Среди нескольких замечательных людей, которые сыграли огромную роль в моем человеческом становлении и развитии, продолжавшемся всю жизнь, были те, кого я называю своими учителями. Это не школьные учителя, среди которых тоже были прекрасные люди, а те, с кем довелось встретиться в юности, в годы ученья в институте, в аспирантуре, или в совсем зрелом возрасте в совместной работе. Я и в этом зрелом возрасте продолжала учиться - может быть, в силу характера, может быть, вследствие требовавших этого особенностей жизненного пути.
Повстречаться с этими действительно замечательными людьми, которых давно уже нет на свете, было для меня большой удачей.
Мне хочется нарисовать несколько портретов, дабы показать, что представляли собой честные ученые-гуманитарии, вынужденные жить и работать в эпоху тоталитаризма.
Итак, начнем.
АЛЬБЕРТ ЗАХАРОВИЧ МАНФРЕД (1903-1976).
Если говорить словами, давно от нас ушедшими, то Альберт Захарович Манфред был для меня благодетелем. Да, самым настоящим благодетелем, и мне хочется написать о нем в знак благодарности и еще больше - в знак любви к нему.
Я познакомилась с Манфредом глубокой осенью 1943 г., когда после пяти лет жизни в детском доме и у родственников в провинции вернулась в Москву и пришла со своими документами на исторический факультет Московского областного педагогического института. Мне было всего лишь восемнадцать лет, но за плечами был уже нелегкий опыт. Сиротство, юношеская неприкаянность, помноженная на невозможность или неспособность до конца понять и осмыслить, что происходит вокруг и со мной. Как якорь спасения, как надежда - то, что привито в детстве и стало уже частью существа: надо учиться, много читать, работать... А в быту - всегда хочется есть, одежда самая нищая и постоянное чувство несвободы, зависимости. Война. Тяжко, светлого почти ничего нет, кроме ощущения молодости. Не знаю, что стало бы со мной в этой круговерти, если не было бы во мне этой страстной любви к ученью и еще - если бы не встретились мне два-три незаурядных человека, которые помогли не затеряться, не пропасть. Одним из них был А.З. Манфред. Он сделал для меня все, что мог, и для этого ему с самого начала понадобилась смелость.
Я вошла в кабинет Альберта Захаровича, который был деканом исторического факультета. День был на исходе, все вокруг казалось окрашенным в одинаковый серый цвет сумерек. Но это впечатление исчезло, когда я увидела нашего декана. Меня сразу поразила необычайная яркость его облика. Что-то, может быть, восточное проступало в его лице, смуглом, почти коричневом, с яркими темными глазами и большим, красиво очерченным ртом. Надо лбом пышные черные кудри, которые, казалось, и пригладить невозможно. Не помню его костюма, но впечатление элегантности, впрочем, не только в одежде, а во всем его облике, он оставил у меня уже и тогда. Элегантности и изяще-ст-ва во всей его манере держаться, говорить, смеяться, спорить. Внимательный, пристальный, обволакивающий взгляд, тихий, глубокий, хрипловатый бас редкой красоты - булгаковский Воланд должен был так говорить - и такие особенности дикции (он сильно картавил), что, помнится, я подумала: как же понимают его речь студенты? Но, как это бывает всегда, о дикции слушатели забывали через две минуты.
Я протянула ему свои документы. В автобиографии было сказано, что мои отец, мать и брат репрессированы. Отказать дочери врага народа было совсем нетрудно: занятия шли уже вовсю. Он прочитал и сказал только: "Перепишите, не надо так подробно". Вопрос был решен тотчас же, меня приняли, и А.З. больше не упускал меня из виду.
Между тем, за плечами Манфреда к этому времени был уже тяжелый опыт, который вся-кого мог бы отучить от совершения смелых поступков. В 1937 г. он работал в Ивановском пединституте и там был исключен из партии и уволен с должности. Приехал в Москву, получил направление на работу в Якутск, нечто вроде ссылки. Там, однако, проработал не больше двух недель, был арестован и препровожден во Владимирскую тюрьму. Подвергался физическим издевательствам, тяжело заболел и лишь благодаря отчаянным хлопотам семьи и помощи нового следователя, удивительного человека, вскоре погибшего в застенках, был перевезен в Москву, в тюремную больницу, откуда еле живым вернулся домой в 1940 г.
Первая услышанная мною лекция Альберта Захаровича - о франко-прусской войне 1870-1871 гг. - будто отпечаталась у меня в памяти и содержанием своим и обликом профессора - он стоял перед нами не на кафедре, а у стола, опершись на указку, поставленную острием на стол, - и совершенно особенным мастерством речи. В ней не было ораторских приемов, поначалу казалось, что его низкий голос звучит слишком тихо. Но сразу чувствовалось, что он любит говорить и говорит с увлечением, помогая себе скупыми жестами небольшой сухой руки. В местах, которые его особенно трогали, он вздергивал подбородок, как он это делал и тогда, когда начинал (не во время лекций) сме-яться. А смеялся порой очень заразительно, махая при этом обеими руками, долго не мог остановиться, утирая слезы ослепительно белым платком. Вся его лекция составляла обдуманный, цельный рассказ, как бы только что для нас написанный. Картины Седанской битвы вставали перед нами в белых клубах пушечного дыма на фоне ослепительного неба ранней осени. Мы видели всех действующих лиц - жалкого Луи-Наполеона, с его, как выразился А.З., "заячьей душой", укрывшегося в маленьком домике и от страха страдавшего животом; ничтожного Трошю; воодушевленного пламенной любовью к отечеству многоречивого Гамбетту. Даже по этой первой лекции можно было заключить, что прошлое встает перед нашим профессором в образах. И тогда, и двадцать лет спустя, когда я слушала А.З., меня неизменно поражало это свойство его мышления, речи, отразившееся, конечно, в его трудах и составлявшее их оригинальную черту: он ВИДЕЛ своих героев, он не просто все знал о них - внешность, привычки, а он их видел, как живых, он их чувствовал, представлял себе, легко прогнозировал их поведение в различных ситуациях. Впервые я об этом подумала еще студенткой на заседании кафедры Новой истории, где он выступал с докладом из истории Французской революции конца XVIII в. Заседание было немногочисленное, но бурное. Содержание доклада не помню, осталось лишь впечатление от блестящего выступления и от того, что докладчик "на ты" со своими героями, что они знакомы ему вживе, а может быть он сам, со своей необычной внешностью и особенными мане-рами, ходил с ними по залитым летним солнцем улицам Парижа 1793 г.
К сожалению, А.З. читал свой курс с перерывами, уже тогда он был болен. Помнится, к окончанию его курса, после экзамена по Новой истории, мы преподнесли ему бронзовую фигурку сидящего Наполеона, толстого, в треуголке - распространился слух, что Наполеон особенно интересует Манфреда. Это, конечно, так и было. Возможно, уже тогда он думал о том, что 25 лет спустя стало сюжетом его лучшей книги "Наполеон Бонапарт".
В 1947 г., на последнем курсе института, я занималась в его спецсеминаре по истории франко-русского союза, серьезно заинтересовалась Новой историей и именно XIX веком. А.З. рекомендовал меня в аспирантуру. Но наступали черные времена: близилась космополитическая кампания, и сам он стоял накануне новых испытаний. Он уже не был деканом, на истфаке было новое начальство, враждебное ему, крайне агрессивное и бдительное.
В 1948-49 гг. Манфреда "прорабатывали" на общих собраниях. Декан истфака К. Кузнецова, ее заместитель Г. Нагапетян, специально подобранные студенты вскрывали его ошибки в преподавательской и исследовательской деятельности, рассказывали небылицы о пьянстве и развратном поведении Манфреда в Средней Азии, где он в действительности никогда не был, уехав в эвакуацию вместе с МОПИ вовсе не в Среднюю Азию, а в Кировскую область, требовали от него покаянных речей. И дочь Альберта Захаровича, студентка МОПИ, была исключена из комсомола за выступления в защиту отца. В результате всей этой безобразной кампании, направленной, конечно, не только против Манфреда, с истфака МОПИ ушли тогда лучшие профессора - Б.Ф.Поршнев, С.С.Дмитриев, П.А.Зайончковский, сам Манфред, и это тотчас резко снизило уровень факультета.
А мне не разрешили даже попытаться поступить в аспирантуру, и по распределению я уехала работать учительницей в Великолукскую область. Прощаясь со мной, А.З. сказал: "Пишите". Через некоторое время я написала ему и получила вскоре ответ, исполненный внимания и уверенности, что будущее мое впереди. Он писал, что для работающего человека время не проходит впустую, что всякий опыт ценен; рассказывал, как идет его работа и как новые участники семинара "стонут в холоде Исторической библиотеки", но упорно трудятся "на ниве франко-русского союза", и заканчивал письмо так: "работайте спокойно, время летит быстро, Ваши друзья помнят о Вас. Пишите мне, я обещаю Вам отвечать если не в тот же вечер, как это водилось в XIX веке, то все же без особого опоздания. Ваш А. Манфред". Письмо было, как помню небольшое, на двух небольших желтоватых листочках, написано с большим изяществом, главное же, от него веяло искренним участием и заботой.
Осенью 1948 г. Манфред снова рекомендовал меня в аспирантуру - на этот раз в Институт истории АН СССР, где он тогда работал; дело снова кончилось неудачей. 1948-й был ничуть не легче 1947-го, а, может быть, и пострашнее. Я думаю, А.З. рисковал и в 1947 и в 1948 гг.
Снова встретиться с А.З. Манфредом мне довелось почти через пятнадцать лет, когда после реабилитации родителей я вернулась в Москву. По настоянию Манфреда я поступила в аспирантуру Института истории АН СССР, а затем стала и сотрудником Института. Альберт Захарович изменился, стал чуть плотнее и, казалось, еще смуглее, кудри пригладились; По-прежнему он был очень красив, изящен, чуть старомоден - его нельзя было себе представить в эпоху джинсов в одежде сколько-нибудь легкомысленной, небрежной.
Мне посчастливилось долгие годы работать вместе с Манфредом в замечательном издании, альманахе "Французский ежегодник", сначала в качестве технического секретаря, потом - ответственного секретаря. Начало нашего сотрудничества было не слишком гладким. К тем, кто был рядом с ним, он был пристрастен и ревнив, большое значение придавал личным отношениям. Но дело, которое он делал, было для него настолько личным, что разделить работу и "личную жизнь" было бы для него немыслимым. Не было для него ничего более "личного", лично ему интересного и важного, чем его дело, историческая наука, которой он был предан безмерно, его любимая история Франции. Много раз говорил он мне то, что, очевидно, было у него обдумано и сформулировано давно: "Лучше нашей науки нет ничего. Это наука без дна. Копаешь, копаешь, кажется, дошел до самой глубины, а там - новые пласты и часто БЕЗДНЫ БЕЗ ДНА".
Работа доставляла ему истинное удовольствие. Я не раз слышала от него, что пишет он всегда с удовольствием и - что поражало меня неизменно - всегда только начисто. Он охотно говорил об этом, уверенный, что и все испытывают такую же легкость и наслаждение. "А Вы поступайте так, - говорил он постоянно, - пишите непременно каждый день, сначала это будет немного, потом все больше и больше, и на столе у Вас будет скапливаться такая приятная стопочка исписанных листков".
С любовью к исторической науке сливалась у Манфреда любовь к художественной литературе. Книги были важнейшей частью его жизни, и не только специальная историческая литература, а все богатство мировой литературы - говорю об этом, вспоминая ярусы его домашней библиотеки. Вот несколько его литературных оценок, услышанных мной в разные годы. В 1947 г. на выпускном вечере в МОПИ я спросила его, читал ли он "Сагу о Форсайтах" (мы очень ею тогда увлекались). "Да, - сказал он, - я люблю то место, где старый Джолион влюбился в Ирэн и умер, ожидая ее прихода". Почему именно это место? Тонкость чувства, ответил он, трагичность старости, смягченная красотой той же старости, пленяют его, ответил А.З. В русской литературе ему близки были классические образцы, особенно любил он Тургенева, считал его одним из величайших мастеров языка. А Достоевского не любил. Помню, это меня огорчало, но он сопровождал свой отзыв столь выразительным жестом, ладонями словно отталкивая от себя эту "больную прозу", как он говорил, так горячо выдвигал и много раз повторял свой убийственный аргумент: "А Вы знаете, что он к Победоносцеву ходил чай пить и беседовать?", - что было ясно - спорить не следует. Из русской поэзии ХХ века любил Блока, Пастернака, с гордостью говорил, что видел и слышал Маяковского.
В одну из наших последних встреч у него дома он с восторгом говорил о Мандельштаме. Я пришла к нему, чтобы побеседовать о своих рабочих делах. Он ждал меня в своем кабинете, усадил в кресло у маленького столика, подчеркивая этим, что встреча не только деловая, но и дружеская, радушно угощал: "Ну, съешьте это яблоко, оно такое красивое!" Видимо, он был тогда увлечен новым узнаванием, или, вернее, "вспоминанием" воскресающего из забвения Мандельштама. Поговорив о делах, взял в руки лежавшую тут же под рукой недавно вышедшую в серии "Библиотека поэта" книжку и спросил: "Вы видели этот томик? Можно, Я Вам почитаю?"
Прочитал своим глуховатым голосом:
"Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни, - шерри-бренди, -
Ангел мой".
И до конца. Затем:
"Жил Александр Герцевич,
Еврейский музыкант, -
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант."
И еще с особенным чувством:
" Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосир;
Острый нож да хлеба каравай...
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал".
А Булгакова Альберт Захарович не любил, о "Мастере и Маргарите" говорил, что это недоделанная вещь, что в ней есть места, написанные как бы начерно. Придирался к неточностям описания московского быта 20-х годов. Однако чрезвычайно высоко оценивал "роман в романе" - историю Иешуа и Пилата.
Манфред был талантлив. Талант исследователя-историка сливался у него с талантом литературным. Именно это определило его особое место в нашей исторической науке второй половины ХХ века.
Об этом свидетельствуют более всего две его лучшие книги, написанные им уже в конце пути: "Наполеон Бонапарт" и "Три портрета из истории Великой французской революции". Они написаны отнюдь не только для специалистов. Прочитайте их - и люди эпохи Французской революции конца XVIII века и Наполеоновской эпохи станут Вам понятны, Но мне хочется вспомнить еще маленький текст Альберта Захаровича, который мы опубликовали во "Французском ежегоднике 1978" (М., 1980). Он посвящен Ж.-Ж. Руссо и называется "Посещение Эрменонвилля". Возможно, это был фрагмент задуманной новой работы, а, мо-жет быть, просто заготовка, поэтическая запись о поездке в мае 1969 г. в местечко Эрменонвилль во Франции, где нашел свое последнее пристанище Руссо. Здесь, посередине озера, на Тополином острове, находилась его первая могила (во время Французской революции прах Руссо был перенесен в Пантеон в Париже). Мысли и чувства, нахлынувшие на трех участников этой по-ездки, впечатления от огромного затихшего парка, где Руссо совершал свои "прогулки одинокого мечтателя", - все это передано в поистине художественном тексте с грустью и восхищением. Перечитывая этот фрагмент, я еще раз подумала о том, что А.З. Манфред занимает в отечественной историографии совершенно особенное место, на грани науки и художественного творчества
А.З. Манфред скончался зимой 1976 г. Давно уже он чувствовал себя очень плохо, редко приезжал в Институт, и даже по телефону общаться с ним было не просто. Совсем больной, он отправился, однако, в очередную командировку во Францию, через несколько дней вернулся домой и ночью умер. Смерть его была поистине нелепой. Начавшееся язвенное кровотечение можно было остановить, если бы он сразу согласился поехать в больницу. А он отказывался несколько часов и, когда, наконец, согласился, было уже поздно. Скорая еле довезла его, он умер чуть ли не в приемном покое.
Какие это были тяжелые дни! Не было больше человека, которого все мы, его сотрудники, так любили и почитали, хотя столько раз огорчали, вольно или невольно. Но он был великодушным и всегда готов был взять на себя ответственность за любого из нас. И как хорошо было иногда позвонить ему и услышать в трубке его глубокий бас...
Сердцем помню промерзлый декабрьский день, когда мы стояли у разверзтой могилы и прощались с ним. Звучали казенные речи начальства, жена без конца целовала его мертвое лицо, а я все вспоминала, какой он был красивый и живой в те далекие годы, когда я впервые его увидела.
Я еще вернусь к воспоминаниям об А.З. Манфреде. Но для того, чтобы написать о нем то, что еще хочу вспомнить, мне нужно обратиться ко второму портрету из двух задуманных мною.
ВИКТОР МОИСЕЕВТЧ ДАЛИН ( 1902-1985)
Я познакомилась с Виктором Моисеевичем Далиным в 1961 г., когда стала аспиранткой Института истории АН СССР, где работали и он, и Манфред. Имя Далина не знакомо широкой читающей публике и даже тем, кто, может быть, знает сочинения А.З. Манфреда. Книги Манфреда написаны популярно - в лучшем смысле этого слова. Работы Далина носят сугубо специальный характер. Но для историков, в особенности тех, кто занимался, как и я, историей западных стран, фигура Далина - очень заметное явление в нашей науке. Манфред и Далин были близкими друзьями, но помимо отношений чисто личных, их связывало необыкновенное пристрастие к истории Франции и особенно к истории Великой французской революции.
Передо мной лежит несколько писем Виктора Моисеевича Далина; их было гораздо больше, но я по странной для историка неискоренимой привычке не храню писем. Те письма Виктора Моисеевича, что у меня есть, мало интересны, потому что в большинстве они чисто деловые, наполненные деталями нашей общей работы над "Французским ежегодником". Но читая их и даже просто глядя на эти кривые строчки и загадочные значки-буквы, я вижу и слышу того, кто их написал, не в последнюю очередь, между прочим, потому, что никогда в жизни не встречала такого ни с чем не сравнимого по неразборчивости почерка, который в моей памяти прочно связан с человеком, писавшим эти письма. Об этом его почерке, который порою приходилось коллективно расшифровывать и который он сам иногда не мог расшифровать, знали все. На 60-летнем юбилее В.М. Далина А.Каплер, его лагерный друг, вспомнил среди прочего и об этом безумном почерке.
Я гляжу на эти строчки, и передо мной встает фигура Виктора Моисеевича. Вот он входит в нашу маленькую секторскую комнату. Еще прежде, чем он открыл дверь, слышу: идет как будто с трудом, мелкими шаркающими шажками, характерной, почти что чаплинской походкой, широко ставя носки ног. Он был маленького роста, худой и немножко сгорбленный, на вид очень, очень слабый. Вошел, протянул свою маленькую руку, вяло тряхнул мою, сел. В этот момент он сам напоминал закорючки своего почерка. Медленно поднял руку, потер лысину, почему-то взялся за оттопыренное невероятно ухо, поднял глаза. Вот это было поразительно! Глаза у него были очень выпуклые, ярко-голубые, сияющие, как будто из них лился на собеседника свет; в них была какая-то детская незащищенность, взывающая о доверии, о теплоте, о любви. И очень часто они наполнялись слезами, особенно в последние годы.
На долю Виктора Моисеевича выпали все возможные в 30-40-х гг. испытания.
Я всегда думала: как удалось ему, тщедушному, хрупкому еврею, перенести все тяготы двадцатилетнего заключения и ссылки, лишение возможности заниматься любимым делом, все переживания, связанные с возвращением домой, в семью после этих 20-ти лет, и через много лет - возвращение к этому делу?
Тяжелый физический труд убил бы его очень скоро. Он рассказывал: еще на этапе ему помогли ехавшие в том же вагоне поляки. Они потеснились, дали ему место и поддерживали его в пути. Они помогли ему и в лагере. А он сразу попал на Колыму; вспоминал, что они туда приехали зимой; вечером по приезде их загнали в неотапливаемое тесное помещение, где даже сесть было невозможно, и они всю ночь стояли, тесно-тесно прижавшись, грея друг друга своими телами. Расспрашивать его о лагерных годах было как-то неловко да и не уверена, что ему хотелось рассказывать. Однажды я сказала, что все, что со мной происходит, мне необходимо кому-то поведать. "А мне,- спокойно возразил он,- неинтересно рассказывать". Все же это не совсем так было. Он ценил тех, с кем можно было говорить откровенно и кое-что все-таки рассказывал. В лагере он был "придурком" (говорю это без всякого уничижения или осуждения), знаю, что работал в бане - лагерная должность многих интеллигентов. Говорил, что никогда не пил такого хорошего чаю, как в те годы: уголовники варили у него в бане чифирь и давали ему прекрасный чай. Вспоминал, что предпочитал не говорить о своей профессии историка, ибо часто, узнав об этом, требовали, чтобы он перечислил по порядку российских царей, и он пасовал. Какой же ты историк? - возмущались зеки.
В молодости на всю жизнь определились его идеологические позиции и политические взгляды. Он постоянно вспоминал о своей комсомольской юности в Одессе. Во время гражданской войны он был участником комсомольского подполья и однажды во время облавы в числе других подозреваемых попал в руки белых. Те очень быстро отделили от остальных кучку евреев и объявили, что они будут расстреляны. Только чистая случайность в виде пьяного ленивого конвоира спасла им жизнь. Много раз Далин рассказывал в разных аудиториях и каждый раз с новыми подробностями, как позже в Москве начала 20-х гг., он стал одним из организаторов "комсомольского Рождества". Организовали имевшее успех у молодежи антирелигиозное шествие с транспарантами и карикатурами и задумали вслед за тем устроить и "комсомольскую Пасху". Гвоздем этого рассказа было воспоминание о посещении ими, московскими комсомольскими активистами, Н.К. Крупской, которая посоветовала если не отказаться от этого замысла, то во всяком случае отложить его исполнение, и говорила с ними о том, как следует вести антирелигиозную пропаганду.
Впрочем, я совсем мало и очень неточно знаю о фактах, о деталях его жизни в то время и могу говорить только об общем его настрое, о том, как отражался далекий свет тех времен в личности того В.М.Далина, которого я знала 50 лет спустя.
Он принадлежал к той части своего трагического поколения, которая восприняла Октябрьскую революцию как свое кровное дело и, несмотря ни на что, на всю жизнь сохранила верность идеалам молодости. Мне это кажется теперь странным, но я уверена, что именно это дало Виктору Моисеевичу твердость духа и оптимистическое мироощущение. И, конечно же, помогло ему выжить на Колыме.
Выжить и перенести все жизненные испытания Виктору Моисеевичу помогла также его бесконечная и бескорыстная преданность науке. Она поддерживала его в лагере надеждой на то, что еще удастся вернуться к его любимой истории Франции. Помню, он говорил, что в лагере придумал себе систему упражнений во французском языке.
В.М. Далин был, как о нем говорили, историком по призванию. Работа в библиотеке и особенно в архивах - повседневный ремесленный труд всякого историка - для него была высоким наслаждением, источником неожиданностей, сюрпризов, открытий. А ведь открытию предшествуют долгие, утомительные поиски, когда маешься над неразборчивым почерком составителя документа, а документу уже 100 или 200 или еще больше лет. Вот характерное воспоминание Далина об одной из его архивных удач. Я писала ему из Ленинграда, где в архиве Пушкинского дома искала и никак не могла найти нужные мне документы, хотя знала, что они хранятся именно здесь. Он отвечал, что ему хорошо знакомо нетерпеливое ожидание: найдется ли что-нибудь в этих скрывающих в себе и радости, и разочарования папках? "Так у меня было с фондом Мерргейма. В нем было, кажется, 136 номеров. Я многого ждал, но вот просмотрел почти все - около 130 единиц - ничего...Уехал в отпуск, разочарованный, а по приезде решил для очистки совести, но уже без особых упований, досмотреть последние "единицы хранения". И почти под последними номерами нашел клад - две объемные копировальные книги конфиденциальной переписки, где было все, что искал, и притом прекрасным почерком (только кое-что расплылось)".
Когда я начала работу над первой своей книгой "Франц Меринг как историк", я не собиралась работать в архиве. Все сочинения Меринга изданы, зачем мне что-то еще? Вот тогда-то Виктор Моисеевич, с которым мы даже еще и близко знакомы не были, произнес свою знаменитую сентенцию: "историк-исследователь, ни разу не сделавший своего открытия в архиве - маленького или большого, - все равно, - подобен футболисту, не забившему ни одного гола". И взглянул на меня с укоризной. Я отправилась в архив, отыскала нужные документы. Меринг открылся мне совсем по-новому. И я на всю жизнь полюбила эту утомительную и счастливую работу в архиве, когда, перелистывая страницы архивного дела, ты словно рукой прикасаешься к прошлому.
За исключением ранних работ, все исследования В.М. основаны на архивах, и во всех своих работах он неизменно шел от архивных документов, от них отталкивался. Обнаружив интересный документ или блок документов, он начинал работать над ним, и источник как бы сам выводил исследование к постановке проблемы, которую он разрешал всеми имевшимися в его распоряжении средствами, и прежде всего именно с помощью тех же архивов. Архивные поиски были для него увлекательнейшим занятием. Помню, как уже в последние годы его жизни однажды был поставлен его доклад для молодых ученых. Я, признаться, несколько боялась, что он будет либо вспоминать свое комсомольское прошлое, либо попытается учить жить, чего молодые люди справедливо не приемлют. Но В.М. стал говорить о том, как искал в архивах сведения о судьбе книг из личной библиотеки Маркса. По-моему, это было не только поучительно, но и увлекательно, включало даже элементы "детектива". Молодые люди слушали вежливо, но явно скучали. Отчасти это, вероятно, объяснялось тем, что многим имя Маркса априорно внушало недоверчивость и скуку; отчасти им, желавшим быстрых успехов и уверенным, что они знают свои, лучшие способы достижения этих успехов, все это было ни к чему. А жаль... У него было чему поучиться, я, во всяком случае, это отлично понимала.
И Далин, и Манфред были совершенно равнодушны к теоретическим и методологическим проблемам. Они для них как бы и не существовали, раз и навсегда решенные в молодости. Возвращаться к тому, в чем они никогда не сомневались, что было незыблемой основой всей их работы как историков, не имело смысла. Правда, что касается Манфреда, я думаю, что, конечно, в годы ученья он по необходимости выучил догмы исторического материализма, но в лучших его трудах они ему просто не были нужны. Для подавляющего же большинства того поколения советских историков марксизм был не только бесспорной научной истиной, но и внутренним убеждением, которое окрашивало всю их жизнь. Разумеется, это не проходило бесследно ни для кого и, в частности, делало историков этого поколения, за редчайшим исключением, не восприимчивым к принципиальным новациям в западной исторической науке.
Вспоминая В.М. Далина и размышляя о нем, я все время сравниваю его и А.З. Манфреда. У обоих концепции их трудов вырабатывались не в процессе анализа документов. Я думаю, что Манфред в своих работах - быть может, неосознанно - приспосабливал этот анализ, свои размышления над документами к концепции, которая сложилась у него заранее. Разумеется, это была его собственная концепция; здесь никогда не было фальсификации, но он невольно искал и находил в источниках то, что годилось для подтверждения его мысли, закрывая глаза на то, что ей не соответствовало.
Таково было, например, его отношение к проблеме русско-французских отношений. Тезис, который он повторял многократно и в своих сочинениях и с особой настойчивостью в устных выступлениях, заключался в том, что русско-французская дружба совершенно естественно и с абсолютной необходимостью вытекает из векового опыта отношений между нашими народами и нашими государствами; русско-французский союз конца XIX в., историю которого он изучал, представлялся как нечто почти провиденциальное. Все, что можно было противопоставить этому положению, А.З. с легкостью отметал, или, вернее сказать, искренне не замечал. Искренне? Думаю, что в его работе имели место два соображения. Одно было связано с его способом мышления - образным или даже художественным. Все-таки он был писатель и не отказывался от элементов "легитимного вымысла" ради создания художественных образов действительности. А другое заключалось в том, что он, конечно же, не забывал о конъюнктуре. Сама тематика его работ властно диктовала ему эту необходимость
У Виктора Моисеевича все было не так, как у Манфреда, хотя сходство в их позициях было очевидным. Он строил свой анализ в строгом соответствии с общими теоретическими и методологическими марксистскими положениями, составлявшими его глубокое внутреннее кредо, и это само собой вело к приспособлению материала к концепции. Я думаю, впрочем, что у него возникали иногда сомнения в некоторых положениях марксизма, но в его исследованиях это не находило отражения никогда. Об изменении принципиальных научных позиций не могло быть и речи.
Альберт Захарович и Виктор Моисеевич были очень разными людьми. Но, может быть, именно это делало их дружбу такой тесной, а деловое сотрудничество столь плодотворным. Они относились друг к другу с трогательным вниманием и теплотой. Маленький штрих. Помню, как однажды В.М., опоздавший на заседание, потихоньку протиснулся в дверь, а Манфред прервал свое выступление и обратился к нему: "Виктор, что же ты стоишь, проходи, тебе всегда найдется место". Эти простые слова были сказаны с таким выражением уважения и заботы, что очень запомнились мне. Вдова Манфреда говорила, что она особенно любила слушать беседы между ними, когда В.М. вечерком заходил к своему другу (они и жили в соседних домах). Они говорили чаще всего о работе, которая для обоих составляла саму жизнь. Иногда спорили, обсуждали работы французских историков; но самое интересное - это были их разговоры о героях их книг, которые были для них живыми людьми.
Виктор Моисеевич восхищался Манфредом, восхищался его книгами, его стилем, всякая критика в адрес друга казалась ему несправедливой, а всякое слово Манфреда глубоко верным. Однажды он смеялся, рассказывая мне, как А.З., прочитав его статью, сказал ему: "А ты, Виктор, все-таки паршиво пишешь!" "А я-то думал,- сказал В.М., - что я ничего себе пишу". И я не уловила в его словах никакой горечи (но дело было еще и в том, я думаю, что В.М. знал, что он пишет совсем не "паршиво"). В последние годы жизни А.З. Манфреда, когда того одолевали болезни, В.М. бесконечно его жалел, тревожился, старался ничем его не огорчать, брал на себя многие дела своего друга и заботился о том, чтобы и другие не утомляли и не огорчали его. Смерть Альберта Захаровича в декабре 1976 г. была для него настоящим ударом. На гражданской панихиде в Институте Виктор Моисеевич сначала тихо произнес полагающиеся слова, а потом раздался совсем другой голос: "А теперь, - отчаянно выкрикнул он, - я должен сказать самое трудное: прощай, дорогой Альберт!"
С кончиной А.З. Манфреда, руководившего нашим сектором Новой истории, работавшего главным редактором "Французского ежегодника" и пользовавшегося большим научным и г нравственным авторитетом, кончился некоторый период истории нашего Института, связанный в значительной степени с именами Манфреда и Далина.
Пусть оба они не были среди тех совсем немногих, кто решался и умел поступать, не так, как все. Но они были настоящими профессионалами, глубоко преданными своему делу, и это обеспечивало высокий уровень исследований (увы, этого оказалось недостаточно, чтобы преодолеть все то, что все-таки отбрасывало советскую историческую науку назад). Это они, их высокопрофессиональные исследования, их талантливость, их умение в трудные годы "застоя" сохранять личную порядочность, - пусть с отступлениями, колебаниями - обозначали в те годы верхнюю планку и поддерживали уровень нашего Института всеобщей истории.
А колебания, конечно, были. Вспомню один эпизод. В начале 70-х гг. Институт трясло в связи с делом А.М.Некрича, опубликовавшего свою нашумевшую книгу "1941 год. 22 июня" о начале Отечественной войны. Одним из первых он показал истинный смысл событий кануна и трагических первых месяцев войны. Некрича исключили из партии. Не разрешали ему публиковать свои работы, посвященные совсем другим проблемам из истории Англии. Когда он собрался эмигрировать, потребовалось его заклеймить. Я знала точно, что Виктор Моисеевич не осуждал Некрича и высоко ставил его известную книгу. Но когда в парткоме ему предложили на общеинститутском партийном собрании заклеймить Некрича, он согласился и выступил. Это далось ему нелегко и было тяжелым переживанием. Во всяком случае, когда я сказала Виктору Моисеевичу, что осуждаю его поступок, он ничего не возразил, только очень низко опустил голову и взялся за свое огромное ухо.
Я осуждала его поступок с полным на то основанием, но, вероятно, не имея на это внутреннего права. Дело в том, что преступное намерение Некрича эмигрировать обсуждалось не только на общеинститутском партийном собрании, но и на открытых партийных собраниях во всех секторах Института. Но знает ли современный читатель, что это такое? Это когда всех беспартийных членов коллектива настойчиво приглашают к участию в партийном таинстве. Было сказано, что каждый должен высказать свое мнение. Я решила не ходить на это дурацкое судилище местного значения и тем выразить свой протест против него. Но ведь это называется - "кулак в кармане"!
Так мы и вели себя, протестуя лишь внутренне, и мало кто решался выразить свой протест открыто.Я глубоко убеждена, что большинство из нас в трудные минуты легко находили лазейки для собственной совести.
Вернусь, однако, к тому, что память сохранила о Викторе Моисеевиче в самые последние годы его жизни. Как, наверное, у всех стариков, они были грустными. Умер Альберт Захарович. Умерла жена В.М. Софья Моисеевна, с которой его связывала и долгая супружеская жизнь, и необычайная любовь к сыну и к внучке, и все испытания, которые пришлось перенести вместе, и налаженный, уютный быт. Опорой теперь был внимательный и трогательно заботливый сын. Но все-таки Виктору Моисеевичу было одиноко, и главное, что продолжало его поддерживать, была работа. Как будто заботясь о том, чтобы достойно завершить свой путь историка, он с большой настойчивостью добивался издания сборников своих статей, писал и новые.
Ему было одиноко, и он любил, чтобы я и еще одна наша коллега, непременно навещали его во время отпуска, который он проводил в санатории "Узкое", в мрачноватой, унылой большой комнате, где раньше бывал вместе с женой. Мы сидели с ним, он угощал нас фруктами и конфетами, а потом шли в парк, медленно ходили по осеннему саду, молчаливо сидели на скамеечке. Помню, как нужно было сообщить ему там, в "Узком", о смерти французского историка А.Собуля, очень им любимого и трогательно относившегося к Виктору Моисеевичу. "Mon vieux père", - обращался к нему в письмах Собуль. И вот мы сказали, что пришло сообщение о кончине Собуля. В.М. не вымолвил ни слова, только низко опустил голову и несколько минут сидел совершенно молча. Потом посмотрел на нас, тоже молчавших вместе с ним, и тихо заговорил о делах. Он очень нуждался в человеческом тепле - не потому, что был его лишен, а потому что очень его ценил. И в письмах он постоянно благодарит за "теплое письмо", и вообще в отношениях он очень ценил участие, внимание. Я помню, что на его 70-летие мы подарили ему свитер. Как ему понравился наш подарок! Не книга, не какой-нибудь нейтральный предмет, а уютная мягкая кофта - он видел в этом подарке выражение тепла и всегда с удовольствием ее носил.
Примерно за год до кончины Виктор Моисеевич перенес инсульт. Его спасли, и похоже, что бОльшую роль, чем врачи, сыграл его сын, сам медик, знавший, что и как нужно делать, и настаивавший на активных действиях. В.М. медленно поправлялся и вернулся из больницы домой не только жизне,- но и работоспособным, хотя, конечно, уже совсем не тем, что прежде. Как и раньше, мы приходили к нему домой для разговора о делах. Сын очень внимательно устроил ему удобный домашний быт, ухаживал за ним и, казалось, что дело идет на поправку. Тут пришло известие из Франции, что Виктору Моисеевичу присвоено звание почетного доктора Безансонского университета; в Москву приехал французский историк Жан Шарль для вручения ему всех регалий. И сын, знавший, как это важно для В.М., решил во что бы то ни стало привести его в Институт, чтобы вся церемония была торжественной и праздничной. И он сделал это! Он вел Виктора Моисеевича под руку, тот, маленький, в плаще и берете, шел нетвердыми, неуверенными шажками. К нашему ужасу, оказалось, что сломан лифт, и пришлось итти пешком на третий этаж, и этот путь был преодолен с величайшим трудом. Его усадили в кресло, и я увидела, что его ярко-голубые глаза уже не светились, как прежде; они излучали теперь тревожное ожидание.
Началась недолгая церемония. Ж.Шарль произнес небольшую речь, он вспомнил и о тяжких испытаниях, которые пришлось перенести новому почетному доктору. Он назвал Виктора Моисеевича "настоящим человеком", вспомнив о романе Б.Полевого(!). Ж.Шарль сказал: "Наш университет награждает тебя званием почетного доктора потому, что ты всю жизнь был настоящим человеком, большим ученым и поборником франко-советской дружбы. От имени президента нашего университета и от имени президента Французской республики я вручаю тебе диплом, специально отпечатанный на твое имя национальной типографией, медаль нашего университета, специально выбитую для тебя в мастерской Монетного двора в Париже и мантию, означающую, что в университете Франш-Конте ты у себя дома. Позволь мне обнять тебя! Долгих тебе лет жизни!" Речь была такая теплая, и он так тепло обнял юбиляра! Потом говорили и другие - друзья, сотрудники. Потом выступил Виктор Моисеевич. Он говорил о том, что, по его мнению, требуется историку для успешной работы: любовь к архивам и неустанный труд; с благодарностью вспоминал своих учителей и благодарил французских историков за их внимание к нему и за готовность сотрудничать. К нашему величайшему облегчению, все прошло благополучно, и В.М. увезли домой. Вечером мы были приглашены к нему на маленький "банкет", устроенный для Ж.Шарля. Хозяин дома, новый доктор университета Франш-Конте был доволен: все было действительно очень тепло. Но он выглядел усталым и, по-моему, ждал, чтобы гости, наконец, ушли. Все это было для него, конечно, очень приятно, но и тяжело. Он умер через две недели, 5 октября 1985 г., 85-ти лет.
Часто гадаю: как он и Альберт Захарович отнеслись бы к переменам, наметившимся в 1985 году, еще при жизни Виктора Моисеевича? Я думаю, Альберт Захарович воспринял бы их гораздо легче, чем Виктор Моисеевич. Сознавая, конечно, порочность существующего режима и его губительность для развития науки, они не были среди тех, кто пытался хоть что-то этому противопоставить. Конформистами они тоже не были, но точно представляли себе границы дозволенного, никогда эти границы не переступали и, вероятно, полагали, что таким образом спасают науку, что иное поведение погубит и их самих, и то дело, которому они отдали всю свою жизнь. Но у Манфреда за этим скрывалось понимание глубокой порочности не только режима, но и всей системы. Может быть, он не смог бы сразу расстаться со всеми иллюзиями, но он радовался бы переменам. А Виктор Моисеевич, думаю, радовался бы только вначале, а отказ от социалистическо-коммунистических идеалов был бы для него немыслим. Это перечеркнуло бы всю его жизнь и более всего - молодость.
К тому же, следует обязательно отметить, что их общественные и особенно научные позиции определялись отнюдь не только страхом, но в значительной мере - причудливым соединением понимания пороков советской системы и веры в ее справедливую, хотя и искаженную исторически сущность. Они были историками-марксистами, не сомневавшимися в правильности исторического материализма (в марксистско-ленинские пророчества верили, думается, лишь единицы!) как методологии исторического исследования. Революционное прошлое Советской страны не было им чуждо. "Доста-линская" эпоха Советской власти, гражданская война, затем НЭП, наконец, - что было для них, я полагаю, очень важно, - недолгий расцвет "неофициальной" советской культуры в 20-х и начале 30-х гг. - Пастернак, Мандельштам, Бабель, Платонов, Мейерхольд, Эйзенштейн - представлялась им не такой ужасной, как последующие годы; и ведь это были годы их молодости и встре-чи с наукой...
В свете этого размышления не покажется, может быть, странным то, что у Виктора Моисеевича упрямый оптимизм человека, не сдавшегося, несмотря на все испытания, сочетался с внезапно прорывавшимся глубоким пессимизмом. Мне хочется привести фрагмент одного письма Виктора Моисеевича ко мне, которое удивило меня загадочной пронзительно грустной концовкой. Оно относится к последним годам его жизни (дата не обозначена), когда не было уже в живых Софьи Моисеевны, и он особенно ценил дружеские связи.
"Дорогая Светлана! Очень обрадовался вашему письму. Мне казалось в последнее время, что вы как-то изменили свое отношение ко мне, и это меня очень огорчало, часто думал об этом. Теперь, получив ваше милое и теплое письмо, я, в общем, успокоился...
Я все живу еще у Миши (М.В. Далин - сын В.М. -С.О.) и мало здесь работаю, но зато читаю непрерывно мемуары. Он делал вырезки, по большей части из Н.М.(Новый мир - С.О.), а потом переплетал, и очень много интересного мне. В одной статье Б.Яковлева о Ленине нашел большой отрывок о вашем отце. Это отрывок из "Правды" 30 марта 1918 г.- оказывается, Ващ отец был на заводе Михельсона в тот день, немного раньше, а, м.б., и в то же время, что и В.И. (имеется в виду покушение на Ленина - С.О.) Дает описание. Конечно ... отец ваш был почти писателем, и ваш грех, что вы не издали его сочинений. Я и сейчас помню его очерк о Петрограде в дни второго конгресса КИ ( Коминтерн - С.О.).
Как вы сумеете прочитать - Бог знает. Всего вам доброго. Пишите на Кутузовский.
Ваш В.Далин
"Уж своею Францию
Не зову в тоске.
Выхожу на улицу
В ситцевом платке".
В.Инбер
Кончился еще год иллюзий и надежд".
Что означала эта цитата из Веры Инбер? Его любовь и интерес к Франции, в которой ему удалось побывть всего лишь один раз, в 1929 году? Какие иллюзии питал он тогда? На что надеялся? Я спросила его об этом, но он не захотел ничего объяснять, только рукой махнул.
Написать о Викторе Моисеевиче Далине - это был мой долг. Он этого хотел и не раз говорил мне: "Вот когда я умру, вы обо мне напишете". И я знаю, что это были не просто слова. Между тем, со дня кончины Виктора Моисеевича прошло уже 18 лет. Жизнь продолжается, время бежит, и чем дальше, тем быстрее. Все изменилось вокруг; для меня, как и для многих, наступило настоящее прозрение; может быть, оно пришло слишком поздно. В мою жизнь вошли новые люди, которых я горячо люблю, высоко ценю, у которых я вновь многому научилась. Но Альберт Захарович Манфред и Виктор Моисеевич Далин, которых я при их жизни не посмела бы считать своими друзьями, живы в моей памяти как дорогие друзья (в чем-то, хотя бы в возрасте, я сравнялась с ними, знаю уже то, чего не успели узнать они, и это позволяет представлять себе их как равных, как друзей). Встреча с этими людьми - одна из главных удач в моей жизни, а в моей жизни как историка - наверное, главная удача.