- А Кикимора - та Хозяина жена. Космы у нее длинныя, нечесанныя, лапы зеленыя, она по ночам шныряеть, ежели кудель оставить - то спутаеть. И-их, дитятко...
Нянька напевно тянет, как будто выводит какую-то лишенную мелодии песню, больную, протяжную, раскачивается вперед и назад, поправляет и подтягивает засаленные до темного цвета углы косынки, завязанные под подбородком. Она все время сдвигает ее назад, потому что она сползает ей на глаза, и из-под нее торчат седые волосы. Голос у нее тоненький. Она всегда разговаривает таким голосом со мной и papa, а с с maman и мужиками на улице говорит строгим басом.
- Кикимориха хождения по ночам не любить, дитятко, - рассказывает она. - Потому враз засыпай.
Но мне трудно уснуть "враз". Нянька Акулина всегда рассказывает страшное. Я слушаю ее, сжавшись в живой комок, подобрав ноги, так что коленки подпирают подбородок - и мне все время кажется, что в темноте, которая клубками густится под стульями и полукреслами, под столами и под старым комодом, притаились кикиморихи, домовые и банники. Они сидят там и подсматривают за нами своими страшными глазами, похожими на плошки, выглядывают из-под бархатной скатерти, и из-за занавесок, вышитых в цветочек. Только и ждут, когда погасят лампы, чтобы выползти из своих углов и завладеть домом, бродить по нему, установить свое царство в тех самых комнатах, где днем живем мы, люди. У меня внутри все сжимается от ужаса, тянущего, как зубная боль, сладкого, от чего желудок, кажется, делается стеклянным, а потом расплавленно стекает куда-то вниз. Я боюсь дышать и боюсь шевелиться. Прошу:
- Няня, расскажи еще.
- Ишшо? А вот тебе: помню, я девочка была, ночью-то проснулась, дохаеть ктой-то. Глядь - у печки баба чужая топчется. Простоволосая да босая. А из-под подола у нее - хвостище, длинный, тонкий, крысиный будто. Я как ахнула, а та - шмыг в оконце, только и видели. Младенчика воровать пришла, значить. Братец у меня был, маленькай...
- Зачем, няня?
- Знамо, зачем, в болото уташшить, своим молоком поить вместе с игошами, да я ей не дала.
Молчу, стараясь вообразить себе игошей. Я не знаю в точности, кто это, и какие они из себя, и мне представляется что-то копошащееся, ужасно отвратное.
- Няня, а игоши - они какие?
- Игоши-то? Маленькие, без ручек-ножек, и все ворочаются, что пороси под маткой.
Нянька опять поправляет свою косынку, подтягивает ее узел, вздыхает и мелко крестится, аккуратно сложив пальцы, словно собираясь прибрать щепоть соли. Из угла, с икон, смотрят святые, и глаза у них будто подкрашены и расширены от страха, словно они видят что-то, чего не видит старая Акулина, и о чем только догадываюсь я.
- Спать пора, дитятко, - говорит мне нянька, берет за руку и ведет в спальню, укладывать.
Рука у нее большая, грубая, но держит ласково. От нее идет тепло, уютное, как от только что вынутых из печки пирогов на блюде.
- Няня, а почему ты с нами живешь? У тебя семья есть? - спрашиваю я.
- Такая доля моя, вдовья, - отвечает нянька, вздыхая с присвистом. - Мужа-солдата схоронила, он, горемычный, быстро отмаялся, на грешной-то земле - я и пяти годков замужем не побыла, как Господь его прибрал. Детей не народила, куда мне ишшо, вот, тебя, диятко, рощу, значить.
***
Ночью мне еще страшнее. Страх, который вечером кажется приятным и щекочущим где-то в желудке, ночью становится огромным камнем, который давит и давит на меня, будто я Аленушка, уже утопленная колдуньей. Лежу, натянув одеяло до макушки, душно, сердце так и стучит в горле, вот-вот готовясь выскочить, потом кажется, что стук этот доносится откуда-то снаружи, то ли за окном что-то бьется о дерево, то ли в кухне, в печке кто-то двигает заслонку. От этого начинается тошнота и дрожь в руках, внутри у меня образуется какой-то сосущий водоворот, а в его сердцевине - пустота. Я вцепляюсь в спинку кровати, обхватывая холодные металлические стойки, которые под моими пальцами медленно становятся теплыми и влажными от пота - вдруг Кикимориха придет меня воровать и начнет тащить из постели.
Слышу шаги и сжимаюсь - Кикимора! Но это papa, он заглядывает в детскую, заходит, скрипя ботинками. В дверную щель падает тусклый свет. Papa наклоняется и целует меня в лоб, щекотя усами. Я вижу его из-под ресниц, он кажется ужасно высоким и долговязым, как фонарный столб. Потом он выпрямляется и выходит. Закрывает дверь, отсекая свет и оставляя меня в полной, беспробудной темноте.
- Акулина, почему у ребенка весь лоб мокрый? Лихорадит, что ли?
Мне не слышно, что именно отвечает нянька, слышу только, как она торопливо частит:
- Нет, нет, Пал Фомич...
Сползаю по подушке ниже, стараюсь всунуть под нее голову. Под ней совсем нечем дышать, но и выглянуть страшно, невозможно. От этой безысходности я начинаю плакать, тайно, где-то внутри себя надеясь измучиться слезами и уснуть, наконец. Громко плакать боюсь - услышат. Но слезы проходят, а я все еще не сплю. Потом начинает мутить от страха, словно кто-то большой ложкой ворошит в желудке, как повариха мешает суп. И все внутри меня делается как суп, перетекающий, горячий, текущий куда-то вниз и вниз...
Подо мной влажно от пота. Усаживаюсь. Тихо.
В доме уже спят, прямо в окно заглядывает месяц, вылизывает старенький ковер своим светом, делает его гладким, незнакомым. Слышу только свое дыхание, частое, сбивчивое. Встать бы, но страшно. Под кроватью темно, под стулом - тоже, а под столом вовсе притаился плотный мрак. Перебираюсь из постели на кресло, что стоит рядом. Потной коже холодно под ночной рубашкой, дрожу. С кресла перебираюсь на стол, встаю на него коленками, а там уже и дверь близко. Стол, недавно заново покрытый лаком, пахнет химически, и этот запах успокаивает: там, где пахнет мебельным лаком, нет места кикимориной вони болотной тины.
Выскакиваю в коридор. Тошнит сильнее, и я зажимаю рот ладонью, иду к двери родительской спальни. За ней - темно и тихо. Приоткрываю эту дверь и бочком протискиваюсь. Пахнет духами maman и еще чем-то незнакомым, пудровым и немного плесневелым. На кресле - вечернее платье maman, в котором она приехала из театра, черное, посверкивающее бисером, похожим на кристаллы соли. Кровать огромная, как равнина, складки одеяла - холмы, белые, укрытые снегом. Она так велика и так едина в своей равнинности, что мне начинает казаться, будто в ней вовсе никого и нет - ни papa, ни maman. Я долго топчусь, переживая это одиночество, стараясь себя убедить в его невозможности, но оно сильнее меня, и я начинаю плакать, тихо всхлипывая. Холмы одеяла приходят в движение, шевелятся, начинают танцевать, разрушая единообразие географии, сминая равнины, обрушивая горы и погребая под собой целые города - и maman приподнимается на постели.
- Что ты здесь делаешь? - удивляется она.
На ней белая ночная рубашка, а волосы заплетены в ночную косу, и вся она мягкая, блеклая и тревожная одновременно.
- Тебе опять нянька порассказывала глупостей, - она садится, проводит пальцами под глазами. Тут начинают шевелиться холмы рядом, издают густой вздох - papa поворачивается с боку на бок, и maman понижает голос, говорит совсем неслышно: - Ступай спать.
Но сама мысль о пути обратно, к себе, в темную детскую, во мрак, в душную постель, наполненную ужасом и одиночеством, в детскую, где под каждым стулом прячутся домовые, вдруг сминает мою жалкую детскую душу, комкает ее до судорог, наполняет такой черной безысходностью, что я вдруг захлебываюсь рыданиями, зажимая руками рот и кусая ладонь. Papa снова шумно выдыхает, зло поворачивается опять на другой бок:
- Лили, ребенок нервный...
- Ш-ш-ш, - maman протягивает руку, привлекает меня к себе, обхватывает за шею. - Ложись. Не с той стороны, там papa, ложись сюда, со мной.
Я забираюсь в родительскую постель, утыкаю заледеневшие ноги в теплое, еще немного всхлипываю.
- Да перестань, - говорит maman.
Лежать рядом с ней жарко, она как печка, от нее исходит приторный аромат, и я почти что утыкаюсь носом в ее мягкую грудь. Я скоро успокаиваюсь, но уснуть не могу, душно, и мне неудобно лежать, потому что maman прижимает меня рукой. Я смотрю на ее лицо. Оно кажется очень белым и поразительно-чужим, совсем незнакомым. Я изучаю его, и мне становится страшно от того, что это не maman, а кто-то чужой. Papa за ее плечом мне совсем не видно, но я вижу его руку, большую, похожую на какого-то зверя, свернувшегося на подушке.
"Кто это люди? Зачем я здесь?.." - думаю я, зажмуриваюсь, чтобы их не видеть, а после - наконец засыпаю.
Просыпаюсь в темноте. В первый момент не понимаю, где я. Лежу тихо, сжавшись, рядом никого. Я выглядываю из-за белой складки одеяла. Вижу какую-то фигуру у стола, в белой рубашке, на спину спадают космы. Она стоит, пригнувшись, нависая над столом в странной, болезненной позе.
Меня обжигает: "Кикимора!" Все в ней кикимориное - изломанная поза, рубаха, свалянная, лохматая коса, как будто приросшая к спине, плесневый запах. Пришла за мной, да сразу не нашла в огромной постели. И рядом - никого. Лежу, притаившись, вздрагиваю, во рту делается сухо и неприятно. Кикмориха выпрямляется, руками проводит по лбу, отводит назад волосы. Подходит ко мне - близко, еще ближе, вот, совсем подошла! - наклоняется и гладит по лбу.
Говорит:
- Что не спишь?
Голос у нее принадлежит maman, а лицо - чужое. Она наклоняется ниже, и я вижу все очень близко: глаза, большие, темные, сильно блестящие, нос, рот, брови - это лицо заполняет все пространство, отгораживает весь остальной мир, странное, страшное, кажется, вот-вот оно проглотит меня.
Начинаю кричать. От ужаса даже плакать не выходит, только крик обдирает горло, остановиться не могу, словно запущен во мне какой-то завод, и пружина раскручивается все быстрее и неудержимее. Отодвигаюсь на раскаленных, разогретых телами простынях, ноги делаются ватными, выгибаюсь зачем-то, тянусь животом вверх, затылком вжимаясь в подушку. Все как будто бьется у меня в голове, в самой макушке, давит на нее изнутри, вот-вот расколет, как яичную скорлупу, а тело становится непослушным, чужим, и кто-то будто бы выкручивает его, толкает из стороны в сторону, кто-то злой. Кикимора отшатывается, и мне явно видно, что у нее из-под рубашки торчит тонкий крысиный хвост.
Слышу голос papa:
- Лили-и!
- Акулина! Акулина-а!
- У нее там хвост, хвост!.. - это уже я кричу, захлебываясь.
- Акулина!
- Лили, что, в конце концов..?!
Дальше - топот, зажигают свет, maman мечется, обняв себя руками, будто желая сама себя утешить. Надо мной появляется нянька Акулина, ее старое лицо, окантованное знакомой косынкой, наклоняется ко мне, доброе и морщинистое.
- Женечка горит, сильный жар, - то ли причитает, то ли торопливо объясняет maman. Отчего-то кажется, что она как будто хочет оправдаться в чем-то перед papa и, кажется, даже перед нянькой.
- И-их, дитятко, - говорит мне нянька Акулина, - Шо ж ты так расхворалось-то...
Меня несут в детскую, я на руках papa, вижу его напряженное лицо - усы у него взъерошены и торчат, вижу за ним лицо maman - очень белое, с глазами, похожими на провалы, вижу проплывающий мимо, как остров, край стола, на нем - какая-то коробочка и стеклянный шприц, кусочек ваты. Papa дергает плечом:
- Лили, ты опять за свое?
- Ты же знаешь, у меня нервические боли, - зло отвечает maman.
***
- Премилосердый боже, отче, сыне и святый душе, в нераздельной троице покланяемый... - тянет нянька также нараспев, как рассказывает свои сказки.
Лежу в постели, голову мне словно обложили ватой, нянькино бормотание доносится как из-под воды, полуслышно, монотонно, нескончаемо, муторно. Эта монотонность донимает, до кома в горле хочется, чтоб молитва поскорее затихла, но она все длится и длится, как нитка, отматываемая с бесконечной катушки. Лежу под тяжелым одеялом, мечусь, нечем дышать. Одеяло большое, горячее, и кажется, будто складки одеяла - это коридоры какого-то полутемного дворца. Бегу по этим коридорам, но каждый оканчивается тупиком, сжимается, стискивается.
А я все бегу и никак не могу выбраться, блуждаю без толку и маюсь. Знаю, что не сплю, вижу комнату. Вижу задернутые шторы - одна сбилась, цветы на ткани похожи на лица; игрушки - у кукольной тележки, выкрашенной в зеленый цвет, отвалилось колесо; ковер - там, где проходят от двери к постели, вытерлась дорожка, стала светлой и лысой; няньку - она сидит в кресле, вяжет, мелькая руками быстро-быстро и стуча костяными спицами. И в то же самое время - вокруг меня бесконечные коридоры, темные, невыносимо-душные. Эта двойственность выедает что-то внутри.
Нянька откладывает вязание, встает. Я не вижу, как она шевелит ногами, вижу только, что она увеличивается, приближаясь. Значит, подошла.
- Няня, там... длинное... - бормочу я, но Акулина строго буркает:
- Не балаболь, Женька.
Потом кладет руку мне на лоб, прижимает надежно и успокоительно и напевает каким-то лукавым голосом себе под нос. Это уже не молитва, а что-то протяжное, но это слушать приятно, хотя и ни слова я не понимаю. Потом нянька наклоняется - и целует меня в лоб жесткими губами.
Перед глазами все плывет - и становится блаженно-темно.