...и вот наступила последняя ночь моей жизни. Ибо ныне, в ночь двадцать восьмую третьего месяца лета во мне -- безымянном -- умер бог, и на зеленые еще листья выпал снег. И склоняю я голову перед мудростью духа, владевшего мной. Ибо день сей -- единственный, которого я не предвидел.
Моя рука замерла над страницей летописи. И подумалось: "Кому я лгу?" Тому, кто станет единственным соглядатаем моей рукописной муки, тому, в ком Ланг воплотится после моей смерти? Вряд ли... Ведь новый богв день своего тринадцатилетия, как и я в самом начале служения, запрокинет голову и увидит над собой большекрылую птицу, и крикнет ему птица, что прилетит хоронить его в сугробах полнолуния семнадцать лет спустя... Как и мне крикнула. Нет, я не жалел тогда о коротком веке, отпущеном мне! Ибо мне птица отпустила божье, а жизнь человеческая несуразно длинна. И, смешно признаться, но уже почти год я ждал этой ночи.
Пока не проснулся после полуночи на излете лета, проснулся, разбуженный гортанным хохотом пустоты, и увидел, что мир пялится на меня бельмами снега.
Так восплачьте же надо мной, жалостливые! Ибо мне, безымянному, не суждено увидеть рассвета.
Дописав, я отодвинул от себя раму с пергаментом. Усеянной неровными завитушками странице предстояло лечь последней в книгу моей летописи. Прежде я ни разу не делал в ней записей. (Все писцы, служки -- они заглядывают тебе в рот, где колышатся звезды, хватают слова на лету, и растягивают их на остриях гусиных перьев. В поучение и наставление молодому богу.) Но эту -- последнюю запись эпохи -- никто другой не посмел бы сделать. (Возгордился напоследок, безымянный?)
-- Нет, -- сказал я нутряному духу Пересмешнику.
-- Нет. Я смирился.
Так сказал я Пересмешнику -- первому Лангову дару, и последней его милости.
А за окном все еще падал снег, и деревья горбились в лунном свете -- невероятно огромные, совершенные в своем последнем тяжелом совершенстве. И я заслышал поступь полночи издалека, и благословил ее именем того, кто меня оставил. Ибо смирился я с тем, что и мне предстояло уйти. Но покуда я не двигался, пребывая в просторной пустоте, открывшейся во мне после ухода бога. Кажется, там -- в глубине меня -- стало бело и ясно, как в мире за окном. Нет, я не собирался бежать от неизбежного. (Да и куда тебе лететь, линялая шкура Ланга?) Но до последних смертных судорог оставалось время, неведомое мне. И поддался я слабости, и сладко мечталось мне в опустевшей обители бога... Мечталось... Не помню о чем! Помню лишь, что мне помешали.
...смотри, женушка, все, как ты хотела: выпал первый снег, и ты рожаешь. Помнишь, ты еще весной говорила, что родишь, когда зима нагрянет. И ничего, ничего, что на два месяца прежде срока. Сдюжим! А мою рубаху ты не рви. Знаю, что больно, но не впервой же! Ты потерпи, потерпи... Вот и повитуха пришла. Что, бабка? Мертвенький? А какой здоровенный, мамочка моя! Так может, и хорошо, что мертвенький?.. Нет, бабка, с ней я после разговоры разговаривать буду. Когда поздоровеет, тогда и буду. До всего дознаюсь: и почему такой большой младенчик вышел, и что она -- вошь красноперая -- зимой делала, когда я на ярмарку поехал. Знаю, бабка, знаю, что хороший я... Хороший я, хороший! Да мало женку уму-разуму учил. Чуть не вышел совсем хороший. А-а, бес с ней! Хоть ты теперь глянь, бабка: снег-то какой на дворе. Прям Рождество хранителя Лангова -- иначе не скажешь...
И мысли мои, как и все семнадцать последних лет, подхватил, закружил ветер чужих мыслишек. Ведь для каждого смертного открыта дверь во вместилище богово -- в меня, в меня, недостойного! И днем раньше богринулся бы из меня прочь, вдаль. Дух Лангов заслонил бы женщину тенью могущества своего, вразумил бы мстительного мужика... Но в ночь сию снежную, только дух человечий -- мой, мой собственный! -- мог ответить на зов. И я затряс исступленно головой, подобно блохастой собаке на площади: тр-р-р-р! Я в обители Ланга тряс головой, пока опилки не посыпались из ушей изумленного плотника там -- вдали, которую смертному не измерить. (И по гроб жизни не поминал уже плотник хранителя Лангова всуе! И на ярмарку больше не ездил, ибо рехнулся мужичонка хороший. Вот до чего ты довел человека, безымянный!) Но я не отвечал больше Пересмешнику.
Я встал из-за стола, поднял тяжелую крышку кованого сундука, где хранилась летопись моих времен, и положил поверх последнюю страницу, на которой еще не просохли чернила. И мой потревоженный разум разгладила тишина. Снег! Снег задушил все звуки, даже воздух отяжелел от снега и застыл белыми колоннами в пустотах. Комната искрилась в стылом неярком свете самой ясной в этом году луны. Мир сей подарил мне на прощание одну из самых дивных своих ночей.
Вдруг за спиной послышалось громкое дыхание и клацанье песьих когтей по плитам. Я обернулся. Ловец демонов остановился в нескольких шагах от меня. Тишина, замутненная напряженным сухим звуком, снова раскинула крылья, и мы смотрели друг на друга сквозь неподвижный воздух.
Минуло более пяти лет нашего жития вдвоем под сенью Ланга -- с тех самых пор, как мне привезли его рыбаки из маленького селения в Шестипалой бухте. (Повезло рыбакам! Ибо благодарность Ланга столь безмерна, что жуть берет...) Ланг принял жертву, море близ селения вспучилось беременными волнами, и принялось выбрасывать на берег сердолики с пенными пуповинами, и переселились на побережье люди из глубинных земель, с сачками и рубанками, с ухмылками и песнями, со свежей кровью, хлынувшей на скамьи в прокопченых кабачках. (Всех бы их, чужаков большеносых... к Лангу и его матери!)
Но пять лет назад, когда передо мной поставили черного лобастого щенка, и я заглянул ему в глаза, меня в первый и последний раз в бытность мою Лангом обуял страх: на меня пялились глаза божьи из собачьей шерсти! А Ловец неторопливо пересек зал, направляясь ко мне, к человечьему вместилищу бога. И, в отличие от меня, страх не мучил пса, не прыгал его кадык -- вверх-вниз -- до тошноты. Ибо нет у пса кадыка... По толпе приморцев пронесся вздох облегчения: сомнения их развеялись. Как только пес устроился рядом со мной, бельма на его глазах, дотоле почти незаметные, начали густеть. Не успели еще служки прочесть благодарственную молитву, а на людей у подножия лестницы уже смотрели слепые глаза пса божьего -- самые зоркие глаза в мире. И я почувствовал, как рыбаки потерялись под взглядом Ловца, почувствовал, что смертным хочется поскорее убраться отсюда. Ведь с приходом Ловца демонов в жизнь людей вступает ужас -- соль мира. (И вы пересолили сей мир, безымянный?) Быть может, быть может... Но не тогда. А тогда я сказал рабакам, что отныне им придется выменивать щенков в других селениях, потому что их собственные собаки станут бесплодными. Я лишь повторил древние слова благословления и проклятия того места, где на свет появляется Ловец демонов, но как приезжие испугались! Они не стали даже дожидаться, пока я укажу, что же им даровано от щедрот Ланга. Веруя в милосердие бога живого, они устремились к выходу -- кланяясь, пятясь, подталкивая друг друга задами. А я остался наедине с псом Господним, и слушали мы, как во дворе испуганно переговариваются рыбаки. Голоса отдалялись.
...вот счастьице-то! Житу-уха пойдет, как у Ланга за пазухой. Да, кум, не забыл Он нас! Хоть и глядеть на псину Евоную -- мороз по коже. А спасибочки придурок наш Саб от меня все одно не дождется. За что, спрашиваешь? А ты припомни: это же Саб упросил меня чернявого выродка не топить. Я-то как разглядел, что у одного из приплода пелена с зенок не сходит, решил, что не жилец он на свете. Ну сам посуди, кому кобеля, на глаза слабого, всучишь? А Саб смекнул, что дело нечисто. Вот тебе и жертва...
Когда через неделю приморцы вернулись домой, они узнали, что счастливы. (Ох уж мне эти приморцы!)
Так вот: в августовской снежной ночи смотрел я на Ловца и скорбел о смертных. Ибо служил пес карающей дланью бога нашего в мире демонов. Но хозяин умер, и пес вздыхал тяжко мне в спину, а лунный свет омывал его белые глазницы. Казалось, что он чего-то ждет от меня. Я сделал шаг вперед и потянулся к собаке. А Ловец уткнулся головой в мои руки и завилял хвостом. И что-то жалкое проступило наружу, из сердца его безгласного. Я опустился на колени, прижался лицом к короткой сухой шерсти и стал гладить собачью спину. И пыль поднялась от песьей шерсти, и в горле моем запершило...
Пыль, пыль, пыль, от которой щиплет глаза. Они ноют и слезятся. Бельма спасают пса Божьего от боли. Он засыпает под гнездовьем пыли, и просыпается, чтобы бежать по пыльным дорогам мира невидимого, а перед ним вихрятся демоны, гонимые Лангом. Демоны предрассветные широкомордые сизые догоняют бесов бессонницы сухощавых седых, а те отстают, безнадежно отстают от лупоглазых полуденных духов бешенства. Но Ловец -- настигнет. И в пыль, пыль, пыль изотрет зубами, и вернется ко мне, посеревший от пыли бесовской. А я отвернусь от него, я не подойду, пока пес не отряхнется, не вылижет шерсть языком багровым. Ведь я устремлюсь мыслями к тем, кто не вынес расставания с демонами. Ибо покинули они плоть, иссушенную недугом, и понеслись прочь из жизни вдогонку за мучителями своими, ибо... Ибо -- слаб человек! Слаб и привязчив.
Так припоминал я бытие наше прежнее в обители Ланга, и чувствовал, как рыдания распирают грудь. (Этого еще не хватало, безымянный!) Я торопливо поднялся с пола, взъерошил напоследок шерсть на песьем темени и двинулся к двери, ведущей в соседний покой. Там простирались владения Ловца демонов. Я огляделся: в огромном зале только деревянный помост, устланный сухими камышами, да ведро воды для собаки. И я возрадовался тому, что служки не забыли вчера сходить к колодцу. Я зачерпнул воды и плеснул на лицо. То ли почудилось мне, что посветлели мысли мои мутные... То ли и вправду полегчало.
И снова меня заполонили воспоминания. Воспоминания о жизни моей до воплощения, о детстве моем -- колыбели бога. Ведь сызмала я слышал голос вышний, хотя и уродился недоумком... Таких, как я, люди добрые называют "небывшими". Я вспоминал, как думал тогда. Хотя кто бы сказал, что я и вправду думал...
"Я оставлю все, как есть. Я не сделаю ни шага: не сяду, не лягу, но я -- улечу. Матушка заметит глаза мои мутные, что-то подпалит там -- подо мной -- чтобы я задохнулся, чтобы опустился назад, на землю, чтобы вернулся в дом. Ко мне подкрадется, пошаркивая, колдун наш злой, завоняет шкура овечья, а он забьется на полу, выгнувшись дугой, приманивая меня звоном медных колокольчиков. Ну их! Она -- не больше муравьиной матки, отложившей вереницы шелковистых яиц в муравейнике под кустом шиповника. Звон его -- не слаще яблока, подгоревшего на углях. Мальчишки сидят вокруг костра и размазывают мякоть по щекам. И я -- в них. И сладко, и жарко, и много еще яблок наворовано. Не вернусь, ни за что не вернусь! Ведь не перебрать мне яиц в муравьиных коридорах пальцами своими -- обмороженными, толстыми, неловкими. А мальчишки убегут от меня, едва завидят. Кому же охота возиться с придурком? И так моих родителей клянут в селении за то, что они в приют к Марии меня до сих пор не отдали, что я мозолю им глаза, напоминаю, что из каждой семьи половина детей по приютам упрятана, ибо ходить они не желают. Только летать! А я летаю лучше всех! Но с другими небывшими я не вожусь -- дурные они, снуют над землей, кричат, что назад, домой хотят. Только чего они на самом-то деле хотят, я не пойму. Чего уж легче -- в хибару свою вернуться? Тем более, когда там вонь и грохот колдовской родители развели. Не промахнешься. Так нет! Они кричат, что дом их -- не здесь. Что они заплутали, что больно им у нас, плохо, что есть другой мир, с другим небом, другой землей, другим Богом. Вот уж точно -- небывшие... Я -- лучше! Я знаю, что мир мой -- прекраснее не придумаешь! И ничего, что и меня обзывают недоумком... Зато я -- лечу-у-у!"
Но в приют меня все-таки отдали. А все потому, что мать разрешилась еще одним младенцем, на сей раз обычным. И я стал обузой в доме. Посадил меня отец в телегу и повез за реку, к самому лесу -- к Марии. И стал я кукушонком в ее теплом гнезде, и любила она меня пуще прочих своих выкормышей, ибо провидела мою судьбу... (Судьбу твою хромую, безымянный? И потешалась над тобой, грешным делом.)
-- Да нет же! Любила она меня, ибо провидела во мне бога, -- крикнул я смешливому искусителю, вылупившемуся из моего кадыка.
И свист в левом ухе послужил мне ответом, и -- свято место пусто не бывает -- бес бешенства овладел мною. Сорвал я с пояса связку ключей Ланговых, и изо всех сил швырнул об стену. Ключи отскочили, зазвенев, ударились об пол, задребезжали по плитам. Нагнувшись, я хотел было поднять связку... (Поднять и снова -- об стену, безымянный? Давай... Дурить, так дурить!) Но, на мое счастье, в покой, гремя когтями, вошел Ловец. Я устыдился, и махнул рукой на бред свой стыдный.
-- Пусть хоть темя проест хохот подарочка Лангова, -- сказал я собаке, которая всегда меня понимала. -- Какое нам дело? Мы ведь уходим. Мы ведь умираем, Ловец, не так ли?
Пес молчал.
Я слез с помоста, вдвоем с Ловцом мы вернулись в покои Ланга, и улеглись на одр в ожидании исхода.
(Куда ты торопишься, безымянный? Останься! Мне скучно без тебя...)
Мы ждали. Мы лежали подо льдом лунного света, и я смотрел на собаку, свернувшуюся у меня в ногах. Смотрел, пока не заметил, что бельма на глазах Ловца становятся прозрачными. И подумалось мне сначала, что душа моя уже начала отслаиваться в миры невидимые, но огляделся я и понял: ничто, кроме глаз Ловца, в покое Ланга не менялось. (А хотелось, безымянный?) Нет, все осталось по-прежнему, кроме пса: зрачки его расширились, вытягиваясь подобно козьим. И испугался я, как в тот день, когда впервые встретился с Ловцом, ибо понял, что сделался пес зрячим. Покои Ланговы показались мне нестерпимо тесными, закругленный потолок давил на череп, и -- да сжалится надо мной Ланг почивший! -- дух мой стянула плащаница плоти. Тело! Тело мое -- большое, неуклюжее, влажное. Я же забыл, я забыл, какова она -- плоть человечья! Ибо покуда бог обретался во мне, летал я над миром тленным, летал, как небывшие летают. А теперь? Неужели мне придется умирать в потных веригах плоти?
-- Бог мой, не попусти! -- взмолился я.
Но тщетно. Тщетно. (Ибо помер Ланг в тебе, безымянный. Ты же сам веруешь, что помер! Так кому ты орешь?) А пес господен наблюдал за мной, как за сучкой верткой по весне. И не мутила очи его предсмертная поволока. Еще мгновение, и я закричал бы снова от ужаса небывалого...
Закричать я не успел: Ловец повел ушами, соскочил с одра Лангова и направился к двери. У порога он остановился, повиливая хвостом.
-- К чему веселье твое, пес шелудивый? Зовешь? Манишь меня за собой? -- проговорил я, вставая. -- Иду, иду. Хоть ты меня не покидай...
Идти оказалось еще труднее, чем я думал: я тонул, я падал, воздух толкал меня. Но я шел. Ведь развалине слезливой, которую Ланг покинул, не место в обители его. И ныне мне -- полумертвому -- пришла пора уползти прочь -- под землю, под землю... Смирение изгнало страх из души моей, я доковылял до Ловца и оперся рукой на его спину. (Хорошо все-таки, что в твою эпоху, безымянный, Ловец уродился бойцовой приморской собакой. Что б ты делал сейчас, окажись он зябким городским выродком?) Прикоснувшись к песьей спине, я почувствовал, что Ловец дрожит, как перед еженощным своим бегом по пылевым дорогами бесов, и...
Никогда еще лестница Ланга не казалась мне такой длинной!
И пока я ковылял вниз, затылок мой изнутри щекотнул ласковый, глуховатый голосок. Сначала я не разобрал, что за мысль блудная отыскала дух мой, богомпокинутый. Да и слов -- не разобрал, только выдох короткий:
-- Ян-ян-ян!
Словно звали кого-то издалека, звали, уже не надеясь на ответ. И подивился я силе страстей человеческих, силе, которая позволяет им устремляться вслепую к любимым своим -- желанным и покинутым. И сострадание к тщете надежд людских наполнило сердце мое. И именем бога почившего пожелал я невидимке обрести потерю свою. (И не напрасно. Ты ж напрасно и снега зимой не пожелаешь, безымянный!)
Пес все шел, шел, шел передо мною. Когда мы добрались до Земельного зала, где я каждый день принимал жалких посланцев мира сего, Ловец свернул направо -- в коридор, по которому на рассвете в обитель Ланга приходили служки. А я покорно плелся за псом господним, плелся, согбенный тяготами плоти. На мое счастье, коридор Лангов широк, но короток, окажись оно иначе, я, пройдя несколько шагов, наверняка рухнул бы на холодный земляной пол. Удержала меня от слабости не столько опора моя четвероногая, сколько свет слабый за поворотом. И возблагодарил я бога умершего, но незабвенного, ибо его луна и его снег вызволили меня, поглоченного каменным змием. Я снял руку со спины собачьей, выпрямился и попытался обогнать пса. Но Ловец все-таки первым выскользнул в сад. Я собрал последние силы, как пролитую воду тряпицей собирают, и последовал за ним.
Выбравшись на свет лунный, я прислонился к стене, и оглядывался удивленно, ибо не узнавал сада Лангова. Снег занес все тропинки, и казалось невозможным отыскать путь в пустынном поле, на котором высились рыхлые сугробы. Кто бы признал в них деревья божьи плодоносные? Снег прижал ветви к земле, а зазоры между распластанными кронами виделись узкими и извилистыми, как мысли демонов. Я замер по малодушию свому, но Ловец уверенно двинулся в обход ближайшего дерева, почти закрывавшего дверной проем. Теперь уже не поверить, но, пожалуй, я так и остался бы стоять, првалившись к стене, если бы не страх одиночества в снежном -- чужом мне отныне -- мире. Отлепившись от камня, я пошел по следам собаки. Мы петляли между деревьев, и время от времени я наступал на ветки, а они порывисто стряхивали снег, хлеща меня по икрам, прикрытым лишь тонкой кожей черной хламиды Ланга. Ловец перебирал лапами все быстрее и быстрее, вынуждая меня догонять его, меся ногами липкий снег. Небо над нами цвело августовскими щедрыми звездами, но от занесенных деревьев тянуло ноябрьской стужей. (И ты снова затрясся, безымянный, как собака блохастая на площади? Бр-р-р! Бедный плотник...) Наконец мы добрались до каменной кладки забора, который опоясывал сад боганашего.
Ворота железные мерзлые -- не прикоснуться! -- показались слева от нас. И побрел я к ним, держась за мокрую стену. И уж два шага осталось мне до приоткрытых створок, когда Ловец замер. Пес опустил морду к земле и втягивал под ребра воздух, блестящий от снежной пыли. Я же прислушался. И расслышал в тишине говор людей недобрых по ту сторону ворот.
...выйдет он черным ходом, как и предречено ему, проклятому. И не вздумай спорить со мной сызнова, Серый. Не пущу я вас к главным воротам. Время потеряем, да и его упустить недолго. Нет! Проклятого-то бояться нечего, а вот псина бесовская... Бес же ее знает! Говорят, что скотина демонов-то жрет, но до живых людей ему и дела нет. Может, правда, а может, врут все... Говоришь, твой наставник от той скотины и помер? Так потому он помер, что дух колдовской из него выкурили, как лиса из норы, да погнали по путям черным. Это бывает... С нами-то не выйдет: старики говорят, что сила у них уже на исходе... Да отстань ты! Ты лучше поразмысли, как ты проклятого за уши к воротам прибивать будешь... Они ж-железные. Мне-то все равно, что ты с ним учинишь, после того, как я ему красный воротник заделаю. Для того нас и призвали колдуны-то. Глянь, в сторонке шепчутся... Сами ведьмаки пачкаться не хотят. И ладно! Под ногами путаться не станут, как до дела дойдет. Тише! Подходят... Может, учуяли чего? Заткнись! Лихо накличешь...
Я бы прислушивался и дальше к злому шепоту в темени, но внезапно на слух мой человечий навалились звуки иные... Еще гнуснее перебранки простецкой! Пес ринулся за ворота, даже не оглянувшись, а я упал лицом в мокрый, уже начавший подтаивать снег. И замутило меня от криков надрывных, от хруста костей, от запоздалого лязга мечей. Но ни рыка, ни лаяния пустого я не расслышал. Известно же: приморские собаки -- молчальники.
Когда все затихло я встал на ноги, цепляясь за заснеженные ветки плюща, опутавшего стену, и выступил за ограду. И увидел я Ловца по ту сторону стены, и примерз к земле... Ибо спиной ко мне сидел пес господен и созерцал в тишине и покое четыре тела, распластанных вокруг него. Удивления достойно, но один из несчастных успел даже пробежать несколько шагов прочь от ворот.
И раздвоилось все в очах моих, и силился я узреть в дали туманной души отлетевшие смертных, но тщетно. Ибо Ланг изошел из меня, и видеть я мог только плоть, остывающую на снегу... Так дано мне было уразуметь, почему рабы Ланговы рыдают над покойниками: ведь они не могут следовать путями духа, до марева молочного светлого, до мира зеркал жесткокрылых, до... (Дальше -- Лангово дело. Откуда тебе-то об этом ведать, бескрылый?)
-- Твоя правда, говорун настырный! Но помню, помню я, что ведал и более того! Покуда Ланг меня не оставил...
И -- что поделать? -- обогнул я пса господня. Он покосился на меня, но не посторонился. Я же смотрел на ближнего мертвеца. Лет пятьдесят -- не меньше. А больше ему никогда не исполнится. Крепкий малый! Скулы широки, как лопаты могильщиков, а плащ просителя скомкан, углами выпирает вокруг тела, словно перепончатые крылья мышей летучих, и не скрыть ему ни меча длинного, ни метательных ножей на поясе, всего того, что просителю не подобает как будто бы... (А все потому, что просьба у него к тебе -- особая: умри, мол, дружок безымянный. Не вышло!)
Ловец легонько ткнулся мордой в мою спину. Я оглянулся и чуть не взвыл от страха: я снова успел забыть о том, что, сколько бы жизнь моя ни продлилась, мне предстоит теперь смотреть в козьи очи зрячей приморской собаки. По счастью, Ловец недолго испытывал мое мужество, он вытянулся в грязи и пополз к мертвецу, лежавшему поодаль от меня. Ухватившись зубами за полы плаща бедняги, он протащил его поближе -- вплавь по светящемуся снегу, на каждом рывке мерзко приподнимая свой гладкий хвост. То ли Ловец похвалы жаждал, то ли гордился своей добычей ночной. Я наклонился к лицу мертвого и почти сразу же отпрянул: передо мной лежал колдун. Без всякого сомнения -- колдун. Или я никогда не был Лангом! Я не смог бы объяснить, как я различил невидимые печати на его лице. На секунду я даже понадеялся, что Ланг забродил во мне сызнова, подобно вешнему ветру. Но нет, нет... Ведь тело мое по-прежнему оставалось сырым и жарким. (Бог милосерден только в сказаньях бродяг певчих, безымянный!И всесилен он, согласно преданию. Но предания врут, как видно...)
И не хотелось уже, наверное, но я разглядывал колдуна, хотя бы потому, что никогда прежде с ними не встречался. Долго же он снаряжался в путь за моей бесполезной жизнью: волосы в косицу заплел, за ворот заткнул, мешочков с травами заговоренными на рубаху нашил, запястий понавесил без счету, а на каждом запястье -- по игле серебряной, чтобы взгляд мой отвести, чтобы исколоть зрачки мои на рассвете. (Говорят, если выковырять хрусталик из ока хранителя Лангова и вставить в кольцо, то люди запоют голосами птичьим, а речи птиц внятными станут. Стоит постараться!)
И ради эдакой мелочи решился он на труд непомерный, на засаду у обители Ланговой? Все только затем, чтобы отнять хоть часть могущества у меня -- вместилища божьего? Не поверил, значит, молодец сказаниям древним о том, что, если безымянному суждено пережить самого Ланга в себе, то не по зубам он волхвам земным. А я старался, честно старался покинуть мир сей, еще до того, как встретил своих злополучных убийц. Но не судьба, не судьба, как видно... Эх! Поговорить бы с глупым ведьмаком, образумить бы... Но злая псина Лангова остановила его на пороге божьего сада, и ни слова не дождусь я от упрямца тихого. А сказал бы я ему, что один бог в мире сем, и, даже мертвый во мне, он творит поболее, чем злополучный колдун за всю свою недолгую жизнь натворил...
И мысль сия меня позабавила. И рассмеялся я. Мелким бесом катился смешок по талому снегу, и послышался мне снова зов непонятный:
-- Ян, Ян, Ян!
(А ведь имя -- не иначе. Имя... Кого зовущее? А, безымянный?) Видно, засмотрелся я на колдуна, оттого и примерил для начала имя к телу, выпотрошенному Ловцом, но соскользнуло оно с мертвеца, словно он -- маслом намазан. Махнул я рукой на падаль неумную. И отвернулся.
-- Ян! -- снова долетело до меня, словно кто-то в темноте хлопнул владоши.
Я думал уже двинуться вперед, навтречу зову, но Ловец потянул на себя плащ убитого. Неужели он хочет, чтобы я его надел? Я, который вот уже семнадцать лет не надевал на себя ничего, что не было бы освящено обрядом, и не принадлежало бы Лангу -- только ему, всемогущему? Не знаю, насколько грозный вид удалось мне принять, но Ловец и ухом не повел. (Возблагодари же Ланга, что собаки хотя бы смеяться не умеют! Только пасть разевают, подобно рыбе пойманной.) Я покорился песьей назойливости. (Холодно все-таки, безымянный!) Склонившись над мертвым, я расстегнул массивную серебряную пряжку, спаянную из трех перекрещиваюшихся пластин. Серебро оказалось горячим и жгло ладонь. Я быстро разжал пальцы и уронил пряжку наземь. С плащом же пришлось помучиться. Я покрылся липким потом, ни приподнять, ни перевернуть мертвеца у меня сил недоставало, и пришлось мне вытаскивать плащ из-под костлявого тела. А как хотелось лечь рядом с мертвым, закрыть глаза и плыть по реке безмолвия, которая рано или поздно вынесет меня... Куда нибудь. Но взгляд Ловца следовал за мной неотступно. Подавив отвращение, я накинул плащ на плечи. Однако пес господен и не думал двигаться. Он вытянул морду и подтолкнул к моим ногам колдовскую побрякушку. Только этого мне недоставало! Ладно, я согласен отогреваться под плащем мертвеца, ибо слаб я и измучен бессоницей, но да избавлен я буду впредь от талисманов бесовских!
-- Тьфу на него! -- произнес я вслух, поглядывая на пса.
Ловец стоял передо мной, не двигаясь, выжидая. И мне снова пришлось подчиниться другу своему единственному. (Слаб человек и привязчив...) Серебро по-прежнему казалось теплым, но уже не жгло. Я скрепил талисманом ворот плаща, накинул капюшон. Ловец не медлил более, затрусил передо мной по дороге.
Удивительно, но теперь я чувствовал себя довольно сносно. И чем дальше мы уходили от обители Ланга, тем легче мне становилось. А капюшон при каждом шаге касался щек, кровь на нем еще не успела высохнуть, и чертила холодные полосы на моем лице.
Дорога погрузилась в лес, вильнула в сторону, и обитель божья исчезла за поворотом. Под деревьями зияла голая бесснежная земля, и не разглядеть на ней следов, оставленных теми, кто пришел по мою душу, но потерял свои... Я замер от неожиданной боли, ибо на меня сызнова нахлынула щемящая запоздалая жалость к погибшим. Я словно ослеп: лес, дорога, припорошенная лунным светом, удаляющийся росчерк собачьего бега -- все исчезло. Меня затопил предсмертный ужас. (Ужас, пережитый не тобой, безымянный.) Четыре мертвеца все-таки метнули мне в спину свое последнее видение.
...взбесившийся сгусток тьмы, тупой рывок горла, солоноватая теплая хлябь, затопившая рот, и мгновенно схлынувшая в никуда... И мы висим -- потерянные -- над распростертыми телами, слышим последние судороги собственных сердец, и не укрыться нам от козьих глаз чудовища за снежной пеленой... Собака задрала морду, замаранную в нашей крови, и смотрит, смотрит, смотрит на нас сквозь миры... А мы все дальше и дальше... И мы тоже теперь -- летим...
Когда я очнулся, меня обступали предрассветные сумерки. Я по-прежнему стоял на дороге, и под моими ногами хлюпала вода. Прямо передо мной прохаживались, высоко поднимая лапы, два ворона. Вероятно, я простоял так довольно долго, и они не признавали уже во мне тварь живую. Я откинул капюшон, и вороны, оттолкнулись от земли и, сварливо каркая, полетели к лесу. Я огляделся: Ловец исчез! Ну что ж... (Сплюнь через плечо, безымянный!)
-- Он вправе больше не считать себя моим слугой, -- признал я, обращаясь, вероятно, к отлетевшим воронам, ведь Пересмешник мне осточертел сегодня...
Честно говоря, мне полегчало. Мне и самому не хотелось отныне иметь Ловца проводником. (Куда он может проводить тебя?) Я не знал. И все-таки, все-таки...
И всплыл из памяти моей дом, подернутый дымкой... Так -- домишко, в речной низине за лесом. Отворилась калитка, и кто-то мелькнул в глубине растрепанного сада. (Не чета саду Лангову!) И в груди моей потеплело -- там раскрывался лиловый цветок, как и я -- безымянный, и он тянул меня вперед... Куда-то.
-- Пора, -- сказал я самому себе.
Я размял затекшие от долгого стояния ноги и пошел туда, откуда доносился голос, который я все еще не узнавал:
-- Я-ан!
Голос, который слышал я один. Ибоне вслух. Не вслух же через время кричат.
Глава II
Лес у обочин дороги моей дальней густел с каждым шагом. Заснеженные ели таяли, начиная с вершин, -- их исподволь ерошили лучи невидимого предрассветного солнца, деревья наливались тучным свечением, а птицы сыто переругивались в подлеске. Дятел покосился на меня, так, вполглаза, и забился на радостях головой об охряной ствол, оглашая явление человека в мир сей утренний.
Если б я мог вместить в себя всю эту мелочь лесную, отряхнувшуюся ото сна и талой воды, то стал бы я снова богом. Смешливым, рассветным богом торговцев и баб базарных -- еще неразличимых, но уже идущих мне навстречу из ближнего селения. Но мне не до того... Довольно с меня даров на сегодня! Я жив, хотя и не чаял, что выживу. Я жив, не растаскан покуда на талисманы и амулеты, и могила моя не разбежалась ртутью по подвескам и перстням, пованивающим в жаркий полдень на чужой плоти.
Ловец больше не появлялся. Я понадеялся, что таким ему и суждено остаться отныне в моей памяти -- сгустком черной крови, плывущей над дорогой. Я вслушивался в раскаты снега, который срывался с деревьев, в суетливые переборы крохотных лапок в папоротнике, в сбивчивое дыхание зачатого ночью ветра -- чуть громче моего дыхания. Над лесом показался пунцовый ломоть солнца.
-- Ян! -- донеслось до меня снова.
На сей раз голос зазвучал, как мне почудилось, из зарослей, мимо которых я уже успел пройти, и мне пришлось остановиться.
-- Я-ан! -- уже настойчивее.
Туда! Я махнул рукой на Ловца -- на друга моего неверного, и свернул в чащу. Скоро короткие сапоги намокли, и холод пробрал меня до костей. Пришлось идти быстрее. Я ломился напрямик через заросли, и ветви цепялись за полы плаща, но не искал я тропок лесных -- не искал путей легких, ибо мне думалось, что туда, куда лежит мой путь, скоро не ходят.
Если верить солнцу, бившему мне в глаза сквозь дробные дыры в еловых кронах, то с того часа, как я углубился в лес, времени утекло немало. И удивился я своей нежданной силе. Но не успел я распробовать сладость плоти, разогретой кровью, как захотелось мне спать. Я поднялся на холм, поросший молодыми рябинами. Снега там уже не осталось, да и земля подсохла на полуденном ветру. Я наломал веток, и устроил себе постель, но обрывать ягоды не стал... Спать! (Ну что тебе до ягод тех?) Почему же? Богоносцу, хоть и бывшему, до всего в мире Ланговом есть дело! И одну ягоду я размял пальцами, наперекор назойливому Перешмешнику... И расплылось на ладони маслянистое желтое пятно. Я смотрел на ладонь и думал: "Хорошо! Хорошо, что рябина, в отличие от человека, алеет снаружи".
Уже видения заскользили по изнанке век, когда почудилось мне, что я не один на холме... Но страху не нашлось места в дреме, и забыл я, что почудилось.
И увидел я сон... Видел я дом покойный на окраине леса. Во сне-то дом оказался совсем близко, всего-то: спуститься с холма и пересечь лохматый сад. Я побежал вниз -- большерукий и напрочь легкий, как десять лет назад, а рябиновые листья щекотали на прощание мои щеки...
Я проснулся рывком, так и не успев добежать до крыльца.
Надо мной высился лось. Мерещится?.. Я моргнул, но ничего не изменилось. Зверь снова тронул губами мое лицо. Нет, для видения все чересчур уж глупо. Такое по плечу только яви.
Где-то совсем близко раздавалось пощелкивание, будто кто-то шутя ломал под холмом сухие веточки. Лось прянул ушами, отворачиваясь. Я сейчас же сел и огляделся: вокруг меня топталось целое стадо. Любопытный великан приходился, как видно, им вожаком. Теперь он спускался с холма туда, откуда слышались щелчки, а самки и молодняк, куда более пугливые, бросились врассыпную. Как привороженный, я встал и пошел вслед за лосем. Миновал ореховые кусты, через которые ломился мой красавец, и выбрался на пролесок. Там задумчиво паслись звери, уже позабыв обо мне, и вожак посмотрел на меня так же прозрачно, как и на орешник вокруг. А рядом с вожаком, почти скрытая высокой травой, стояла непонятная тварь. (Бесы полуденные -- и те краше, безымянный!) Чудище тоже заметило меня и неуклюже двинулось навстречу. Больше всего оно походило на огромного головастика. Он шел ко мне, покачиваясь на коротких ножках, а ручонки вытянул вперед, словно собирался ухватиться за меня. Когда тварь приблизился, я заметил, что глаза у нее подернуты розовой слизью. В кулачке уродец сжимал зеленый хлыст. Из осоки? Может быть... Головастик запрокинул голову и посмотрел на меня снизу вверх. Жалостно-жалостно посмотрел.
-- Кто ты? -- участливо спросил я, наклонившись к чуду лесному.
(Ты б шуганул его, безымянный... Только чудес тебе сегодня не хватало!)
Головастик медлил с ответом, словно примериваясь ко мне, а лоси насторожились.
-- Кто ты такой?
-- Вот оно и случилось. И-их, -- вздохнул головастик. -- Ты видишь меня!
-- Конечно вижу. А как же иначе? -- удивился я.
Чудище растеклось, дрожа, у моих ног.
-- Да не должен ты меня видеть! -- захныкал головастик. -- Никто пастуха лосиного увидеть не может! Кроме Бдала -- хозяина лесного -- никто! Не иначе -- мой смертный час настал.
Солнечный лучик, отскочивший от талой лужи, полоснул по глазам, и я торопливо надвинул капюшон на лоб. Однако головастик испугался моего движения и залепетал:
-- Нет-нет-нет! Не надо, пожалуйста! Не убивай меня, странник высокий. Я тебе пригожусь.
-- Да на что ты годишься, пастух лосиный?
-- Как посмотреть! -- возразило чудище. -- Ты ведь по лесу бродишь. А у Бдала рабов много. Есть такие, которые морочат, а другие, так забодать норовят. Я уж не говорю про стылей. С ними даже мне воевать приходится. Ты-то, как видно, колдун знатный: разглядеть ты их разглядишь, а вот достанет ли у тебя моченьки рассеять нежить?
-- Не ведаю, -- признался я.
-- Вот! -- обрадовался головастик. -- Тут-то я тебе и помогу. Как почуешь, что плохо дело, вспомни обо мне. А как вспомнишь, так я и прискачу.
-- А не обманешь?
Тварь лесная часто заморгала.
-- Постараюсь уж... Если поспею...
-- Если поспеешь? Ты что, врать разучился, чудище? Лесной народец тем и славен, что обещает невесть что, а стоит в беду попасть, так не дозовешься.
-- Что правда, то правда, -- признался головастик. -- Но ты-то меня видишь! Это только люди врут, в глаза глядючи. Потому я обещаю тебе немного. Но уж поверь мне, странник, что смогу, то сделаю.
И я отчего-то поверил твари чудной. (Ты потому поверил, что убивать его тебе недосуг, безымянный. Да и сказку-сказочку вплести в свою пресную жизнь всякому любо. Так чем же ты луч-ш-ше прочих, летун?)
-- А хочешь, я расскажу тебе, кто породил меня, да откуда я взялся такой? -- заискивающе спросил головастик.
-- Нет! -- вырвалось у меня.
Вот уж от чего да избавит меня Ланг Великий, так это от россказней лесной нелюди! Но поздно, поздно... Закрыл пастух глазки, скрестил ручки на груди и заскулил тонко, да так, что лоси хвосты прижали.
-- Меня зачали люди. И полгода вращался я в чреве мягком. А потом чрево пошло в лес искать отбившуюся овцу. Не знало чрево, что это Бдал заманил скотину. Когда темень лесная покрыла купол, красневший надо мной, Бдал выскочил из-за дерева, и пропорол его рогом. И вырвал меня, вырвал вон! Бедный я, бедный... Бдал говорит, что я умер тотчас. А очнулся я уже пустым. Поначалу я смерти искал. Я забирался на деревья, прыгал вниз, но все равно оставался цел. Я выходил к охотникам, но они не видели меня. А Бдал ржал и кричал, что я зря стараюсь, что я и без того мертвый. Но успокоился я, только встретив однажды волчьего пастуха -- брата моего бескровного. Он рассказал мне про жизнь свою, которой не случилось, да про смерть, которой не встретить дважды. Ведь и он тоже -- мертвее мертвого! И рассказал он мне, что его зачали люди. И полгода грелся он в чреве мягком, а после чрево отправилось в лес искать корову заблудшую, и не знало чрево...
Я присел на корточки и легонько потряс головастика.
-- Все, уразумел я! Дальше я и сам знаю, или никогда во мне Ланг не обретался! А наутро втретили вы пастуха лисьего, а к вечеру -- змеиного, а после -- того, кто ворон считает... Верно?
Головастик на этот раз промолчал, ибо устыдился наконец.
-- Не стоит морочить меня, чудо бдалово! Некогда мне чушь твою слушать. Я же не охотник зазевавшийся, не девчонка с пустым лукошком. Меня тебе не уболтать. А пугать меня и подавно не надо.
-- Ладно... Не надо, так не надо, -- обиженно пробурчал головастик. -- Но, раз ты не поддался, то мне придется тебя одарить. Вот досада!
Он мазнул ручонкой в сторону кустов, росших на краю поляны.
-- Там подарочек... Посох Бдала. Хозяин леса перепил вчера водицы из козлиной лужи, вот и забыл посох. Ты уж возьми его. С посохом путь короче. А сейчас отпусти меня! Я чую, что он совсем близко.
-- Он -- кто? Бдал твой проспался?
-- Нет. Этот посильнее будет...
-- Снова мне зубы заговаривать вздумал! -- я рассвирепел. -- О ком ты теперь болтаешь, нежить неугомонная?
-- О том, кто крадется за тобой!
Я оторопел. (Испугал! Испугал он тебя все-таки, безымянный! Заговорил зубы...) Не успел я опомниться, как головастик вскочил с земли, отбежал от меня и щелкнул хлыстом. Лоси вскинулись, а вожак затрусил к нам. Головастик ухватился за лосиную ногу и ловко вскарабкался на спину. Я же стоял, скрежеща зубами, пока стадо не исчезло в зарослях. Целиком -- до копыта последнего, до хвоста короткого, ударившего на прощание по березовому стволу -- цок! Я доковылял до кустов, споткнулся обо что-то и чуть не упал. Помянув всех демонов мира сего, я посмотрел под ноги и увидел дубовый посох, скрытый травой. Посох лег в руку, словно по мне был выточен. Я поднял подарочек, и вправду побрел быстрее. Но не за лосями, не за пастухом кошмарным, а -- вбок. Довольно с меня!
...как в тридевятом царстве без царя, в тридевятом государстве без Господа у человека бедного сынок уродился. Отец горевал поначалу -- дурак дураком сын. Дурак, каких много. Да ты и сам их, поди, видел. Как потеплеет, дураков наших на травку-муравку матушки выкладывают, чтоб отогрелись они на солнышке. Знамо дело: не долго им на то солнышко смотреть. Но наш дурак -- наособицу. Помирать он и не думал. Отец с матерью маялись-маялись, да и решились. Кинули дурака в сани, покрыли старой попоной, чтоб не смерз, и покатили за реку. А как свезли его к Марии, так и вовсе о нем позабыли. Мария же -- баба добрая, вот и недоглядела: ушел он по лесам темным, по полям зеленым. Придумал же дурак наш, что он и есть -- сам богнаш во плоти! Я как на тебя смотрю, внучек, так думаю, что и ты -- не лучше. Чего себе только в башку не вобьешь... Да что ты меня все перебить норовишь! Говоришь, сказка старая, длинная? Торопыга! Все-то ты слышал, все-то ты знаешь! Говоришь, что и вправду дурак богомстал? Это тебе Корнелий понарассказывал? Ах он, бесстыжий... А про то, что дурак наш веки вечные по чащобам таскаться будет, да пугать детей непослушных, знаешь? Что ты там бубнишь? Ах ты, негодник! Корнелий тебе напел, что смертушка за ним по пятам ходит? Слыхал, и я слыхал... Да не верю! Ежели он сызмала не помер, то и после не преставится. А ты, ежели деда ослушаешься, завтречка сам в чащобу пойдешь. Проверишь, значит, мертвый безымянный в овраге аукает, или живой. Боязно? То-то! Ты уж язык-то прикуси, да слушай дальше...
Я спешил, спешил, спешил. По спине бежали ручейки пота, мне даже чудилось порой, то они журчат у меня за плечами. (Напугала тебя нежить лесная на славу! Страхом лесным смоляным измарала. Беги, беги...) Я скользил по грязи, ронял посох, шарил в злючем репейнике, оглядывался на бегу. Пока не стемнело. А темнело быстро, и мне, как я ни спешил, пришлось подыскивать место для ночлега. Я слишком устал для того, чтобы шагать ночь напролет. Дважды оступался я и невольно закрывал глаза, боясь увидеть над собой нечто пострашнее лося и пастуха лосиного. Я озирался по сторонам -- а вдруг да попадется мне на пути раскидистое дерево, с ветвями низкими, ладными, как ступени в обители Ланговой, чтоб забраться повыше, уютиться в мшистой развилке, и посвистывать, насмехаясь над неведомым врагом. Но деревья на моем пути лоснились гладкими, как на подбор, стволами. И уж совсем не по себе мне стало, когда вступил я в подлесок сизого можжевельника. (Иголки мягонькие, если заденет их кто, то ни шороха, ни шелеста не расслышать тебе, безымянный! Пропадешь ни за грош!) Но сжалился надо мной Ланг милосердный, ибо расступились предательские кусты, и озеро воссияло передо мной -- словно платок шитый серебром, оброненный с небес Ланговой Матерью... Спасения моего ради! А у воды наткнулся я на утлую лодку, привязанную к пеньку. Деревья жались вплотную к берегу, и их отражения почти дотягивались до середины озера, где из воды выступал плавучий островок. (Смотри-и, безымянный! Островок-то наверняка колдовской. Чего ради другому на воде култыхаться?)
И все-таки я решился. Я осмотрел лодчонку: древесина трухлява, перекладины выломаны, а уключин и вовсе нет, как и весел... Когда я тронул бечеву, она расползлась в моих пальцах. Значит, ночных гостей мне ждать не придется. Я забрался в лодку и оттолкнулся от берега бдаловым посохом. Сначала я орудовал им как шестом, но когда выплыл на глубину, пришлось сесть на дно лодки и грести руками. А вода -- холоднее, чем в страшном сне январского беса... (Может, вернешься, безымянный?)
-- Ну уж нет! Не дождешься, Пересмешник, -- я покачал головой, отгоняя вечернюю мошкару.
Наконец нос лодки уткнулся в остров. Причалить оказалось труднее, чем я надеялся: вокруг плавучего острова мелководья нет. Я догреб до ветвей вербы, уцепился, подтянул лодку и выпрыгнул на берег. Но лодченку я толкнул слишком сильно, она клюнула носом и заскользила прочь. Хотя нас теперь разделяло всего несколько шагов, у меня не достало сил пускаться вдогон. Из-под отекших с недосыпу век я угрюмо смотрел, как лодка отдаляется от острова, подгоняемая проказливым ветерком. Вдруг она замерла, а потом закружилась на одном месте так, словно бы попала в водоворот. Лодка кружилась все быстрее, пока не завалилась на бок, раздался глухой всплеск, и она исчезла под водой. Я выпучил глаза... А озерная гладь казалась такой тихой, такой умиротворенной, что впору было подумать, не померещилось ли мне все это?..
-- Померещилось! -- сказал я твердо лодке потопшей, озеру, холоду, надвигающейся ночи и двинулся в глубину острова.
А в том, что островок -- чудо бесовское, я уже не сомневался: заросли черемухи окольцовывали небольшую полянку -- лучшего места для случки с весенними демонами просто не придумаешь. Не хотел бы я оказаться здесь парной майской ночью! Но лето уже отыгрывало последние деньки, и черемухи погрузились в осеннюю дрему... Я поплотнее запахнулся в плащ ведьмака и забылся, едва коснувшись земли.
Но ни снов, ни мороков, ни голоса за зеленой калиткой не пришлось на мою долю той ночью. Ибо уснуть-то я уснул, но выспаться мне снова не дали. (Я же предупреждал: мне скучно без тебя, безымянный!)
Очнулся я скоро, слишком скоро -- оттого, что трясли меня за плечо рукастые лоси, и хватал я их за запястья, и ругался безудержно под слюдяным лунным оком боганашего всевидящего... Я открыл глаза и увидел, что выкручиваю грязную ладошку визгливого мальчишки.
-- Стоять! -- рычал я, ухватившись другой рукой за ногу яблочного вора. -- Откуда ты взялся на мою голову?!
-- Ты спал, пресветлый, и я бы не осмелился тревожить покой твой под луною медной, когда бы не видение, когда бы не пророчество улитки древней. Ведь сказано мне, что найду я тебя под грудью луны непорочной... Под кустом.
-- Что ты мелешь? -- растерялся я и невольно ослабил хватку.
Мальчишка чуть отскочил от меня, но убегать не стал.
-- Не прогоняй меня, дядя! Мне уж тринадцать ровно. Три дня назад -- в полночь -- поведало мне виденье: о колдуне великом, и о ночном его бденьи, и... -- мальчишка запнулся на мгновение, и закончил тираду не столь певуче, но зато вполне разборчиво:
-- Возьми меня в ученики, пресветлый! У нас в племени ни одного колдуна не осталось, кроме Конского Деда. Но у него уже такая зелень волос и тела, что губы лишайником поросли. Размыкает он их только чтоб лягушку за щеку заложить. Смилуйся над нами! Иначе... Иначе...
Мальчишка смешался и замолчал.
Я рассматривал болтуна, благо ночь -- лунная, светлая, щедрая, как и вчера, да и мальчишка придвинулся ко мне вплотную, как будто ничего странного не видел в разговоре с незнакомцем на лесном острове. И сжалился я над малолетством его, и забыл об усталости, и не прогнал паренька... (И напрасно.)
-- Послушай, малыш, -- проговорил я, -- Я не колдун. Я всего лишь бедный странник.
Пришелец ночной поднял с травы шляпу и чиркнул по полям рукавом -- скорее по привычке, чем чистоты ради. Ибо шел от мальчишки дух костра -- дух странствий и сырых ночевок.
-- Ты испытываешь меня, пресветлый, -- сказал бродяжка серьезно. -- Но я готов к испытаниям!
Я вздохнул.
-- Ладно, поговорим позже. А для начала, не найдется ли у тебя чего-нибудь съестного? Я голоден.
Еще бы! В мире Ланговом нет ничего драгоценнее книжиц сих. От дня сотворения, которого уже никто не помнит, и даже преданий -- не сыщется, странствуют по миру переписчики -- все больше старики в длиннополых серых рубахах. А в заплечных сумках странников -- книжицы. Свеженькие! Страницы -- тоньше крыльев бабочек весенних. Приходят они в селения, стучатся в дома, и вопрошают -- не родились ли со времени последнего их странствия новые люди. Не летуны -- они не в счет! И родители впускают странников, кормят, кладут хлеба в их заплечную суму, а те оставляют для новорожденного книжицу. Ту книгу единственную, которую жилец мира сего читать станет до самой смерти. Ибо суждено так -- кому крыльев не дано от Ланга милосердного, тому переписчик принесет крылышки крапивницы, переплетенные в телячью кожу. И читают, читают голопузые малыши, чтобы не завидовать летунам. Потому и потерять книгу -- беда! Другой-то не будет...
Я похлопал ладонями по земле вокруг себя, и рука моя наткнулась на потерю.
-- Держи!
Бродяжка схватил книжицу, зыркнул на меня из зарослей нечесанных волос, и выбежал на середину поляны. Я поднялся с земли и пошел за ним. Он остановился рядом с кучей хвороста и теперь рылся в котомке, которую, вероятно, бросил здесь, завидев меня.
-- Малыш, а ты ведь не сказал мне, как тебя зовут.
-- Зовусь я горько -- Рико. Я сам придумал! Как в книжке! Правда, здорово?
-- Ничего... -- рассеянно проговорил я.
-- Вот и братьям понравилось.
Я насторожился.
-- Братьям? А где твои братья?
Мальчишка сообразил, что сказал лишнего и прикусил язык.
-- Так где твои братья? -- не отступал я.
Рико сделал вид, что не расслышал вопроса и затараторил:
-- У меня есть яблоки и лепешки, и сыр, и луковицы, и орехи, и...
-- И братья, Рико?
Мальчишка облизнул губы, но промолчал.
-- И братья, -- повторил я, -- Так скоро ли они приплывут на остров? Скоро, Рико?
-- Пресветлый, я... -- начал мальчишка.
-- Ты солгал мне, Рико, -- прервал я его. -- Зачем?
-- Я не хотел...
-- Ты не ответил! Когда они приплывут?
-- Пресветлый, если ты пожелаешь, мы с тобой уйдем отсюда раньше! Братья не застанут нас! Они ушли в леса бродить по тропинкам млечным, среди хрусталя и лавра...
-- Хватит! -- прикрикнул я. -- Я уже понял: ты книгой своей бредишь. Но я не собираюсь ее выслушивать! Говори по-человечески!
Рико глянул на меня, и сразу же снова потупился. Его руки теребили книжицу, в которой на мой вопрос ответа, наверное, не нашлось бы.
-- Господин, я не обманывал тебя, я знал, что от тебя не скроешь, но я стыдился...
-- Рико, лучше все-таки будет, если ты мне все расскажешь.
-- А ты не будешь смеяться? -- спросил мальчишка.
-- Обещаю.
-- Они не братья мне. Но мы -- одного народа.
-- Конокрады? -- догадался я.
-- Это неправда! Это пахари трусливые на нас напраслину возводят! -- обиделся Рико. -- Мы -- вольное племя! Мы...
-- Ладно! -- прервал я мальчишку. -- Так что вы здесь-то ищете, вольное племя?
-- Судьбу.
-- Ты опять завираешься, Рико?
-- Не я... Конский Дед, что ни вечер, говорил у костра о том дне, когда на зеленые листья выпадет снег, и о том, что трое из племени братьями назовутся, коней расседлают и отпустят, и в лес уйдут, следы присыпая мятой, чтобы сбить со следа. И найдут они остров плавучий, и уснут они сном кочевья, и узнают судьбу свою, и двое -- найдут крылья. А третий... -- мальчишка зажмурился, словно проглоченное слово обожгло его изнутри, и примолк.
Мне почудилось, что остров подо мной закачался и уплыл... без меня. Меня же память опять увлекла в башню, и я испуганно озирался в обители Ланга, и за спиной моей скрежетали когти Ловца, и мир пялился на меня из окон бельмами снега. И провидел я, что однажды молодой богзапрокинет голову, и пролетит над ним большекрылая птица, и крикнет ему птица, что вернется погребать его в ночь полнолуния. Так неужели в нем -- в простом дитяти, в конокраде к тому же -- надумал бог мой найти приют? Да нет -- так не бывает! Он же не летун...
-- Что с тобой, пресветлый! Тебе плохо? -- переполошился Рико.
Изумленные глаза мальчишки удержали меня на грани забытья. Я до боли сжал виски. Видение исчезло.
-- Ничего, малыш, все уже миновало. Я устал, устал, устал...
-- Хворост отсырел, -- вздохнул Рико. -- Но я постараюсь.
Я смотрел на одутловатый лик луны и слушал, как мальчишка возится с огнивом. Рико сопел и что-то бубнил себе под нос. Видимо, у него ничего не получалось.
-- Ай, беда! Вот быть бы мне ведьмаком, я б мигом заставил эту гниль разгореться! -- выпалил Рико, и тут же умолк, опасливо поглядывая на меня.
"Великий Ланг, ну и ученика же ты послал мне, несчастному!" И я расхохотался прежде, чем Пересмешник: и над собой, и над плоской шуткой бога.
А когда я отсмеялся, хворост вспыхнул. Синее пламя рванулось вверх между мной и бродяжкой. Он замер, охнул и выронил огниво.
-- Пресветлый! -- выдохнул мальчишка. -- Это не я... Оно само -- занялось...
Рико пал на колени и пополз ко мне, дабы облобызать мои грязные сапоги. Но я успел его оттолкнуть.
-- И не думай!
-- Пресветлый, ты принял меня! Ты выучишь меня, и я стану колдуном -- таким же, как ты! И от смеха моего костры запылают, и ветер моими слезами заплачет! -- ликовал Рико.
"Конечно, нет, малыш", -- думал я, -- "Конечно, нет... богомтак не становятся. Богом становятся не так. Или я -- не я! Или я никогда не был богом. Тебе им не быть..." Я сидел у костерка, обхватив колени, и ничего, на самом-то деле, не понимал. Откуда же явилось нерукотворное пламя? От смеха ли моего?.. (Или то Ланг мертвый чудит в тебе? Не рано ли ты ему могилку-то выкопал?) От талисмана ли чужого? (Или то алчное до огня сердце острова вырвалось на волю?) Не знаю! А может, лучше и не знать мне того? (Ой ли, безымянный? С каких это пор ты знать ничего не хочешь. Или ты -- уже не ты?)
-- Не обманула меня улитка вещая! Я, я избран из троих братьев! А остальные, пресветлый? Ты подаришь им крылья, правда? -- не унимался Рико.
-- Прекрати, -- я подался вперед и залепил мальчишке оплеуху.
Мой злополучный ученик взвыл от боли.
Но со мной самим случилось худшее... Худшее! Ибо понял я, что бог не изошел из меня безвозвратно, не погребен во глубине плоти, а всего лишь заснул. (Догадался... А иначе откуда голоса, от которых волосы на голове как ветром раздуваются? Откуда настырные лесные видения? Откуда огнь нерукотворный? Не обманывай себя больше при мне, безымянный, ладно? Устал я смеяться...) "Лучше б ты все-таки умер, бог мой одинокий!" -- возопил я в сердце своем. -- "Ибо заснул ты тем сном прозрачным-лунным, каким спят хворые, что блуждают по ночам. Они бродят, пугая домочадцев, листают книги, бьют горшки, а утром -- ничего не помнят".
Так обрел я неутешительное знание Ланговой тайны, и в который раз изумился лживости людских сказаний. Я понял, что вещая птица выстелила меня изнутри белым пухом, и я стал теперь лодкой, плывущей медленно на восход, лодкой, в которой почивал усталый бог, заваленный тонкими перьями.
А бродяжка по ту сторону костра тихонько всхлипывал, вытряхивая из котомки съестное. Рыжее пламя осветило блескучие луковицы и размокшую от росы лепешку. От голода свело скулы, но поесть мне не довелось...
-- Пресветлый! -- вскрикнул мальчишка, вскакивая на ноги и указывая рукой на заросли за моей спиной. -- Там кто-то есть! Я еще раньше расслышал плеск, словно зверь плыл к острову... -- закончил он шепотом.
Я приподнялся на локте и прислушался. Ничего!
-- Рико, если там и вправду зверь, то к огню он не подойдет. А если человек...
-- То ты превратишь его в камень!
Вот в этом я сомневался. Но тут с другой стороны острова послышались хлесткие переборы весел, и Рико сразу позабыл о непонятных ночных шорохах. Мальчишка бросился к берегу.
-- Братья вернулись! Я сейчас предупрежу их о тебе, пресветлый. Я быстро! -- крикнул бродяжка, ныряя в темноту.
И мне тоже захотелось сейчас же бежать. Но в другую сторону... Однако лодка потонула, а убраться с острова вплавь мне было бы не по силам. Повернувшись спиной к костру, я слушал, как трое переговариваются у воды, но слов не разобрал. Кусты черемухи зашуршали надрывно, и скрестив на груди руки, прикрыв горделиво веки, на поляну колдовскую выступили двое молодых конокрадов. Я различил, что лоскутные куртки едва достают пришельцам до бедер, что кожа высоких сапог протерлась на голенищах до дыр, а тот конокрад, что пониже, -- волнуется, дергает смоляной ус, да глаза от меня отводит. (Трусит... О нем -- не стоит и думать, безымянный!) И воззрился я на второго -- на рослого. И понял я, что мое везение на сегодня закончилось, ведь вот он -- враг мой. Стоит, желваки напрягает, ноздри дрожат и белки лезвиями вспарывают мир между нами. Но почему? Почему? И все-таки я решился заговорить первым:
-- Мир вам! Я глубоко сокрушаюсь, что невольно нарушил ваше уединение...
(И плел бы ты словеса до второго пришествия Лангова, но не на тех напал!)
-- При-иплыл... -- задумчиво потянул высокий. -- Ладно бы. Только вот лодки мы что-то не приметили, хотя и обогнули остров перед тем, как причалить. На всякий случай.
Я смешался, не зная, что ответить бродяге. Не правду же! Кто поверит, что лодка обманула меня и потопла? Но конокрад -- тот, что пониже -- хлопнул своего названого брата по плечу и сказал весело и некстати:
-- А что нам до лодки! Была б кобылка... К тому ж Рико трещал, что ведьмак он. Не нужна ему лодка, и огнивом он брезгует. Где трое -- там и четвертому место найдется!
Рослый промолчал, словно не расслышал слов дурака, согнулся пополам, не сводя с меня глаз, и выдернул из-за голенища длинный нож.
Я еще раз попытался его образумить, хотя знал уже, что все напрасно:
-- Я очутился здесь случайно! Я уйду утром! Мне ничего не нужно от вас, уважаемые!
-- Замолчи, -- сказал мне враг мой, из тех, что по ночам подстерегают на свою голову мертвых богову ограды Лангова сада. -- Не ведьмак ты. Рико ошибся.
Конокрад не спешил, цедил слова, указывая на меня ножом.
-- Два года назад я побывал в логове Ланга, и кланялся я тебе, проклятому, и на коленях ползал. Не помнишь, поди? Куда тебе всех упомнить! А вот я -- не забуду... Поймали меня об ту пору, и висеть бы мне, болтаясь на ветру, кабы не сторож сговорчивый, до золота краденого охочий, кабы не ноги мои быстрые... А вчера ночью выпал снег. И сегодня ты здесь, богнаш немилосердный. И ноги у тебя -- не хуже моих, как видно. Резвые! Охотники у ворот тебя упустили... Или купил ты их? Или убил? -- враг мой говорил медленно. -- Убил. Но я -- бродяга и сын бродяги -- догнал тебя здесь. И нет у тебя лодки, и нет у тебя крыльев.
Конокрад двинулся ко мне, а я откатился в сторону, словно бревно, ибо шевельнуться не мог. Страха я отчего-то не испытывал. (Быть может, просто не успел? А, безымянный?) Глаза сами собой закрылись, словно все, что должно было здесь случиться, уже не касалось меня -- ни живого, ни мертвого. Потому и не видел я, как над костром промелькнула птица ночная -- хвостатая, страшная, как оглянулись бродяги, вспугнутые глухим рыком, как полетела в огонь голова моего врага, как золотые огненные крылья понесли оторванную голову вверх -- к луне, к луне... Зато почувствовал я, как весельчак -- тот, что пониже -- упал поперек моих ног. Я, не глядя, оттолкнул умирающего и пополз к воде.
Остальное я помню ясно, ибо уснул наконец-то. Уснул сном истинным -- сном Ланговым! И во сне моем Рико бежал к костру, а после рыдал, спрятав голову на моей груди... А козьи зрачки Ловца плыли надо мной в тошнотворных рассветных сумерках.
Так и закончился первый день мой -- день пришествия во плоти Ланга милосердного к смертным.