Панфилов Алексей Юрьевич : другие произведения.

Баратынский и Гейне (2)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:




II.  Б А Р А Т Ы Н С К И Й   И   Г Е Й Н Е



8. "Доска между мною и смертью"


Символ, рассмотренный нами, дважды повторяется в лицейском послании Пушкина 1825 года ("Роняет лес багряный свой убор..."), в том числе в словах, обращенных к самому обладателю перстня - мореходцу Матюшкину:


Лицейский шум, лицейские забавы
Средь бурных волн мечталися тебе;
Т ы   п р о с т и р а л   и з - з á   м о р я   н а м   р у к у...


Повторяется дельвиговская эмблема и в двух стихотворениях Пушкина духовного содержания: "Безверие" (1817) и "В часы забав иль праздной скуки..." (1830). Дружеское рукопожатие, так сказать, "по горизонтали" - в них проецируется на вертикаль: там, в стихотворении 1825 года, рука простирается "из-за моря" - здесь, в образцах духовной поэзии Пушкина,   "и з - з а   п р е д е л о в   м и р а"   (ода "Безверие") или   "с   в ы с о т ы   д у х о в н о й"   (послание митрополиту Филарету "В часы забав иль праздной скуки..."). Море в этом освещении становится символом "мiровъ иныхъ".

У Баратынского в "Пироскафе" оба значения лицейской эмблемы, в ее пушкинской интерпретации, - сливаются: руки в нем тоже тянутся к морю и даже... из моря; но одновременно - это и "рукопожатие" на границе жизни и смерти, мира реального и ирреального, мифологического... Появляется этот жест у Баратынского, надо сказать, и в позе устремленного со "скалы Левкада" к морским волнам певца-самоубийцы в стихотворении 1835 года "Последний поэт". Мысли о самоубийстве посещали, возможно, самого Баратынского после биографической катастрофы 1816 года [31] - и, может быть, они также отразились в словах предсмертного стихотворения о простертых к морю "жадных руках"?

Произведение, в котором напоследок явно обнаружилась всегдашняя приверженность Баратынского художественному символизму, еще с середины 1810-х годов, таким образом, созревало в его творческом сознании, чтобы явиться его финальным шедевром.

Это феномен художественного творчества, присущий не одному Баратынскому. Пушкин однажды раскрыл его на примере поэзии Дельвига:


"Д.<ельвиг> долго обдумывал свои произведения, даже самые мелкие", - писал он в наброске воспоминаний о друге, предположительно 1834-1836 г. - "Он любил в разговорах развивать свои поэтические помыслы, и мы знали его прекрасные создания несколько лет прежде, нежели были они написаны <...> Таким образом Русская его Идиллия, написанная в самый год его смерти, была в первый раз рассказана мне еще в лицейской зале, после скучного математического класса".


И по-французски добавил:


"Причина, почему Дельвиг так мало писал, заключается в его способе писать". [32]


Таков же был, как показывает история "Пироскафа", и "способ писать" Баратынского. И так же как в случае Дельвига, проявления длительного созревания его последнего стихотворения, конечно же, не могли не обнаружиться в "промежуточных" текстах, в частности - эпистолярии 1831-32 гг. "Подражания русским песням Дельвига", кстати, упоминаются в цитированном у нас в пятой главе письме о народной поэзии и "Сказке о царе Салтане..." Видимо, воспоминания об особенностях творческой работы Дельвига владели мыслями Баратынского, как и Пушкина.

Во вступительной части мы приводили отрывок из письма юноши Баратынского матери, в котором исследователи творчества поэта видят черты, которые разовьются ровно тридцать лет спустя в "Пироскафе" (глава 5-я). Но теперь нас интересует в этом тексте другая литературная реминисценция, уже не предвосхищающая, а, так сказать, классическая, традиционная. Она вплотную приближает нас к проблеме контактов Баратынского с немецкой словесностью.


"Вообразите, любезная маменька", - писал он, - "неистовую бурю и меня, на верхней палубе, словно повелевающего разгневанным морем,   д о с к у   м е ж д у   м н о ю   и   с м е р т ь ю,   чудищ морских, изумленных дивным орудием, созданием человеческого гения, властвующего над стихиями".


При всей своей традиционности, реминисценция эта... до сих пор не была замечена исследователями творчества Баратынского. Это письмо (написанное летом или осенью 1814 года) содержит одну характерную цитату. Историкам литературы давно известно, что в повести Н.М.Карамзина "Остров Борнгольм" (любопытно обратить внимание на совпадение первых слогов географического названия и фамилии пятнадцатилетнего юноши!) были использованы слова из поэмы Виланда "Первонте" о


"т о н к о й   д о щ е ч к е,   о т д е л я ю щ е й   п у т е ш е с т в у ю щ и х   п о   м о р ю   о т   с м е р т и". [33]


Может показаться, что этот русский повествователь и побудил Баратынского обратиться к немецкой поэме, когда будущий поэт, возмечтавший в ту пору своей жизни стать мореходцем, повторял слова Виланда о "доске между мною и смертью" на своем воображаемом корабле. Однако... это не так.

Слова Виланда, да и весь этот пассаж были внушены Баратынскому совсем другим автором, правда - тоже русским, да к тому же и публикацией его в журнале, основанном Карамзиным, и что самое важное - бывшим морским офицером.

Эти же слова десять лет спустя, в 1823 году были использованы и в уже упоминавшемся нами (в 4-й главе) очерке Н.А.Бестужева "Об удовольствиях на море" (том самом, в поздней редакции которого содержится великолепный перевод финала байроновского "Чайлд-Гарольда"):


"мореходцы, разлученные со светом, с его обольщениями и веселостями, на краю гибели каждую минуту,   о т д е л е н н ы е   о т   с м е р т и   о д н о ю   д о с к о ю,   умеют находить в самих себе источник радостей и привязываться к жизни, в которой другие видят одну только скуку".


Нужно сказать, что существуют некоторые признаки литературной зависимости очерков Николая Бестужева от публикаций другого литератора пушкинской поры - П.П.Свиньина. Сохранился прозаический набросок Бестужева конца 1810-х годов, название которого, кстати, имеет интригующее отношение к названию "Пироскафа": "Нечто о пароходах". [34] Я уже вскользь упоминал о том, что в России и Европе паровые суда такого нарицательного названия, как в заголовке у Баратынского, никогда не имели. Это была литературно-лексикографическая загадка, загаданная величайшим мистификатором Баратынским русским читателем, и до сих пор... - о ужас наших дней! - не разгаданная ни одним историком литературы.

Так вот, авторское заглавие наброска Бестужева не имеет в себе ровным счетом ничего необычного, анахронистичного. Если кто-нибудь когда-нибудь составит себе труд пролистать газетные подшивки тех лет, он убедится, что пароходы пароходами в России тогда и назывались.

Однако. Первоначально предложено было другое название, не русское - американское. Предложено оно было тем самым замечательным Свиньиным, который несколько лет прожил в Америке, а вернувшись в Россию, попытался стать первым агентом пароходного дела в России. Предлагал он, естественно, ввести американские пароходы. И, поскольку был литератором, - то предложил и название. Сначала в журналах, а потом и в отдельно изданной собственной книге он напечатал очерк "Стимбот". [35] Если сличить тексты, то можно заметить, что от этого пионерского очерка и обнаруживает свою зависимость текст бестужевского наброска "Нечто о пароходах".

Но нас интересует цитата в письме Баратынского. Все та же цитата из Виланда, за два года до письма Баратынского, появляется... в письме Свиньина о "Рыбной ловле на отмели Новой земли" [36]:


"Если можно приятно забываться кораблеплавателю, если можно вкушать истинное   у д о в о л ь с т в и е   н а   м о р е,   забыть все опасности, все бедствия морской жизни, забыть, что   о д н а   д о с к а   о т д е л я е т   о т   н е и з б е ж н о й    с м е р т и,  -  то конечно только в такое счастливое мгновение..."


Вы думаете, случайно появляется в этом пассаже словосочетание, составляющее заголовок очерка Бестужева 1823 года? - Вот уж нет! В "Рыбной ловле..." у Свиньина формируются, вплоть до плана лексики и фразеологии, мотивы будущего бестужевского очерка. Трижды повторяется в очерке Свиньина подчеркнутый нами в цитате заглавный мотив очерка Бестужева!

Описание того "счастливого мгновения", на котором мы оборвали цитирование Свиньина... будет прямо пересказано в очерке Бестужева:


Свиньин

"А там - еще новое, великолепнейшее зрелище: струи и пена, производимые бегом корабля, роющим волны морские; они стелются пламенем; страшно видеть брызги сии, огненным дождем падающие на палубу! Особливо след руля представляется извивающимся огненным змеем, преследующим корабль. Прекрасно! Восхитительно! - "
Бестужев

"Ночь стемнела; тучи сдвигаются над головою; горизонта не видно. Легко покачиваемый корабль зарывается в волнах, которые, с плеском разбегаясь, загораются мгновенным фосфорическим сиянием, бьются в корабль, брызжут светлые искры и, соединясь за кормою в длинную струю, означают путь корабля огненной бороздою. Вдруг сияние угасает, - вдруг загорается снова, и глаз не устанет смотреть на эту игру природы".

Есть у Бестужева и эпизод рыбной ловли на море, образующий у Свиньина главную тему очерка.

Но самое дивное: есть в очерке Свиньина, ни много ни мало...   "ч у д и щ а   м о р с к и е,   и з у м л е н н ы е   д и в н ы м   о р у д и е м,   с о з д а н и е м    ч е л о в е ч е с к о г о   г е н и я"   будущего письма Баратынского! И тоже - в антропоморфном изображении (этот антропоморфизм будет и в описании рыб у Бестужева):


"Между тем, как мы занимались ловлею,  -  к и т ы,   о г р о м н ы е   ц а р и   м о р с к и е,   с   ш у м о м   х о д и л и   в о к р у г   к о р а б л я   н а ш е г о   и забавляли нас радужными фонтанами, кои они с свистом высоко вверьх пускали из ноздрей своих. Казалось, они шли на нас войною, дабы отмстить за опустошение их царства, и подходили так близко, что мы могли видеть страшные их челюсти [!]: два из них были чрезвычайной величины".


У Баратынского чудища - изумлены; у Свиньина киты - оказываются царями, да еще идут войной, проявляя другую эмоцию - чтоб отомстить. Баратынский же - себя самого рисует... "царем" - "повелевающим разгневанным морем".

Есть у Свиньина и само "изумление дивным орудием, созданием человеческого гения", которое Баратынский приписывает "морским чудищам":


"И з о б р е т е н и е   к о р а б л я   есть по истине самое важнейшее, самое полезнейшее   п о р о ж д е н и е   у м а   ч е л о в е ч е с к о г о;   а совершенство, до коего доведено ныне мореходство,   и з у м л я е т   самое дерзское воображение!"


Таким образом, сообщая осенью 1814 года домой из Петербурга о своем внезапном желании стать мореходцем, Баратынский цитировал очерк из книги бывшего мореходца П.П.Свиньина, подготавливавшейся как раз в то время к печати. Спрашивается: откуда у юного воспитанника Пажеского корпуса возникло такое своенравное желание и с какой стати ему, чтобы сочинить письмо домой, было рыться в пыльных нумерах московского журнала двухлетней давности?..

Сопоставьте, любезный читатель, журнальную и книжную редакции очерка, и, быть может, вы найдете ответ на этот вопрос?..

В очерке Свиньина находится краткое описание Гольфстрима. И судьба этого мотива, который столетие спустя сыграет свою роль в пушкинистике (вспомним одноименную книгу М.О.Гершензона), также связана с именем Николая Бестужева. В 1869 году, в заново появившемся журнале "Заря" будет опубликована статья о Бестужеве, подписанная инициалом "М." Ее авторство принято приписывать М.И.Семевскому (который в 1860-е годы начал заниматься изучением наследия и биографии братьев Бестужевых). Этот беллетризированный "биографический очерк" (не выходящий, однако, за хронологические границы 1825 года) пронизывает лейтмотив теплого воздушного течения свободы, [37] под воздействием которого во вторую половину Александровского царствования давали всходы дремавшие в русской почве "семена" (знакомый уже нам прием обыгрывания в тексте произведения имени его предполагаемого автора!) либерализма:


"Либеральный воздух широкой струей вливался в Россию <...> этот дух нового времени проникал всюду, во все слои русского общества, во все углы русского захолустья...." etc. etc. [38]


Не из описания ли теплого морского течения - Гольфстрима в очерке Свиньина пришла в этот биографический текст 1869 года эта метафора воздушного течения? Ведь употребление этой метафоры в биографической статье о Николае Бестужеве может свидетельствовать о знании генетической связи очерков Свиньина с бестужевской прозой таинственным автором работы, скрывшимся за криптонимом "М."





9. "Необитаемый остров"


В 1844 году, на палубе марсельского "стимбота" Баратынский, как мы знаем, вспоминал о днях своей юности, о своих первых литературных работах. Вспоминал он в этот момент и... о "Рыбной ловле на отмели Новой земли"! Один мотив очерка Свиньина лаконично воспроизведен у него в "Пироскафе":


Парус надулся. Берег исчез.
Наедине мы с морскими волнами;
Только что чайка вьется за нами
Белая, рея меж вод и небес, -


описывает поэт отплытие марсельского парохода.

В следующей строфе в прибрежных водах появляется рыбачья лодка, которая сравнивается с чайкой:


Ч а й к е   п о д о б н а,   вод его птица <...>
Лодка рыбачья качается в море...


В чем основание для сравнения? Как показывает созвучие слов, оно у Баратынского скрыто за глаголом   "к а ч а е т с я":   лодка уподобляется прожорливой чайке, которая держится над поверхностью моря, то и дело ныряя за рыбой, отчего издали создается впечатление, что она тоже - "качается"!

Эти строки у Баратынского в свернутом виде содержат в себе описание из очерка 1815 года:


"множество птиц вилось <...> над кораблем нашим и с криком вырывали одна у другой куски, которые мы им бросали. Наконец все они устремились на один предмет, все погнались за рыбою, которая сорвавшись у нас с уды, плавала почти поверх воды. Тут началась у них междуусобная брань: иногда в беспорядке они садились на воду и с волнами то опускались, то поднимались на ней. Яркая белизна их, смешиваясь с лазурью моря, составляла разительную противуположность; иногда ныряли они за рыбою в воду и потом взвивались на воздух. Около тридцати дней, не видя ничего кроме беспредельности и однообразия волн морских - взоры наши жадны были ко всякому новому явлению, ко всякой перемене: и потому мы в сей борьбе их находили великое удовольствие, не могши иметь другого на море".


Баратынский описывает свою сценку, отплывая от средиземноморского побережья Франции, Свиньин - наоборот, подплывая к берегам Ньюфаундланда. И тот и другой противопоставляют увиденное пустоте морского простора: "...не видя ничего кроме беспредельности и однообразия волн морских" у Свиньина. У Баратынского же:


                          Берег исчез.
Наедине мы с морскими волнами.


Сценка с прожорливыми чайками у Свиньина становится очередным импульсом развития повествования: им уподобляются "наши жадные взоры", которые охотятся за увиденным, как чайки за рыбой. Далее эта метафора составляет основу описания истории рыбной ловли у берегов Северной Америки, в котором хищным морским птицам уподобляются европейские государства: "Англия, Франция и Испания старались наперерыв одна перед другою завладеть сею торговлею, и каждая из них попеременно более, или менее оною владела; но никогда не были они довольны своим участком, и всегда скрытным, а иногда и явным образом старались каждая одержать верх в сем соперничестве".

Одним словом, автор очерка 1812 года строит свое повествование по принципу развития поэтического произведения (недаром в начале приведенного отрывка о чайках появляется... невольная рифма!); и Баратынский, в 1844 году сочиняя стихотворение "Пироскаф", возвращался воображением к замечательным литературным опытам времен своей юности.

Но прощальное стихотворение вобрало в себя также содержание лет, прожитых между этими рубежами. Все та же фигура Виланда объединяет раннее письмо Баратынского с его письмом Киреевскому о народной поэзии 1832 года, где он говорил о необходимости "собрать в одно полное целое" ее разрозненные материалы.


"Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы",


- писал он в то время питомцу немецких университетов, утешая его в связи с запрещением только появившегося на свет детища, журнала "Европеец".

Нельзя сказать, чтобы он написал другу сущую неправду. При желании, можно усмотреть отдаленное сходство с пассажем Баратынского во фразе из устной беседы Виланда с Карамзиным, приведенной в "Письмах русского путешественника":


"любитель муз и в уединении найдет для себя приятное занятие". [39]


Конечно, смысл обоих высказываний прямо противоположен: Баратынский утверждает, что поэт и оказавшись в полной изоляции не откажется служить музам, а Виланд - что музы в приятном уединении не откажутся служить их любителю. Однако до сих пор приходилось считать, что именно эту фразу имел в виду Баратынский.

Однако Баратынский не случайно прибегает к лукавому обороту: "Виланд,   к а ж е т с я,   говорил..." Ключевая метафора, вокруг которой строится все рассуждение у Баратынского, "необитаемый остров", в словах немецкого поэта отсутствует. Здесь происходит прямо противоположное тому, что происходило в письме 1814 года. Тогда, действительно цитируя Виланда, Баратынский вовсе не упомянул его имени; теперь же, демонстративно ссылаясь на него, он приводит слова совсем другого, вернее, других авторов.

Вместо реально состоявшейся беседы Виланда и Карамзина, "мэтр" Баратынский как бы предлагает своему московскому адресату, начинающему литератору Киреевскому, вскормленному на немецкой классической философии, попытаться вспомнить заочный диалог Батюшкова с д"Аламбером из очерка "Вечер у Кантемира" (1816):


"Бросьте   н а   о с т р о в   н е о б и т а е м ы й   математика и стихотворца, говорил Д'Аламбер <...> второй перестанет сочинять стихи, ибо некому хвалить их".


Батюшков категорически возражает:


"Париж был   с е й   н е о б и т а е м ы й   о с т р о в   для Кантемира. Кто понимал его? Кто восхищался его русскими стихами? <...> Душою и умом выше времени и обстоятельств, он писал стихи, он поправлял их беспрестанно, желая достигнуть возможного совершенства, и, казалось, завещал благородному потомству и книгу, и славу свою".


Обратившись к очерку Батюшкова, потерпевший "кораблекрушение" начинающий журналист мог найти столь необходимое ему утешение. Баратынский не был одинок в варьировании этих мотивов: для римского поэта Овидия таким же "необитаемым островом" явилась Молдавия ("Евгений Онегин", "Цыганы", "Овидию" Пушкина).

Не только в раннем, но в более позднем письме Баратынского появление Виланда обрамляется морскими мотивами, предвещающими рождение "Пироскафа". Это не только прямое упоминание необитаемого острова, но и у поминание в том же письме - "Сказки о царе Салтане..." Ее сюжет, завязка сюжета, - самым прямым образом связаны с морем! И... с Виландом.

Под заглавием "Вастола" Пушкин в 1836 году издаст перевод злополучной поэмы "Первонте". И вызовет этим фурор в литературных кругах, где пронесся слух, что поэт после длительного бездействия разразился новой поэмой! На самом деле перевод был сделан еще в 1807 году и издавался Пушкиным в пользу рядового поэта Е.П.Люценко, одно время работавшего завхозом Царскосельского лицея.

В пушкинской "Сказке о царе Салтане...", как всем известно, есть эпизод, в котором рассказывается о плавании героев по морю в заколоченной бочке. Так вот, этот эпизод восходит к виландовской поэме "Вастола" ("Первонте"). И это - тот самый эпизод, который служил исходным источником цитаты, когда юношей Баратынский писал о "доске между мною и смертью". Та самая "доска между человеком и смертью", о которой упоминают и Карамзин, и Баратынский, и Свиньин, и Бестужев, - это и есть доска заколоченной бочки, в которой плывут по морю персонажи Виланда и Пушкина. Так что, не к месту упоминая Виланда, да еще рядом с пушкинской сказкой, Баратынский в действительности - вспоминает о своем юношеском письме, думает о своем будущем "Пироскафе"...

Появление имени Виланда в контексте, где идет речь о народной поэзии, тем более значимо, что он является также автором поэмы "Оберон" - своего рода "энциклопедии" фольклорных мотивов. Быть может, эту поэму втайне имел в виду Баратынский как идеал, когда говорил о "поэтическом вымысле, обнимающем все материалы народной поэзии"?

О.Э.Мандельштам в трактате "О собеседнике" (1913) сравнит поэзию Баратынского с посланием в запечатанной бутылке, брошенной в море. Быть может, он вспоминал при этом рассуждение Батюшкова о "стихотворце на необитаемом острове". Ведь, как остроумно заметил исследователь,


"с необитаемого острова и бросают бутылку в море". [40]


Но Мандельштам не впервые развивал батюшковскую метафору "необитаемого острова" в этом направлении. Батюшковский эпизод, со звучащими в нем словами о "завещании благородному потомству", и сказочный эпизод Виланда - Пушкина, с плывущей по морю бочкой, сойдясь в письме Баратынского Киреевскому - уже слагают явственные черты... сравнения с посланием в запечатанной бутылке. Сравнения, которое будет окончательно сформулировано Мандельштамом. (Кстати, этот же образ могло подсказать Мандельштаму и название поэтической книги другого поэта с "необитаемого острова", Овидия:   "П и с ь м а>   с Понта"!)





10. "Селам, или язык цветов"


Мы могли бы сказать теперь, что отношения Баратынского с немецкой поэзией на всем протяжении его сознательной жизни отличаются не просто интенсивностью и широтой, а еще какой-то особой степенью интимности. В следующем из двух июньских писем Киреевскому 1832 г., завершающем этот эпистолярий, мечты Баратынского о "полном целом" народной поэзии сменяются размышлениями о новейшей политически ангажированной поэзии Гюго и Барбье.

Но "скачок" к новой теме не был столь резким, как это может показаться. Две части этой монтажной "склейки" роднят между собой и биографические мотивы: в обоих письмах раздаются отзвуки катастрофы, постигшей любимое детище Баратынского и Киреевского - журнал "Европеец". И единство выразившейся в них художественной идеи: и в том и в другом случае разговор о современной поэзии и о фольклоре ведется Баратынским в свете его понимания символизма. И - несмотря на французские имена в последнем письме - апелляция к немецкой поэзии! Теория символа развивалась еще незадолго до того на страницах самого "Европейца".

Как раз в двух успевших выйти номерах журнала были помещены "Отрывки из письма Гейне о Парижской картинной выставке 1831 года". В этой статье можно встретить следующую художественную декларацию:


"Звуки, слова, краски, формы - все, что видно и слышно, - все только   с и м в о л ы   идей, символы рождающиеся в душе художника, когда он входит в священный мир вдохновения. Творения его - также символы..." [41]


Конечно, излагая свои взгляды, Г.Гейне мог бы сказать словами автора русских писем 1831 года:


"Вот тебе вкратце и на франмасонском языке мои размышления" (первая пол. июня 1831 г.).


В этих беглых очерках Гейне лишь немногими и едва уловимыми штрихами намечает свою концепцию, и гораздо больше, чем отвлеченные рассуждения, о его теории символа скажет загадочная притча о Персидской Принцессе и калифе Гарун-Ал-Рашиде:


"Художник подобен той Персидской Принцессе, которая в магнитическом сне прогуливалась ночью в садах Багдада, с глубоким провидением любви срывала чудеснейшие цветы и свивала из них Селам, значение коего она, пробудившись, сама уже не умела изъяснить <...> Но повелитель правоверных, обладатель Соломонова перстня, Гарун-Ал-Рашид угадал тотчас смысл таинственного плетения: сердце его прыгало от восторга; он перецеловал каждый цветок, и улыбался, и слезы катились по длинной бороде его". [42]


Нам уже знакомо это противопоставление "интерпретаторов" символического сообщения, подробно развернутое в статье Гейне. Напомним, что оно повторяется вкратце в 1839 году в повести из журнала "Галатея" "Пробуждение":


"Бронзов был достоин этого символа, - но тот, кто вручил ему его,   п о н и м а л   л и   в ы с ш у ю   ц е л ь   э т о г о   н а з н а ч е н и я".


"Тот, кто вручил перстень Бронзову" - появится во внутренней, рассказанной им от первого лица истории. У Гейне повелителю правоверных таинственный Селам принесла Персидская Принцесса, но точно так же: значение его "она  <...>  с а м а   у ж е   н е   у м е л а   и з ъ я с н и т ь".   "Соломонов" же "перстень" багдадского калифа... соответствует "лицейскому" перстню русского офицера Бронзова!

Особенности летучего стиля очерковой прозы, между прочим, хорошо понимали квалифицированные сочинители так называемого "доноса" на журнал "Европеец".


"Свобода проповедуется здесь в виде философии <...>" - писали они. - "В сей философии все говорится под условными знаками, которые понимают адепты и толкуют профанам" [43]


"Адепты" и "профаны" - это и есть термины "франмасонской организации", о которой за год до того в шутку говорил Баратынский.

Художественный символизм Гейне был выражением его бунта против предшествующих стадий развития европейского искусства.


"Искусство теперь цвести не может", - говорилось в заключительной части публикации "Отрывков..." в русском журнале, - "его корни до сих пор еще зарыты в отжившем, священном Прошедшем Римского Владычества <...> подобно всем вялым остаткам сего прошедшего". [44]


Это был распространенный лозунг тогдашних европейских интеллектуалов.

Живучестью "остатков" наследия римского средневекового католичества и его культуры мотивировал в те же самые годы актуальность своих лекций по истории феодализма Ф.Гизо, чье имя не однажды фигурирует в переписке Баратынского с Киреевским (26 окт. 1831 г.; нач. янв. 1832 г.; 22 февр. 1832 г.) и деятельность которого послужит хорошим комментирующим фоном для восприятия идей Гейне московскими журналистами.


"...Средние века не составляют для нас просто предмета науки <...> ибо мы занимаемся ими не для одних ученых изысканий, не из одного простого любопытства, но по влиянию более действительных и близких к нам выгод", - можно было читать в 1831 году его слова в петербургском "Журнале иностранной словесности и изящных художеств". [45]


Политическая система абсолютизма и связанный с ней классицизм рассматривались с этой точки зрения как последний форпост средневековой феодальной цивилизации, что и отразилось в процитированной выше итоговой формуле Гейне.

Такая позиция порождала разногласия в отношениях писателей-романтиков к средневековью, что остро подмечает Гизо в своих курсах лекций. Публикации в русских журналах служили показателем интереса, с каким определенная часть русской аудитории следила за перипетиями этих дискуссий и столкновений.


"Со стороны некоторых просвещенных и почтенных особ, искренно преданных наукам и успехам человечества, - пишет французский историк, - обнаруживается сильное негодование против сей эпохи и против всего, что оную напоминает. В их глазах те, кои ищут в ней вдохновений или только пиитических удовольствий, низводят науки на степень варварства; те, кои из политических выгод, и   п о с р е д и   о г р о м н о й   м а с с ы   з а б л у ж д е н и й   и   з о л   стараются открыть в ней что-либо хорошее, те, по их мнению, хотя бы они имели совсем противное намерение, благоприятствуют системе местничества и неразлучных с ним преимуществ. Сии неумолимые враги средних веков оплакивают заблуждение публики, которая умеет находить удовольствие, переносясь, хотя в воображении, в среду сих варварских веков". [46]


Мы подчеркнули в приведенной цитате из перевода 1831 года слова, которые послужат основой для реминисценции в будущем "Пироскафе":


М н о г о   я вынес смятенной душою
Р а д о с т е й   л о ж н ы х   и   и с т и н н ы х   з о л.


Помимо лексико-семантической параллели, с публикацией в журнале П.Г.Волкова стихотворение связывает прием удвоения букв. Обращает на себя элизий, стечение гласных во второй из приведенных строк Баратынского (тем более, что вслед за ним появится... "Элизий земной" в последней строфе!): "...и истинных зол". Однако этот стиховой "недочет" уравновешивается тем, что в этом же слове ему отвечает удвоенная согласная: "...нн..." Удвоение той же согласной симметрично повторяется в предыдущем стихе: "...смятенной..." Но само удвоение "ии" у Баратынского нигде не повторяется - зато в первой из приведенных строк есть еще одно удвоение согласной: "...вынес смятенной..." (и также на стыке слов). Удвоение "сс" в этих двух стихах тоже не повторяется.

Причина видимой непарности этих удвоенных букв в том, что их повторения лежат за пределами текста стихотворения: они находятся в приведенной нами фразе из журнального перевода Гизо. В ней повторяется как одно, так и другое оставшееся без пары удвоенное буквосочетание из стихов Баратынского: "посреди огромной массы заблуждений и зол". Филигранной работой над буквенным обликом реминисценции в "Пироскафе" Баратынский с исчерпывающей точностью указал на источник ее происхождения - перевод одной из лекций Гизо в петербургском журнале 1831 года.

"Журнал иностранной словесности..." предсказал судьбу "Европейца", как и он скончавшись на втором номере первого тома. Московский журнал, в котором были опубликованы суждения крамольного Гейне, был запрещен (сложилось даже устойчивое убеждение, что эта публикация послужила одной из причин его закрытия), [47] но отголоски тех же самых суждений продолжали звучать в июньской переписке Баратынского с издателем "Европейца". Письма Киреевскому дают случай применить теоретическое положение, высказанное Баратынским в предисловии к поэме "Наложница" (1831), где он говорит об авторах, не обладающих всеобъемлющим миросозерцанием "гения": "Произведение одного имеет нужду быть поясненным, пополненным произведением другого".

Это убеждение повторялось и в летних письмах 1831 года:


"Хотя все сказано, но сказано порознь. Сблизив явления, мы представим их в новом порядке, в новом свете". [48]


Письма Баратынского и Гейне тоже "имеют нужду быть поясненными, пополненными друг другом", и это в особенности касается заключительных июньских писем 1832 года, формулировки которых до сих пор еще не всегда поддаются отчетливому истолкованию. [49] Правильно понять смысл суждений Баратынского можно только в том случае, если было бы известно содержание реплик, на которые они служили ответом. Гейне являлся как бы "третьим" участником эпистолярного общения Баратынского и Киреевского. И если письма Киреевского - отсутствуют, то письмо Гейне позволяет уточнить смысл некоторых мест в эпистолярии Баратынского, прямо или косвенно к нему относящихся.





11. "Morgenblatt für gebildete Stände"


Русский переводчик "Отрывков из письма Гейне..." скрылся за литерами "М.В." Что они означают? Остроумный, но далеко не исчерпывающий способ истолкования этого криптонима (а он оформлен в журнале именно как инициалы переводчика Гейне) [50] найден автором комментария к современному переизданию журнала "Европеец" Л.Г.Фризманом. Он... вообще отказался как-либо его квалифицировать!

Публикация Гейне разделена на две части, помещенные в двух номерах журнала. Подпись напечатана только под второй из них. Но аналогичная подпись появляется еще в первом номере журнала под материалом, озаглавленным "Письмо из Лондона". Она оформлена, однако, совершенно иначе, чем подпись под "Отрывками...": "(М.В.)" и помещена не под текстом, как она, а в конце последней строки. Именно эту подпись комментатор раскрывает как причудливое сокращение названия штутгартского журнала "Morgenblatt für gebildete Stände" ("Утренний листок для образованных сословий"). В нем-то впервые печаталось "письмо" Гейне. Но, комментируя подпись под второй частью "Отрывков..." - Фризман дает лишь отсылку к своему прежнему комментарию. [51] Комментатор, как видим, не берет на себя никакой ответственности, а читателю предлагается самому решать - считать ли литеры "М.В." сокращением немецкого слова " Morgenblatt"! Или - чем-нибудь иным?!

У нас будет еще случай обратить внимание на происхождение подписи под "Письмом из Лондона", пока же отметим, что в дополнение к остальным различиям, в оригинальном издании журнала, она напечатана латиницией, а подпись под "Отрывками..." Гейне - готическим шрифтом. В нем же латинская В выглядит сходной с кириллической Б. [52] Другие случаи игры этими двумя шрифтами при написании одних и тех же названий и текстов встречаются в рецензии на "Письма из Парижа" Л.Берне и в рубрике "Литературные новости" из раздела "Смесь". Оба материала находятся в первом номере и, таким образом, подготавливают читателя к появлению сакраментальных литер "М.В." в ином начертании, чем прежде.

Вместе с тем, этот криптоним достаточно прозрачен, чтобы увидеть за ним инициалы Баратынского: буква Σ развернута на 90º, а кириллическая Б заменена латинской (или греческой) В, тоже, конечно, в "готическом" начертании. Эти графические манипуляции следуют правилам, неоднократно применявшимся в истории русской литературы I трети XIX века; они должны были быть известны опытному литератору, причастному к тайнам "арзамасского" содружества. Издатели журнала 1832 года воспользовались здесь приемом, к которому прибегал еще Батюшков, тоже, кстати, употреблявший в целях литературной мистификации латинскую транслитерацию своих инициалов в подписях под напечатанными произведениями: например, "К.В." в русских журналах той эпохи не всегда означает "Князь Вяземский" [53] (так же как, добавим, "С.Б." - "Семен Бобров").

Прием же, о котором идет речь, впервые, по-видимому, появился в очерке Батюшкова "Прогулка в Академию Художеств", написанном в декабре 1814 года. Один из персонажей этого очерка, собеседник автора, носит фамилию   А л и з о в.   Нам удалось выяснить, что она имеет реальный источник и раскрыть ее происхождение.

Фамилия только что перед этим скончавшегося (15.V.1814) петербургского живописца, ректора Академии Художеств И.А.Акимова была преобразована в фамилию воображаемого московского дилетанта Ализова (КЛ, по смежности в алфавите; МЗ, то есть развернута на 90? в противоположную сторону, по сравнению с подписью в "Европейце"). Получился... своего рода "подпоручик Киже" и сделался, таким образом, персонажем знаменитого батюшковского очерка!

Тщетно, разумеется, было разыскивать несуществующего "Ализова" в летописях российской живописи, что, однако, добросовестно проделали комментаторы. [54] Творческий путь реально существовавшего живописца Акимова, что также ускользнуло от внимания исследователей, еще раз пересекался с творчеством Батюшкова: сюжет его картины "Сатурн с косой, обрезывающий крылья Амуру" (1802; ныне находится в Третьяковской галерее) был положен в основу другого очерка Батюшкова - "Две аллегории" (1815).

Прием батюшковской криптографии можно встретить в подписях под заметками в журнале "Московский телеграф" в конце 1827 года, [55] когда там еще соредакторствовал с Н.А.Полевым матерый "арзамасец" П.А.Вяземский.


ѿ


Это церковнославянское сокращение - не что иное, как иницилы названия самого журнала, "М.Т.": буква М перевернута на 180 градусов, а буква Т стилизована под "титло" церковнославянской азбуки, над которой традиционно любили подшучивать братья-"арзамасцы". Этот случай шифровки особенно близок подписи в "Европейце". Зашифрованное название "Московского Телеграфа" естественным образом воспринимается непосвященным читателем как хитроумная подпись таинственного автора заметок. В "Европейце" же - наоборот: изящно зашифрованная подпись переводчика представляется европейски образованному человеку инициалами первой части названия журнала В.Менцеля. Очертания опрокинутой набок буквы М похожи не только на Е, но и на греческую букву "сигма", - и тогда инициалы "С.Б." вновь напоминают о макаронической подписи "Const. Батюшкова"...

Гейне и Баратынский в своих письмах - журнальной корреспонденции одного и частной переписке другого - одинаково оценивали современное состояние европейского искусства.


"Прежнее мое пророчество о кончине периода искусств, родившегося вместе с Гёте и с ним долженствующего сойти в один гроб, кажется, скоро исполнится", [56]


- загадочно вещал Гейне... и как раз накануне смерти автора "Фауста" в следующем, 1832 году!

"Прежнее пророчество", о котором он говорит, находится (хотя... отчасти) за границами публикации в русском журнале: оно прозвучало в рецензии на сборник статей В.Менцеля "Немецкая литература", напечатанной в период недолгого редакторства Гейне в мюнхенском журнале "Анналы политики" в 1828 году, когда он еще питал иллюзии насчет возможности своего сотрудничества с официальной немецкой властью в лице просвещенного баварского короля Людвига I. [57] Отчасти же выходит это "пророчество" за пределы журнала потому, что эта замечательная, классическая в своем роде критическая статья 1828 года послужила в качестве матрицы, или "прописей" при составлении той половины знаменитой статьи "Девятнадцатый век", которую Киреевский еще успел опубликовать в своем журнале до его остановки. Впрочем, и литературная форма, и проблематика программной статьи "Европейца" еще ожидают своего изучения.





12. "Будущая участь словесности и изящных искусств"


Тем не менее, узнать, в чем состоял "период искусств, родившийся вместе с Гете", читателю можно было и не выходя за границы журнала, в частности - из оригинальной рецензии на сборник "Письма из Парижа" Л.Бёрне, на этот раз никем не подписанной. Кстати сказать, незадолго до выхода журнала, в ноябре 1831 года книга Бёрне была запрещена к распространению в странах Германского союза, [58] - а русские журналисты печатали благожелательную рецензию с обширными выдержками из нее (заимствованными через посредство "Literaturblatt" В.Менцеля, [59] выходившего приложением к "Утреннему листку...", где печаталась корреспонденция Гейне).

Не это ли обстоятельство (а вовсе не бредовые аргументы правительственной директивы, остроумно спародированные неизвестными сочинителями так называемого "доноса" на журнал "Европеец") послужило действительной причиной запрещения "Европейца"? Не было ли это стремлением Николая I, ознакомленного с январским номером, [60] избежать дипломатического скандала, который мог быть вызван московским журналом. Ведь его курировал приближенный ко двору В.А.Жуковский?

Гейне и его друг Берне, говорилось в этой злополучной рецензии,


"принадлежат к левой стороне и в политике и в словесности <...> К правой принадлежат поклонники Гёте, прямые последователи Августа Шлегеля и вообще те литераторы,   к о т о р ы е   ц е л ь   и с к у с с т в а   в и д я т   в   с а м о м   и с к у с с т в е,   и не знают ничего выше   и з я щ е с т в а   х у д о ж е с т в е н н о г о". [61]


Последние слова приведенной цитаты служат пародией, перевертышем названия прошлогоднего издания П.Волкова с лекцией Гизо, реминисценция из текста которой присутствует в "Пироскафе": "Журнал иностранной словесности и   и з я щ н ы х   х у д о ж е с т в".

Дальше автор рецензии характеризует литературный стиль Берне:


"тяжелые фразы, где небрежность дружеской записки соединяется с кудреватостью уездного комплимента <...> учено-продолжительные сравнения, которые утомляют даже и тогда, когда нравятся".


Примечательно, какие он называет причины, повлиявшие на его формирование:


"Может быть, стесненная жизнь немецких литераторов и недостаток столичной людскости более других причин удаляет их от благородной простоты, которая воспитывается всего естественнее посреди довольства жизни, в кругу общества просвещенно-аристократического". [62]


Примечательно же это потому, что это место рецензии находит себе прямую параллель... в переписке Баратынского: "говорить нечего, - признаётся он Киреевскому в письме от 26 октября 1831 года, - хотя мы заглядываем в свет, мы - не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные. Светский разговор для нас ученый труд, драматическое создание, ибо мы чужды настоящей жизни, настоящих страстей светского общества".

В письмах Баратынского находится и критика, по его мнению столь же как у Берне "тяжелого", "учено-продолжительного", литературно-философского стиля автора рецензии на его поэму "Наложница" Н.И.Надеждина:


"Хорош бы я был, ежели б я говорил языком Надеждина. Из тысячи его подписчиков вряд ли найдется один, который что-нибудь бы понял из этой страницы, в которой он хочет объяснить прекрасное" (ноябрь 1831 г.).


И, в гораздо более бережной форме, но столь же острая по сути - критика стиля самого Киреевского:


"Статья твоя о 19-м веке непонятна для публики только там, где дело идет о философии, и в самом деле, итоги твои вразумительны только тем, которые посвящены в таинства новейшей метафизики" (16-18 /?/ февр. 1832 г.).


Так что подпись "Е.Б." вполне могла бы стоять не только под "Письмом..." Гейне, но и под рецензией на "Письма..." Берне...

Что же касается прозвучавшего в журнале зловещего "пророчества" Гейне, то в том же 1832 году оно отзовется в переводе статьи Э.Кине, напечатанном в "Московском телеграфе" под соответствующим этому "пророчеству" немецкого поэта и публициста заглавием:   "Б у д у щ а я   у ч а с т ь   словесности и изящных искусств в Германии". [63] А ровно через год о нем напомнит новый перевод статьи Э.Кине, напечатанный в 1-м номере "Телескопа" с названием, звучащим полемически по отношению к переводу "телеграфовскому" (для этого издания Надеждин был всегдашним оппонентом):   "С о с т о я н и е   искусства в Германии". Процитируем соответствующую фразу в этой последней редакции, потому что в ней она содержит знаменательную вставку.

Гейне в "Письме..." говорил о крушении самодовлеющего эстетизма, статья Кине - идеалистической философии:


"Выведенное до самого крайнего верха, здание спиритуализма германского разрушается тихо, без шума,  -  у с т у п а я   м е с т о   н о в о м у   м и р у   з н а н и я,   д е я т е л ь н о с т и   и   и с к у с с т в а".


Вторая, добавленная журналистами "Телескопа" от себя, часть фразы - как бы выводила на чистую воду положительную часть "пророчества" Гейне, в русской журналистике за эти годы так и не прозвучавшую. Содержательность этой формулы - была максимальной для русских цензурных условий! Во-первых, это выражение "новый мир", то есть "постапокалиптический", что для ситуации начала 1830-х годов означало - послереволюционный, после свержения остатков старых монархий в Европе. [64]

Во-вторых - словечко "деятельность". Для понимающих это должно было подразумевать - свободную политическую и экономическую деятельность широких слоев общества, что для императорской России того времени было невозможно. Значит - тоже деятельность, которая могла бы явиться результатом революционного переворота. В переводе "Московского телеграфа" последняя, "пророческая", часть фразы - и как раз вопреки заголовку! - отсутствовала. Надеждин, таким образом, и в этом пародировал публикацию своих недавних оппонентов, и в то же время (журнал Полевого, как и журнал Киреевского, был запрещен) - подхватывал из их рук эстафету.

Развитие содержания формулы немецкого поэта-публициста об отживающем "периоде искусств" читатель "Европейца" мог обнаружить не только в рецензии на Берне, но и в самой публикации "Отрывков из письма Гейне...", - но только с отрицательной стороны, из того, что говорится здесь о художественной жизни античности и ренессанса:


"В Афинах, во Флоренции искусство развернуло лучшие цветы свои во время междуусобных войн и беспокойств <...> Греческие и Флорентинские художники не знали, что такое изолированная, себялюбивая художническая жизнь, что такое праздно поэтическая душа, герметически заукупорившаяся [здесь прямо-таки явственно звучат мандельштамовские слова о послании в бутылке! - А.П.] от всех великих радостей и скорбей времени <...> Они не отделяли своего искусства от ежедневного хода вещей; не могли работать с тем жадным, кабинетным вдохновением, которое вливается в каждый заданный предмет, вклёпывается в каждое заданное чувство". [65]


И в том, что касается взгляда на современное искусство, с Гейне полностью согласен Баратынский в своем последнем июньском письме: "Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм - наше законное божество, ибо мы свергли старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе".

В указанных материалах московского журнала и связанных с этими материалами письмах Баратынского мы видим, как назревает проблематика, которая в 1844 году будет сформулирована в пятой статье рецензии В.Г.Белинского на "Сочинения Александра Пушкина", где "художественность" провозглашается "пафосом" его поэзии, а в 1860-е годы - выплеснется в спорах о "чистом" и "утилитарном" искусстве. Со взглядами Белинского на поэзию Пушкина Баратынский станет скрыто полемизировать в письме 1840 года, которого мы еще коснемся в конце нашей статьи. Пушкиноведческая концепция критика формировалась у него на глазах, еще с середины 1830-х годов, когда тот печатался в "Московском наблюдателе", и, возможно, не в последнюю очередь обязана эстетическим взглядам, разворачивавшимся еще в 1832 году на страницах "Европейца". [66]





13. "Поэзия веры"


Единство поставленного современному искусству диагноза в "Письме..." Гейне и письмах Баратынского Киреевскому не должно заслонять наличия у Баратынского иных критериев оценки развития европейской цивилизации, чем те, которые использовал Гейне. По сравнению с "Отрывками...", Баратынский совершенно иначе смотрел на соотношение передовой европейской культуры с наследием средневековья. И в этой их части его взгляды были близки взглядам, высказывавшимся одним из наиболее уравновешенных лидеров европейской политики.


"Невозможно не признать, что здесь заключается колыбель обществ и нравов новейших", - говорил будущий министр Луи-Филиппа в своих лекциях 1830 года об эпохе средних веков. "Здесь восприемлют начало свое <...> языки новейшие и собственно Французский <...> новейшая литература, в особенности относительно своей народности, оригинальности, относительно того, что чуждо всякой науки, всякого подражания другим временам и другим странам <...> большое число важных Государственных событий, остававшихся долгое время народными, Крестовые походы, Рыцарство, словом почти все, что занимало, приводило в волнение, в продолжение столетий, воображение Французского народа". [67]


Отметим и еще одну точку соприкосновения биографии Баратынского с судьбой творчества Гизо в русской печати. В казанском журнале "Заволжский Муравей", родившемся одновременно с журналом Киреевского "Европеец", появилась более ранняя лекция того же курса. [68] Статья была напечатана... уже без указания источника, в отличие от публикации 1831 г., и подписана криптонимом: "М<инистр>ъ". [69]

Баратынского, как известно, приглашали принять участие в этом издании (см. его письмо Киреевскому от 7 /?/ янв. 1832 г.). И не стоит придавать особого значения тому пренебрежительному тону, которым поэт сообщал об этом своему московскому корреспонденту: он вовсе не собирался оскорбить своих казанских коллег. Точно так же, полутора годами позднее, Пушкин описывал жене свое недолгое пребывание в Казани, и, конечно (вопреки чересчур впечатлительным историкам казанской литературы), он не собирался оскорбить А.А.Фукс, ограничившись при характеристике этой дамы-писательницы, блиставшей в кружке местной интеллигенции, сатирическим тонами (письмо от 12 сентября 1833 г.). [70]

Оба они мудро учитывали точку зрения своих адресатов. Было бы непростительной бестактностью, если бы Баратынский как-то иначе сообщил о полученном со стороны предложении - издателю журнала, всецело рассчитывавшему на его сотрудничество. Ради Киреевского Баратынский был готов отказывать в стихах даже Пушкину, для посвященного памяти покойного Дельвига последнего альманаха "Северные цветы" (письмо Киреевскому, ноябрь 1831 г.).

По-видимому, Баратынский и подсказал отличающееся "необщим выраженьем" название казанского журнала. Срв. его прежний совет Киреевскому назвать московский журнал


"своенравно, но вместе незначительно, вроде Naine jaune <Желтый карлик>, издаваемого при Людовике XVIII наполеонистами" (письмо от 8 окт. 1831 г.).


Киреевский, однако, уже выбрал претенциозное название "Европеец", а "своенравным, но вместе незначительным", по рецепту Баратынского, оказалось диаметрально противоположное ему, с точки зрения географической, название казанского "крестника" (осмелимся это утверждать) поэта:   "З а в о л ж с к и й   М у р а в е й".

Его "незначительность" подчеркнута тем, что оно как бы вводит издателей и участников журнала в круг персонажей знаменитого юмористического стихотворения Пушкина "Собрание насекомых". Срв. оценку их в упомянутом письме Баратынского, где он сообщает о приглашении участвовать в журнале:


"Здешние литераторы (можешь вообразить - какие) задумали издавать журнал..."


И вместе с тем, о "своенравности" этого заглавия говорит то, что в нем слышится отголосок стиха из басни И.А.Крылова "Муравей", который очень нравился Пушкину: "Он даже хаживал один на паука" (приводится в подготовительных материалах для публикации 1827 года "Отрывки из писем, мысли и замечания" как пример поэтической "смелости").

И как бы в оправдание этой аллюзии... казанский "...Муравей" с первых шагов вступил в схватку с одним из ядовитейших "пауков" русской словесности - Ф.В.Булгариным! [71] Среди прочих обертонов, в названии журнала явственно звучит фамилия М.Н.Муравьева: в детстве он некоторое время жил в Казани, а позднее рекомендовал в тамошний университет известного профессора К.Ф.Фукса. [72]

Упоминание французского оппозиционного журнала в переписке Баратынского как бы программировало "франмасонский язык" будущего журнала Киреевского. "Литература намеков" (littérature allusionelle) во Франции [73] явилась первоначально порождением режима самих "наполеонистов", когда в ней искали выражения своей позиции немногочисленные единомышленники Гизо, находившиеся тогда в оппозиции правлению Наполеона. В мемуарах Гизо рассказывается, например, о журнале, запрещенном за то, что в напечатанной в нем статье Шатобриана, говорилось... об эпохе Нерона и Тацита, живо напоминавшей читателям тиранию Наполеона. [74]

Баратынскому очень хотелось иметь издание новых лекций Гизо, что видно из письма Киреевскому от 26 октября 1831 года. Он получил их от своего московского корреспондента на новый год (ответное письмо в нач. января 1832 г.), а вскоре признавался ему же:


"я нахожу полезным поступать, как ты,   т о   е с т ь   з н а к о м и т ь   с в о и х   ч и т а т е л е й   с   р е з у л ь т а т а м и   н а у к и"  (письмо от 16-18 /?/ февр.).


Близко к отразившимся в приведенной выше цитате взглядам Гизо оценивал эпоху средневековья и Баратынский. Он тоже, хотя и со своей точки зрения, увидел в ней "колыбель нравов новейших":


"Что ты мне говоришь о Hugo и Barbier, заставляет меня, если можно, еще нетерпеливее желать моего возвращения в Москву", - обращается он в последнем казанском письме к адресату. - "Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма; это, как я вижу, явилось в Barbier".


В лице французских поэтов Баратынским приветствовалось, так сказать, "новое средневековье".

Еще более отчетливое выражение аналогичной оценки современности можно встретить в его позднейшей переписке. В опубликованной части статьи "Девятнадцатый век" использовался метод своего рода "экспресс-анализа" сиюминутного состояния европейского культурного прогресса (на материале школы "неистового реализма" того же В.Гюго и Ж.Жанена). Как явствует из письма Киреевскому по поводу Гюго и Барбье, а также из письма, адресованного Баратынским матери, А.Ф.Боратынской, в янв.-марте 1843 г., этот метод был разработан им. Десятилетие спустя он вновь нашел себе применение.

В этом последнем письме, теперь уже по поводу новейших романов Э.Бульвер-Литтона "Занони" и Ж.Санд "Консуэлло", Баратынский отметит дальнейшее развитие тенденции, обнаружившейся десятилетием ранее и зафиксированной в цитированном нами письме: "Европейские умы поворачиваются к мистицизму. Материальная революция завершена". Как и прежде, это позволит ему надеяться на "новое рождение поэзии, чье существование одно лишь и свидетельствует о счастье народов и их подлинной жизни". [75]

В июне 1832 года творчество единомышленников Гейне оценивалось Баратынским как возникшая после столетия безверия новая "поэзия веры", с ее "сердечными убеждениями" и с ее "фанатизмом" (хорошо, если "просвещенным"). Содержание этого понятия невозможно вполне оценить вне его полемической заостренности, поскольку автор казанских писем и в этом пункте продолжает вести дискуссию с автором "Отрывков...", напечатанных в "Европейце".

В противоположность Баратынскому, Гейне для прогнозирования будущего европейского искусства служила не феодально-средневековая, но античная модель художественной жизни:


"Греческие и Флорентинские художники <...>", - продолжим цитату из "Письма...", начатую в предыдущей главе, - "были людьми вполне, и столько же сильны, самобытны в действиях, сколько могущественны в созданиях; Фидий, Микеланджело были слиты в одну цельную группу с своими изваяниями; и как их статуи приличны были в Греческих и Римских храмах, так сами художники верно гармонировали с окружающими обстоятельствами <...> Эсхил живописал своих Персов с тем одушевлением, с каким сражался с ними на полях Марафона; Данте писал свою Комедию не на заказ среди веселого приволья, но в изгнании, как гвельф, и жаловался не на свое угнетение".


Может показаться парадоксом восстание против европейского средневековья со стороны автора "Романсеро". Подобные парадоксы в сознании своих современников, как мы помним, хорошо видел Гизо. Их содержание он сформулировал в тексте цитировавшейся нами лекции, не вошедшем в публикацию "Журнала иностранной словесности...", на примере писателя более ранней эпохи - Вольтера:


"Поразительнее всего странная противоположность между Вольтером-поэтом и Вольтером-критиком: поэт чувствует к средним векам то, что совершенно чуждо критику, так что один сокрушается об умирании того, что другой стремится уничтожить". [76]


Эта характеристика, еще в большей степени, чем к Вольтеру, подходила к Гейне. И эта подстановка в рассуждении Гизо оправдана исторически, так как немецкий поэт-публицист воспринимался современными читателями как новое явление Вольтера. В заметке о Гейне "Энциклопедический лексикон" Плюшара в 1838 году говорил, что писатель был одержим "смешною страстию прослыть германским Вольтером". [77] Одновременно с этим В.К.Кюхельбекер в своей баргузинской ссылке находил в очерках Гейне "что-то истинно вольтеровское". [78]

Несмотря на языковой барьер (ниже мы ссылаемся на письмо Баратынского, из которого явствует, что он читал Гейне в подлиннике) и разницу политических убеждений, Баратынскому было о чем поговорить с Генрихом Гейне. Их роднит единство стиля мышления, единство философского и художественного языка.


"Греческие и Флорентинские художники <...> были   л ю д ь м и   в п о л н е",


- говорит Гейне, словно подслушав мечты Баратынского об   "о д н о м   п о л н о м   ц е л о м"   народной поэзии и его стремление   "п о п о л н и т ь"   одно другим литературные произведения.

Вообще же, любопытно было бы проследить историю употребления этого слова в философско-публицистическом языке эпохи. В 1845 г. в рецензии на перевод Вронченко Киреевский пишет, что


"в первой части "Фауста" переводчик признает изображение человека вообще <...> даже не немца, а   п о л н о г о   ч е л о в е к а,   только в немецком платье". [79]


Выделенное словосочетание является названием известной шуточной новеллы В.Ирвинга о В.Скотте: тем самым автор цитаты к "немцу" присоединяет и американца, и англичанина, выпукло иллюстрируя философское понятие, которое теряет свой устрашающий, тяжеловесный характер, некогда критиковавшийся Баратынским в Надеждине и самом Киреевском, и расцвечивается тонами литературной игры. Так,   "с т е с н е н н а я   ж и з н ь   немецких литераторов", о которой говорится в рецензии "Европейца" на книгу Берне, забавно соотносится с образом   "п о л н о г о   ч е л о в е к а   в немецком платье" в теперешней рецензии "Москвитянина".

Перевод "Европейца", таким образом, присоединяет Гейне к кругу русских собеседников Баратынского. Современный художник у Гейне предстает, если вновь воспользоваться лексиконом поэта, как бы   "о б л о м к о м"   той "цельной группы изваяний", с которой были "слиты" Фидий и Микеланджело. И наряду с этим в письме Гейне имеется обратный процесс, подготовляющий ту неожиданную, парадоксальную оценку современного состояния поэзии, которую нам еще предстоит встретить у Баратынского: "кабинетное вдохновение" этого уединенного от шума народной площади художника  -  "в л и в а е т с я",   "в к л ё п ы в а е т с я"   в предметы произведений, избранные даже не им самим, но его заказчиком: "заданные" ему...





14. "Я нынче сентиментален..."


Сомнений нет: яркая фигура поэта-сатирика крепко запечатлелась в творческом сознании Баратынского. Первые, насколько известно нам сегодня, следы знакомства его с произведениями Гейне, о чем вскользь упоминает Ю.Н.Тынянов, относятся, быть может, к 1830 году. [80] В недатированном письме матери братьев Киреевских А.П.Елагиной Баратынский благодарит ее "за присланные стихотворения" - это и были стихотворения не названного по имени Гейне - и отзывается о двух из них (в современных переводах: "Я нынче сентиментален..." и "Ты - как цветок весенний..."). [81]

Обращает на себя внимание то, что названия их наполовину спрятаны: второе из них поэт называет по первой строке ("Du bist wie eine Blume"), а первое - "стихотворением ласточки" ("Celle des hirondelles..."). При попытке отождествить его с каким-нибудь из стихотворений Гейне обнаруживается, что это упоминание содержит в себе интерязыковую игру грамматическими формами множественного числа (по-французски) и генетива (в русском переводе). В оригинальном тексте письма [82] это выражение не оформлено ни кавычками, ни заглавной буквой, ни подчеркиванием: и действительно, у Гейне нет стихотворения, которое называлось бы "Ласточки". Но есть одно стихотворение, "Я нынче сентиментален...", в котором немецкий поэт как раз и выражает свое желание   "б ы т ь   л а с т о ч к о й".   Баратынский, таким образом, упоминая "стихотворение   л а с т о ч к и",   использует это слово как шуточное прозвище Гейне! И тому был повод... в отечественных событиях 1830 года.

Около того же времени общий друг Баратынского и Киреевского Н.М.Языков собирался издавать альманах под тем же названием - "Ласточка", и обсуждение названия альманаха можно встретить в письмах Киреевского домашним из-за границы (июль 1830 г., из Мюнхена). [83] Не это ли событие послужило поводом для эпистолярной шутки Баратынского?

Обращает на себя внимание графика упомянутого письма Киреевского:


"Зачем только он хочет назвать альманах свой   д у ш е г р е й к о й".


Последнее слово имеет в виду не понравившееся читателям и рецензентам определение элегии в недавно напечатанном литературном обзоре Киреевского в альманахе "Денница на 1830 год": он назвал этот поэтический жанр "душегрейкой новейшего уныния". Вероятно, в полемическом запале, заступаясь за друга, Языков хотел использовать это слово для нового заглавия предполагавшегося им альманаха "Ласточка". И Баратынский, говоря о Гейне в письме, - использовал это старое название альманаха.

Несостоявшийся заголовок "Душегрейка" оформлен в тексте письма у Киреевского так же, как у Баратынского - мнимое название стихотворения Гейне: как имя нарицательное, а не как собственное. И вместе с тем, нельзя не заметить существенной разницы в употреблении одного и того же приема в письмах Баратынского и Киреевского. У последнего графическое оформление слова оказывается, так сказать, "холостым выстрелом", никакой двусмысленности и игры не порождает. Баратынский же не просто "одевает" имя нарицательное как заглавие - он употребляет его в таком контексте, где различие между тем и другим словоупотреблением нейтрализуется, и одно лишь письмо само по себе не дает возможности судить о грамматическом, и следовательно - смысловом, статусе слова.

Стихотворения входили у Гейне в разные циклы. Первое ("Я нынче сентиментален...") - в "Лирическое интермеццо" сборника "Книга песен", впервые опубликованное в составе книги 1823 года "Трагедии с лирическим интермеццо". Сначала - под номером 54, а впоследствии - под номером 53, так как стихотворение 37‑е ("Мне мысль не дает покою..."), о желании слиться душой с умершей возлюбленной, было исключено автором при повторном издании сборника "Книга песен", вышедшем в 1837 году - в год гибели Пушкина.

Второе из названных Баратынским ("Ты - как цветок весенний...") входило в цикл "Опять на родине" (N 47), впервые появившийся в первой части книги "Путевые картины" в 1826 году. Оба эти цикла впервые были напечатаны вместе лишь в "Книге песен" издания 1827 года. То, что "Книга песен" (или выписки из нее) и была "присланными стихотворениями" Гейне, за которые Баратынский благодарит Елагину, - таким образом, представляется наиболее вероятным.

В таком случае может, и даже обязательно должен, возникнуть вопрос, почему же из всего обширного и разнообразного состава первого сборника стихотворений немецкого поэта Баратынский обратил внимание только на эти два, и вовсе не из самых значительных? Можно предположить, конечно, что на эти два стихотворения указала Баратынскому его корреспондент - Елагина (ее письмо до нас не дошло), как на наиболее ей понравившееся. Но мне кажется все-таки, что этот выбор отражает реакцию самого Баратынского. Причем отражает не столько его непосредственную читательскую реакцию, сколько является результатом, если можно так сказать, ее искусной художественной обработки! Во-первых, нужно учитывать, что автор письма отзывается о стихотворениях Гейне - даме, а значит, для первого обсуждения такого сложнейшего художественного организма нужно было выбрать что-нибудь простенькое. Таковыми и являются оба названные в письме стихотворения.

Во-вторых, обратим внимание, что названия их по первой строке соотносятся не случайно: одно начинается местоимением "Ты...", а другое - местоимением "Я..." Нужно ли напоминать читателю нашей работы, какое значение в поэтике самого Баратынского имеет эта пара личных местоимений! И наконец, оценка, которую дает этим стихотворениям Баратынский, как показывает дальнейшая история литературы, обладала устойчивым характером: найденная поэтом формулировка затем воспроизводилась в критический работах и сама по себе, и даже сделалась... своего рода "визитной карточкой" для знакомства с поэтическим миром Гейне в 30-40-е годы.


"Стихотворение ласточки исполнено изящества, но мне более нравится "Du bist wie eine Blume", - писал тогда Баратынский. - В этом последнем есть чувство, которое, конечно, испытал всякий, кто только одарен душою не чуждой восторженности; но никто не решался выразить этого чувства, по чрезвычайной простоте его".


Два года спустя в первом номере "Европейца" сообщалось:


"В Германии явился новый поэт Густав Пфицер".


ля характеристики его, со ссылкой на декабрьский номер журнала Менцеля, приводились слова:


"В этих песнях всегда отзывается Поэт философ, который в каждой капле слезы, в каждой росинке ищет отражение целого мироздания". [84]


Это определение интересно не только потому, что соотносится с определением характера стихотворений Гейне, данным в письме Елагиной: в нем тоже говорится о "простоте", незначительности избираемых художником предметов. Сугубо интересно оно еще и потому, что, как нам предстоит убедиться, вскоре оно станет образцом для определения сущности нового этапа поэзии самого Баратынского. Определение это будет исходить от людей, близко знавших поэта (С.П.Шевырева и Н.А.Мельгунова), и едва лишь первые произведения этой его новой поэзии успеют родиться! [85] Иными словами, эти суждения не столько критическая рефлексия, сколько поэтический манифест!

Нам нетрудно теперь, на фоне эпистолярной оценки Баратынским Гейне и публикаций "Европейца", объяснить этот временнóй парадокс: критики просто воспользовались формулировкой, которая была заготовлена для них заранее. И заготовлена в годы, когда Баратынский планировал контуры своей новой поэтической системы; представляла собой - ее проект.

Наконец, в 1843 году в журнале "Современник" за подписью К.<А.>Петерсона появится статья, посвященная Гейне, в которой та же самая характеристика, однажды найденная Баратынским, будет осложнена негативными обертонами:


"Для того, чтобы понять всю прелесть Гейне, его должно читать урывками. Один цветок <напомним, что это тема одного из двух стихотворений, упомянутых в письме Елагиной. - А.П.> приятно иметь в комнате, но наставьте много цветов, и у вас разболится голова. Гейне умен, умен как десять умниц, взятых вместе; но он не умеет достойно пользоваться умом своим и тратит его часто на такие безделицы, о которых и слова сказать не стоит: это богач, для которого деньги - сор и прах". [86]


Подчеркивая необходимость для создания подобных стихотворений "решимости", поэтической смелости, - Баратынский как бы заранее слышит укоризны, которые прозвучат в "Современнике"!

Обратим также внимание на то, что характеристика, данная автором 1843 года, вбирает в себя характеристику стиля Л.Берне из рецензии "Европейца", подробно рассмотренную нами в гл.10: "...учено-продолжительные сравнения, которые утомляют даже и тогда, когда нравятся" - "...но наставьте много цветов, и у вас разболится голова". Как увидим в дальнейшем, характеристика "Современника" отличается тем же свойством, что и отзыв "Европейца" о поэзии Пфицера: метафора "сора и праха" имеет прямое отношение к предыстории "опережающей" формулировки сущности поздней поэзии Баратынского.

Рецензия всеведущего Петерсона, далее, в точности отражает расхождения во взглядах Баратынского и Гейне, которые обнаружились в текстах 1831-1832 годов.


"Удивляемся игривости и силе ума Гейне", - пишет сей Петерсон, - "удивляемся прихотливой прелести его воображения, удивляемся гармонии его слога и только жалеем, что столько превосходного растрачено по-пустому: где веры нет, там прочности быть не может - лишь дунет ветер осенний, и слабые листья валятся там, где крепкие сучья остаются". [87]


Напомним, что письмах 1832 и 1843 гг. именно возвращение к "вере" и "мистицизму" Баратынский последовательно считал необходимым условием нового расцвета европейской поэзии.

В этом замечании привлекает внимание выражение "слабые листья". Их странным, непривычным образом подчеркнута "слабость" - становится понятной на фоне стихотворения "Недоносок". В нем эта странная, незамечаемая нами способность листьев иметь... силу (и соответственно, слабость) актуализируется, потому что там эти "слабые листья" оказываются... чуть ли не смертельно опасными для его главного героя! -


Бедный дух, ничтожный дух!
Дуновенье роковое
Вьет, крутит меня, как пух,
Мчит под небо громовое.

Бури грохот, бури свист!
Вихорь хладный! вихорь жгучий!
Бьет меня древесный лист,
Удушает прах летучий!


Любопытно сравнить с этой метаморфозой предмета, которую он претерпевает у Баратынского, перемещаясь в мир героя с совершенно иным масштабом измерений, чем человеческий, - игру слов и образов, возникающую между стихотворением Баратынского и... опубликованным в пору его создания описанием петербургского наводнения в "Панораме Санктпетербурга" А.П.Башуцкого:


"...П о   в о з д у х у   в ы с о к о   и   б ы с т р о   к р у т я с ь,   н о с и л и с ь   л и с т ы   к р о в е л ь н о г о   ж е л е з а,   сорванные с крыши нового строения Главного Штаба:   б у р я   и г р а л а   и м и   к а к   п у х о м  <...>  Огромные массы граниты были сдвинуты с места и вовсе опрокинуты". [88]


Смертоносность "слабых" древесных листьев для фантастического персонажа Баратынского реализуется здесь в наших, человеческих масштабах - словно лист, сорванный с дерева вырастает до гигантских размеров, превращаясь... в лист кровельного железа, сорванного с крыши разбушевавшейся стихией. Или... наоборот, мы недооценили масштабов этого фантастического существа, описываемого Баратынским, не учли, что этот "бедный, ничтожный дух" (как он сам говорит о себе) на деле может оказаться увесистым, как лист кровельного железа или... "огромная масса гранита" (уже не "Медный" ли "всадник", погнавшийся за бедным Евгением?!..).

Думается, приведенных примеров достаточно для того, чтобы показать, что выбор Баратынским двух стихотворений не был внезапным капризом, а являлся важнейшим звеном в ходе выработки способов внедрения творчества Гейне в круг интересов русского читателя. Судьба Гейне в русской литературе в последующие десятилетия XIX века свидетельствует, что эта подготовительная (и потому - до сих пор совершенно незаметная глазу) работа увенчалась полным триумфом.





15. "Зародыш великого человека"


Датировка письма Баратынского А.П.Елагиной составляет сложнейшую проблему. Она тем более важна, что письмо это воспринимается как свидетельство о первом знакомстве Баратынского с поэзией Гейне (именно так, и мы упомянули об этом в начале предыдущей главы, воспринял его Тынянов). Можно даже было бы предположить, что это знакомство - вообще ограничилось двумя стихотворениями, присланными ему в списке А.П.Елагиной, о которых он и отзывается в ответном письме!

По нашему впечатлению, этому допущению противоречат интимные, ласкательные по отношению к поэту интонации в его отзыве и отсутствие сиюминутной непосредственности в выражении читательской реакции, что одновременно - должно говорить о гораздо более долгом знакомстве. Но предположим, что все было так, как предлагает считать Тынянов. Когда же это произошло? - Если принять во внимание весь текст письма (а не только одно место, относящееся к стихотворениям Гейне, как это, увы, принято у историков литературы) - то оказывается... что никогда.

Баратынский пишет Елагиной:


"Я воображаю ваше горе при разлуке с сыном".


Киреевский долго собирался в поездку и выехал из Москвы только в начале января 1830 года. [89] Хотя Баратынский и находился в это время в отъезде, он знал о том, что поездка откладывалась, так как еще в письме, датированном 29 ноября 1829 года поручал Киреевскому доставить стихи для альманаха М.А.Максимовича "Денница". [90] Наконец, в письме речь идет несомненно об Иване Киреевском, а не о его брате Петре, который уехал за границу значительно раньше. Все это не позволяет датировать письмо Баратынского ранее, чем январем 1830 года.

С другой стороны, сочувствие матери по поводу отъезда сына, выраженное в этом письме, говорит о том, что этот отъезд был свежим, актуальным событием, и значит, оно не могло быть написано и позднее января 1830 года. И это давало бы нам довольно точную датировку письма, если бы при этом не возникал внезапный вопрос: но каким же образом могла в этот момент времени появиться в семействе Елагиных-Киреевских книга крамольного немецкого поэта?!..

Конечно, можно предположить, что Киреевский выслал домой "Книгу песен" сразу, как только вступил на германскую землю. Его матушка немедленно пришла в восторг от стихов, выслала их Баратынскому (!?), тот их в столь же спешном порядке изучил и послал своему корреспонденту сочувственный отзыв. И все это в протяжении двух-трех недель января!

С точки зрения самого же Тынянова (и в этом с ним можно согласиться), Киреевский едва ли мог выслать книгу ранее апреля-мая 1830 г., когда он приехал в Мюнхен и общался там с хорошо знавшим Гейне еще с 1828 года Ф.И.Тютчевым. [91] Как видим, тыняновская гипотеза о путях распространения поэзии Гейне в России опровергается самим ее автором: Баратынский должен был писать Елагиной о стихотворениях Гейне еще до того, как они могли быть ей присланы из-за границы Киреевским!

Наконец, мы заметили зависимость текста письма Баратынского к Елагиной от написанного в июле 1830 года письма Киреевского о языковской ласточке-"душегрейке". А это вообще отодвигает датировку вглубь 1830 года, чуть ли не ко времени после возвращения Киреевского из-за границы!

Совмещения в тексте письма взаимоисключающих датирующих признаков достаточно, чтобы усомниться в его подлинности. А значит, этот документ не может ничего сказать нам и о времени знакомства Баратынского с поэзией Гейне. Не исключено, что этот "пастиш" был создан самим Баратынским, чтобы мистифицировать обстоятельства этого события. Быть может, знакомство Баратынского с произведениями Гейне состоялось гораздо раньше и безо всякого посредства Киреевского? К нему Баратынский ведь относился не как к своему литературному наставнику, а скорее наоборот, как к ученику. Характерно также отсутствие всякого упоминания Гейне в пространных письмах Киреевского из Германии.

Пути Баратынского и Гейне вновь неисповедимым образом пересекутся в 1835 году: переводной очерк о жизни и творчестве немецкого поэта-бунтаря попадет в один номер новорожденного журнала "Московский наблюдатель" с программным стихотворением Баратынского "Недоносок" (и в один его том со стихотворением "Последний поэт"). Было ли это соседство чудесной случайностью? В эту пору Баратынский еще не разорвал всех своих отношений с кругом московских мыслителей, сгруппировавшихся возле "Московского наблюдателя", а если судить по панегирикам, которые расточались Баратынскому немного спустя Шевыревым и Мельгуновым, он возносился на пьедестал как несомненный поэтический лидер этого круга и чуть ли не противопоставлялся в своем амплуа "современного поэта" - устаревшему, "преодоленному" Пушкину.

Собственно, опубликованием в журнале двух программных стихотворений, Баратынский и выдвигался как его идейный лидер, наряду с прежним своим "недоброжелателем" [92] Шевыревым (одно из этих стихотворений соседствует с программной статьей Шевырева "Словесность и торговля", другое - с его же программной статьей "О критике вообще и у нас в России"). Поэтому мы с уверенностью можем сказать, что литературный облик первых номеров "Московского наблюдателя" в значительной степени явился результатом вдохновляющего воздействия Баратынского.

А теперь - о неслучайности соседства Баратынского с Гейне. Все дело в том, что на соседних страницах со стихотворением "Недоносок", в биографической статье о Генрихе Гейне развивается... та же самая   м е т а ф о р а   "н е д о н о с к а"!

Парижский журналист признаётся, что, впервые увидев Гейне на улице, принял его за


"одного из тех гениев, которые умирают,   н е   в ы л у п и в ш и с ь   и з   с в о е г о   к о к о н а;   какого-нибудь Дюссельдорфского или Маинцкого помещика, отдавшего имение свое на аренду и приехавшего в Париж за небольшим наследством, не имея ни малейшего подозрения, что в нем   т а и т с я   з а р о д ы ш   в е л и к о г о   ч е л о в е к а  <...>  Я хотел счесть, сколько гениев   у м е р л и   т а к и м   о б р а з о м,   н е   п о з н а в   с е б я". [93]


Срв. в стихотворении Баратынского: "Отбыл он без бытия..."

Быть может, и не к чему в нашей работе анализировать русский текст французского очерка о Г.Гейне. Но невозможно удержаться от этого. Невозможно не отметить, насколько искусно проводятся и варьируются в нем лейтмотивы, характеризующие творческий облик немецкого поэта. Быть может, на что-нибудь пригодятся и эти наши наблюдения? - Образ "гения, который умирает, не вылупившись из своего кокона", в приведенной нами цитате, относящейся к началу статьи, восходит к Вольтеру [94] и, несомненно, был хорошо знаком французскому читателю (так же как английскому - аналогичные мотивы в знаменитой элегии Т.Грея "Сельское кладбище"). Приведенный без указания источника, он исподволь подготавливает читательское восприятие к открытому появлению фигуры Вольтера в следующих фрагментах статьи.

Это - сравнение Гейне с французским вольнодумцем:


"Сначала дух Вольтерианства обтек всю южную Европу, потом воплотился он в Байроновом Дон Жуане, наконец уединился в главе Гейнриха Гейне". В заключительной части статьи два лейтмотива вновь сойдутся - и фигура Вольтера вновь причудливо соединится с образом рóдов: "Бьюсь об заклад, что   н а   п о с т е л и   р о д и л ь н и ц ы  [Гейне>]  л е ж а л   и з о д р а н н ы й   э к з е м п л я р   В о л ь т е р а,   а лекарем был какой-нибудь Француз из школы Ламетри, не знавший ни слова по-Немецки". [95]


В этом пассаже уже откровенно реминисцируются строки из агитационной песни давних знакомцев Баратынского А.А.Бестужева и К.Ф.Рылеева "Ах, где те острова...":


...Где читают   P u c e l l e [96]
И летят   п о д   п о с т е л ь
                Святцы!


Эта композиция двух мотивов, которая может показаться искусственной, в действительности служила очень точной подспудной характеристикой поэзии Гейне и его места в современном литературном процессе. Тематика "свободной любви" (прямое наследие французского либертинажа) являлась магистральной для литературной группы "Молодая Германия", к которой было близко творчество Гейне. Мы еще будем иметь случай заметить, что именно это обстоятельство и обусловило перенос метафоры "недоноска", которая сегодняшнему читателю кажется неотъемлемой и своеобразной принадлежностью поэзии Баратынского, - на характеристику его немецкого "двойника"-вольнодумца.

Столь же неясным, взятое само по себе, может показаться сравнение Гейне с "помещиком, отдавшим имение свое на аренду и приехавшим в Париж за небольшим наследством". Но ведь это сравнение - не что иное, как парафраза известной евангельской притчи:


"...Некоторый человек высокого рода отправлялся в дальнюю страну,   ч т о б ы   п о л у ч и т ь   с е б е   ц а р с т в о   и   в о з в р а т и т ь с я. Призвав же десять рабов своих, дал им десять мин <серебра> и сказал им:   у п о т р е б л я й т е   и х   в   о б о р о т,   п о к а   я   в о з в р а щ у с ь..."  (Лк. 19, 12-13).


И в таком случае, слова журналиста о "зародыше   в е л и к о г о   ч е л о в е к а",   таящемся в этом "дюссельдорфском помещике", приобретают совершенно определенный смысл: благодаря сходству общих контуров ситуации, в малозначительном человеке этом, встреченном на парижской улице, проступают черты... главного персонажа евангельской истории!

Реминисцируемая притча о "минах" более известна в другом своем варианте: как притча о зарытом таланте (Мф. 25, 14-30). Она имеет самое непосредственное отношение к развиваемой рядом с ее реминисценцией в очерке Филарета Шаля метафоре "недоноска", в применении к сфере художественного и научного творчества. "Недоносок" в этом смысле - это и есть человек, "зарывший свой талант в землю". Притча, кроме того, имеет эсхатологический характер: в ней наступающая эпоха христианской цивилизации берется sub specie aeternitatis, предстает как промежуток между Вознесением и Вторым пришествием Иисуса Христа. Пребывание немецкого помещика в Париже - этот как бы пребывание "на небесах"!

Можно понять, почему "шаловливый", написанный "шаля" очерк "Московского наблюдателя" оказался тесно соотнесен со стихотворением Баратынского: он настолько идеально отвечает его мыслям о современной поэзии, развитым им в письме 1832 года, что приходится удивляться, почему он подписан именем парижского журналиста, а не самого Баратынского.

"Ш а л о с т ь"  -  такое название имела в рукописи стихотворение Пушкина... "Бесы". [97] Я думаю, имелась в виду "шалость", прихоть путешественника, которому, от скуки, захотелось воочию узреть те демонические силы, "репортаж" о которых с такой непринужденностью ведет его неунывающий возница из простонародья. Как выяснили много лет спустя исследователи, стихотворение "Бесы" имеет много общего со стихотворением Баратынского "Недоносок". [98] Этим, возможно, объясняется реминисцирование его рукописного заглавия (а уж Баратынский-то, как известно, имел доступ к пушкинским рукописям!) - рядом с первой публикацией этого стихотворения...

Евангельская притча присутствует в очерке, как бы на негативе фотоснимка. Видимое, иллюзорное "обмирщение" современной европейской культуры сравнивается Филаретом Шалем с кенозисом, "обнищанием" Божества; творчество Гейне и его единомышленников рассматривается в качестве   н е у з н а н н о й,   н е у з н а в а е м о й   "п о э з и и   в е р ы",   противостоящей любому религиозному доктринерству как современное средоточие процесса Священной истории.


"Я только тогда сержусь на него, - добавляет Шаль к своей характеристике Гейне, - когда он неуважительно говорит о религии. Да не забудет он, что Спаситель есть источник истинной философии <...> Это братство людей, этот взор веселый и дружелюбный, кидаемый Гейнрихом на все человечество, есть чистый христианизм <...> Он сам сознается в этом <...> страдание Богочеловека побудило его размыслить о страданиях человеческих, и поэт-язычник в глубине души был истинным христианином". [99]


Формулировки статьи отражают взгляд Баратынского на роль религии и мистицизма в развитии культуры, который затем будет воспроизведен и в рецензии Петерсона ("христианизм" у Ф.Шаля - "источник истинной философии", у Петерсона - необходимое условие гениальности, у Баратынского - поэзии, которая, в свою очередь, "одна лишь и свидетельствует о счастье народов и их подлинной жизни"). [100]

Образность стихотворения Баратынского не покидает статью до конца, продолжая развиваться в финальных ее аккордах:


"В первый раз читал я его Reisebilder <"Путевые картины"> в Экуэнском лесу <...> Я сидел в средине парка: эти большие деревья, которые умирающая осень ожелтила, сделала бронзовыми, сизыми, голубыми, смотрели на меня, как бы понимая мысли Гейне и мои; они, по временам, кидали на меня несколько разноцветных листьев <...> Эти листья летели ко мне с радостным, но унылым шумом, с каким-то свистом, похожим на песню <...> они сияли всеми цветами, как слог Гейне, они умирая блистали, как его мысль; они долго носились в воздухе, играли, казалось, с ветром прежде чем падали на листы веселой и печальной Галло-Немецкой книги, на эти листы, имеющие с ними так много сходства". [101]


В очерке Петерсона в 1843 году повторится эта метафора творчества Гейне из "Московского наблюдателя": "лишь дунет ветер осенний, и слабые листья валятся там, где крепкие сучья остаются..." А в самом очерке 1835 года - вновь повторяется игра слов, возникающая на фоне описания петербургского наводнения у Башуцкого: "листья" деревьев, "листы" книги, "листы" кровельного железа...





16. "Mauvais sujet"


Не слишком часто фигура опасного немецкого эмигранта являлась на авансцену тогдашней русской печати. За исключением нескольких опытов Тютчева в 1827 и 1830 гг., стихотворения Гейне не появлялись вплоть до 1838-1839 г., когда целая серия переводов М.Н.Каткова из "Книги песен" в московских и петербургских журналах положила начало лавинообразно нарастающей популярности немецкого поэта в России. [102] До этого времени он был известен русскому читателю преимущественно как автор прозаических произведений. [103] Современный исследователь считает даже, что помещение статьи о нем в "Энциклопедическом лексиконе" было равносильно чуть ли не гражданскому подвигу! [104]

Если это и так, зато и поплатился же Гейне в этой публикации за устроенные им преждевременные "похороны" старика Гете в парижской корреспонденции 1831 года. Столь подозрительно похожие, добавим, на "арзамасскую" традицию шуточных "похорон" своих литературных противников (и "старика Державина", в частности: "сходящего в гроб"... прямо посреди Лицейского экзамена!).


"Г е й н е   у м е р   в   П а р и ж е   в   1 8 3 7",


- черным по белому было написано на страницах солиднейшей петербургской энциклопедии 1838 года. Покойный М.Ф.Мурьянов, замечательная работа которого привлекла наше внимание и к статье "Лексикона", и к роли Гейне в журнале "Европеец", в простоте душевной принял это гротескное сообщение безвестного энциклопедиста за чистую монету и оставался в полной уверенности, что в то время "на Западе ничего подобного не циркулировало". [105]

В действительности же, здесь использован весьма характерный для круга лиц, связанных с Баратынским, мистифицирующий прием, уже не раз нам встречавшийся, когда вторичное выражение (в данном случае - метафорическое) подается под видом буквального. Это и "душегрейка", и "ласточки", и в приведенной нами цитате из перевода Гейне в "Европейце" раскавыченное употребление названия знаменитой трагедии: "Эсхил живописал своих Персов..." Мы-то приводили эту цитату прямо по журнальной первопубликации, но характерно, что современный редактор издания в серии "Литературные памятники" воспринял это заглавие как этноним и воспроизвел его... с маленькой буквы! Срв. аналогичную графику в обозрении русской литературы за 1831 год Киреевского, где контекст исключает возможность подобных казусов понимания:


"Если бы Пушкин вместо Годунова написал Эсхиловского Промеθея..."; "Промеθей не трагедия, это стихотворение беспримерное..." [106]


Уже на другой год после статьи "Лексикона", в переводной рецензии Г.Кюне на стихотворения Й.Эйхендорфа в "Московском наблюдателе", а затем в литературном обзоре переводчика поэзии Гейне М.Н.Каткова, помещенном в "Отечественных записках" в 1841 году, о Гейне будут писать   в   п р о ш е д ш е м   в р е м е н и,   как об умершем. Точки над "i", поставит русский переводчик статьи Кюне, в сопроводительной заметке к публикации заявив:


"остроумие  <...>  п о г у б и л о   эту музу <т.е. "соблазнило", "совратило" ее! - А.П.> - оно же   п о х о р о н и л о   ее". [107]


Сравнение ранее приведенного пассажа из статьи энциклопедии и этого, из "Московского наблюдателя", дает те же результаты, что и сделанное нами ранее сравнение между письмами Баратынского и Киреевского, или между обыгрыванием названий греческих трагедий в статье Киреевского и переводе из Гейне в "Европейце". В статье "Энциклопедического лексикона" контекст нейтрализует различие между прямым и метафорическим употреблением выражения, заставляет читателя колебаться (или... ошибаться) в выборе того или другого. Обилие метафорических, художественных черт стиля в статьях этого научного издания отмечал, между прочим, еще Пушкин в рецензии на "Словарь о святых..." 1836 г.

Результат, как и во всех предыдущих случаях, - блестящая мистификация, до сих пор вводящая в заблуждение квалифицированных читателей. Ведь, как выяснилось, для совершения выбора - необходимо выйти за границы одной статьи словаря, отнестись к ней как к "обломку" некоего более обширного целого. В журнальной статье "Московского наблюдателя" - дается ключ к пониманию этого загадочного, в своей изолированности, сообщения...

Обратим внимание, что и здесь, говоря о Гейне, переводчик статьи продолжает, разрабатывает столь актуальную для содержания творчества литературной группы "Молодая Германия" метафору "выкидыша", "недоноска", основанную на мотиве, составляющем неизбежную принадлежность сюжетов на тему о "свободной любви". Применяя эту, трагическую по своему реальному содержанию, метафору к освещению творчества Гейне, автор словно бы воплощает в жизнь требование полноты художественного освещения действительности, которое было выдвинуто Баратынским в предисловии к своей поэме "Наложница" (1831) как критерий оценки нравственности литературных произведений:


"Иностранные литературы имеют книги, по счастию, неизвестные в нашей: это подробные откровения всех своенравий чувственности, подробные хроники развращения. Несмотря на то, что все их показания справедливы, книги сии, конечно, развратительны, но это потому, что их показания не полны <...> Выразите так же полно чувство последующее, как полно выразили предыдущее, и картина ваша не будет безнравственною: одно впечатление уравновесит другое. Ежели вы изобразили первые шаги разврата, изобразите и последние <...>".


Этот теоретический принцип, между прочим, находил практическое воплощение в предшествующей литературной жизни самого Баратынского. Так, например, при публикации в журнале "Благонамеренный" последней появившейся в этом издании подборки эротических стихотворений Баратынского [108] - в одном с ней журнальном томе был опубликован... и перевод шиллеровского стихотворения о "матери-детоубийце"! [109]

Заключительный пассаж приведенного рассуждения звучит у Баратынского как программа стихотворения "Недоносок": "Невоздержность телесная приемлет мзду свою еще в здешней жизни..." В стихотворении:


                На земле
Оживил я недоносок...


"...Временное тело обретает ее во времени, между тем как неумирающий дух находит ее только в вечности". В стихотворении - это финальное противопоставление, но оно было опущено в журнальной публикации 1835 года и в печатном тексте прозвучит, да и то в искаженном виде... только в сборнике 1842 года:


Отбыл он без бытия:
Роковая скоротечность!
В тягость роскошь мне твоя,
О бессмысленная вечность!


Метафора из заметки к переводной рецензии 1839 года находится в полном соответствии и с выражением из письма Пушкина шведскому дипломату Г.Нордину, датируемого концом апреля 1835 года. К этому времени из печати как раз вышел номер "Московского наблюдателя" со стихотворением Баратынского и биографическим очерком о Гейне.

В пушкинском письме Гейне назван "mauvais sujet". Шутливая характеристика германского собрата строится Пушкиным на двух значениях этого французского выражения: во-первых, "плохой подданный" (каким и являлся в действительности эмигрант Гейне), а во-вторых, "гнусный развратник". [110] Письмо было написано незадолго до того, как начались гонения на "Молодую Германию", произведения которой обвиняли в разврате, и служило верным предчувствием сгущавшихся туч (подобным предчувствию Пушкиным неприятностей в своей собственной судьбе в связи со следствием по делу о распространении "Гавриилиады" в 1828 году).

И если в заметке к рецензии Кюне "муза" Гейне была "погублена", так сказать "развращена" (остроумием), то в письме Пушкина, прямо наоборот, сам Гейне выступал развратником, "развратителем" (как выразился перед смертью однокашник Гейне по Геттингенскому университету о своем бывшем друге Онегине).

Таким образом, и анонимный энциклопедист 1838 года, и переводчик заграничного критика, и даже сам почтеннейший М.Н.Катков подпали под магнетическое воздействие "арзамасских" литературных традиций и "отплатили" Гейне за веймарского патриарха, "похоронив" его собственное цветущее творчество заживо...

От Веймара, некогда, во времена Гете и Виланда, называвшегося "немецкими Афинами", нам предстоит перейти к Мюнхену, ставшего во времена Баратынского и Гейне "Афинами" современными. Нам предстоит рассмотреть единственное упоминание имени Гейне, сохранившееся в известных нам сегодня текстах, принадлежащих перу Баратынского. В то же самое время, как предполагает автор-составитель превосходного новейшего справочника о жизни и творчестве Боратынского, когда петербургские ученые "хоронили" немецкого поэта, сам Баратынский, собираясь в несостоявшееся тогда заграничное путешествие, сообщал в письме своей матери А.Ф.Боратынской о желании


"проехаться по Германии, остановиться в Мюнхене - этих нынешних немецких Афинах, где живут Шеллинг, Гейне, Менцель и почти все знаменитые мыслители нашего времени". [111]


Если письмо это действительно было написано и отправлено в том же 1838 году, когда тринадцатый том "Энциклопедического лексикона" сообщал своим подписчикам о "смерти Гейне в Париже", - то, необходимо отметить, сведения, сообщаемые в этом письме, мягко говоря, устарели.





17. "Письмо из Парижа"


К тому времени, когда было написано письмо Баратынского, баварский король Людвиг I давно перестал бороться за звание для своей столицы "немецких Афин", и "знаменитые люди нашего времени", упомянутые Баратынским, потихоньку разъезжались из Мюнхена.

Гейне удалось продержаться в Мюнхене... лишь несколько месяцев в конце 1827 - первой половине 1828 г., а потом он уехал путешествовать по Европе, чтобы наконец очутиться в Париже (откуда в 1831 году, как мы знаем, посылал корреспонденции, попавшие в московский журнал, и где его "погребли" в 1837 году, заодно с нашим Пушкиным) - и ни разу не возвращаться в Германию вплоть до 1843 года, когда он ехал... навстречу спешившему с семьей в Париж Баратынскому. (Гейне успеет вернуться в Париж в начале 1844 года, когда в марсельской гавани еще не будет маячить и тени прощального "пироскафа".)

Что до пресловутого Менцеля - то он вообще никогда в Мюнхене не живал! И не знать об этом было невозможно, потому что Менцель состоял в Штутгарте членом Вюртембергского парламента (о чем был осведомлен даже Белинский, проявивший, как увидим вскоре, почти такое же вопиющее "невежество" в этих вопросах, как и его московский коллега) и неустанно выпускал там знаменитый "Литтературный листок" (о чем знал даже Булгарин, позаимствовавший это название для своего издания сер. 1820-х гг.), выходивший приложением к той самой газете "Утренний листок для образованных сословий", из которой в 1831 году для "Европейца" и была почерпнута европейская корреспонденция Гейне.

И лишь один благонамеренный Шеллинг, из всех троих, упомянутых Баратынским, с самого 1827 года добросовестно служил в Мюнхенском университете, да и тот в 1841 году счел за лучшее перебраться в Берлин. "Немецкие Афины", одним словом, не состоялись...

Однако не будем торопиться заклеймить автора интересующего нас письма как безнадежно отсталого провинциала. Письмо Баратынского до сих пор не поддается удовлетворительному истолкованию. И дело не только в том, что основанием для его датировки служат затронутые в нем биографические обстоятельства, которые повторялись, как и у многих других людей, в различные периоды жизни Баратынского [112] - рождение ребенка и ремонт дома. Помимо всех прочих затруднений, [113] письмо в принципе не поддается хронологической локализации, если исходить из его содержания, так как несет в себе взаимоисключающие датирующие признаки. Это все равно, как если бы мы попытались датировать трагедию Пушкина "Борис Годунов", исходя из времени изображенных в ней событий!

Все это невообразимое смешение действительных и фантастических фактов вопреки всякой хронологии, которое мы в нем находим и которое чересчур одиозно, чтобы можно было счесть его "ошибкой" или проявлением дремучего "невежества" автора (одного из самых умных и образованных людей тогдашней России!), в действительности представляет собой не иное что, как... литературный прием, а письмо в целом - художественное произведение, созданное Баратынским для того, чтобы еще раз поведать потомству о своей глубокой заинтересованности в творчестве германского собрата.

И это был прием, за которым к тому времени в русской литературе уже тянулся шлейф литературной традиции. На всех встреченных нами к этому времени примерах его употребления лежит неповторимая печать личной манеры Баратынского. В чем-то все его мистификации глубоко родственны... комедиям Чехова. Написать уморительно смешную, эксцентричную, беспощадную к своим персонажам комедию - и никаким сопроводительным средством не дать понять зрителю (или читателю), что он имеет дело с комедией, а назвать ее просто: "драма". И посмотреть, что из этого выйдет.

Это, действительно, очень жесткий, и даже жестокий социологический эксперимент, поставленный "доктором Чеховым", своего рода "театр жестокости". Как мы знаем, русский (как и зарубежный) зритель (и читатель) не выдержал этого литературного испытания. То же самое - с литературными мистификациями Баратынского. Они не несут на себе никакого внешнего признака, оповещающего рецепиента о том, что он сейчас будет иметь дело с мистификацией. И повинуясь этому отсутствию, подопытные Баратынского воспринимали его невообразимое шутовство, клоунаду с непоколебимой серьезностью, не взирая на неимоверную взрывную силу смеха, которая в нем заключается.

Мы уже встречались с этим литературным приемом в письме Баратынского А.П.Елагиной, которое, по своему содержанию, относится к 1830 году. Любопытно, что в эпистолярии Баратынского оба таких текста - связаны с именем Гейне (уместно вспомнить - великого сатирика). Но одним из самых выразительных (или, если угодно, "невыразимых") построений этого рода является одна из публикаций "Европейца". Во втором номере журнала без подписи было напечатано "Письмо из Парижа". [114] Это была, так сказать, мистификация в мистификации, или мистификация с двойным (или даже - тройным!) дном.

На фоне остальных публикаций журнала уже само это название должно было прочно вводить читателя в заблуждение: на соседних страницах были помещены и... "Письма из Парижа" (но - Л.Берне), и "Письмо из Берлина" (из "Утреннего листка..."), и "Отрывки из письма Гейне...", и, наконец, даже "Письмо из Лондона". Оно было подписано теми же таинственными литерами "М.В.", что и перевод из Гейне, однако... гипотетический немецкий источник этого "письма" в злополучной "Morgenblatt..." догадливому комментатору издания 1989 года на этот раз обнаружить не удалось! [115] Словом, "писем" в журнале было предостаточно, и их обилие словно бы пародировало оживленную переписку двух создателей журнала, один из которых находился на своем рабочем месте, в Москве, а другой был занесен холерным ветром 1831 года в далекую Казань.

Все наводило читателя на мысль, что "Письмо из Парижа" тоже заимствовано откуда-нибудь из западноевропейской печати, а быть может, даже представляет собой нелегальную выдержку из запретной книги Берне!! Однако развитие литературоведческой науки достигло такого уровня, что современные историки литературы безо всякого труда преодолели эту первую линию мистификации. Известный знаток рукописей А.И.Тургенева без труда распознал его в авторе анонимной публикации "Европейца", совершенно, на первой взгляд, идентичной по стилю европейским корреспонденциями Тургенева, которые начали появляться в "Московском телеграфе" в 1827 году. [116] Атрибуция М.И.Гилельсона может и должна восприниматься нами как экспертное свидетельство, показывающее, что автор "письма", кем бы он ни был, действительно стремился убедить читателя, что он водит пером, принадлежащим Александру Тургеневу (и это ему удалось настолько блистательно, что его не смогла разоблачить даже современная научная экспертиза!).

Теперь остается сказать, для чего ему это потребовалось. "Письмо" из Парижа датировано   2   и   1   я н в а р я   1 8 3 2   г о д а,   между тем как... Тургенев вернулся в Москву еще   п р о ш л ы м   л е т о м.   Сила литературного внушения таинственного автора такова, что это вопиющее несоответствие ничуть не поколебало уверенность исследователя, опрометчиво предположившего, что, вопреки датам, речь идет о более давних событиях.

Говоря в другом месте о подлинных европейских письмах Тургенева, он очень уместно вспоминал "Письма из Парижа" - рубрику, которую вел П.А.Вяземский в журнале "Московский телеграф" в 1826 году. [117] Секрет ее, неведомый, конечно, большинству читателей журнала, так же как неведом был почти никому секрет одноименного "письма" в "Европейце", заключался в том, что автор этих "парижских", якобы, писем жил в Москве и черпал свои впечатления "очевидца" в основном из печатных источников. Его мнимые "письма" служили предвестниками доподлинных европейских корреспонденций Тургенева, которые появились в журнале на следующий год. Исследователь сделал правдоподобное заключение, что в своих материалах Вяземский мог использовать и свою переписку с Тургеневым, который в тот раз действительно находился в Париже в конце 1825 - начале 1826 года.

В 1832 году в "Европейце" ситуация, как две капли воды, повторялась - очередное "письмо" из Парижа было основано на той же самой инверсии местонахождения отправителя, что и "парижские" письма Вяземского. Более того, фигура маститого критика и поэта становится в письме "Европейца" предметом дружеского намека.


"Журналы делают свое ремесло, наполняя свои колонны   в с я к о ю   в с я ч и н о ю,   правдою и ложью, - писал аноним "Европейца" о парижских изданиях, - и журналисты должны часто сами знать, что возвещают ложь, - но где же взять правды? А журнал между тем должен выйти, и журналист должен обедать..."


Выражение "всякая всячина", которою "наполняют свои колонны   ж у р н а л ы",  -  одновременно и название полуофициального правительственного журнала 1769 года и напоминает о Вяземском, который в это время работал над изучением биографии одного из крупнейших персонажей екатерининского царствования, Д.И.Фонвизина (холера, о которой идет речь в начале "письма", также соотносится с этой эпохой - со знаменитой московской чумой 1771 года).

Возвращение к той давней мистификации подчеркивало, что и теперь "Письмо из Парижа" представляет собой плод дружеского розыгрыша и "разоблачительное" рассуждение о "всякой всячине" должно быть отнесено к нему самому, этому письму. "...Чем более уродливости, невероятности, extravagance, тем более это привлекает читателя. Таков человек! Доверенность его всегда растет с невероятностью", - "самокритично" изъяснялся автор "письма" в том же пассаже. "Невероятности" и "extravagance" в его заметке хватало.

Не одна только датировка письма противоречила реальности, ей противоречило и само   с о д е р ж а н и е   писем. Тургенев не только не мог отправить письмо из Парижа 1 и 2 января 1832 года - он не мог быть и очевидцем описанных в этом письме событий. Эффект публикации строился именно на сопоставлении двух несовместимых временных пластов: известного в узком дружеском кругу времени пребывания Тургенева за границей, и в Париже в частности, - и описанных в письме европейских событий.

В отличие от России, холера появилась в Западной Европе, "на Севере Англии", о чем идет речь в письме, только в октябре 1831 года, [118] и именно зимой 1831/1832 года, когда выходил "Европеец", можно было подводить первые итоги ее эпидемии. Тогда же состоялись и упоминаемые в письме дебаты во французском парламенте и выходили "артикли Корменеля" (sic!) о размере содержания, отпускаемого новому королю. [119] О том же оповещает "Письмо из Лондона", обманчиво подписанное инициалами "Morgenblatt":


"Замечательного в мире словесности нет ничего: она задавлена рассуждениями о политике и холере". [120]


Тургенев же последний раз встречал новый год в Париже в зимний сезон 1829/1830 года. И наоборот: зимой 1830 года Тургенев уехал из Парижа 23 декабря, и не мог в тот раз датировать свои письма первыми январскими числами и говорить в них о наступлении нового года. [121] Дистанция двух хронологических срезов усугублялась пропастью, которая разверзла между ними июльская революция 1830 года. Тургенев, рассуждавший бы в январских письмах 1830 года о последствиях революции и об эпидемии холеры в Европе, становился настоящим пророком, "чревовещателем"!

В этом, кстати, принципиальное отличие "Письма из Парижа" от "писем" Вяземского 1826 года, которые были построены лишь на различии местопребывания реального и воображаемого их автора и не предполагали, следовательно, того смешения между собой резко отличных друг от друга отрезков исторической реальности, которое возникает в публикации "Европейца". Нелишне будет сказать, что она имеет параллели, указывающие и на интересующие нас "Отрывки из письма Гейне..."

Знаменитый французский памфлетист   К о р м е н е н  (Cormenin) назван здесь   "К о р м е н е л ь". [122] Эта мнимая "ошибка" (ошибочно исправленная при переиздании!) - значима. С одной стороны, получившееся имя созвучно с именем   К о р н е л я:   действительно, Корменен, благодаря своим политическим памфлетам, считался классиком французской литературы, чуть ли не наравне с великим драматургом. С другой - это "имя" созвучно с именем   К р о м в е л я.   А Кромвель-то как раз и является персонажем картины, которая подробно анализируется в очерке Гейне. [123]

Здесь говорится о памфлете, "артикле Корменеля", требующем урезать денежное содержание королю. У Гейне... тоже упоминается памфлет - памфлет соратника Кромвеля Д.Мильтона о праве английского народа отрубить королю голову. Времена изменились.





18. "Менцель, критик Гете"


Таким образом, приписывавшееся долгое время А.И.Тургеневу письмо "Европейца" представляет собой самую настоящую мистификацию, "пастиш", если воспользоваться словцом самого Тургенева, сказанным по поводу пушкинских мистификаций 1836 года. [124] Что делать - нам пришлось остановиться на "разоблачении" этой необыкновенно искусной подделки, раз уж ее опрометчивая атрибуция до сих пор не вызывала ни малейших сомнений у историков литературы.

Возвратимся к письму Баратынского о предполагавшейся поездке в Европу. Разобранная публикация "Европейца" поясняет художественный замысел этого "письма", так как его своеобразные черты, кажущиеся сначала чем-то исключительным, были выражены в 1832 году с неменьшей резкостью. И наоборот, обнаружение этой характерной, гротескно деформирующей реальность манеры письма в художественном "эпистолярии" Баратынского проливает свет и на авторство "пастиша", опубликованного в журнале 1832 года.

Как и "Письмо из Парижа", письмо Баратынского о поездке в воображаемые "Афины" было построено на смешении в одном мистифицирующем тексте взаимоисключающих датирующих признаков. Оно призвано было изобразить мюнхенскую "идиллию", которая сделалась окончательно невозможной уже к середине 1830-х годов, когда после европейских революций 1830 года король Людвиг от былых своих просветительских увлечений повернулся в сторону политической реакции. Баратынский же в своем письме рисует и "революционера" Гейне, и "предателя" Менцеля, в трогательном единстве "золотого века". Пребывающих в прежних "немецких Афинах", которые, по закону идиллического жанра, обошли стороной очередные политические бури. "Маниловская" идилличность - как бы пародийная изнанка стремления Баратынского ко всемирному синтезу.

Это эпистолярное построение Баратынского в точности повторено давно не дающим покоя историкам литературы анахронизмом в известной статье В.Г.Белинского 1840 года "Менцель, критик Гете". Будущий "революционный демократ" жестоко нападает в этой статье на Менцеля вовсе не за его, как это может показаться само собой разумеющимся, установившиеся в середине 1830-х годов реакционные взгляды (автор этих строк сам побывал в плену подобной иллюзии и был чрезвычайно удивлен, когда она развеялась!). [125] Нет, за это на него тогда, вполне закономерно и логично, нападали его соотечественники, Берне и Гейне. Русский же автор статьи 1840 года... словно бы ничего не знает о них: ни о переменившихся взглядах Менцеля, ни о полемике с "предателем" его бывших единомышленников...

Штутгартский журналист почему-то представляется Белинскому как бы застывшим в своей эволюции, преждевременно сделавшимся "полным человеком" - он пребывает в его глазах таким же радикалом в политике и литературе, каким он был давным-давно, в 1820-е годы. И это вызывает... негодование "примирившегося" в то время с действительностью "неистового Виссариона"!

Обратим, однако, внимание на философскую тонкость этого демонстративного, вопиющего "невежества". Ведь если написанное Менцелем после радикальной смены политической ориентации воспринято классиком русской критики как то, что вполне могло было быть написано и до этой перемены и даже вполне выражать суть раннего этапа творчества Менцеля, - не значит ли это, что Белинскому удалось увидеть в своем немецком коллеге нечто незыблемое, независимое от всех перипетий его литературной и общественной жизни? И не выступает ли, в таком случае, Баратынский, с его идеей "полноты" освоения жизненных явлений, в том числе - идеей "полного человека", - не выступает ли он по отношению к маститому петербургскому критику... образцовым автором, и в идейном плане, и в том что касается литературной формы его критических статей?

Замеченное нами соответствие между статьей о Менцеле и странным, кажущимся абсурдным письмом Баратынского о "немецких Афинах", возможно, когда-нибудь заставит в новом свете увидеть историю идейного и литературного становления великого русского критика... Мы же хотим только указать ближайшую литературную "модель", по которой было построено, выстроено это комическое недоразумение с биографией Менцеля, пронизывающее статью. И характерно, что модель эта также происходит из круга идейных интересов Баратынского начала 1830-х годов.

Это одно критическое замечание Гизо, фигура которого вновь появляется на горизонте нашего исследования. В своих лекциях Гизо тоже затрагивал интересующее нас понятие "полного человека", но показывал отрицательные стороны в его употреблении коллегами:


"вот ошибка, в которую часто впадают историки: составив себе полное понятие о человеке, они видят его таким во все протяжение его деятельности; для них, Кромвелль, вступающий в 1628 в парламент, ничем не отличается от Кромвелля, тридцать лет спустя умирающего в Уайт-Галльском дворце". [126]


Историческая фигура, взятая в пример Гизо, - представляет собой аналог герою статьи Белинского: это также человек, изменивший себе. Из воинственного свободолюбца - ставший властолюбивым диктатором. Только у Белинского это типичное заблуждение историков, в изображении Гизо, берется в зеркальном отражении: историки создают себе "полное понятие о человеке", в данном случае Кромвеле, изучив весь его жизненный путь. А Белинскому "полным", завершенным человеком, действующим на протяжении всей своей остальной жизни, Менцель видится не в свою последнюю пору, а наоборот - у истоков.

Если в этих построениях Баратынского и развивающего брошенную им в загадочном письме художественную идею Белинского - в исторической, злободневной реальности реализуется ситуация "остановившегося времени", то в "тургеневском" письме "Европейца" время - словно бы движется вспять. Они видят прошлые события как современные, автор письма как современные - видит события... будущие. Это можно сравнить с запущенной в обратную сторону кинопленкой. Недаром фантастические даты в публикации "Европейца"   с л е д у ю т   в   о б р а т н о м   п о р я д к е:   с н а ч а л а   2 - е   я н в а р я,   п о т о м   -   1 - е...   Тургенев изображен возвращающимся из будущего, обремененным знанием о предстоящих событиях - революционных передрягах, холерных ужасах, о которых в Париже зимы 1829 года еще не было известно никому, кроме него!..

В обратную сторону в "Письме из Парижа", кажется, движется не только Тургенев, но и само литературное время, время публикации произведений. В хронологических перестановках "Европейца" уже брезжит календарная сумятица гоголевских "Записок сумасшедшего". [127] Писателя, который вскоре, после того как Белинский очнется от своего "примирения", будет им поднят на щит в качестве главы новой, "гоголевской", или "натуральной" школы русской словесности. В повести Гоголя, как известно, тоже большую роль играет пародийная "переписка", и она также замешана на европейских событиях - не на английских и французских, но на испанских.

Впрочем, и у Гоголя в одном месте повести появляется...   "а н г л и ч а н и н   б о л ь ш о й   п о л и т и к".   Этот эпитет имеет самое прямое отношение к рассматриваемым нами хронологическим аномалиям: наряду с другими всемирно известными философами, на которых даются аллюзии в "Записках сумасшедшего", это определение имеет в виду диалог Платона   "П о л и т и к".   Его главный герой, воображаемый идеальный правитель государства, подобно несостоявшемуся политику А.И.Тургеневу, движется сквозь историю   в   о б р а т н у ю   с т о р о н у,   то есть обладает способностью безошибочно предсказывать будущие события - единственное свойство, которое, по мнению пессимиста Платона, может обеспечить успех государственному деятелю.

В чудесной способности предвидеть исторические события, которой автор "Европейца" наделяет А.И.Тургенева, находят, кажется, себе отголосок отчаянные жалобы П.Я.Чаадаева, прозвучавшие в письме Пушкину вскоре после революции 1830 года:


"Еще недавно, с год тому назад, мир жил в полном спокойствии за свое настоящее и будущее <...> все людские потребности ограничивались мало-помалу кругом умственной деятельности, и все интересы людей сводились мало-помалу к единственному интересу прогресса вселенского разума. Во мне это было верой, было легковерием бесконечным <...> И вдруг нагрянула глупость человека, одного из тех людей, которые бывают призваны, без их согласия, к управлению людскими делами. И мир, безопасность, будущее - все сразу обратилось в ничто <...> Что до меня, у меня навертываются слезы на глазах, когда я вижу это необъятное злополучие старого, моего старого общества; это всеобщее бедствие, столь непредвиденно постигшее Европу, удвоило мое собственное бедствие..." (письмо без даты; приписка 18 сент. 1831 г.). [128]


Чаадаев жалуется на отсутствие именно того, чем обладает воображаемый автор "Письма...": способности быть во всеоружии перед крутыми поворотами исторического процесса, казалось бы так хорошо просчитанного и "философически" выверенного.

О подобной литературной аномалии - "влиянии" будущей повести Гоголя на письмо "Европейца" - можно было бы говорить, однако, в том случае, если бы у автора "петербургской повести" и автора "Письма из Парижа" не было общего предшественника в лице... К.Н.Батюшкова. Вспомним его стихи из письма В.Л.Пушкину в начале марта 1817 г. (письмо было опубликовано в 1827 году в "Московском телеграфе"):


Ч и с л а   п о   с о в е с т и   н е   з н а ю,
Здесь время сковано стоит... [129]


Срв. у Гоголя:


"Н и к о т о р о г о   ч и с л а.   Д е н ь   б ы л   б е з   ч и с л а".


И у Батюшкова в том же стихотворении возникает заглавный мотив гоголевской повести:


"Пора вам с рифмами расстаться!" -
Р а с с у д о к   мне твердит сегодня и вчера.


"Сегодня" и "вчера" переставлены так же, как в датировке будущего письма одного из теперешних друзей Батюшкова, А.И.Тургенева, "вчера" - находится в будущем.

И - прибавление прозой: "Это всего   у м н е е".





19. "Всякая всячина"


В "тургеневском" эпистолярном пастише 1832 года присутствует еще одна стилистическая черта, характерная для Баратынского. Мы встретили там раскавыченное упоминание названия екатерининского журнала "Всякая всячина", что несло на себе многоплановую содержательную функцию: ставило произведение времен холерной эпидемии начала 1830-х годов в контекст московской трагедии 1771 года, [130] указывало на одного из авторов пародируемых текстов - Вяземского.

Точно такое же вкрапление в текст журнальных названий с побочной целью, "задней мыслью", мы видим в письмах Баратынского в пору подготовки к изданию "Европейца". Он, в частности, предлагает Киреевскому назвать будущий журнал "Северным вестником" (8 окт. 1831 г.). Это название славится в анналах русской журналистики - так именовался один из журналов государственного деятеля ранней эпохи Александровского царствования, основателя Царскосельского лицея И.И.Мартынова.

И другое название, предлагаемое Баратынским, "Орион", также имело явно различимые пушкинские коннотации: всего одной буквой отличается оно от заглавия известного аллегорического стихотворения, напечатанного за год до того в "Литературной газете". Оно, как известно, посвящено бурным событиям, которыми это же царствование бесславно закончилось... Наконец, третий из названных Баратынским журналов - журнал "наполеонистов" - знаменовал кульминацию царствования Александра, победу над Наполеоном. Таким образом, этот перечень журнальных заглавий представлял собой как бы историческую галлерею, которая изображала царствование императора Александра во всей его полноте!

Журналистика "дней Александровых прекрасного начала" в лице "Северного вестника" была затронута в письме Киреевскому, по отношению к обсуждаемой ими проблематике, не бесцельно. Второй, неупомянутый в письме журнал, который издавал в те годы Мартынов, так и назывался: "Лицей" (правда, тогда еще не в честь Пушкина, а в честь монументального курса литературы теоретика французского классицизма Лагарпа). В этом журнале можно встретить рассуждение, прямо предвосхищающее рассуждения Гейне об антично-ренессансном идеале художника из журнала 1832 года (глава 13-ая):


"Чтобы увидеть всяких людей [надо: "великих людей"? - А.П.], упражняющихся в Словесности, стоит только разогнуть книгу Греческой или Римской Истории", - восклицал в конце своей речи оратор, которого отождествляют с А.А.Писаревым. - "Там, Марк-Аврелий, Юлий Кесарь, быв венценосцами, гордились тем, чтоб быть и писателями. Там, Ксенофонт, Фукидид были воинами и - писателями. - В новейшие времена, разогните творения Великой Екатерины, Фридерика второго...." [131]


Срв. у Гейне:


"Греческие и Флорентинские художники <...> были людьми вполне, и столько же сильны, самобытны в действиях, сколько могущественны в созданиях; Фидий, Микеланджело были слиты в одну цельную группу с своими изваяниями; и как их статуи приличны были в Греческих и Римских храмах, так сами художники верно гармонировали с окружающими обстоятельствами <...> Эсхил живописал своих Персов с тем одушевлением, с каким сражался с ними на полях Марафона; Данте писал свою Комедию не на заказ среди веселого приволья, но в изгнании, как гвельф, и жаловался не на свое угнетение".


Приведенный текст из журнала "Лицей" имел большой, хотя и совершенно не замеченный резонанс в последующей литературе; следы знакомства с этим текстом обнаруживает, в частности, поэма Пушкина "Руслан и Людмила" (1828).

Срв. ритмико-синтаксическое построение фраз: "Там чудеса, там леший бродит..." - "Там, Марк-Аврелий, Юлий Кесарь..."; "Там на неведомых дорожках..." - "Там, Ксенофонт <и> Фукидид..." Вторжение в поэму о похождениях киевских рыцарей строк с именами писателей античной эпохи прямо предвещает гоголевскую повесть о бурсаках с именами героев римской истории (срв. также: "...дид" - укр. "дед"). Эти реминисценции из перечня имен античных историков и героев закономерно вызваны историографической ориентированностью сказочной поэмы Пушкина, влиянием на нее легендарной "Истории..." Карамзина.

Вполне вероятно, что не только Пушкину, но и Баратынскому было хорошо известно это рассуждение оратора из "Лицея". Юмористическим, пародийным потенциалом обладает соотнесенность его с журнальным сочинением Гейне. Ирония заключалась в том, что революционная аргументация Гейне полностью совпадала с аргументацией идеолога просвещенного абсолютизма, против которого парижский эмигрант боролся не на жизнь, а на смерть. При этом нужно учитывать, что упоминание названия первого из мартыновских журналов содержится в письме Баратынского, датируемом, если поверить почтовому штемпелю, на нем изображенному, 8 октября 1831 года, а статья Гейне, в чем мы можем быть уверены, печаталась в штутгартской газете начиная с 17 (29) октября. Таким образом, если датировка письма не является артефактом (поэт Панкратий Сумароков, например, рисовал не то что какие-то штемпели, а государственные ассигнации!), можно заключить, что материалы журнала 1806 года служили своего рода   т р а ф а р е т о м   при выборе материалов для журнала Киреевского.

Переписка 1832 года стала продолжением темы, развитие которой оборвалось на страницах журнала. Николаевским жандармам не понять было, что взгляды Гейне обнародовались на страницах московского журнала не в целях революционной пропаганды, а для нейтрализации разрушительного влияния этих взглядов, для цивилизованной полемики с ними. Об истинных политических предпочтениях самих издателей "Европейца" свидетельствует вынесенная в том же письме Баратынского от 8 октября 1831 года оценка стихотворения Пушкина "Клеветникам России", которая и полтора столетия спустя еще казалась крамольной и при публикации в собраниях сочинений поэта... вымарывалась цензурой:


"В нем <стихотворении> сказано дело и указана настоящая точка, с которой должно смотреть на нашу войну с Польшей". [132]


Точно так же десятилетием раньше Пушкину тщетно было убеждать даже своих ближайших друзей, что его знаменитый ""Кинжал" не против правительства писан" (письмо Жуковскому в апр. 1825 года).

При всей полярности позиций двух ведущих европейских поэтов - Баратынского и Гейне, их объединяло редкое и для неординарных умов понимание того, что наступает новая эпоха в истории искусства.


"Искусство <...> подобно всем остаткам <...> прошедшего, стоит <...> в непримиримом противоречии с настоящим; и это противоречие, а не направление века, вредит искусству. Направление века должно бы ему благоприятствовать". [133]


Что касается русского искусства и литературы, то XIX век действительно стал для них классической эпохой, сопоставимой разве что с эпохой античной классики и европейского ренессанса. Это понимание разделялось и Киреевским, раз он опубликовал "Отрывки..." Гейне в своем журнале и поддерживал обсуждение их темы в переписке 1832 года.

Новая поэзия, согласен Баратынский, явилась в Барбье. Пусть Баратынский рассматривает ее как новую "поэзию веры" - а Гейне судьбу нового искусства ставит в зависимость от его участия в борьбе с наследием католической цивилизации. Это всего лишь два субъективных аспекта одного и того же исторического явления, которое им обоим еще только предстояло осмыслить. К тому же, как мы знаем, прокламации Гейне-публициста вовсе не всегда соответствовали его поэтической практике, да и в самой статье 1831 года мы можем наблюдать, что образцом антифеодальной и антикатолической борьбы у него выступал... Данте!

Но как бы ни трактовалась политически ангажированная поэзия с точки зрения исторических прецедентов, ее перспективы для современного русского общества, в отличие от западноевропейского, Баратынский оценивает скептически:


"Но вряд ли он <Барбье> найдет в нас отзыв. Поэзия веры не для нас. Мы так далеко от новой сферы деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем <...> Что для них действительность, для нас отвлеченность <...> Может быть, мы и вздумаем подражать, но в этих систематических попытках не будет ничего живого, и сила вещей поворотит нас на дорогу, более нам естественную".


Парадоксальным образом Баратынский   "п о л н о т у   жизни" - усматривает в творчестве уединенного художника, в "поэзии   и н д и в и д у а л ь н о й".   "Полнота" мировой жизни (греч. "πληρωμα") для Баратынского лежит не в лозунге "общественной деятельности" как таковом, а в "разумении и чувствовании", в "жизни" и "силе вещей".





20. "Все они придерживались какой-нибудь системы..."


В приведенном рассуждении остается темным еще один термин. Провозглашенное Гейне требование "не отделять своего искусства от ежедневного хода вещей", по мнению Баратынского, в современных русских условиях не приведет ни к чему, кроме   "с и с т е м а т и ч е с к и х   п о п ы т о к".   Можно думать, что употребление этого слова в эпистолярии Баратынского 1831-32 г. является отголоском пушкинских рецензий в "Литературной газете" в 1830 году, где оно появляется в столь же оригинальном значении.


"Вероятно, "Обзор" г. Киреевского сделает большое впечатление", - писал Пушкин в рецензии на альманах "Денница", - "не потому, что мысли в нем зрелее (что, впрочем, неоспоримо, несмотря на слишком   с и с т е м а т и ч е с к о е   у м о н а п р а в л е н и е   автора), но потому только, что некоторые из его мнений выражены резко и неожиданно".


Еще в 1806 году журнал И.И.Мартынова "Лицей" в литературной, филологической рецензии на книгу энтузиаста шеллингианства в России Д.М.Велланского остро поставил необходимость выработки русского философического языка:


"Для кого написано сие сочинение? <...> Для всех ли вообще, в том числе неученых? В таком случае надлежало бы писать таким языком, который был всем понятен; в настоящем же виде, оно сделалось бесполезным для всех". [134]


Наравне с анонимным мартыновским рецензентом, необходимость выработки "метафизического языка" хорошо понимал Пушкин. О "диком состоянии русского метафизического языка", "языка мысли" он сокрушался еще в письме Вяземскому от 13 июля 1825 года, а в письме Киреевскому по поводу его "Европейца" от 4 февраля 1832 года он буквально повторял совет неизвестного "Лицеиста" шеллингианцу Велланскому:


"NB избегайте ученых терминов; и старайтесь их переводить, то есть перефразировать: это будет и приятно неучам и полезно нашему младенчествующему языку".


Употребление слова "систематический" у Пушкина и Баратынского может служить образцом требуемой работы над "младенчествующим языком" философии.

"Систематическое умонаправление" в приведенном контексте у Пушкина выступает признаком "незрелости" мысли, теоретическим возмещением недостатка реального духовного опыта. Подобная трактовка понятия вызвана и вообще присущим Пушкину взглядом на явления культуры и истории в крупных масштабах, вследствие чего отдельные явления, так сказать, миниатюризируются, а всемирная история в целом начинает выглядеть не более как детской забавой. Нельзя сказать, что у Баратынского полностью отсутствует такой оттенок в значении слова (он, безусловно, сознает свое превосходство над гипотетическими подражателями французских поэтов-общественников), но он все же берет соответствующее явление в ином ракурсе, чем у Пушкина.

Рассмотрение термина в контексте словаря всей переписки 1831-32 гг. показывает, что у Баратынского это слово означает отношение к какой-либо философской системе. На этом примере мы можем наблюдать очень строгую композиционную выстроенность его удивительного эпистолярия. В письмах по теории романа, служащих как бы "прологом" к казанской переписке, Баратынский развивает концепцию   "э к л е к т и ч е с к о г о"   романа, автором одного из которых он хотел бы стать. "Эклектический" роман у него противопоставлен, с одной стороны,   "с п и р и т у а л ь н о м у"   и   "к о н е ч н о м у",   с другой. Баратынский приводит исторически реальные образцы всех трех типов романа.

Таким образом, концепция "эклектического" романа у него противопоставляется односторонности философских систем - "спиритуальной" и "конечной" (то есть, грубо говоря, идеалистической и материалистической). Определение способа философствования поэт обращает к характеристике литературного творчества. Здесь-то и появляется его оригинальный термин, который затем повторяется в последнем из всего корпуса писем:


"Не думай, чтобы я требовал   с и с т е м а т и ч е с к о г о   романа", - отвечает Баратынский на недоступное нам возражение своего собеседника. "Все прежние романы неудовлетворительны для нашего времени по той причине, что все они придерживались какой-нибудь   с и с т е м ы". [135]


Понятие "систематический" обрамляет эпистолярий и, возникая в последнем письме, возвращает к первым за его истолкованием.

В последнем случае употребления слова у Баратынского бросается в глаза полемическая ориентация по отношению к Пушкину. В другой из рецензий "Литературной газеты" ("Vie, poésies et pensées de Joseph Delorme...") Пушкин как бы предвосхищает слова Баратынского 1832 года о судьбе русского Барбье и Гюго, и взаимосвязь этих текстов тем более очевидная, что сфокусирована на одном и том же слове в оригинальной трактовке:


"Ныне французский поэт   с и с т е м а т и ч е с к и   сказал себе: soyons réligieux <будем религиозны>, soyons politiques <будем политиками> <...> и холод предначертания, натяжка, принужденность отзываются во всяком его творении, где никогда не видим движения минутного, вольного чувства, словом: где нет истинного вдохновения".


Баратынский в 1832 году предсказывает все эти недостатки в случае перенесения французской литературной ситуации на русскую почву, а Пушкин, словно бы прочитав заранее его мысли, за полтора года до этого указывает своему младшему коллеге, что современная французская поэзия страдает теми же недостатками.

Отдельные формулировки, термины и характеристики, разбросанные в художественном эпистолярии Баратынского, слагаются в широкую панораму его интеллектуальных интересов 1830-х годов. Так, определение упомянутой нами концепции "эклектического" романа производно от названия чрезвычайно популярной в те годы "эклектической философии" В.Кузена (исповедуемой политической партией, к которой принадлежал Гизо, и повлиявшей, в частности, на становление романного творчества Ж.Санд) - и служит, таким образом, свидетельством заинтересованности Баратынского в творчестве французского интерпретатора достижений немецкой классической философии.

В 1832 году в журнале "Телескоп" к переводу статьи Ж.-Л.-Э.Лерминье "Эклектизм Кузеня", подписанному, как нам предлагается думать, инициалами четырнадцатилетнего петербургского гимназиста Ф.<Н.>М<енцова>, было сделано примечание переводчика:


"И Лерминье не хуже Кузеня прячет в один ящик шлифованные формулы Гегеля и сырой продукт Савиньи. Могу доказать, что Лерминье беспрестанно держится за полу Гегеля и Ганса"; и сам Гизо "иногда без зазрения совести берет из немецких диссертаций и добытое пóтом немецким передает своим удивленным слушателям". [136]



Этот бранчливый пассаж, напечатанный в июньском номере журнала, в точности отражает оценку Баратынским современной французской мысли на примере Вильмена, данную им в письме Киреевскому от 26 октября 1831 года: "Villemain часто выдает за новость и за собственное соображение - давно известное у немцев и ими отысканное" (срв.: "добытое пóтом немецким"). Рецензия Киреевского 1845 года на сочинения Паскаля, изданные Кузеном, показывает, что интерес к французскому философу-современнику Баратынский передал своему младшему сотруднику (и наоборот - служит косвенным свидетельством интереса Баратынского к янсенизму и французской философии XVII века в целом).

О том, что рецензия 1845 года доносит до нас живое воспоминание о содержании бесед с Баратынским (напомним, что одновременно Киреевский печатает его некролог), свидетельствует появление в ее тексте одного хорошо знакомого нам образа. Бóльшую часть рецензии Киреевского на издание Кузена занимает перевод отрывка из речи Гюго, посвященного явлению янсенизма. Кульминацию этого пространного фрагмента составляет мотив, глубоко родственный творчеству покойного русского поэта:


"Удивительный инстинкт предчувствия, свойственный только одним глубоким умам! Мы должны заметить это явление. Они спешили строить великую крепость, наспех созидали ее, как бы предугадывая великое нападение. Смотря на них теперь, подумаешь, что эти люди XVII века предвидели людей осьмнадцатого. Кажется, что,   н а к л о н и в ш и с ь   н а д   б е з д н о ю   б у д у щ е г о,   беспокойные и внимательные, понимая по какому-то болезненному колебанию воздуха, что неизвестный легион движется во мраке, они уже слышали вдалеке приближение темной и нестройной армии энциклопедистов, уже распознавали посреди неясного гула ее шагов смутный отголосок печального и рокового слова Жан-Жака, уже слышали пронзительный хохот Вольтера". [137]


Гюго в точности воспроизводит роковую мизансцену из стихотворения Баратынского "Последний поэт" (повторившуюся, как мы уже отмечали, год назад в прощальном стихотворении "Пироскаф"). Религиозные мыслители XVII века в изображении Гюго предстают как бы протягивающими руку над пропастью безверия людям эпохи Пушкина и Баратынского, а переводчик к тому же снабжает текст французского литератора синонимом излюбленного словца Баратынского "отзыв": "отголосок печального и рокового слова Жан-Жака..."

Эпитет в высказывании из письма Баратынского о "систематической попытке" подражать Гюго и Барбье наиболее адекватно может быть переведен, как мы видим, привычным для нас словом   "д о к т р и н е р с к и й".   И если Баратынский избегает его употребления, то вовсе не потому, что его тогда еще не было: современное нам значение этого слова уже десятилетия полтора как существовало ко времени, к которому относится письмо. Более того, это многозначительное молчание свидетельствует об особой заинтересованности автора в явлении и понятии, обозначаемых словом, и этот интерес не должен показаться неожиданным, так как оно происходит от названия французской политической партии   "д о к т р и н е р о в",   одним из лидеров которой был уже не раз появлявшийся на страницах нашей работы Гизо.








[31] Песков А.М. Боратынский: Истинная повесть. М., 1990. С.97.

[32] Пушкин А.С.Полное собрание сочинений в 19 тт. Т.12. М., 1996. С.338.

[33] Данилевский Р.Ю. Виланд в русской литературе // От классицизма к романтизму. Л., 1970. С.345-346.

[34] Бестужев Н.А. Статьи и письма. Л.-М., 1933.

[35] Наблюдения Русского в Америке. 1) Описание Стимбота (парового судна). П.Свиньин // Сын Отечества, 1814, ч.16, N 36 (5 сент.) - 37 (10 сент.); Он же: Опыт живописного путешествия по Северной Америке. Спб., 1815 (2-е изд. - 1818).

[36] Наблюдения Русского в Америке. (Письмо к А.Ф.Лабзину.) Филадельфия, 2 Марта 1812 года // Вестник Европы, 1812, ч.64, N 14, июль. С.115-123: "Отрывок из Журнала путешествия моего в Америку, заключающий некоторые примечания о рыбной ловле, производимой на отмели Новой земли"; вошел с исправлениями в "Опыт живописного путешествия по Северной Америке". В дальнейшем мы приводим текст очерка по этому изданию.

[37] Для характеристики композиционной стратегии журнала любопытно отметить, что в том же номере эту метафору поддерживает   н а у ч н о - п о п у л я р н а я   с т а т ь я   о б   а т м о с ф е р е.

[38] Николай Александрович Бестужев. 1791-1855. (Биографический очерк) // Заря, 1869, N 7. С.40-43.

[39] Данилевский Р.Ю. Виланд в русской литературе... С.339-340, 362.

[40] Бочаров С.Г. "Поэзия таинственных скорбéй" // Баратынский Е.А. Стихотворения. Проза. Письма. М., 1983. С.7.

[41] Европеец. Журнал И.В.Киреевского. 1832. М., 1989. С.76.

[42] Там же. С.76-77. В ряде случаев в цитатах из журнала "Европеец" нами восстановлена орфография подлинника.

[43] Там же. С.431.

[44] Там же. С.169-170.

[45] Лекция из курса истории просвещения во Франции г. Гизо за 1830 год // Журнал иностранной словесности и изящных художеств. Издаваемый Платоном Волковым. 1831, ч.1, N 2. С.143-144. (Срв.: Гизо Ф. История цивилизации во Франции / Пер. М.Корсак. Т.3-4. М., 1881. С.1-10.)

[46] Лекция из курса истории просвещения во Франции... С.142-143.

[47] Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С.369, сн.2; Фризман Л.Г. Иван Киреевский и его журнал "Европеец" // Европеец. Журнал И.В.Киреевского. 1832. М., 1989. С.450-452; Мурьянов М.Ф. Из символов и аллегорий Пушкина. М., 1996. С.203.

[48] О проблеме датировки этого и связанных с ним писем см.: Летопись жизни и творчества Е.А.Боратынского / Сост. А.М.Песков. М., 1998. С.257-259.

[49] Бочаров С.Г. Баратынский // История всемирной литературы. Т.6. М., 1989. С.341.

[50] Именно так он воспринят в работе: Гордон Я.И. Гейне в России (1830-1860-е годы). Душанбе, 1973. С.73.

[51] Европеец. Журнал И.В.Киреевского. 1832. М., 1989. С.499.

[52] Европеец, 1832, ч.1, N 2. С.221.

[53] Проскурин О.А. Литературные скандалы пушкинской эпохи. М., 2000. С.103.

[54] Батюшков К.Н. Опыты в стихах и прозе. М., 1977. С.513.

[55] Пушкин в прижизненной критике. 1820-1827. Спб., 1996. С.462.

[56] Европеец. Журнал И.В.Киреевского. 1832. М., 1989. С.169.

[57] Гейне Г. Полное собрание сочинений в 12 тт. Т.5. М.-Л., 1937. С.322-323.

[58] Шиллер Ф.П. Людвиг Берне // Берне Л. Парижские письма. Менцель-французоед. М., 1938. С.XIII.

[59] Европеец. Журнал И.В.Киреевского. 1832. С.94.

[60] Там же. С.428.

[61] Там же. С.89-90.

[62] Там же. С.91.

[63] Володин А.И. Гегель и русская социалистическая мысль XIX века. М., 1973. С.247, прим.15.

[64] Юрьева И.Ю. Пушкин и христианство. М., 1998. С.22-23.

[65] Европеец. Журнал И.В.Киреевского. 1832. С.169-170.

[66] Об отношении Баратынского к Белинскому см.: Мазур Н.Н. Еще раз об адресате эпиграммы Баратынского "Увы! Творец непервых сил!.." // Тыняновский сб. Вып.11: Девятые Тыняновские чтения. М., 2002.

[67] Лекция из курса истории просвещения во Франции г. Гизо за 1830 год // Журнал иностранной словесности и изящных художеств... С.144.

[68] О светской Литтературе VI и VII столетий // Заволжский Муравей, 1832, ч.2, N 15 (август). Срв.: Гизо Ф. История цивилизации во Франции / Пер. П.Г.Виноградова. Ч.2. М., 1877. Лекция 18-я.

[69] Со 2 ноября 1827 г. по 15 июля 1832 г. в Казанском университете преподавателем французского языка работал Ник. Алексеевич Моисеевъ (Биографический словарь профессоров и преподавателей Казанского университета. Ч.1. Казань, 1904. С.249-250). Но этого, разумеется, недостаточно для атрибуции ему криптонима.

[70] Срв.: Бобров Е.А. А.А.Фукс и казанские литераторы 30-40-х годов // Русская старина, 1904, т.118, N 6.

[71] Заволжский Муравей, 1832, ч.2, N 9 (май). С.513-516.

[72] Лаврский К., Пономарев П. К.Ф.Фукс и его время // Казанский литературный сборник: 1878. Казань, 1878. С.304, 338.

[73] См. о ней (и в частности об упоминаемом Баратынском журнале "наполеонистов") в связи с поэтикой пушкинских "Повестей покойного Ивана Петровича Белкина": Глассе А. Из чего сделалась "Метель" Пушкина // Новое литературное обозрение, N 1, 1995. С.89-90.

[74] Гизо Ф. История цивилизации в Европе от падения Римской империи до Французской революции. Спб., 1860. С.III.

[75] Летопись жизни и творчества Е.А.Боратынского... С.395. Оригинал по-французски.

[76] Гизо Ф. История цивилизации во Франции... Т.3-4. М., 1881. С.12.

[77] Мурьянов М.Ф. Из символов и аллегорий Пушкина... С.203.

[78] Данилевский Р.Ю. "Молодая Германия" и русская литература. Л., 1970. С.108, прим.20.

[79] Киреевский И.В. Критика и эстетика... С.217.

[80] Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С.369; 564, прим. 95.

[81] Летопись жизни и творчества Е.А.Боратынского... С.232. (Перевод с французского.)

[82] Баратынский Е.А. Сочинения. М., 1869. С.519.

[83] Елагин Н.А. Материалы для биографии И.В.Киреевского // Киреевский И.В. Полное собрание сочинений. Т.1. М., 1911. С.49.

[84] Европеец... С.99.

[85] Срв.: "Замечательную, во многом уже итоговую, характеристику пути Баратынского дал в 1838 году Н.А.Мельгунов" (Бочаров С.Г. Баратынский // История всемирной литературы. Т.6. С.339). Суждение Мельгунова находится в письме 1838 года, но фактически относится к тому же 1837 году, что и суждение Шевырева (Летопись жизни и творчества Е.А.Боратынского... С.343, 344).

[86] Цит. по: Гордон Я.И. Гейне в России (1830-1860-е годы). Душанбе, 1973. С.111.

[87] Там же. С.112. Срв. в той же статье пародию на пушкинскую формулу из "Моцарта и Сальери": Гейне "не гений: гений атеистом быть не может" (цит. по: Гаврина Л.Н., Путилова Е.О. Петерсон Карл Александрович // Русские писатели. 1800-1917: Биографический словарь. Т.4. М.,1999. С.568, стлб.1).

[88] Башуцкий А.П. Панорама Санктпетербурга. Кн.2: Статистическая записка о Санктпетербурге. Спб., 1834. С.52.

[89] Елагин Н.А. Материалы для биографии И.В.Киреевского... С.14.

[90] Летопись жизни и творчества Е.А.Боратынского... С.234.

[91] Елагин Н.А. Материалы для биографии И.В.Киреевского... С.40, 44; Чулков Г.И. Летопись жизни и творчества Ф.И.Тютчева. М.-Л., 1933. С.30.

[92] Пристрастная оценка поэзии Баратынского была дана Шевыревым в "Обозрении русской словесности за 1827 год" в журнале "Московский вестник", 1828, ч.7, N 1 (см.: Летопись жизни и творчества Е.А.Боратынского... С.201).

[93] Гейнрих Гейне. <Подп.: Philarète Chasle; подп. в оглавлении: Шаля(!)> // Московский наблюдатель, Журнал энциклопедический. 1835, ч.1, апр., кн.1. С.619. Варьирование той же метафоры см.: Литературное сотрудничество. <Подп.: Auguste Luchet> // Там же, кн.2. С.714-720.

[94] "Кто знает? может быть, Виргилий, Цицерон / Кричат на крилосе, или села в совете?" Цит. по: Лажечников И.И. Походные записки русского офицера. Спб., 1820. С.313.

[95] Гейнрих Гейне... С.620, 629-630.

[96] Поэма Вольтера "Орлеанская девственница".

[97] Срв.: Проскурин О.А. Поэзия Пушкина, или Подвижный в подвижном. М., 1999. С.233.

[98] Мазур Н.Н. "Недоносок" Баратынского // В кн.: Поэтика. История литературы. Лингвистика. Сб. к 70-летию В.В.Иванова. М., 1999. С.148-149.

[99] Гейнрих Гейне... С.623.

[100] Срв. эту же мысль в пушкинском наброске наброске "<О ничтожестве литературы русской>", датируемом 1834 г.: "господствующая религия, вечный источник поэзии у всех народов". Не поэтому ли, высказывая аналогичное суждение, Петерсон пародирует пушкинскую трагедию?

[101] Гейнрих Гейне... С.630-631.

[102] Генрих Гейне. Библиография русских переводов и критической литературы на русском языке / Сост. А.Г.Левинтон. М., 1958.

[103] Переводы произведений Гейне, помимо публикации "Европейца": Путешествие по Гарцу // Московский вестник, 1830, N 14-16 (в справочнике, указанном в предыдущем примечании, этот перевод, опубликованный за подписью "А.П.", фантастически приписан... 5-летнему А.Плещееву!); Лондон // Телескоп, 1832, N 13; Гете и Шиллер // Телескоп, 1834, N 2; Флорентинские ночи // Московский наблюдатель, 1836, ч.7, май, кн.1. Как можно видеть, источник распространения творчества Гейне в России находился в Москве.

[104] Мурьянов М.Ф. Из символов и аллегорий Пушкина. М., 1996. С.203.

[105] Там же.

[106] Европеец, 1832, ч.1, N 1. С.114.

[107] Данилевский Р.Ю. "Молодая Германия" и русская литература... С.108.

[108] "Догадка" ("Любви приметы..."), "Возвращение" ("На кровы ближнего селенья...") и "Поцелуй (Дориде)" ("Сей поцелуй, дарованный тобой...") // Благонамеренный, 1822, ч.17, N 11.

[109] Мать убийца. (Из Шиллера.) И.Покровский // Там же, N 7. Для полноты картины отметим, что в этом же томе помещен перевод поэмы Байрона, которая в 1827 году послужит источником для стихотворения Баратынского "Последняя смерть": Мрак. (Из сочинений Лорда Байрона.) С Фр. О.Сомов // Там же, N 3.

[110] Мурьянов М.Ф. Ук. соч. С.221, прим.15.

[111] Летопись жизни и творчества Е.А.Боратынского... С.345. Оригинал по-французски.

[112] Там же. С.209-210, 345.

[113] Например, в зависимости от того, как мы определим пол ребенка, "le cadet", - составитель "Летописи..." считает, что Баратынский так называл... свою новорожденную дочку, - отводятся те или иные временные приурочения.

[114] Европеец. М., 1989. С.225-227.

[115] Там же. С.499.

[116] Гиллельсон М.И. А.И.Тургенев и его литературное наследство // Тургенев А.И. Хроники русского. Дневники. М.-Л., 1964. С.468-469; Европеец... С.512.

[117] Гиллельсон М.И. А.И.Тургенев и его литературное наследство... С.462.

[118] Chambers encyclopaedia. V.3. L., 1950, p.525.

[119] Грегуар Л. История Франции в XIX веке. Т.1. М., 1893. С.517-518.

[120] Европеец... С.110.

[121] Гиллельсон М.И. А.И.Тургенев и его литературное наследство... С.455, 457, 464, 466.

[122] Европеец, 1832, ч.1, N 2. С.280.

[123] Европеец. М., 1989. С.165-168.

[124] Запись в дневнике А.И.Тургенева 9 января 1837 г.: "Я зашел к Пушкину: он читал мне свои pastiche на Вольтера и на потомка Jeanne d"Arc" (Пушкин в воспоминаниях современников. Т.2. Спб., 1998. С.197).

[125] Эволюция Менцеля выразилась, в частности, в новом издании сборника его статей "Немецкая литература" (1836), того самого, который еще в 1828 году был сочувственно, если не восторженно, отрецензирован в мюнхенских "Анналах политики" самим Гейне. Статья Белинского первоначально и замышлялась как рецензия на перевод В.Д.Комовского со второго издания: Менцель В. Немецкая словесность. Ч.1-2. Спб., 1837-1838.

[126] Гизо Ф. История цивилизации во Франции от падения Западной Римской империи. Ч.1. Спб., 1861. С.164.

[127] Появление Н.В.Гоголя в большой литературе приветствуется в казанской переписке Баратынского с Киреевским (Баратынский Е.А. Стихотворения. Проза. Письма. М., 1985. С.241-242).

[128] Чаадаев П.Я. Сочинения. М., 1989. С.354.

[129] Исследовательница сопоставляет эти строки Батюшкова с финалом стихотворения Баратынского "Недоносок". См.: Мазур Н.Н. "Недоносок" Баратынского... С.164, прим.53.

[130] В нашей работе "Убогой дом" мы рассматриваем события московской чумы 1771 года как опосредованно оказавшие воздействие и на Пушкина, при создании повести "Гробовщик" в болдинском холерном карантине осенью 1830 года (Панфилов А.Ю. Наш Пушкин... С.131-140).

[131] Рассуждение о словесности, читанное в вольном Обществе любителей наук, словесности и художеств 18. Ноября 1805 года. <Подп.:> " - " // Лицей, 1806, ч.1, кн.1. С.37.

[132] Цит. по: Баратынский Е.А. Стихотворения. Письма. Воспоминания современников. М., 1987. С.218.

[133] Европеец. Журнал И.В.Киреевского. 1832. С.169.

[134] "Пролюзия к Медицине как основательной науке от Данилы Велланского..." // Лицей, 1806, ч.1, кн.1. С.72-73.

[135] Цит. по: Баратынский Е.А. Стихотворения. Проза. Письма. М., 1985. С.221.

[136] Володин А.И. Гегель и русская социалистическая мысль XIX века... С.247, прим.14.

[137] Киреевский И.В. Критика и эстетика... С.234.



Окончание






 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"