Панфилов Алексей Юрьевич : другие произведения.

"Незадолго до Водолея..." (опыт комментария-воспоминания). 4

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:






10. "Пытка - ужас и мерзость..."


Я беру на себя смелость высказать догадку о происхождении парадоксального образа Турбина об изучении литературы - как ответе исследователя на вопросы, задаваемые писателем прошлого. Я уже заметил, что идея об изучении истории литературы как "диалоге" с ней долгое время моего общения с В.Н.Турбиным была для меня неприемлема. Но ведь то же самое негативное отношение к этой идее... высказывается самим Турбиным в предисловии к сборнику "Незадолго до Водолея"!

Идея эта заостряется здесь вплоть до карикатурного облика: историк литературы предстает буквально... каким-то палачом, выпытывающим свои сведения у писателя прошлого, заставляющего его произнести то, что он хочет от него услышать! -


"Пытка - ужас и мерзость. Но не менее печальны ее модификации в сфере интеллектуальной. Будем помнить: цель пытки не в том, чтобы убить человека, замучать; она в том, чтобы заставить его говорить, причем говорить то, что надо палачу и допрашивающим. Они ждут, они требуют от человека нужных им аргументов. Человек и сам, со всею судьбою его, должен стать аргументом, что-то доказывающим. И как раз начиная приблизительно с середины XIX столетия человек - и в реальности, и в литературе - превращается в аргумент, долженствующий служить подтверждением некиих истин, находящихся за пределами наблюдаемой ситуации. Превратиться в аргумент стало участью героя произведения литературы, живописи, театра, кино [...]

...Начиная с 40-х годов XIX века появляется и доныне неизымаемая из нашего культурного обихода фигура критика-дидактика, критика-диагноста, критика-манипулятора. Критика-ментора, инспектирующего искусство. Последующее слияние его в одно лицо с государственным служащим и с партийным функционером-лидером - такая же закономерность, как и слияние воедино бдительного сторожа и свирепой собаки ("люди с песьими головами", предсказанные странницей Феклушей из драмы Островского "Гроза", не такая уж несусветица, они фигурируют и в реальности) [...]

Объяснение универсальности российской критики гнетом цензуры, якобы вынуждавшей судить об общественной жизни не непосредственно, а обиняками, обращаясь к посредству художественного произведения, - проявление наивности, с которой пора расстаться. Дело тут и сложнее, и проще: и Белинский, и Чернышевский, и Добролюбов, и Писарев были критиками потому, что литературная критика, остающаяся в лоне материальной эстетики, - это власть, огромная власть над художественным произведением, над его создателем и героями [...]

Реакционный царь, объявивший Чаадаева сумасшедшим, все-таки дозволил ему оставаться дома; прогрессивный Белинский выражает стремление поступить с Достоевским значительно радикальнее: водворить неугодного, отбившегося от рук в желтый дом, заодно поместивши туда вообще всех, кто так или иначе расположен к фантастике (а уж желтый дом - это ярко выраженное ограниченное пространство; подтвердить сие могли бы диссиденты, заключаемые туда во имя завещанных Белинским передовых идеалов) [...]

Мы всемерно подготавливались к тому, чтобы критик, перестав подвизаться в качестве партикулярной персоны, занял бы наконец некую административную должность. Назревавшее слияние осуществилось в лице Анатолия Луначарского, а затем литературно-критический цех стал стремительно пополняться его сподвижниками: Лев Троцкий, Карл Радек, Лев Каменев. Им на смену пришли Андрей Жданов, Леонид Ильичев [...] и Сталин [...]

Проницательнейший исследователь Бахтина Виталий Махлин, рассуждая о ближайших во времени оппонентах Бахтина, своевременно заметил кажущееся причудливым сходство формализма в литературоведении с тем же марксизмом. Есть здесь общий знаменатель: и тот, и другой всецело находятся в мире уходящей ныне материальной эстетики. Эстетики монолога, обращенного к безответному объекту исследования. Ему как бы повелевают: "Замри!" И тогда его начинают допрашивать.

Здесь не может не вспомниться характерный пассаж из "Критики чистого разума" Канта, как-то слишком уж усиленно прославленного Михаилом Булгаковым в качестве собеседника Воланда:

"Разум должен подходить к природе... не как школьник, которому учитель подсказывает все, что он хочет, а как судья, заставляющий свидетеля отвечать на предлагаемые им вопросы".

Уж не Воланд ли нашептал философу подобный пассаж, концентрированно выражающий принципы его умозрения? Нашептал, а далее, приписав его Канту, пустился гарцевать на своем вороном коне по истории, на скаку одаривая им и марксистов, и революционеров-народников, и угрюмых социологов, и звонкоголосых поборников формального метода. Дескать, пусть распространят сентенцию Канта не на одну лишь природу, а на творчество художника слова тоже: учиться у природы разуму незачем; разум - высший судья, судия. И он, властвуя в обретенном им для себя судилище, вызывает природу (а заодно уж и литературу, конечно) в свидетели. И природа, и поэзия обязаны говорить то, что интересно ему. Остальное отбрасывается. Канту ль, Воланду ли следуют формалист и марксист, неведомо. Но сие и не важно; важно то, что имеется у них, несомненно, общий наставник".


Этому подходу у Турбина и противопоставляется идея обратного соотношения активности изучающего и изучаемого: состояния некоего напряженного вслушивания в безмолвие, усилий различить в этой мертвой (в буквальном смысле слова!) тишине какие-то голоса, все же доносящиеся до нашего слуха... Вера в то, что такие голоса действительно раздаются, что их можно услышать.



*


Выше я воспроизвел часть текста предисловия к книге "Незадолго до Водолея", в основной своей части не вошедшую в ту подборку фрагментов, которую я опубликовал. Я еще раз остановлю внимание читателей, перепечатывая обширный отрывок из того же введения, в котором та же типология литературоведческого исследования поясняется... образом университетского экзамена. Как показывают дневники и воспоминания людей, давно знавших В.Н.Турбина, эта ситуация экзамена, всегда вызывала у Турбина неприятие.

Еще не зная об этом, в личном разговоре я высказал однажды Владимиру Николаевичу совершенно аналогичное отношение к этому феномену. Я прямо так с плеча и рубанул: экзамен, мол, - это на самом деле не что иное... как "садомазохистская оргия". Впоследствии, уже после смерти В.Н.Турбина, расшифровывая его дневники, я был несколько удивлен, когда обнаружил, что буквально такая же, вплоть до медицинской их квалификации, оценка "экзаменов" сплошь и рядом встречается и у него.

И вновь, ситуация пыточной камеры, которую представляют собой по отношению к культуре прошлого современные "гуманитарные науки", противопоставляется в тексте Турбина подходу, представленному именем Бахтина:


"...Избежать подобного трудно: давит груз тысячелетий, на плече ощущаешь гнетущую длань Аристотеля. Мировое значение Бахтина - в том, что он нашел в себе силы сбросить ее. Освободиться. Предоставить инициативу не критику, наблюдающему художественное высказывание извне, а его создателю, художнику слова. Не мы спрашиваем его, а скорее уж он нас спрашивает. О нас. О нашем времени. О складе мышления. Об устроении общества. Наконец, и о быте. А историк литературы, критик призван ему отвечать [...]

Поясним. Одна из вершин материального понимания окружающего - шедевр современной педагогики: экзамен... Русская общественная мысль XIX столетия породила блистательный памфлет, посвященный экзамену, статью Дмитрия Писарева "Наша университетская наука"... Все, что можно сказать о нелепости экзамена как типа общения, о садизме и страхе, рождаемом им, о невежестве. им насаждаемом, было сказано. Тем не менее именно Писарев подвизался в качестве критика, наиболее адекватной метафорой коего может быть как раз фигура экзаменатора. Педантичного. Въедливого. Саркастически злорадствующего над неудачами экзаменуемых, но намеренно задающего им вопросы, что называется, "на засыпку", о том, чего они знать не могут и не должны. Будь экзаменуемые живыми людьми, они могли бы протестовать, строчить апелляции. Или, в крайнем случае, ныть: "Профессор, но этого нет в программе!" но они... Они не свободны и нужны экзаменатору такими и только такими: скажем, драма "Гроза" Островского, получившая у Писарева "двойку", или пушкинский "Евгений Онегин", провалившийся купно с его творцом и всеми его героями. И, возможно, обаяние Писарева обусловлено впечатляюще точно найденной им диспозицией, позой, многократно воспроизводимой всевозможными шаржами и карикатурами на экзамен: перед свирепым старикашкой-профессором - беззащитный ангелоподобный испытуемый, гимназист ли, студент ли. Нет студента, не мечтавшего воздать своим злодеям-мучителям, поменяться с ними местами, хорошенько их проэкзаменовать. В лице Писарева это возмездие всецело осуществилось. Как ему не симпатизировать, не замечая того, что осмеянный им экзамен в своей сущности нисколько не поколебался, а произошла лишь подмена одного экзаменатора другим?

Ситуация экзамена - точная модель преобладающей ныне в нашем сознании ситуации "критик - художник". Критик может быть марксистом или же формалистом, различие их иллюзорно. Диалога здесь быть не может. Все когда бы то ни было проходившие пытку экзаменом, равно как и те, кто участвовал в ней активно, становясь палачом поневоле, преотлично знают: в конечном счете экзаменуемый должен отвечать то, что надо экзаменатору. Существуют экзаменаторы-доки: подавай им конспекты их собственных лекций, очевидно почитаемых ими за классику; существуют и экзаменаторы-вольнодумцы, домогающиеся от запуганных чад и "собственных мыслей", и "творческого подхода". Экзаменатор может быть зловреднейшим сухарем, может быть рубахой-парнем. Но всегда он палач; а то, что палач он вынужденный, вводит его в один ряд с персонажами наиболее трагических эпизодов из истории тоталитарных систем: наряду со многими прочими наслаждениями было наслаждение превращать зависимых от них людей в палачей. А палач не просто убивает людей. Ремесло палача предполагает и умение понудить их говорить, отвечать на поставленные перед ними вопросы... И допрашиваемый не имеет инициативы. Он не может спрашивать. "Вопросы задаю я", - обрывают его.

В концепциях, в откровениях Бахтина ситуация экзамена фактически упраздняется. Бахтин пишет о Достоевском. О Франсуа Рабле. И не он задает им первый вопрос, а они вопрошают: так мифический сфинкс задавал загадки царю Эдипу. Инициатива теперь переходит к тем, кого все, начиная с Аристотеля и кончая Юрием Лотманом, когда бы то ни было экзаменовали. Ощущение освобождения, свободы, навеваемое чтением Бахтина, таким образом, думается, получает объективное подтверждение.

Вместе с тем обретает плоть и феномен, в самых общих своих трактовках нам известный даже и по беглому знакомству с мировыми религиями, но особенно прочно связанный с христианством: смирение. Отрешимся от зрительных образов, облепивших его и являющих нам то каких-нибудь старцев-монахов, спасающихся в скитах, жующих там черствые корки и шепчущих святые молитвы, то облекших себя в колючие власяницы черниц. Установим: смирение начинается именно там, где некое горделивое "я" уступает инициативу "другому". Выражается оно в умении слушать. В знаменитом: "Если кто имеет уши слышать, да слышит!"...

Критик - рот социально организованного множества? Вероятно, таковым он и был до сих пор. Критик в новой концепции - всего прежде социально-эстетический слух. Критик - ухо, одна только форма которого, как известно, для знающих людей может полностью характеризовать человека и предсказать его будущее..."


К приведенному отрывку я должен сделать пояснение, что упомянутую в нем статью Писарева я также затронул в одной из наших бесед с Турбиным - возмутившись уничижительными словами нашего "нигилиста" в адрес... великого Вильгельма Гумбольдта! Помню, как Турбин задумчиво согласился со мною, высказавшись в том смысле, что, мол, Писарев и здесь успел поработать... Как видим, в тексте введения к книге оценка этого опуса оказывается далеко не однозначно негативной, амбивалентной. В каком-то аспекте нигилист Писарев... оказывается единомышленником Бахтина, разделяя с ним отрицательное отношение к изучению истории литературы как "экзамену"!

Продолжив цитирование фрагментов из введения к книге "Незадолго до Водолея" дальше, мы увидим, что эта амбивалентность оценки русской революционно-демократической ("нигилистической") литературной критики XIX века проводится Турбиным последовательно.



*


В продолжение к предыдущему хочу привести еще один из образов, манифестирующих в тексте Турбина отношение к литературе прошлого того, что он называл "материальной эстетикой". Этот ракурс уже отчасти был затронут нами, когда говорилось о пародировании в книге Турбина 1978 года "Пушкин, Гоголь, Лермонтов" стиля... И.В.Сталина. Здесь этот стиль, выступающий в качестве своего завершающего жанрового образования - доклада, характеризуется детально:


"Всего прежде доклад - ритуальное слово. Он читается по заранее написанному и утвержденному тексту. Его чтение требует от докладчика строгой формы одежды. Он восходит на трибуну с гербом государства, а трибуна сия - вертикально поставленный гроб... За спиной его - баральефы классиков марксизма, сперва четырех, затем трех, - как бы явленные вживе тени пращуров. Вместе - странное служение смерти, попираемой... смертью же, угрюмая пародия воскресенья: слово классиков воскресает в обязательных для доклада цитатах, в их высказываниях.

Связь доклада с каналом вполне несомненна. И, внимая докладам отца и учителя, его постепенно сменявшихся сателлитов, уж никоим образом невозможно было сказать: журчит реченька. Нет, какая там реченька! Тут - сплошной Беломорско-Балтийский канал: весь вопросно-ответный, катехизисный строй партийной риторики ведет к выводам; эти выводы - как бы выход в житейское море. Вопрос - шлюз, ворота которого, отворяясь и закрываясь, поднимают слушающих то выше и выше (достижения и успехи), то спускают их по нисходящей (недостатки, недоработки). И во всем - прямизна, делающая канал отграниченным водным пространством, заключенным в рамку каменных берегов, исключающую опасные заводи, старицы и прочие каверзы прихотливой природы. Я всерьез утверждаю, что победою над многочисленными партийными оппозициями Сталин был в огромной степени обязан гениально найденному и в совершенстве разработанному им риторическому жанру: докладу. Речи жалких его противников, им поверженных, сломленных и отброшенных "путаников" - это все-таки именно ре-чи. Они тоже именовались докладами. Содокладами. Но в них было, теплилось что-то от речи-реки: прихотливая ассоциативность, имитация импровизаций, каламбуры. Их структура находилась в комическом противоречии с их партийной марксистской лексикой, но она была гибкой, подвижной. В них еще хранились традиции вольной русской риторики XIX столетия. На фоне канализированной речи Сталина все фиоритуры их выглядели беспочвенной болтовней [...]

...Русскую литературную критику выручало как раз то, с чем она неустанно сражалась: выручала ее, обеспечивая ей долголетие, безграничность, бесформенность и текучесть ее суждений. Ее синкретизм.

Наводя в литературе порядок, которого на Руси, как известно, не было искони и к которому она вряд ли когда-нибудь хоть немного приблизится, русский критик подвизается в качестве универсала, для которого нет и не может быть недоступных знаний - знаний, ум его превосходящих. Его мысль демонстративно неупорядоченна. Он эстетик и социолог, педагог и философ. Он психолог, экономист, историк, всего прежде же он публицист и политический лидер. Стало быть, он и тактик, умеющий улавливать перспективу расстановки общественных сил, отстранять читающую публику от неприемлемых с его точки зрения художественных явлений, оттеснить неугодного и, вульгарно выражаясь, переманить в свой лагерь колеблющихся. Ловец душ, обладающий несомненным искусством изъясняться темпераментно, живо, - искусством, которое потом постепенно утрачивалось: уже эхом, тенью былого оно выглядело в пассажах Карла Радека или видного эстетика-марксиста Михаила Лифшица; в директивных же выступлениях Жданова оно, окончательно иссякнув, уступило место непристойной брани и надрывному хохоту [...]

Обаяние русской классической критики - именно в ее хаотичности. В ее алогизме. Он порой утомляет, порой раздражает - так, как может раздражать болтливый ребенок, многословная женщина. Алогизм обуздывает себя; он бравирует чисто внешними признаками логичности, создает иллюзию "железной" (она же "несокрушимая") логики. Тем не менее он верен себе: он смещает границы понятий, в дидактические пассажи вторгается юмор, в патетику - быт. Где здесь форма? Где содержание? Что чему соответствует или противоречит? Но, вступая под знак Водолея, мы должны вполне сочувственно отнестись к тем неясным проблесками стилистики будущего, коими одаривала нас критика XIX столетия. Ее слово - все же живое слово, и в потенции оно диалогично, по терминологии Бахтина - участно. Не приходит ли время полной реализации в критике участного слова?"





11. Зеркало для героя


Происходящее в персонажах романа "Exegi monumentum" слияние прототипов-антагонистов было бы неполно и неубедительно, если бы не распространялось на самого автора. То, что Турбин инкорпорирует собственному стилю черты стиля печально известной "Истории ВКП(б)", мы видели по отрывку из введения к книге 1978 года "Пушкин, Гоголь, Лермонтов". Но и в романе ход мыслей Турбина сливается, находит точки соприкосновения и с персонажем - членом оккультного кружка, которого тоже никак не назовешь alter ego автора и жизненный прототип которого был настроен по отношению к Турбину крайне враждебно. Историю их взаимоотношений можно проследить по дневниковым записям последнего семилетия.

Описанная в романе история кружка "Русские йоги" заканчивается вульгарнейшей уголовщиной. Наставник кружка, "гуру" попадает в психиатрическую лечебницу, члены кружка разбредаются кто куда, а тот герой, о котором идет речь... решает зарезать главного психиатра Москвы.

Но решает он это сделать вовсе не в порыве отчаяния, вовсе не для того, чтобы отомстить за своего учителя! Смерть этого человека (которая, по счастью, не состоялась) - для него лишь средство обратить на себя внимание. Возбудить вокруг себя шумный процесс, наподобие с завистью наблюдаемых им процессов "диссидентов", и на этом процессе - высказать свои заветные мысли, обнародовать программу своего учителя (она, разумеется, несет счастье всему человечеству, за исключением одного, а может быть - и более, зарезанных в процессе оказания этого благодеяния):


"...А гуру - что хотел? Гуру - гений! Он сверхгений. Он хотел освободить людей от энергетической подати. От оброка, от барщины. От энергетического ясака. Мир построить гуру хотел так, чтоб не шла энергия ни-кому. Ни попам, ни евреям, ни КГБ, ни каким-то таинственным силам, собирающим ее в том кругу, где вращается Маг. Если б каждый - каждый! - оставлял свою энергию при себе, делясь ею исключительно добровольно, по своему усмотрению, никому не отдавая ее, ни империи, ни вампирическим демократиям... О! Пусть бы каждый жил по любви. А любовь - это что? Это добровольная отдача психоэнергии ближним своим. До-бро-воль-на-я! Потому что энергию нельзя отчуждать у людей ни силой, ни хитростью, ни обманом. Гуру - новый Иисус Христос. Он сильнее Христа, потому что определеннее: не темнит, не напускает тумана".


Эти мысли, по мере того, как я в них вгляделся, и привлекли мое внимание своим сходством с известными мне мыслями самого автора романа (который однако, вследствие их никого не зарезал и, надо полагать, не собирался этого делать).

Я не помню уж, по какому поводу завязался у нас этот разговор. Я в то время переживал период увлеченности широко известной сегодня "теорией пассионарности" Льва Николаевича Гумилева. В те годы, однако, во второй половине 1980-х годов, книги Гумилева, особенно излагающие его теорию этноса как таковую, а не просто сочинения по истории степных народов, - были в диковинку, их приходилось добывать немногим известными изощренными способами.

И вот, видимо, в ответ на один из каких-то "прогнозов" В.Н.Турбина о нашем общем историческом будущем я и сказал: что, согласно теории Гумилева, каждому народу, каждому этносу отпускается ограниченное количество "энергии" - то есть возможности и способности совершать исторические, культурные деяния. Мы, русские, этот запас в основном исчерпали, и далее, следовательно, нам предстоит влачить существование "по инерции", без надежды на новый рывок, обретение новой исторической судьбы...

В ответ на эти мои пессимистические, "лермонтовские" рассуждения (замечу кстати, что свой знаменитый "лермонтовский кружок" в МГУ - как определил его семинар М.М.Бахтин - с 1950-х годов Турбин вел именно в полемике с расхожим представлением о поэзии Лермонтова как эстетической квинтэссенции юношеского пессимизма) - в ответ на мои выводы из уст Владимира Николаевича и прозвучало рассуждение, отчасти совпадающее с услышанным нами из уст неприглядного персонажа его романа. Энергию для дальнейшего исторического творчества, которую я считал исчерпанной, мы должны получать, по мнению Турбина, в общении друг с другом, друг от друга...

Слова эти - если не заветные, то, по крайней мере, концептуальные (как это показывает включение запечатлевшего их пассажа в текст романа) - прозвучали... в вагоне метро. Не помню уж, как мы оказались с (заядлым автомобилистом!) Турбиным в метро и куда мы ехали. Отдавая дань мемуарному жанру, скажу лишь, что в те годы В.Н.Турбин бросал курить, а я - курил папиросы. В основном, "Беломор" (как, кстати, и Лев Николаевич Гумилев, о чем я, впрочем, узнал позднее), но в тот именно момент, когда мы подходили к станции метро "Университет" (не помню только, было ли это в тот именно раз, когда состоялся пересказанный выше разговор - или еще в какой-нибудь?), - почему-то "Казбек".

И, когда В.Н. спросил, есть ли у меня закурить, а я смог предложить ему только эти папиросы, от которых он отказался, - я по памяти процитировал слова из поэмы Твардовского "Василий Теркин", наглядно иллюстрирующие историческую смену иерархии ценностей: "...Брошу я курить махорку, / Закурю-ка я "Казбек"!" Для героя Твардовского "Казбек" был верхом роскоши, для нас - куревом самого низкого пошиба; слишком убийственным, "термоядерным", с точки зрения человека, бросающего курить...

Да, кстати, а ехали мы, очень возможно, в один из маленьких магазинчиков, открывшихся тогда, по продаже изысканной гуманитарной литературы. Этот магазинчик я, переживавший период маниакального книжного собирательства, горел желанием показать Турбину. Снова вспомню: на пороге этого книжного магазинчика... произошла мистическая вещь: отчаянного автомобилиста (повторю) Турбина непостижимым чутьем "вычислил" какой-то работяга и, разворачивая промасленную бумагу, стал настойчиво убеждать приобрести какую-то железяку для автомобиля. Навязчивый продавец, словно бы под наитием какого-то вдохновения, не хотел пускать Турбина в этот магазин, а я, профан и невежда, буквально тянул его за рукав...

В этом магазине он, действительно, ничего не купил, а когда мы возвращались к метро, на углу Пятницкой улицы Владимир Николаевич рванулся... еще в один из открывшихся тогда диковинных магазинов: австралийский магазин (!!), торговавший горячим, свежевыпеченным хлебом. Хлеб Турбин и приобрел. А когда я (впрочем, имея в виду его заинтересованное отношение к диэте, вегетарианству и т.п. вещам, имевшим для меня столь же расплывчатый смысл, как и железяки для автомобилей) выразился в том духе, что, мол, говорят, что в горячем хлебе присутствуют вещества, вредные для здоровья, - Владимир Николаевич досадливо меня оборвал: мало ли, что говорят, и, если все слушать, то вообще ничего есть нельзя...

Вот, кажется (боюсь соврать!), во время этой поездки в метро, где-то на перегоне вскоре после "Университета", и произошел у нас разговор об исторической народной энергии. Теперь, читая дневники Турбина начала 1990-х годов, я убеждаюсь, что этим разговором Турбин... как бы продлевал в действительную жизнь страницы своего романа! Те самые, о которых я сейчас говорил и на которых те же самые мысли вложены в уста трагически закончившего свой романный путь персонажа.

В этих дневниковых записях можно встретить заметки к другому беллетристическому замыслу Турбина. Они обозначены буквой "М", что значит... "метро"! Инсценируя наш разговор в обстановке действия одной своей беллетристической вещи - Турбин как бы показывал мне, еще ни сном ни духом не ведавшему ни об одной из о них, что его высказывания имеют отношения к другой, роману "Exegi monumentum".

Возвращаясь к вопросу о стиле "Истории ВКП(б)" и его роли в творчестве Турбина: книжку об Алексее Суркове, ту, что... "зарезал" (!) Владимир Ермилов в 1951 году, Турбин все-таки написал. Вернее - новеллу, "Житие одного солдата"; она появилась в те же годы, когда составлялся сборник "Незадолго до Водолея" и вошла третьей главой в изданную посмертно (в 1994 году) книгу Турбина "Русские ночи: Три новеллы о поэтах, сочинявших свои стихи во время бессонницы, о подвижничестве их и об их прегрешениях".


"По-серьезному творческой жизни Алексея Суркова было несколько лет. Точнее: четыре, не более. Как поэт он умолк с последними залпами гаубиц, ведших огонь по Берлину. Перед этим, в тридцатые годы, раскачивался, тяготясь своей вынужденной праздностью, возвращаясь время от времени к Гражданской войне и чего-то как бы томительно ожидая. И дождался он звездного часа, воспрянул: с первых дней трагической финской кампании, с беспощадной зимы 1939/1940 годов начинает он живописать лирическое Житие одного солдата: зарисовки, миниатюры, размышления..."


И вновь: фигура поэта вводится в парадоксальное сопоставление. В приведенной характеристике можно увидеть... вовсе никакого не А.А.Суркова, а Н.С.Гумилева. Поэзию Суркова военных лет Турбин называет его "звездным часом". Позднее творчество его визави, поэтический сборник "Огненный столп", - по отношению ко всей предшествующей поэзии Н.С.Гумилева, - автор одной из первых "перестроечных" статей о нем, Вяч.Вс.Иванов также сравнил со "вспышкой сверхновой звезды".

С ним, Гумилевым, Турбин Суркова в своей историко-литературной новелле и сопоставляет...



*


Мы видели, как Турбин "расправился" со своим коллегой-обидчиком, наделив его чертами - персонажа своего романа: "Мага", колдуна, подвизающегося в то же время... на должности и.о. заведующего университетской кафедрой. Но ответы на обвинения, прозвучавшие на том злосчастном заседании кафедру 1987 года, идут ведь в романе Турбина и по совершенно иной, диаметрально противоположной линии.

Турбин очень хорошо знал, что лучший способ бороться с обрушившимися на тебя нелепейшими обвинениями, слухами, клеветой - это... принять их и со всем энтузиазмом начать подтверждать их, утрированно гиперболизировать, доводя их нелепость, вовсе не очевидную для многих окружающих, до такой степени абсурда, чтобы бросаться в глаза всем. И именно это происходит в романе, потому как Турбин наделяет того же самого персонажа, Мага и своими собственными биографическими чертами. Совмещая, таким образом, в одном вымышленном лице свои черты и черты своего антагониста, жизненного прототипа героя.

Вам заблагорассудилось углядеть в моих построениях методологию масонства и оккультизма? - Так нате же вам: что там какая-то "методология" (слово, заветное для Турбина, но являющееся пустым звуком для многих его коллег-филологов). Я - Маг "высочайшей степени посвящения", ведущий двойную жизнь доцента-оборотня, за стенами университета якшающегося с незримыми таинственными силами, управляющими этим миром и собирающими "энергетический ясак" со всего человечества! Так что вы со своими ярлыками-то поосторожнее...

И даже оборотная сторона характеристики этого романного персонажа - тоже отражение, преломление некоторых автобиографических черт. "Высочайшее посвящение" Мага на деле оказывается второсортным, со своими сверхъестественными знаниями и умениями он - "то и дело попадает впросак"; и со страниц дневниковых записных книжек Турбина перед нами встает образ, в котором их автор осознает себя точно таким же, незадачливым, простодушным, то и дело попадающим впросак в жизненных ситуациях человеком, лишенным всякой способности к коварству и закулисным интригам...

Да и вообще, в записях последних лет мы встречаем такие автохарактеристики, которые, при сличении с окончательным текстом романа, - начинают выглядеть самыми настоящими эскизами к нему.

Среди записей 1991 года встречается одно рассуждение (начатое в записи от 20 марта и продолженное 11 мая), построенное в точности по такой же "перевернутой" схеме, как и в случае с рассуждением, генетические корни которого я пытаюсь сейчас прояснить: рассуждением о том, кому принадлежит инициатива в изучении литературы прошлого, - только относится оно не к литературе уже... а к сновидениям. Что же такое все-таки сон? - задается вопросом Турбин. Ему представляется, в результате давних его размышлений об этом явлении, что сновидение - это не получение некоей информации, а наоборот: состояние человека, у которого эту информацию выпытывают, который вынужден, против своего желания даже, отвечать на задаваемые ему вопросы... -


"Говорят, инопланетяне... Похищают людей, волокут кудай-то, что-то показывают, а потом стирают у них из памяти увиденное.
Меня не похищали, не нужен я им. Но ко мне раза два в год приходят в ночи и о чем-то выспрашивают, и я раскалываюсь, им всё говорю. Во сне? Нет, не сон это, а именно проникновение в меня, настойчивое выпытывание. И давеча посещали, и я что-то им рассказал... А что - наутро забыл...
Что же все-таки такое - сны, сновидения? - спрашиваю глубокомысленно, так, как будто этот вопрос до меня миллионы раз не задавали. Все-таки сны - это информация, не столько воспринимаемая нами, сколько передаваемая от нас, через нас кому-то с попыткой её перекодировать, дать её в переводе на трансцендентальный язык..."


Вот эти дневниковые записи и разворачиваются в эпизод романного повествования, где alter ego Турбина в повторяющейся ситуации парадоксально истолкованного сновидения - вновь персонаж, прототипом которого служит антагонист автора в действительной жизни, Маг! -


"По всему государству понатыканы маги. В их хилых, немощных или просто скучно анемичных телах, иногда чем-то покалеченных, искривленных горбом, изуродованных ампутациями, одноглазых, под воздействием им одним, да и то немногим, известных энергий ПЭ [психическая энергия] накапливалась и исподволь очищалась. А потом наступал назначенный день. Маг о нем узнавал из короткого письмеца , из открытки; каждый раз новым почерком было написано что-то вроде: "Тетя Маша приедет 15-го". Получивши открытку и прочно запомнив дату, сообщение полагалось сжечь. День приезда тети Маши, тети Зои или дяди Степана непременно совпадал с каким-нибудь праздником, но он не был - никогда, никогда он не был - воскресным. И за собранным приходил пришелец. Невидимый, приникал он к изголовью уходящего в туман сновидений мага, погружал его в транс. Вампиризм? Это можно назвать и так: иерархия вампиров, вымогающих, высасывающих заветную энергию сначала из доходяги-зека, потом из мага-майора, вобравшего в себя энергию аж целой бригады, отряда таких доходяг, а на воле - из весьма представительного мага-доцента, профессора-мага, наподобие того, что лежит сейчас на высоком ложе, синим ватным одеялом прикрывшись..."




*


Что касается до параллелизма дневниковой записи о сущности сновидения и рассуждений во вступлении к сборнику статей 1994 года о сущности изучения истории литературы, - параллелизма как такового, безотносительности к парадоксальности содержания и тех и других мыслей, - то нужно сказать, что представление о художественном творчестве как некоем эквиваленте сновидения, существовало у Турбина, по-видимому, с очень давних пор и, по крайней мере, высказывалось им в наших семинарских занятиях как давно сформировавшееся твердое убеждение. Он любил цитировать по этому поводу и строки Пушкина о "творческих снах", и знаменитое письмо Грибоедова к неизвестному лицу, которое он, Турбин, интерпретировал как свидетельство о том, что замысел комедии "Горе от ума" пришел поэту... во сне!

Теперь же вызвавший наши размышления материал из дневников и произведений ученого позволяет это убеждение "расшифровать", понять те серьезные причины, которые заставляли Турбина высказывать это суждение, которое может на первый взгляд показаться какой-то красивой романтической вольностью, а не научно-исследовательским принципом, - и действительно всегда казалось мне таковым! Сновидения в дневниковой записи, в эпизоде романа представляются Турбину актом общения с людьми из каких-то иных, потусторонних миров. Выпытывающих у нас какие-то сведения, заставляющих нас передавать им какую-то информацию.

Но, таким образом, и литературное творчество, понятое как аналог сновидения, сна, - это тоже... получение писателем информации от некоего, "потустороннего" в каком-то смысле, собеседника! Запись, грубо говоря, "под диктовку" текста произведения, которое затем распространяется под его, писателя, именем, но подлинное, настоящее авторство которого в действительности принадлежит не ему!

Таким тайным "корреспондентом" писателя, согласно введению к книге "Незадолго до Водолея", и является... историк литературы. Человек, взявший на себя обязанность, или даже "крест" (как это утверждает Турбин относительно В.В.Розанова) отвечать на вопросы, задаваемые ему изучаемым автором. Грубо говоря, следуя этой логике, Пушкин написал стихотворение "К***" ("Я помню чудное мгновенье...") лишь потому, что кто-то, допустим - в нашем, ХХ веке, создал оригинальную, понравившуюся поэту, вдохновившую его интерпретацию этого произведения!

В самом первом опыте комментария к произведениям Турбина - комментарии к записной книжке 1990-1993 годов - я уже приводил пример характерного, по-видимому, для стиля мышления Турбина разграничения полярно противоположных феноменов. В тот раз это были определенные феномены человеческого общения, которые однажды, в нашем с ним разговоре, совпали при попытке дать дискурсивное определение одному из них. Преобразование человека - так, по мысли Турбина, можно было бы определить клевету; но так же - можно определить и явление "диалога" вообще!

Настоящий, согласно Турбину, "диалог" с литературой прошлого противостоит тому лже-диалогу, "мумии" диалога, который предполагает, что писатель будет, как студент на экзамене, рапортовать, отвечать на задаваемые ему придирчивым экзаменатором - литературоведом нудные до тошноты вопросы. То, что имеет обманчивое внешнее тождество как "диалоги" - оказывается полярно противоположными феноменами.

Наблюдаемое нами в предисловии к книге "Незадолго до Водолея", - тоже опыт подобного разграничения, и уже не людей, не личностей, о которых идет речь и здесь и в романе, - но также бытийных феноменов, по видимости совпадающих в каком-то ракурсе мышления о них, и вместе с тем сущностно глубоко противоположных. И я теперь, наконец, осмелюсь сделать шаг в истолковании происхождения размышлений Турбина о "диалоге" с писателем, к которому я так долго подходил. Осмелюсь заявить, что и в данном случае, в предисловии к книге, такое разграничение могло быть следствием одного из наших с Турбиным разговоров. А разговор по этому поводу действительно у нас состоялся.

Расскажу о его обстоятельствах и предыстории.




12. "И-о-о-си-и-иф!..."


К идее об изучении литературы как "диалоге" я в конце концов (повторю еще раз) стал относиться положительно и даже с энтузиазмом. Но это - убедительность, приемлемость для студента идеи, воспринятой от научного руководителя. Другая сторона вопроса - методическая разработка идеи, для ее практического применения в исследовании. Для передачи этой идеи - в практическое пользование другим. У Турбина в дневниковых записях (29 апреля 1991 года) есть мысль о подвижности, текучести научной методологии. Это - залог ее жизненности. Методика же - это закрепление методологии, приводящее в конечном счете к ее окостенению, косности, смерти научной школы. Но методика в то же время - необходима для того, чтобы обеспечить передачу методологии, созданной одним человеком, - его ученикам:


"Новая методологическая школа - вносит в науку дестабилизацию; расшатывает сложившееся, принятое.
Такую дестабилизацию внесли формалисты... Но формалисты - лишь наиболее броский случай; а вообще-то дестабилизация происходит всегда.
Методика гарантирует стабильность методологии, как бы оформляет ее, охраняет..."


Вот в этих построениях Турбина о "диалоге с прошлым", о которых я веду речь, и происходит, по-моему, разработка элементов такой методики.

Причем сама эта идея - идея "методики", понятой в указанном выше смысле, - тоже была затронута в одном из наших с Турбиным разговоров! (Я все время пытаюсь дать "диалогический" же контекст возникновения тех мыслей Турбина, которые отражены в рассматриваемых мной оставшихся после него письменных источниках.) Это было как раз тогда, когда я начинал делать попытки понимания его научных идей. Чтобы передать свое восприятие их в той ситуации, я предложил ему разграничение "методологии" (слово, которым Турбин характеризовал живую целостность своих научных взглядов) и "стиля".

Ваши работы, В.Н-ч, говорил я, обладают, конечно же, неповторимым индивидуальным стилем. Воспроизвести его, подделаться под него - нельзя. Методология же (то есть в моем понимании) - это то, что можно передать другим. Так вот, Ваши работы, как мне кажется, находятся в движении от стиля - к методологии.

Владимир Николаевич с горячим согласием воспринял мои слова! Я даже удивился, не понимая - почему. Впрочем, я почти сразу понял, насколько я "наврал": я по существу, конечно, хотел сказать, что это я нахожусь в движении от восприятия стиля работ Турбина - к проникновению в сущность его методологии. Подозреваю, что именно этот смысл моих парадоксально "перевернутых" слов и порадовал В.Н-ча (а сама эта перевернутость - то есть полу-осознанность - их свидетельствовала, наверное, об их искренности!).

Так вот: "диалог с писателем прошлого" - представлялся мне красивыми, но пустыми словами. Столь же пустыми, не имеющими ни малейшего практического применения словами представлялись мне слова, которые я постоянно слышал от Турбина, о "вопросах, задаваемых исследователем - автору". Мне это казалось полной бессмыслицей - как это можно задавать вопросы... человеку, которого нет? - и сердило ужасно!

В конце концов, я, конечно, не вытерпел. В буквальном смысле слова - в конце: на вечере, устроенном В.Н.Турбиным у себя дома для своих семинаристов по случаю окончания университета. Было, стало быть, это где-то в июне 1991 года и - не премину рассказать об этом обстоятельстве! - на этом-то вечере и была раскупорена та самая бутылка (0,7) "Кубанской" (напомню: это были времена свирепствовавшего в стране дефицита, жутких очередей и талонов; лично мне В.Н-ч, вернувшись из поездки в Канаду, привез великолепные шерстяные армейские носки, бывшие по тем временам - шикарным подарком), - о которой идет речь... аж в записи от 25 января 1991 года! Почти полгода, стало быть, мой дурацкий подарок хранился нетронутым - и вот, из морозильника до загустения, он появился на нашем праздничном столе...

А я произнес тост. И в этом тосте, в частности, припо-о-омнил "вопросы, задаваемые автору"! А припомнил я в виде ненавязчивой притчи: анекдота о том, как антропологи соревновались в исследовании черепа неандертальца... со следователем КГБ. Гадали-гадали ученые, гипотезы строили, а опер уединился на полчасика с черепом в кабинете, вынес его и назвал даты жизни с точностью до минуты. Ка-ак это вам удалось?! - ахнули антропологи. - Сам сказал! - ответил мастер заплечных дел.

Ну, а теперь вспомним текст предисловия к книге "Незадолго до Водолея" и сравним, что пишет там Турбин о "вопросах, задаваемых историками литературы писателю"!



*


Я, конечно, не настаиваю на предположении, что Турбин, именно выслушав мою эпиграмму, перевернул оборотной стороной свой излюбленный образ, чтобы подчеркнуть его неуязвимость для эпиграмматических стрел. И если я беру на себя смелость говорить о своем, пусть даже косвенном, участии в этой метаморфозе, то это только потому, что догадываюсь, что превращение это имело цели по преимуществу педагогические: цели адаптации методологической идеи, которая, как выяснилось, вызывала отторжение, непонимание, - к форме, более доступной уровню сознания учеников. В происшедшем обращении в "противоположное" и заключалась та методическая разработка научного принципа, приведение его к операциональной, практической форме, пригодной для использования другими, о которой я говорил.

Что значит "расслышать вопросы, задаваемые литературой прошлого"? - поясняет Турбин. Это значит - суметь разглядеть загадки, существующие в тексте произведения, загадки - которые оставил для нас, своих далеких потомков писатель, зная о нашем существовании, зная о том, что мы его книги - будем читать... И скажу более: зная, что только мы, с нашим историческим опытом можем эти скрытые загадки разгадать, даже - просто обнаружить их существование! А современные ему читатели - не могут...

Я тем более не берусь настаивать на своем участии в появлении этой "методической разработки" (подобной тем брошюркам, "методическим пособиям" для студентов МГУ, которые Турбин издавал когда-то в соавторстве со своими учениками - Леонтиной Сергеевной Мелиховой, Анной Ивановной Журавлевой...), - не берусь потому, что смутно представляю сейчас себе хронологическую последовательность.

С одной стороны, книга "Незадолго до Водолея", как свидетельствуют дневниковые записи Турбина, начинает готовиться в ноябре 1989 года. В августе 1990 - появляется, вернее - объявляется ее окончательное заглавие, что, казалось бы, должно означать, что сборник статей уже готов к сдаче в издательство. Однако не приходится сомневаться, что работа над ним не была доведена до конца: задуманные "Постскриптумы" были написаны не ко всем статьям. Разговор же наш состоялся летом 1991 года - следовательно, предисловие, если бы он в нем отразился, должно было быть написано позднее...

Впрочем, как раз в дневнике 1991 года существуют и другие записи, говорящие о том, что работа над введением к сборнику в это время только велась, и даже - что само оно было написано позднее. Это характерная, повсеместная для дневниковых заметок Турбина краткая запись идей и наблюдений, которые можно встретить использованными, развернутыми подробно в текстах его статей и книг.

Мы уже встретились с такими записями, относящимися к "Двум этюдам о Достоевском", но вообще они наполняют записные книжки на протяжении двух десятилетий, начиная с середины 1970-х годов, то есть времени работы над книгой "Пушкин, Гоголь, Лермонтов", - так что читая дневники, то и дело вспоминаешь большие, оформленные в виде статей и книг работы Владимира Николаевича. И наоборот - читая его статьи и книги, очень часто обнаруживаешь, что в них получают новые формулировки и новое развитие мысли и открытия, которые были зафиксированы в дневниках.

Вот такие предварительные записи, связанные с введением в книгу "Незадолго до Водолея", встречаются в дневниковых заметках 1991 года. И прежде всего это относится к теме сна, сновидений, как мы видели, развиваемой в них. Мы знаем, что в одной из записей, посвященных теме снов, происходит метаморфоза, аналогичная относящейся к истории литературы: сон предстает - как выпытывание некоей информации у спящего, подобно тому, как чтение - выпытывание информации у читателя. На эту тему встречается запись (от 9 апреля), которая выглядит самым настоящим наброском текста одного фрагмента из введения к книге 1994 года:


"Соц. реализм - не какой-то там "метод", "творческий метод", а скорее состояние общества.
Кстати: "творч. метод" - оксюморон: как бы мы ни понимали, творчество, "методом" оно обладать не может. Метод предваряет мысль, регламентирует её, вводит в жесткие рамки. А творчество - всегда нарушение рамок: у Гоголя старик-ростовщик выходит из рамы...
"Метод" ... снов может быть? А Пушкин, который, наверное, кое-что понимал в творчестве, говорил про "творческие сны". Сны, а не ме-тод!"


В предисловии к книге эта мысль найдет себе место в рассуждениях о деспотизме русской литературной критики в отношении своего предмета; одним из проявлений этого деспотизма, как и деспотизма вообще, деспотизма общественного, политического, - является... проведение границ, заключение чего бы то ни было (или кого бы то ни было) в том пространстве, в котором ему надлежит находиться:


"...После явится знаменитое разграничение "пушкинского" и "гоголевского" направлений; недостатка в разграничениях [...] не будет. Рядом с ними шло разграничение "формы" и "содержания", а потом нагрянет разграничение "мировоззрения" и "творческого метода" - феномена и вовсе придуманного, надуманного, но зато отграничивающего искусство от предварительных, еще не завершенных, но уже несомненных проявлений художественного мышления, которыми наполнена повседневная жизнь: так удобнее им, искусством, манипулировать. Какой "творческий метод" может быть у двустиший, сочиненных ребенком? У детских рисунков? У забавного анекдота или, скажем, у сновидения, несомненного художественного высказывания, то и дело творимого каждым из нас".


Зависимость от дневниковой записи - несомненная. А это значит, что весной 1991 года, когда велись наши разговоры с Турбиным, идеи, формулировки, рассуждения, которые затем составят текст предисловия к книге "Незадолго до Водолея", еще только обдумывались и зарождались.



*


В этом тексте - предисловии к книге 1994 года я нахожу слова, как бы обращенные... лично ко мне. Так, Мандельштам в упомянутом мной эссе "О собеседнике" размышляя об обращении писателя прошлого к далекому, актуально отсутствующему читателю, приводит стихотворение Е.А.Баратынского "Мой дар убог, и голос мой негромок...":


"...Мореплаватель в критическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с именем своим и описанием своей судьбы. Спустя долгие годы, скитаясь по дюнам, я нахожу ее в песке, прочитываю письмо, узнаю дату события, последнюю волю погибшего. Я вправе был сделать это. Я не распечатал чужого письма. Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Значит, я и есть таинственный адресат.

Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу - и на земле мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах - как знать - душа моя
Окажется с душой его в сношеньи,v И как нашел я друга в поколеньи,
Читателя найду в потомстве я".


Любопытно, что Мандельштам в этом своем рассуждении заостряет внимание на нравственной стороне вопроса: можно ли человека, нашедшего бутылку с посланием от потерпевших кораблекрушение, обвинить... в распечатывании чужих писем. Кажется, можно: письмо ведь адресовано не ему, он именно тем и занимается, что распечатывает чужое письмо, вторгается в чужую жизнь... Но ведь, с другой стороны, как раз такое вторжение в чужую жизнь в данном случае и требуется, вплоть до того, что вопрос идет в буквальном смысле слова о жизни и смерти!

Свое ощущение при чтении этого стихотворения он называет - чувством "окликнутости". А почему это чувство у него именно, Мандельштама возникает и с какой степенью буквальности надо понимать эти его слова - обнаружится, если вглядеться в текст. Дело в том, что в нем анаграммируется имя, звучит чуть слышный призыв. Имя это - Мандельштама: "И-о-о-си-и-иф!" Действительно, мало ли чье это может быть имя: может быть, Баратынский адресовался вовсе ни к какому не Мандельштаму, а... к его убийце, Иосифу Виссарионовичу Джугашвили (и такой вариант вовсе не лишен смысла: нужно знать, что одно шуточное стихотворение Баратынского, опубликованное в начале 30-х годов - только не ХХ, а XIX века, - действительно, было подписано псевдонимом "Сталинский"!).

Или, может быть, другому мученику коммунистического режима, тоже великому русскому поэту, Иосифу Александровичу Бродскому? Но, как бы то ни было, ни Сталин, ни Бродский, при всей их диаметральной противоположности друг другу, - "не нашли этой бутылки", не восприняли это стихотворение Баратынского как адресованное лично одному из них. А значит, Мандельштам, действительно, - "и есть таинственный адресат". И Мандельштам (он впоследствии, в 30-е годы, когда он уже будет отмечен роковой печатью сталинского режима, напишет стихотворение, которое так и будет называться: "Нашедший подкову") продолжает, заканчивая свои замечания не без доли иронии по отношению к другим, "посторонним" этому стихотворению читателям:


"Читая стихотворение Боратынского, я испытываю то же самое чувство, как если бы в мои руки попала такая бутылка. Океан всей своей огромной стихией пришел ей на помощь, - и помог исполнить ее предназначение, и чувство провиденциального охватывает нашедшего... Хотел бы я знать, кто из тех, кому попадутся на глаза названные строки Боратынского, не вздрогнет радостной и жуткой дрожью, какая бывает, когда неожиданно окликнут по имени".


Если нам очень уж хочется убедиться в том, что Мандельштам действительно обнаружил свое имя в этом стихотворении, - прочитаем ряд фраз, предшествующих в статье Мандельштама приведенному фрагменту (они явным образом посвящены Франсуа Вийону). И обнаружим... ответный жест Мандельштама: в этих фразах тоже спрятано, анаграммируется имя: имя Баратынского (оба они, Вийон и Баратынский, как, впрочем, и Бродский, и Мандельштам, - поэты-"преступники", в прямом, уголовно-процессуальном смысле этого слова). Баратынский действительно обращался лично к поэту-потомку и - получил от него отклик, ответ...



*


Если подойти к рассуждению Мандельштама аналитически, а не энтузиастически, то в нем можно заметить две стороны: красивое-красивое, "поэтичное" рассуждение о бутылке, брошенной в море, а за ним - скрывающееся трезво-профессиональное препарирование стихотворения Баратынского, виртуозное, никем и никогда, кроме критика, историка литературы О.Э.Мандельштама, не производившееся, обнаружение в его тексте - именной анаграммы. Обнаружение и раскрытие содержащейся в стихотворении поэта-предшественника этой загадки - главная причина обращения к нему Мандельштама. То, что стихотворение Баратынского, представляет собой "бутылку, брошенную в море", - нужно было еще обнаружить.

Точно так же, я думаю, обстоит дело и с отмеченным нами казуистическим, в духе средневековых, имитирующих подлинный судебный процесс разбирательств гипотетических "случаев", рассуждением Мандельштама (рассуждением, появляющимся как бы "в рифму", по ассоциации с упоминанием средневекового поэта Ф.Вийона!) о виновности или невиновности прочитавшего "чужое письмо". За этим шутливым пассажем тоже стоит реальная историко-литературная проблема, с которой поэт ХХ века столкнулся, в частности, анализируя стихотворение Баратынского. В самом деле: если писатели прошлого так усиленно, так старательно нечто скрывают в своих произведениях - то разве мы не обязаны с уважением отнестись к чужой тайне, не уподобляться каким-нибудь психоаналитикам, одержимым стремлением во что бы то ни стало раскрыть всю подноготную литературного письма, которая, к тому же, представляется им обязательно неприглядной?

На самом деле, и Мандельштам полностью отдает себе в этом отчет, историк литературы в ситуации, очерченной нами, оказывается в принципиально ином положении, чем психоаналитик, или вообще любой исследователь, не изживший в своем сознании органистических представлений о творчестве, о развитии истории литературы, - то есть представлений о том, что писатель в своей деятельности управляется какими-то слепыми, полностью владеющими им законами, находящимися за границами его творческого замысла и которые раскрыть, ра-зоб-ла-чить и призвана Наука: вот именно такая, которая пишется обычно с большой буквы.

Ситуация же, в которой в действительности оказываются и читатель, и историк литературы, - это ситуация литературной игры. Игры, по условиям которой, чтение "чужих писем" - вовсе не является предосудительным занятием, точно так же, как чтение письма, найденного в бутылке, выброшенной морем. По парадоксальным условиям этой игры, писатели прошлого потому так усердно скрывают загадки и тайны, что им больше всего хочется... чтобы нашелся хоть когда-нибудь, хоть один читатель, который бы их разгадал! Как пишет об этом В.Н.Турбин в предисловии ко второму изданию книги "Пушкин, Гоголь, Лермонтов": Пушкин аж... 133 года ждал, пока будет разгадана загадка его знаменитого цикла "Повести покойного Ивана Петровича Белкина"!...

Такое же "чувство окликнутости", о котором говорит Мандельштам по поводу стихотворения Баратынского, возникало и у меня при чтении предисловия к книге Турбина "Незадолго до Водолея". Не только по причине пересказанного в предыдущих записях разговора, хотя слова мои - Владимиру Николаевичу запомнились: об этом свидетельствует еще одна его дневниковая запись (от 15 июня 1991 года), в которой он приводит другую их часть, не ту, что про следователя и череп неандертальца:


"Выпускной вечер seminarium'а...
Ал.Юр.Панфилов... обо мне, о моей роли; смысл - такой: университет - филиал ГУЛАГ'а, микроконцлагерь; я в этом филиале - медик, врач, "лепило" ("лепила"?)".


Поясню, что я имел в виду благодетельную роль врачей, "лепил" в сталинских концлагерях, которая нам известна по произведениям А.И.Солженицына, В.Т.Шаламова...

В тексте этого предисловия я вижу отзвуки своих собственных опусов! Один из них - маленькая статья, опубликованная, по рекомендации В.Н.Турбина, В.А.Грехневым в "Болдинских чтениях" 1990 года. Вследствие этого - и появляется та самая бутылка "Кубанской", упомянутая в записи от 25 января (кстати говоря: вместе с Ро-за-но-вым - томом его избранных работ, выпущенных издательством "Республика", бывшим... "Издательством политической литературы", "Политиздатом"), частично процитированной мной в начале этих заметок, - появляется вновь - в июне 1991 года, на том самом вечере выпускников турбинского семинара.

Другой же случай... Тоже статья, но большая и написанная... десятка полтора лет спустя после происходивших событий! И фраза эта - о другом из героев предисловия к книге 1994 года, уже не о В.В.Розанове, а о М.М.Бахтине. Причем обе реминисценции встречаются друг с другом в предисловии Турбина - в одном и том же пассаже:


"...Предметом анализа критика [у Розанова, Бахтина, самого Турбина...] становится творческое сознание неведомого художника. При такой диспозиции исчезает стена, граница между материалом (загадкой [с которой обращается к нам, потомкам, писатель. - А.П.]) и субъектом-отгадчиком. Оба они заново переживают творческое напряжение, необходимое одному для того, чтобы спрятать предмет в метафорах, а другому этот предмет отыскать. Оба делаются художниками, вовлекающими в свой диалог всех, кто только ни пожелает. Так творец переступает границы своего времени и, воскреснувши, входит в наше; а его собеседник, наш современник, идя навстречу ему, переносится в прошлое. Моделируется мир, в котором, по известному выражению Достоевского [sic!! напомню, что я писал о мнимых "ошибках" Турбина в начале записей, посвященных этому предисловию], "времени больше не будет".






 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"