсот второго маршрута и пялился в закрытое по причине кондиционера окно на Киевский вокзал-супермаркет.
Тут сзади и сбоку появилось трое стальных всадников - сначала я, помню, заметил сами байки, на таком же, с массивным креслом сзади, рассекал наш Кьяртан-чище-чистого, только у него был гелио и живой. И заднее сиденье не так уже напоминало младенческую люльку. Тогда как раз пошла мода на всё рутенское, причём облагороженное местной ворожбой на крови, типа добавлять её в расплав или попросту кропить. И там, и там марка "Золотые крылья" на задних обводах, только что королевская Белуша была цветом как сливки, а эти три - серебристые, явно из одного семейства, отличающиеся незначительными деталями. Хрупкие фигурки подростков терялись среди навороченной машинерии: опять же вороные шлемы с прозрачным забралом и сходного вида комбезы с двойными молниями и строчкой, придававшие седокам космоопереточный вид.
Средний седок сделал отмашку рукой, закованной в перчатку, байки виртуозно вписались в поворот, обогнали нас и ринулись по трассе навстречу вечернему солнцу.
Тогда только я сообразил задним числом, что главарём была девушка, почти подросток. Шлем давал немногим больше обзора, чем паранджа без чачвана, но в узком прямоугольнике сияло щедрое созвездие веснушек, а сзади развевался на ветру багряный флаг. Те же боевые цвета, что у Стелламарис, подумал я, но золота побольше, чем меди - или то закат ими играет. Червонное золото кос...
И ещё подумал, что с такими метинами я её повсюду узнаю, хоть Москва и большая деревня. Нынче все стараются выводить их напрочь: спасибо ещё - не ртутными препаратами, как в былое время люэс. А девочка, считай, ими красовалась.
Но вот отчего мне пришло такое в голову, не скажете? Что мне Гекуба, что мне до Гекубы?
И зачем я сорвался с места, не успев пересчитать и половины столичных сокровищ, и с билетом в кармане отправился на Ленинградский вокзал?
Вспомнил притчу о смерти, которая погрозила везиру пальцем в Багдаде, отчего он ринулся от неё в Исфаган. Где оба встретились: оказывается, она возмущалась, что клиент незадолго до урочного часа был в неурочном месте. Наверно, так.
Знаменитый "Сапсан" хорош тем, что не приходится укладываться спать в казарме или привратницкой публичного дома. Четыре часа сидячей езды: правда, у соседа сбоку дурно пахло изо рта, а две соседки напротив взяли с собой младенца и всю дорогу запихивали в него и себя пищу, причём сволочной тип ни на минуту не переставал блажить. Даже когда его прогуливали по коридору, чуть приподняв за передние лапки, чтобы задние не слишком заплетались. Уникальные голосовые способности, которые, мне кажется, должны быть вознаграждены. Жаль, не мной: я всё-таки обслуживаю тех, в ком есть душа.
Мой сынок Бьярни, размышлял я по аналогии, на первых порах был неподвижной улыбающейся куклой, сосущей материнское молоко. Голова - навершие кинжала, тело - сам кинжал, замотанный в подобие тряпичных ножен. В мальчишку он обратился, по недоразумению испив от принца Кьярта, и тотчас же стал так разумен, что отправился за помощью истекающему кровью наследнику короны. Тот, видите ли, хотел всего-навсего оживить и приручить нашего сына, сотворив из него перевёртыша себе на потребу. Четыре годка, что тут скажешь.
Мой сын Мейнхарт... Э, ладно, ведь люблю я его, и мне всё равно, чьё семя заночевало в моей бывшей супруге. Чудо, что землянке, прошедшей через Элизиум, то есть кому-то вроде полнокровного зомби, вообще удалось зачать от иномирца: так на то она и урождённая ведьма. Рассказывают, что названые сёстры как-то утащили живого куклёнка из кровати Веронгильд, отцовой законной жены - поиграть им в дочки-матери. Искала его Верона, искал батюшка Рейнгард, помогала кстати приключившаяся Стелла, а он даже не пикнул в ответ на суматоху. Когда другой раз хватились, то сразу к девчонкам пошли с допросом, а те ну отпираться: что вы, мы Мейна не трогали, и куда нам - до сих пор заднюшки с отцова урока ноют.
Так и было дело, как выяснилось через час-другой. Не трогали. С одеяла соскользнул - да так и лежал между кроватью и стеной, мокрый от пяток до шеи. Хороший аппетит во сне нагуливал.
Теперь я начинаю подозревать, что похожие байки рассказывают про почти всех грудничков, которые завалились в щель между плинтусом и стеной. Однако вот вам правда: я сам гостил в Вольном Доме на протяжении трёх, если не четырёх поколений и помню, что никто из детей нам не докучал. А вот по делу общаться - общались без стеснения и на равных.
Так я, собственно, о чём? Вырастал наш Мейн потихоньку, мужал незаметно, а сделался человеком, сильным душой, разумом - и телом, всеконечно.
Может быть, слегка повлияло на него, что ма Веро нацепляла на сынка платьица и панталончики (рутенская мода девятнадцатого века), отчего, бывало, пеняли ему, что изнежен. Ерунда: посетил я однажды Цветаевский Изобразительный музей, выставку американской живописи - там и мальчики, и девочки писаны на полотне одинаково, только у сыновей юбочки покороче, а штанишки подлинней девчачьих. Надеюсь, от одного того лорды Фаунтлерои не стали геями по примеру божественного Оскара Уайльда.
Во время сих мечтательных размышлений мои глаза уловили некую тень сбоку - но призрак исчез быстрее, чем я смог удостовериться. Народ ведь так и слонялся взад вперёд меж буфетом и туалетом. Но даже то, что не воспринимаешь, оставляет зарубку в такой памяти, как моя. Так катана, побывавшая на поле Сэкигахара, носит на себе несмываемый шрам от вражеской сабли.
Московский вокзал, что вырастает на другом конце лозы под названием "Московско-Петербургская железная дорога", позиционирует себя как точную копию Ленинградского. Это несмотря на то, что внутреннего сходства между зданиями не более, чем между Финляндским вокзалом и самой Финляндией. Уточню: между памятником композитору Сибелиусу и фонтаном "Мать и дитя" на главной площади города Ермолино. Названия города и композиции говорят сами за себя, но я отважусь на намёк. Жители соседних Обнинска, Боровска и Балабанова кличут скульптурную группу - "Первый минет". Не совсем по поводу "Всё пройдёт, пройдёт и это", вы понимаете.
Что-то дети не оставляют меня попечением. Собственно, мысли о них.
Это неспроста, думал я, волоча за собой свой чемодан - небольшой, но увесистый, потому что гибрид с рюкзаком, усиленный штангой и металлической рамой. Колёсики верещали по брусчатке Невского Проспекта, ручка ритмично толкалась в ладонь - это я называл "знакомить мою сумку с Петербургом". Тара у меня всякий раз иная: чтобы хоть она сама не примелькалась, в отличие от меня самого. Хотя я личность мало приметная: бейсболка с со скромным козырьком, очки без оправы и почти без диоптрий, резко очерченные скулы, небольшой макияж. Годно для всех времён и широт. О долготе волос и широте плаща можно не заботиться: как раз передо мной брали в кассе билет тишотный юноша с русой косой до подколенок и наголо стриженная девушка в подобии древнеримской тоги, только шафранового цвета.
Сную я между старой и новой столицами наподобие швейной иглы. Без особой надобности - всякий раз оставляя за собой поле непаханое, стремясь к неведомому и едва ощутимому. Как говорится, им овладело беспокойство, охота к перемене мест. Впрочем, приземляюсь я всякий раз в знакомом небольшом хостеле - это я про град Петров. Москва предоставляет мне заброшенную пятиэтажку за кольцом, почти сквот, который расселили, забили окна первого этажа листовым железом, но пока не сносят и даже не отключают всех коммуникаций. Наверное, чтобы не проморозило трубы насквозь: лопнут, взорвутся - как бы весь домик не рухнул невзначай. А, возможно, и потому, что жительницы нашего подъезда - типичные ведьмы, у каждой по десятку хорошо натасканных кошек.
Хостел в Питере далеко не сквот, лишь нехило под него закосил. Сидит, как чирей, на задах Гостиного Двора, а Гостинка, надо заметить, - пристань двухэтажных туристических автобусов. Но чуть отойдёшь в сторону - на тротуаре кучи хлама, раздуваемые резким ветром с речки Кривуши, облупленные грифоны на тылах, бомж, ночующий на собственном картоне за низкой балюстрадой, безвременный тип в гороховом пальто и обсыпанном мукой картузе, череп в треуголке, украшающий витрину бара, продавленное кресло у входа в другое подобное заведение, надпись мелом на грифельной доске: "Мекка просветлённого пьянства". Одолев лязгающие электронным засовом ворота и зияющий парадник, поднимаешься по истёртым ступеням, мимо желтушных ламп и окон, наглухо заложенных у старухи-процентщицы, в свой камерный рай. Ибо Петербург Достоевского прячет в своём сердце чистенькую мещанскую квартирку с плотными занавесями, обставленную икейской мебелью и посудой. Я немало заплатил за эксклюзивное пользование номером - ибо нет места темнее, чем под светильником, сам же светильник не ставят под спудом, дабы засветил в глаз всему миру.
На сей раз не было места темнее, чем на подступах к эдему. Кто-то конкретно вырубил оба недоношенных светодиода, отчего белая ночь без помех сочилась во все щели. Я стал подниматься, держа молот Тора в одной руке. На ступенях второго пролёта заседала бухая компания с молчащей гитарой, лиц я отчего-то не разглядел, хотя глаза у меня волчьи.
- Ребята, - спросил я, для профилактики раскачивая багажом, - тут всегда темно, как у афроамериканца в жопе? О, простите - у негра, что сидит в знаковом баре на Бакунина, шесть.
Они согласно закивали, но с места не двинулись - я, собственно, о том и не просил. Понадобилось аккуратно обойти кучку по периметру.
Нужная мне дверь возникла через семьсот тридцать шагов, хоть я и не считал. Вот над ней горело, и ярко. Словно боялись, что я заблужусь.
Я нашарил в кармане ключ и аккуратно ввёл в замочное влагалище. Лексические и иные намёки, рассыпанные повсеместно, не так меня насторожили, как раззадорили.
Аромат, который тотчас протёк сквозь скважину, едва я вынул оттуда инструмент, явно был тем же, мазками которого были помечены все просветлённые пьянчужки.
Неуязвимость - свойство, опасное главным образом для тебя: бреши в этом щите открываются внезапно.
Здешний апартамент, между прочим, отличается не слишком приятной особенностью: войдя, гость сразу упирается в двойную дверь. Тогдашняя моя подруга, помню, слегка оторопела:
- Хельм, тут что - живут помимо нас?
- Да нет, это раздельные сортир с ванной. Оцени звёздность.
Глянуть влево мы тогда не удосужились, но больше не делали подобных ошибок. Нынче я с порога закосил наподобие поэта Гумилёва: правый глаз следит за предполагаемой засадой, левый устремлён вглубь залы.
- С твоей стороны невежливо просочиться в скважину без приглашения, Дезире.
- Разве ты не пригласил меня раз и навсегда? "Всякий раз, когда во мне будет нужда"... Твои собственные слова, Торри.
Тощенькая фигурка, сидящая, подогнув ноги, на широченном подоконнике, скользнула вниз и распрямилась. Метр пятьдесят с кепкой - по смежности я припомнил, что с монолитным сиденьем и съёмной крышей бывают, собственно, мопеды, транспорт по умолчанию детский. Рыжие лохмы, рыжие крапины на бледных скулах и переносице, истемна-золотые глаза в натурально рыжем макияже. Сплошное рыжьё, оправленное в готическую чернь костюма: такой я её ещё не видел. Одни ловчие крючочки в зрачках остались без изменений.
Впервые мы встретились - поначалу одними глазами - в тридцать восьмом году прошлого века, когда в Ленинград прибыл транспорт с испанскими детьми. Барселона, Гавр - теплоход "Железный Феликс", северная столица. Тогда она казалась даже моложе своих объявленных четырнадцати, обоим её спутникам было по виду чуть больше - томный кабальеро и грубоватый бош, ганс, фриц - тогда русские ещё не научились ненавидеть арийских бестий, но уже вовсю поддразнивали. Кстати, кабальеро звали Фредерик, а бестию - Рене, что никак не работало на образ.
Милую детку и главаря звали, между прочим, Ана. С одним "Эн". Ана Мария Нуньес. Прозвище "Дезире", "страстотерпица" или "причиняющая страсть", было куда большей правдой, но снова не в кассу. Офранцуженный вариант Десидераты - впрочем, в иммигрантском свидетельстве не было ни того, ни другого.
С "детьми, бегущими от грозы" получилась та ещё история. Когда Испания, погрязшая в бесчисленных Герниках, обратилась к Европе с просьбой принять и спасти её детей, откликнулись все страны, включая место моего тогдашнего житья.
Дальше начались принципиальные расхождения.
Детей везде принимали в семьи. Кроме Советского Союза, где их устраивали в специнтернат - желая сохранить малую диаспору. Чтоб юные арагонцы, галисийцы, каталонцы и баски продолжали чувствовать себя испанской кровью и плотью - ибо без затей отправлять назад их явно не собирались уже тогда. И будущими пролетариями, как их родители. Ну и заодно агентами русского влияния при режиме Франко -это я про тех, кого всё-таки отпустили.
Тогда и много позже русские держали себя так, словно лишь они одни были такие прогрессивные и благородные по отношению к юным беженцам. Словно и не было усилий Международного Красного Креста, любви и заботы, выраженной куда менее помпезно и без такого всегосударственного эгоизма.
Итак. После торжества мира и частичной победы над фашизмом (который в Испании вроде как победил, надев на лицо каудильо респектабельную маску) ребятишек честно вернули по принадлежности - туда, где находились родители. Все государства, кроме России. Как она сама, по словам Ломоносова, в давние времена приросла Сибирью, так и её нынешнее население должно было прирасти испанцами, которых лет через пять после ввоза деликатно понудили принять советское гражданство. Как можно и помыслить уйти от самого прогрессивного строя в мире!
Очевидно, отец нации заранее предполагал, что закон о запрещении абортов сильно урежет подвластное дамское население. Не говоря уже о легко предсказуемой мировой войне, которая как следует подкосит и мужское. И, так сказать, ввязался в битву на пополнение своих рядов.
Вождь не узрел того, что видел я тогда, на зимнем дебаркадере, принявшем "Феликса" и его живой груз в вихрь цветов, лозунгов, рук, поднятых в жесте "но пасаран", флажков и кукол, которыми размахивали с одинаковым пылом. Три пары пытливых, непредсказуемо взрослых глаз на юных личиках. В каждом зрачке - цеплялка, которая буквально вонзилась мне в душу.
А узрел бы - так понял не более иных советских граждан. Ребёнок, переживший бомбёжку и потерю близкого человека, перестаёт быть обычным и понятным.
Тем более когда это вовсе не ребёнок.
Кем представился я? Право, не помню. Должно быть, военкором - "с лейкой и блокнотом, а то и с пулемётом", как пели позже. Младшим коллегой Михаила Кольцова или Романа Кармена. Очень удобно. Поскольку табунок сторожили псы, я подкупил одного: роскошный блокнот для стенографии плюс безукоризненный, чуть архаичный испанский говор. Первое подарил, у меня такого с десяток, второе приобрести также несложно.
Потом с ходу взял быка за рога и вернулся к нашим барашкам. Дескать, вернулся прямо со съёмок Герники (по умолчанию имелся в виду живописный вариант Пикассо, заранее оплаченный республиканцами, но впечатляло). Смерти не боюсь - холост, в смысле неженат и бездетен (как легко просчитать, Стелламарис в моей жизни ещё не случилось). Постоянной пропиской не обладаю, меняю гостиницы и друзей. Вот так прямо и сказалось, а отчего вообще речь о том зашла - не просёк. Будто заворожили. Даже, по зрелом размышлении, - не будто.
А что рассказала о себе она (парни чётко помалкивали)? Тоже не суть важно, какой-то бред об ирландских корнях матери, чтобы оправдать чудную раскраску. И о древних готах, в которых мавританское наследственное вещество не ночевало. Так что сразу чувствовалось, от какого корня эта тройка: у меня отлично развитое чутьё на такие дела. Нет, надо же, а я и не верил, что на Большой Земле существует Народ Льда и Сумерек - совсем иной, чем в сказках. Иной, чем я сам. Ни Проспер Мериме в вольном изложении нашего Александра Сергеича, ни Тургенев с Толстым, ни Байрон с Полидори, а позже де Фаню и Брэм Стокер не говорили ни о чём подобном: лишь создавали и оттачивали миф.
В тот день мы принимались за дело несколько раз. Русские в своём гостеприимстве не знают ни удержу, ни смысла - накормили юных гостей чёрной икрой. Для понтов, как стали говорить лет через семьдесят, - потому что испанчикам она чётко не понравилась и понравиться не могла. Красная, возможно, пошла бы лучше, но не успела войти в моду: сильно отдавала японой мамой и Халхин-Голом.
Когда Ана-Дезире отлучилась на минутку, чтобы вежливо проблеваться в урну, наша беседа продолжилась - и, представьте себе, за счёт Антонио Гауди! Великий барселонец, сделавший столицу гордой Каталонии непохожей ни на один город мира. Не известный никому из соврусских - я-то, положим, втайне он них знал. Моя собеседница сокрушалась, что красные анархисты в запале уничтожили все рисунки и чертежи мэтра, поэтому завершить его идеи будет невозможно. Хотя, с другой стороны, Гауди обладал феноменальным умом и практически никогда не работал с чертежами, все расчёты делал внутри себя, а его главными инструментами были воображение и интуиция. Он просто рисовал в своем воображении здание, а затем воплощал в камне. Вот и всё.
Нет, на зданиях, которым в мире нет равных, летние и осенние бомбардировки этого года не сказались. Вот старый Кафедральный собор - его жалко. Что до остального - мэтр Тонио сам не умел довести никакое дело до конца, а потом и вообще погиб. Наверное, думал, что финальный трамвай ради него одного сойдёт с рельсов. Похоже, тяготился своими семьюдесятью с лишком годами - он с детства болел преждевременной старостью, такой... да, такой синдром.
Как я высчитал, к моменту смерти Гауди ей не могло быть больше четырёх лет, и то с потягом. Значит, лгала. Ни она, ни её кавалеры не выглядели недоумками - значит, лгала умышленно, для конкретного слушателя в моём лице. И проговаривалась, ясен пенязь, тоже с дальним прицелом: нормальная человечка плакалась бы мне о женщинах и детях, а не о камне.
"Дома мэтра Тонио, вопреки своей причудливости, великолепно приспособлены для жизни - словно и впрямь нечто растущее, дышащее и вбирающее всеми порами солнце. Световые колодцы, воздуховоды, система естественной очистки... И ни одной прямой линии, будто живёшь в роще, - вздыхала Дезире. - Нет деления на прямые линии и клетки. Лес колонн, который незаметно и сам по себе меняется и растёт. Мозаичные звери Гуэльи, готовые ринуться по горным уступам. Оживший, одухотворённый камень".
Я же, как вы помните, был ожившей сталью. И вообще - не слишком ли умничает наша отроковица? И не пытается ли отыграть Лолиту при Гумберте Гумберте?
Набокова рядовой советский гражданин понимал тогда как нечто очень, очень плохое. Типа "Не читал, но осуждаю как врага народа". В двойном имени отчасти западного расклада слышался намёк как бы дальних громов. С Германией мы дружили, своих, русских, немцев, воспринимали на уровне гончаровского Шульца, а не "пятой колонны" - свежевыплавленный термин, - но клубок дурных предчувствий ворочался в каждой душе. Я, кстати, всегда помнил, что истинное моё имя - немецкое и его лучше не выставлять напоказ.
Что до моей внешности, вполне отвечающей имени, о том я не задумывался. Мой родитель, Хельмут Весфольдец, был о себе неважного мнения, я же - его бледная копия, на которую те самые сто выпитых жизней нисколько не повлияли внешне. Копия, сотворённая из ценимого людьми материала: серебро чуть вьющихся волос и кустистых бровей - будь последние попрямей да глаза не так пристальны, вышел бы прямой Санта-Клаус. Чуть выдающиеся скулы, знак романтической худобы всего тела, и тонкий нос с горбинкой, возможно, сообщали мне тогда лишнюю толику привлекательности.
И всё же не такую, чтобы симпатичные девчонки вот так просто ко мне клеились.
Что может сделать кавалер для дамы после того, как она как следует проблюётся? Поднести ледяной воды с оливкой на дне хрустального бокала с ножкой - как на картине Веласкеса. И получить чёткую реакцию узнавания.
Всё это время нечто во мне занималось катафатическим богословием на тему "пьют ли они кровь - или так, детка гонит лабуду непонятно для чего". Эти трое буквально позлащены солнцем - нежная смуглота мальчиков, россыпь ярких монеток у девочки. Стало быть, не вампиры. У них горячая кровь (я нашёл приемлемую медицинскую причину того, что у меня самое большее тридцать пять и пять, сколько ни насосёшься, и ею размахивал), зубы ровные и белые, словно из кахолонга, то бишь никаких явно выраженных клыков. Ещё два факта против очевидного представления. Как у них насчёт огня? Стоило бы проверить на самовозгорание, но не зажигалку же подносить к лицу - они ведь хорошие детки, значит, не курят. И сердце стучит бесперебойно - ну, насчёт сердца понятно: должна быть точка, куда при случае можно вбить осиновый кол. Что их желудок не принимает принятых в стране деликатесов - это как раз не показатель вампиризма: икра по вкусу и запаху немногим лучше знаменитого древнеримского соуса гарум.
Но чем дольше себя убеждаешь, что нет, тем более проясняется, что как раз да. "Взяли камень, убрали из камня всё лишнее, и настало бессмертье твоей красоты", как сказал о Венере маститый советский поэт Доризо.
Я продолжал следить. То же умение предвидеть, которое угадало суть, чувствовало, как вокруг Ленинграда, а затем и Пушкина, где устроили специнтернат для самых маленьких испанчиков, сгущается тьма. После "зимней войны", спровоцированной как бы не русскими, которым было мало истории с не по-доброму захваченным Свеаборгом, тьма обрела конкретику. Вождь страны Советов уже выразился перед финским правительством: "Мы ничего не можем поделать с географией, так же, как и вы... Поскольку Ленинград передвинуть нельзя, придётся отодвинуть от него подальше границу".
Правительство Суоми попыталось внять. Финский народ протестовал куда резче, чем полагается хладнокровной, законопослушной нации. Кое-какой первичный обмен лоскутами территорий, однако, состоялся, но такой, что не смог удовлетворить ни одну из сторон. Не буду вдаваться в политику, не стану рассуждать, кто был автором линии Маннергейма и с какой её стороны прозвучали первые пушки, желал наш Батяня обезопасить Северную Столицу, создав буферную зону наподобие прибалтийской и польской примерно теми же методами, что, соответственно, в Прибалтике и Польше, или скрытно шёл на захват и советизацию Европы, заранее утаптывая себе плацдарм.
Обстрел русскими русских в тридцать девятом по крайней мере стоил обстрела немцами немцев в сороковом: благой повод для войны, в котором никто не увидел ни правды, ни добра.
Всё это ныне покрыто мраком лет и пылью истории. Приведу лишь замечание Дезире, с которой мы уже сошлись более коротко:
- Зачем брать, если не умеешь сохранить?
Я понял так, что это она о своих юных одноплеменниках. В то время взрослые спутники начали проявлять, к вящему неудовольствию советских властей, "испанский норов", безуспешно желая отстоять свою самобытность.
Ещё одно исключение из вампирских правил. Она росла, и в ней появлялись небывалые для подростка гордость и вызов. Такой же была парочка её телохранителей - яркие метины на блёклом фоне. Как это проходило мимо начальственных ушей и глаз, оставалось под вопросом - так же как рыжая и снежная масть, как неизбежный вопрос обо мне самом: отчего мужчина в самом журналистском соку не воюет?
Ответ напрашивался общий для всего: мы инстинктивно чаровали, и обаяние это держалось очень стойко. Вернейший признак вампира любой породы, да только вычислить по нему невозможно - к игре подключаются самогипноз жертв, зеркала, где мы хоть раз отразились, и тотальная лень человеческого разума.
Догадывалась ли Ана обо мне точно так же, как я о ней, или нет, или с большей, или с меньшей уверенностью, чем я сам?
Думаю всё же, что нет: во всяком случае, поначалу. Железом и кожей от меня пахло больше, чем кровью, сама кровь протекала там, где ей и положено, а не по, скажем, глотке, бронхам и кишечнику, и весь я был обвешан с ног до головы - верный "Терентий Токарев" в кобуре, неразлучная лейка, кофр с массивными объективами в металлической оправе: пластмасс в те времена почти не знали. И нерушимая бронь в документах.
Вот так мы и ходили друг около друга, как кот вокруг кошки, а кошка - вокруг плошки с горячим молоком. Практически всё друг о друге понимая, но не решаясь сказать.
Меня тянуло к ней, как беременную на солёненькое. Её ко мне - как иного писаку манит пощекотать себе висок товарищем браунингом или горло - пеньковой петлёй.
Сплошные фигуры умолчания.
Наконец, я спросил первый и прямо в лоб:
- Как тебе удаётся расти?
Расчёт простой: если решит удержаться во лжи - сделает квадратные глаза: вопрос-то идиотский. Поймёт, что ширмы рухнули, - хоть на секунду, но опешит перед ответом. Враньё гипнотизирует и самого лгуна, иначе недолго ему, лгуну, быть логичным и последовательным.
Но Дезире чуть усмехнулась и тотчас ответила:
- Мои подопечные становятся старше - и я взаимообразно. Буржуазная наука генетика. Кровь в жилах ведь одинаковая. Мы с солнцем в крови рождены. Орлята Ростана.
Поскольку никого поблизости не наблюдалось, я, прикрыв рот ладонью, спросил:
- Русский климат вашим подшефным вреден - сырой и холодный. Болезни уже начались - туберкулёз, гнойные бронхиты, малярия. Думаешь, твой вклад в это дело - или, вернее, отъём - на этом фоне пропадает?
- Я хожу вслед за смертью, опережая её на шаг-другой. А жизни нет от меня настоящего ущерба.
- Так самоуверенна?
- Опыт у меня большой - вам и не снилось.
Тогда я не разобрал цитаты из будущего и ответил вполне серьёзно:
- Почём тебе знать, что мне снится? Это у вашего народа, по слухам, при солнце наблюдается вещее окостенение.
- Пари держу, что ты этого не видел и не увидишь, - фыркнула она. - Зато себя выдал.
В самом деле: мы не понапрасну встречались только вечером или в хмурое время суток. Ленинград в этом плане место благоприятное: солнца хватает от силы на два месяца в году.
- Ну и выдал, - ответил я. - Ты ведь не предашь меня по эстафете: саму тем же медным тазом накроет. Мы ведь два сапога пара - оба левые.
Под самый конец мне или вспомнилась пословица одного будущего рутенского автора, или попросту лёгкое затмение нашло.
Так что с этого момента начались наши обоюдные откровенности. Что до меня - я не очень-то умею выплетать словесные кружева. Оттого и сам представляюсь по мере возможностей коротко, и повестушки Дезире стану излагать, по мере возможностей пытаясь придерживаться её собственной манеры. Оттого я до сих пор твёрдо не решил, придерживаться ли мне первого или третьего лица, когда речь идёт о моей собеседнице, а также истинной хронологии событий или той, в какой мне сообщали сведения, - довольно шокирующие. Прибавлю, что там не был непрерывный монолог или даже диалог: я старательно делал вид, что служу на благо сражающемуся отечеству, и время от времени отбывал в фронтовые командировки, потом чудом находил суженую невесту, и мы с новой силой женихались. Ну и невестились.
Момент истины, как помню, настиг нас обоих в Болшеве как раз накануне грандиозной войны. И хотя я был на свой лад петербуржским (но не ленинградским) патриотом с вытекающими из этого последствиями, а, значит, боготворил Анну Ахматову, первая исповедь явно касалась поэтической богини Москвы, хотя имена были искажены. Также я отказываюсь отвечать за несообразности, буде они попадутся: хотя бы потому, что искусства ближнего предвидения и мгновенной телепортации у вампиров развиты куда больше, чем у меня.
Вот эта новелла. Назовём её
ДРУГОЕ - ЦВЕТА ЗАРИ
"Они плыли из Гавра в Ленинград на одном корабле с испанцами - женщина с серыми волосами, в сером платье и берете, с сероватой кожей и бледной, какой-то вымученной улыбкой, и её сын, тёмный подросток нездешнего вида, весь в коже и молниях. Не француз, не испанец - гражданин мира.
Шёл тридцать девятый год. Сначала, в тридцать седьмом - тридцать восьмом годах, этот путь проделали дети, спасаясь от артиллерийских обстрелов, потом взрослые, те, кто заварил крутую кашу. Члены поражённого в правах правительства с семьями. Когда тебе на голову падают бомбы, поздно думать о том, справедливо ли это - или наказание за попытку установить твою собственную справедливость.
Оттого, думала женщина, испанцы все опалённые, словно головёшки, - исчерна-смуглые и волосы точно плавленая смоль. Эти члены правительства и Третьего Интернационала, которые жаждут сквитаться, продолжить борьбу. Третий Интернационал против Третьего Рейха - не очень смешно.
Её борьба - та уже на исходе. Семья разломлена ровно пополам, и вряд ли удастся склеить, даже соединив части. Ветер перемен унёс отца и старшенькую - единственную - дочь в Россию, теперь тамошние патриоты и апологеты жаждут воссоединения любящих.
"Я так начала стихи: "Дано мне отплытье Марии Стюарт", - думает женщина. - Поэты все слегка пророки: напрямую зависит от степени безумия".
И в это мгновение видит рядом со взрослыми девочку - и вроде как одной с ними породы, и так же явно не из них. Совсем юную девушку-подростка, мальчишницу по своей повадке, Она так похожа на Сонечку, умершую в страшных животных болях, и вместе с тем на другую, старшую Софию, с сердцем, порванным в лоскуты, что хочется позвать её тем самым именем. Так, чтобы никто не услыхал. Неслышимо для всех дотронуться до рукава батистового платьица.
Сходство наоборот. Англичанка Холлидэй казалась испаночкой. Эта, напротив, - плод готического, средневекового Севера: рыжие косы, светлей даже и Софииных, крутой лоб, жемчужно сияющая кожа в ярких веснушках. Жар-птица.
Но чем обе вровень друг с другом - живое пламя. Фениксы, что сгорают на своём собственном костре.
Никакого траура с белым воротником, как у Софьи. На ногах изящные, совсем не детские туфельки, оттого Мари почти воочию видит "утюги с мордами" - огромные тупоносые башмаки, на которые так, бывало, жаловалась Сонечка. "Уж лучше мне танцевать на ножах, как Русалочке, чем в этих гирях", - говорила она. А танцевать приходилось много - театр, голодный и бедняцкий театр военной Москвы. И работать много: у неё нет и не может быть своих детей, зато сестёр целых три: в отличие от неё - красавицы, высокие, златоволосые, и с модной обувью у них всё в порядке.
Удивительно, что девочка не отвечает на пристальный взгляд. Ещё страннее, что и остальные не обращают внимания - глядят на плеск серой морской воды, на мрачную полоску туманного берега. Глядят насквозь, и от этого сквозит в душе самой Мари.
- Сонечка, - внезапно проговаривает она не губами - одной мыслью.
- Я не она. Ана, - отвечает девочка звонко и нежно. - Ана Мария Десидерия. Дезире.
Только первое имя чётко испанское - с одним "н". Только первое с натяжкой можно считать женским. Во Франции, откуда они уехали, кавалеров-Дезире столько же, сколько дам. Да, там ведь э-мюэ в конце женских имён, но оно не говорит ни о чём - ибо немое. Что до Германии, то там, как и, впрочем, в Испании, любят нарекать сыновей - Эрих Мария, Карл Мария, Райнер Мария.
С Райнером они долго переписывались, не видя друг друга в лицо. Целовались душами вплоть до самой смерти - и после неё, потому что сон не преграда поэту, если он любит.
Ана Мария Страсть. Ана Мария Желание. Ана Мария Стремление.
Испанское женское лицо есть человеческое женское лицо во всех его возможностях страдания и страсти. Но Мари видит лишь изысканную, учтиво-безразличную маску.
Так тянутся томительные дни, когда прибытие и неприбытие одинаково тяготят душу и вонзаются в тело. Снаружи плещет солёная вода, внутри дождит слёзной моросью. Лишь редкие появления Аны скрашивают корабельные будни.
"В жизни я рядила тебя в коричневое с золотом фаевое платье, тяжёлое грузом четырёх отживших поколений, бременем лежащее на плечах, потому что должна была его сшить себе моя прабабка - и не сшила, бабушка и мать - не сшили, осмелилась лишь я в своём дерзком девичестве. Стан охвачен тугим лифом о двенадцати пуговках, мыс вдаётся в юбку, словно в море, и шелест от просторных гибких складок - морской. Платье встречи с первой Софьей. И вдруг накрывала дворянскую корицу вторым одеянием - купеческой, кустодиевской панбархатной синью, где по полю розаны, алые цветки. Розанетта из моей "Фортуны", Роза по имена Ана там, в бездне морской".
Девочка становится на расстоянии локтя от Мари, что вперилась, как в зеркало, в балтийскую, финскую тьму. В глазах страшный, детский - или вовсе не детский - серьёз:
- Бывают дни, когда примеряешь на себя воду. Бывают - петлю в отсутствие хозяев и люстры со свечами. У вас, русских литераторов, вечно так: то горло бредит бритвою, то висок ищет рифмы "курок", а сердце зовёт девять грамм для опохмела. Оставляет надежду, что у тебя не произошло фиксации на каком-то одном методе суицида.
- Я сплю? - отвечает Мари. - Ты говоришь и снишься мне на русский лад.
Как их общее сценическое творение, Анри-Генриетта, выпросившая у Казановы пистоль на смертный выстрел.
Как сама Сонечка после своего побега замуж и в провинцию. Испугалась чувств, которые грозили обрушиться на неё словно шёлк платьев, обрекла себя на двойную гибель: творческую - не играть заветного - и телесную - не лечиться, перебиваться грелкой и гомеопатией.
Как Райнер Мария Рене. С ним она хотела засыпать и просыпаться, держа голову на сгибе его руки, слушая и целуя сердце. Путала две стороны бытия - оттого и поразилась вести о его смерти: как возможно для него - такое? Его видела позже в праздничной толпе, в сияющем роскошью бальном зале - такого серьёзного и в то же время радостного.
- Не спишь в самом деле. Спишь наяву. Оставь это, - отвечают ей.
Речь Сонечки - речь вечного ребёнка, бурливая, как водопад. Ана говорит почти что афоризмами.
"А в стихах - пьесах и этюдах - она примеряла на себя - актриса пожизненная! - как Анри - очаровательные камзолы и жилеты аристократов, как Генриетта - невообразимые роброны из грогрона, гроденапля или гродетура: одно платье - цвета месяца, другое - цвета зари, прочие - совершеннейшая фантазия. И туфельки, непременно парчовые туфельки на детскую, летучую, крылатую ножку".
Сонечку она тоже видела на том балу - самоё и в костюмах травести. И старшую Софью в пурпуре и багрянице, с рубиновой звездой, положенной на сердце.
Судно её имени - Мария Ульянова, надо же! Думалось в одно слово, стало - в два: Марии, пароходу и человеку. Мария швартуется к пристани, Мари спускается в Страну Советов по сходням.
Испанцы и девочка уже внизу, и сверху женщине видно, как Ана оборачивается, протягивает широкую ало-рыжую, кроваво-рыжую прядь через плечо и сей же час - поперёк горла:
- Я имя твоей и моей жажды. Но не спеши напиться.
Москва. Двое встречают мать и брата на перроне Ленинградского вокзала. Сергей, длинный, сгорбленный, мчится сквозь толпу, как через годы, распахивая объятья, прижимает к мерно и с натугой стучащему сердцу. Аля, Алина - девочка с венецианскими глазами, распахнутыми на всё лицо, с тугой русой косой, улыбается в половину рта. "Он здесь, потому что убил коллегу-разведчика, - жёстко и отстранённо говорит себе Мария. - По заданию партии. Мою дочь отпустили в царство её мечты, как в рай - райскую птицу соблазна, которая исполнила свой вокал. После того, как сюда переправились все юные друзья моей намоленной красавицы".
Ей страшно от своих мыслей. Потому что они словно чужие. Потому что в них правда.
Оказывается, они четверо и ещё одна семья живут в подмосковном Болшево. Весь дом похож на вагон, выстроенный на запасном пути. У них ровно полдома казённого бревенчатого неуюта, отделённого от другой половинки строгой цезурой, под здешней крышей нет ни воды, ни слива нечистот, зато вокруг буколика садов и рощ. Почти что идиллия.
Только что на работу приходится ездить электропоездом. Но хорошо, что она у дочери есть - на каком-то заводе, в некоей редакции... Неважно.
Сама Алина в восторге: не замечает ни сюрреализма железнодорожных и городских плакатов, ни зловонной лохани, куда сливают ополоски грязной посуды и опрастываются те, кому лень или невозможно далеко уйти от постели.
Георгий - тоже. Погрузился в вороха газет, которые давно не в силах читать отец. Типографский свинец напитан предчувствием войны, выкликает, накликает войну, куда сын стремится - в рукопашную, в пыль и кровь, лишь бы подальше от вечно тоскующей матери. Советский Союз обеспечивает себе буферную зону - финны, белорусы, украинцы - на тот случай, если пакт Молотова и Риббентропа засбоит, собьётся с предписанного аллюра, как булгаковские тараканы в "Беге".
И - гарью и дымным туманом в воздухе виснет тревога.
Первой взяли Алину, чего не ожидал никто. Увезли в чёрном блиндированном моторе двое вежливых молодых людей в штатском. Как позже оказалось, навсегда, хотя думалось - через восемь-десять лет уж точно вернут. Работа ей, как следовало из письма, досталась хоть простая, но под крышей: шить рукавицы.
Позже подняли из постели больного Сергея: видимо, в застенке был более жив, чем на воле, - передачи принимали безотказно, сколько ни собери.
Чуть позже - соседей, одного за одной.
Девочка появляется мельком, в полутьме и лишь однажды: в том же белом платьице, с рыжей косой, гладит белого с рыжими пятнами осиротевшего бульдога соседей. Странный пёс - глухонемой от рождения. Его обещали взять приятели обеих семей, но в этих местах мало кто исполняет обещания - место передержки, привратницкая смерти. Окаянное место, окаянные бунинские дни... Окаянная жизнь, хоть бы кто её себе взял.
"Окаянные женщины Бодлера, - слышится внутри. - Прикупи".
Пёсик исчез на следующее утро. Здесь неподалёку интернат для юных испанских беженцев из Ленинграда, отмечает Мари, глядя в окно и словно в ознобе обхватывая себя руками. Они и взяли собаку себе - эта Ана Дезире, скорей всего, оттуда, пришла одна, ушла вдвоём. Хотя, скорее всего, примерещилось с начала до конца.
Но что такого особенного в одном человеке из многих, отчего ум женщины делает отметку на память?
Но двойное белое пятно на фоне сумеречной серости - светлая метка надежды внутри пиратской чёрной.
Но вера в слова, которые не высказаны, - озвучено другое, непонятное, - звонкий камешек надежды в глухом колодце отчаяния. И звучный плеск на дне.
"Собака способна внести свежую струю в любое застойное общество, не так ли?"
В том смысле, что задрать ножку на святыни. Одно ёрничество.
Отъезд из казённого дома - власти отказали или сами жильцы убоялись остаться? - и бегство в столицу ничего не решают по существу.
Одно место Мари отторгло, другое медлит принять. Москва, сердце сердца, на твоих улицах и в твоих домах не нашлось места созидателям твоей славы. Хоть на ступенях Изобразительного, Цветаевского музея спи.
И Георгий тоже чужак - француз по одежде и гонору. Так и зовут его одноклассники - аристократом заморским. Мари, напротив, жалеют, хотя почти брезгают ею из-за отсутствия парижского лоска в манерах и одежде. Бесцветная дама пожилых лет. А что стоит на обоих - матери и сыне - клеймо репрессированных, чума чужаков, проказа проживших, отмотавших свой срок, так это да, сторонятся, хотя не отчураешься от всей толпы вытесненных на грань. Сами той же хворью мечены.
Любимая липа на Трёхпрудном бульваре, против дома родителей, покрылась плесневелой коростой - как бы не снесли. Листья тополей покрыты ржавчиной. Колонны на базе белокочанного сталинского ампира, балконы имперского барокко выпирают, выдавливают милую старину, но она всё же проглядывает. От ночного дождя побелка идёт потёками, свежая штукатурка неожиданно вспухает, коробится, опадает - а под ней угловатый древний кирпич, рыжий, как сентябрьское солнце на закате. И Мари старается в своих скитаниях по чужим углам и недружелюбным редакциям лишний раз пройти мимо - коснуться рукой скола или грани, причаститься, напомнить о себе.
Кому напомнить - неясно. Духу Софии Премудрой, наверное. Безосновательной вере в то, что всё может как-то исправиться. Осколку потерявшейся надежды.
Впрочем, Мари с сыном уделяют угол в чужой квартире (перегородка в виде ширмы не доходит до потолка, внизу торчат ноги и ножки, но зато есть где прописаться). Сразу появляется и работа - переводы с испанского. Своих стихов не опубликуешь, но можно породнить с теми, что созвучны. Беда на всех языках звучит одинаково. Федерико из двадцать шестого года протягивает руку Марии в сороковой:
Немолчное сердце -
Источник желаний -
Иссякло.
Пустыня
Осталась.
Пустыня равнодушного многолюдия, что окружает Мари. Татарская пустыня Дино Буццати - место страстно ожидаемой битвы. Пустынь отшельника: дикие леса, привольные реки. Что сбудется из трёх?
А Рильке перевёл друг Борис - они все переводили друг друга через рубеж. Через Рубикон.
Безнадёжность бывает светлой, если делишь её пополам с другом. Плач гитары пронзает время серебряной нитью.
Но и нить, и стихи - перерывает война. Настоящая. Отпущенная полной мерой.
Враг бомбит прикупленные территории. Внедряется в исконные. Стремительным, неостановимым маршем движется к сердцу России: в какой-то момент между ним и Москвой не оказывается никакой красной прослойки.
Мари в панике - страх общий сплетается с личным: как избегнуть войны? Куда деваться от пустой назойливости толп? Как избежать любезных визитов известного рода? (А ведь уже начали наведываться в её конуру и приветствовать на службе.) И отыщут ли её там, куда она бежит, те, кто подавал знаки? (Если знаки вообще не мерещатся: у Мари - стойкая слава полубезумной невротички.)
Всё решается в пользу коллектива, который эвакуируется вдоль по Волге почти что в никуда.
Бесполезно убегать от того, что вездесуще: и так, и этак накроет.
В захолустном татарском городке под названием Елабуга пароход выбрасывает на пристань живой груз.
Не беда, что нет крова: отыщется. Плохо, что нет работы. Однако есть люди, на которых можно если не полностью положиться, то кое-как опереться. Но надежду рубят на корню весьма оригинальным образом.
Не оставляют и здесь попечением.
Предлагают совершенно замечательную работу: по профилю. Переводчиком с немецкого. В лагере для фашистских военнопленных.
Мари так и подмывает спросить: "Не рановато ли? Как бы не пришлось мне обслуживать противоположную сторону".
Но с энкаведешниками такие шутки не проходят. А перед ней именно такой гражданин, я милого узнаю по походке, он носит, носит брюки галифе, как поют в блатной песенке.
Согласиться на престижную и хлебную службу - значит, согласиться и "стучать". "Я ведь не дятел и не предатель". Ожидаемая реплика: "Они же враги, выродки". Что немцы бывают разные и нельзя прикидываться другом, а действовать словно враг - выше понимания того, кто сначала говорит вежливо, а потом, в другие разы, срывается на крик. Стучит по столу пистолетом. Угрожает мужу, вроде пока живому, дочери, что еле тащит на себе работу на северном лесоповале... Сыну Георгию, до которого так легко дотянуться.
А другой работы Мари не дадут - не позволят. Даже судомойкой.
И другого дома для житья не будет, кроме конуры, кое-как выгороженной тряпьём. Место не для двух: её и сына. Лишь для одного.
Железная клетка сужается, сплющивается, раскаляется - как у Эдгара Поэ. Не колодец, так маятник.
И уже глаза женщины любовно оглаживают прочный гвоздь в сенях избы, где квартирует. Вбитый в стену, прямо под низким потолком.
"Есть варианты, - проговаривает незримый усмешливый голос. - Просчитай умом, а не измерь чувством: ведь уход в самоволку - это у тебя головное, от неизбежности. Броситься в Каму - ведь так ты сказала на днях? Наесться волчьей ягоды и тем защититься от оживших внутри мороков".
Говорит. Манит.
А в белым-белой Елабуге в этот предосенний день на всех ветвях наливается рыжая рябина.
И никого нет дома - все ушли в поля, косить бурьян, разгребать мусор, строить аэродром.
Мари за плитой в фартуке, и рыба жарится-поспевает на сковородке, скворчит в постном масле. Обе ждут.
"Смерть - ничто. И жизнь моя - ничто. Я хочу не умереть. Я хочу не-быть. Не-жить. Нежить. Стать нежитью и нежить сон во сне".
Жизнь - хоровод смертей и своеволий, сетей и преград. Её сердце надо брать внезапным приступом, как центральную башню цитадели. Как сердце любимой.
Если умирать, то в воскресенье. Смешно: сын сказал, что идут на субботник. Она с чего-то не хотела отпускать. Целый день пререкались?
Мари чувствует: надо сделать знак. Если жаждешь помощи, надо крикнуть во весь голос...
Немедленно. Сию же секунду.
Про верёвку, которую принёс тогда, в Москве, друг Борис, чтобы перевязать поклажу, она спросила: "Крепкая? Выдержит?" "Да хоть вешайся", - ответил он почему-то.
Вот и пригодилась, по слову его.
Миг отчаяния: ну отчего же не слышат и не отзываются?
Лишь когда ей удаётся - с глубинным ужасом - оттолкнуть ногой ящик, когда поперёк горла ложится внезапная боль, слишком резкая, чтобы быть правдивой...
Тогда в дальнем углу начинает пульсировать двойная звезда - бледное серебро и червонное золото.
Сонечка-антипод, во всегдашней белизне, белый батист, острые белые зубки, пламенные косы, огненные бесенята в зрачках, через руку перекинута алая мантия - или просто платье?
А рядом тот пёс-молчальник.
И с каждым шажком им навстречу с Мари спадают скорлупы и оболочки: города, дома, комнаты, фартука этого дурацкого. Стоит на земле нагая, словно истина.
- Вот теперь ты такая, как есть, - говорит Сонечка, никакая не Дезире. - И я такая, как надо.
- Ты моя смерть, - догадывается Мари.
- Недавно ты написала в тетради со стихами: "Смерть - это не конец! Смерть - это цензорские ножницы в поэму".
- Ты - моя любовь?
- "О нет, не любовь, не страсть,
Я поезд, которым едут в бессмертье...",
- мягко передразнивает Сонечка - на сей раз её стихи.
Прохладные руки обвиваются вокруг плеч, скользят до талии, вершинки девичьих грудей скользят по набрякшим соскам, душистые губы впиваются в рот - так тесно, что чувствуются скользкие клычки. Так больно и сладко, что в спазме вновь сжимается горло... Одежда, взятая взаймы у апельсина-королька или солнца, - ниспадает с родной руки, овевает, одевает, укутывает всю Мари.
-Так ты меня любишь, Софи?
- Быть любимым - значит сгорать. Любить - светить негасимой лампадой. Любимость - проходит. Любовь - длится. И это тоже твои слова, хотя ты повторила их за другим - неким Мальте Лаурицем. Но зачем быть любящей и любимой, когда можно стать самой любовью?
- Право, - продолжает девочка после красноречивой паузы, - с тобой было куда легче, чем с Фредериком: он ведь намертво замкнулся на своем Спасителе мужского рода... Но всё равно потребовалось время. Завораживать, внедряться в мысли, пить мелкими глотками...
Из сияющей темноты рождается другое молодое лицо:
- Ты говоришь - время? Но что значит время для людей, наделённых высоким даром?
- Не бахвалься, Фреди. Счастье твоё, что ты был чертовски талантлив: ведь мне пришлось действовать быстро. Никто не ожидал, что тебя начнут расстреливать - тем более родичи-фалангисты и картинный усач Сальваторе.
- О, женщины всегда желают большего, чем позволяет разум, - смеётся юноша. - И, что самое смешное, - всегда добиваются. Три чудесных ипостаси в одном теле: грандесса, дитя, эфеб, - и вот никто не в силах противостоять.
- Лорка. Он тоже? - радостно спрашивает Мари.
- Все вы, творцы и поэты, друг с другом связаны и повязаны, - отвечает девочка. - Поистине кровное родство.
Отходит, изучает результат:
- Что могли, то сделали. Прощальных записок не пишем, другие выдумают. Сковородку с жаревом бы убрать - а то странно как-то: человек собирается самоубиться, вон уже висит пятками в землю, а вы кушайте рыбку, дорогие хозяева. Да ладно: свалят на энка... кагэ... на чекистов, в общем. Они как раз собрались навестить Мари для окончательного решения вопроса, вот теперь пускай расхлёбывают.
И очень серьёзно говорит - глаза в глаза:
- Завтра тебя похоронят. Закопают талант в землю. Не бойся и верь - это всего лишь созревание старого вина в надёжном сосуде. Должны пройти годы, прежде чем Дитя Лучезарной Крови выйдет на свет одушевлённым дымом: по самой себе поймёшь, когда станет можно. А место, где останется пустой кокон, потеряют.
- Как потеряли мою могилу, - добавляет Федерико. - Да что! И глумились ведь над пустой куклой.
- Но это будет не смерть? Просто иная жизнь?
- Твои слова: "Жизнь и смерть произношу с усмешкой".
- И не иное Царство?
- Ты спрашивала как-то: "Не один ведь рай, над ним другой ведь рай? Не один ведь Бог? Над ним другой ведь Бог?" Помнишь, кому ты этим докучала? Райнер, ответь!
Снова светлый лик материализуется из мрака. Юный и старый одновременно.
- Не над и не под: но всё во всём и сразу. Позже ты увидишь. Когда завершишь положенное тебе на этой земле.
Усмехается:
- Кажется, зря ты отказалась переводить пленных немцев, сестра моя. Будет в лагере такой художник, ученик и друг Штайнера, как и ваш поэт Андрей Белый. Таланта неимоверного. Звать Курт Конрад Ройбер.
- Да чем новое положение сможет ей помешать? - возражает испаночка. - Ведь Мари теперь стала очень высокой. Куда выше тотальной людской серости. Носит другое платье - цвета зари".