Внизу: земля была влажной после теплого дождя, влажной, плотной, темной, как темная глина, из которой был вылеплен первый человек. В ней не было искорки жизни, не было движения; был только сон, тяжелый, тягучий сон земли, укутывающей саму себя в бесконечном, тяжелом, томном объятии. Одеревенелой этой сновидице виделось что-то неясное; сны выводили черным по черному; какие-то фантомы с глазами из кварца, с ногтями из гранитных обломков лепили себя, формовали ноги, вытягивали руки, напитывали теплой влагой водянистые свои головы, - все это лишь затем, чтобы тут же расплыться, влиться обратно в тягомотный темный сон. Дух еще не пробудился; было темно; темно и трепетно, как в детском кошмаре под шерстяным пологом, но не пусто. Полная вяжущих соков, пробиравшихся сверху вместе с теплыми дождевыми струйками, земля устало прела, обхватив себя цепко, долго, когтисто; пласт над пластом, как два тела под пошедшим комками одеялом, сжались, обмениваясь потом, переплетаясь волосами, воруя друг у друга дыхания. Все растянулось каплей черного меда, готовой уже сорваться с удивленно оттопыренной губы. Прери, и тлели и терялись, не успев родиться, тайные движения. Земля была полна глухих предчувствий, была полна суетливой, как летний дождь, влажной лихорадкой; ее сон был подвижен, но скован, смутен.
А выше: трещины, первый разброд полостей и прорех, сквозь которые вода проникает настойчиво, упорно. Теплая, весенняя, живая вода напитывала собой землю, и земля набухала, завороженная этим теплом, - не так ли плоть человеческая, напитываясь любовью, становиться теплой, тяжелой и полной таинств? И корни тянулись, белыми сталактитами опускались под землю, тянулись за уходящей вглубь водой, а вода тем временем проникала сверху. Но корни не могли уловить ее там; лишь в раздолье глубин утолялась их жажда. И были корни коварные, веерами распускавшиеся во все стороны; и корни кроткие, робкие, сиротливые; и корни каверзные, прихотливо огибавшие камни, извивающиеся в поисках мягких слоев; и курились как бы дымком многочисленные корни, и корчились, и кончались бесславно где-то в глубине.
А выше: сумрак крошился в сумятицу, слегка примятую только что прошедшим дождем. Сквозь зелень, изможденную палящим солнцем, зелень с оттенком сухой желтизны, проглядывала бурая почва. Всклокоченная трава стелилась по ней плотным ковром, но кое-где проплешины обнажали землю с песком и чуть поблескивающие кусочки кварца. Тугими пучками поднимались из травы листья лопухов, понуро клонящиеся затем вниз; их стебли у самого основания были толстыми и крепкими, но края успели пожухнуть и скукожиться. Комки мокрой земли налипли на стеблях и на голых пальцах; грязь собралась под ногтями.
А выше: коленные чашечки, остро выпирающие под загорелой кожей, на двух из четырех буйных дух их обладателя расписался царапинами и шрамами. Мышцы, плотно облегающие кости, неуверенно еще перекатывались и скрывались под краями туник. Животы, плоские и мускулистые, поджарые. Грудь, продавленная посередине, как подушка после бессонной ночи - словно душа в этом теле никогда не знала покоя - и грудь широкая, гладкая, гулкая. Плечи расправленные и плечи узкие; шеи; одинаковые округлые подбородки. Лицо с прямыми, размашистыми чертами, с уверенно очерченной линией лба, с жесткими кучерявыми волосами. Лицо, на котором губы чуть искривились, а ноздри слегка расширились, и волосы в беспорядке падали на лоб. Две пары одинаково голубых глаз.
А выше: горы, ущелья и горы. Горы как окаменевшие кроны огромных деревьев; горы, пьющие воздух, объятые воздухом, тянущиеся к воздуху иссохшими губами своих расселин, натруженными ладонями уступов; горы, неразборчиво бубнящие о воздухе, больные воздухом, влюбленные в воздух, одержимые им с вершин и до самого тяжелого своего нутра, до глухого каменного чрева, где вызревал металл. Металл, который будет закален в огне, которое давало солнце, которое сквозь воздух падало на грудь гор - и никогда не проникало внутрь.
А выше: небо было прозрачным и голубым. Такого прозрачного и такого голубого, незапятнанного неба не было нигде больше. Небо простиралось на все стороны света и вглубь; а в глубине его были натянуты невидимые нити, и вдоль них скользили бесшумно горящие громады небесных камней.
Двое мальчиков лежали навзничь в мокрой траве, запрокинув головы. Лица у них были сосредоточены, как может быть сосредоточено лишь лицо созерцающего пустоту человека. Почти касаясь друг друга локтями, они смотрели на небо, щурясь временами от яркого солнца.
--
Мермер, а Мермер? - подал голос один из них.
--
Чего?
--
Мермер, а что за теми горами?
--
Равнина.
--
Большая?
--
Еще бы! Очень большая.
--
Какая большая?
Мермер призадумался.
--
Будешь целый день скакать на коне - еле успеешь проскакать, - выдал он наконец.
--
Ясно... А что за равниной?
--
За равниной - снова горы.
--
А за ними?
--
За ними - опять равнина.
--
А за ней?
Мермер приподнялся на локте.
--
Ферет, дай-ка я объясню тебе все сразу, чтоб ты не мешал мне заниматься важными делами, - он сделал нажим на слове "важными", - За равниной будут горы, а за горами снова равнина, а потом опять горы, понятно? За равниной всегда следуют горы, потому что в природе противоположности должны чередоваться, понятно? Чем дальше на север, тем ниже горы и меньше равнины, потому что там земля выдыхается, а солнце греет слабее. А на самом далеком севере люди не могут жить из-за холода, но там все равно есть горы и равнины.
--
А где кончаются горы и равнины, Мермер?
--
Там, где кончается земля, дурачок.
Ферет насупился, обиженный, но тут же решил, что довести разговор до конца важнее этой маленькой обиды.
--
Мермер, а после земли - там что?
Ясный лоб Мермера прорезала морщина, но необходимость поддерживать авторитет, даваемый положением старшего брата, подталкивала его к немедленному разрешению вселенской загадки.
--
За краем земли, - медленно проговорил он, - за краем земли начинается бесконечное пространство космоса, полного звезд, блуждающих камней и иных небесных тел.
Произнеся это, он в изнеможении откинулся на спину.
--
Ясно... А где кончается бесконечное пространство космоса?
Мермер вздрогнул и снова вскинулся на локте.
--
Космос - как мой кулак, - и он продемонстрировал вышеозначенный предмет, угрожающе сжатый, - заканчивается он, где я захочу. Понятно? - с этими словами он слегка потряс кулаком прямо перед Феретовым носом.
--
Понятно, - быстро согласился тот, - Понятно.
Мермер вновь откинулся на спину. В этот момент он окончательно понял, какую политику будет проводить в отношении многочисленных философов, в последнее время наводнивших город.
--
Мермер, а Мермер? - несмело подал голос Ферет, - Мермер, а почему в природе должны чередоватися... чеведо...
--
Чередоваться? - милостиво подсказал Мермер.
--
Че-ре-до-вать-ся противоположности?
Ферет на этот раз угадал с вопросом; брат был втайне польщен.
--
Так мне объяснил учитель. Он этого тебе еще не объяснял, потому что ты на два года меня младше. Кстати, - взгляд его стал острым, - вызубрил ты урок на завтра?
--
Вызубрил, - и взгляд Ферета стал тоскливым.
--
И о чем?
--
О Семи мудрецах.
--
Так-так. Ну и скажи мне какое-нибудь изреченьице.
Ферет видимо напрягся.
--
Познай самого себя, - выдавил он наконец.
--
И кому слова эти принадлежат?
Но это было уже слишком. Ферет упрямо уставился в землю, ожидая подзатыльника. Но Мермер был в тот день милостив.
--
Так-так, - повторил он, снова укладываясь на спину, - Познай самого себя, да? А вот ты, например, знаешь хотя бы, из чего человек сотворен?
--
Нет, - угрюмо ответил Ферет.
--
Человек, - наставительно промолвил Мермер, - состоит из движений души, мяса, крови и желчи.
Молодой раб, боязливо приоткрыв дверь, одним только глазом заглянул в узкую щелку. И тут же стал птичьим испуганный взгляд.
Свет проникал в полутемную залу сквозь узкие окна под самым потолком. Легкий, золотистый, как цветочная пыльца, он бессильно рассеивался и тихо оседал полуденной пылью на гранях предметов, тепло и застенчиво зовя их из сумрака. Невесомый его налет кое-где покрывал позолоту, трепетал на изгибах подлокотников кресел и ножек кровати, воздушная дрожь то и дело скользила вверх и вниз по завиткам и матовым округлостям. А ветви деревьев за стеной, подносимые ветром к окну, вспугивали янтарь этих бабочек; как стайки радужных насекомых с кустов шиповника, взлетал свет и рассеивался во мраке. Его следы терялись между потолочных балок, на которых орнамент, выдержанный в приглушенных тонах, выступал сквозь полутьму, как пучки кочек сквозь стелящийся болотный туман. Пилястры на стенах казались фигурами, подглядывающими из-за полузадернутых черных занавесок; под покровом темноты копошились на стенах линии, и стебли растений напоминали гибкие голые хвосты. Углы наполнялись самой густой, дремотной глушью; в них выпадал осадок, печаль нарастала там винным камнем сумрака. Печаль кружила по комнате, то стелясь вдоль пола, то следуя чуткими губами за контуром живописной фигуры на стене, следуя и теряя; печаль отряхивалась и фыркала от солнечного порошка. А в центре, на ложе, чьи витые ножки казались выкрученными до хруста конечностями, что-то большое, бесформенное, как куколка хтонической какой-то бабочки...
Видно, так сильна была печаль, что в душе не хватило ей места, и вот она разлилась в теле, и искорежила его, и тело обросло новой кожей - плотным, не пропускающим света одеялом. А под ним лишь тонким намеком угадывалась нога, когда-то прелестная, и плечо, скрывавшее под покровом позорное клеймо старых поцелуев. Тело стало зародышем; очертания его были глинисты, смазаны. Тело вообще ушло как тело; осталась только душа, полная боли, боль осталась единственной опорой, стержнем, позвоночником; а на нем - горб уродливой плоти, притаившейся под черным одеялом.
Горб. Разрежь его - оттуда прольется соленая вода, солонее, чем вода из Мертвого моря. Горб, искривление, нарост. Плоть, наросшая на ожоге души, а под ней - водянистая боль; и плоть готова была прорваться.
Нарост, кочка, поднявшаяся из склизкой болотной топи. Кочка, раздувшаяся от гнилой воды; достаточно чуть надавить - и она изойдет бурой жижей. Губка, пропитанная болью.
Нарост, гриб на стволе дерева. Паразитическое образование, тянущее соки из собственного основания. Тело, комком налипшее на душу; роговая заплатка на ране, мозоль, нарыв. Дикое мясо, большой кусок дикого мяса.
Мясо, кровь и желчь.
Если бы раб набрался смелости приподнять полог и заглянуть под него, что он увидел бы? Руки, обхватившие колени, и царапины, оставленные на ногах обломанными ногтями. Губы, бессмысленно приоткрытые. Пустые, уже просохшие глаза, бесцельно шарящие по сторонам зрачки. В сущности, ничего, кроме сжавшегося в комок, покорного тела.
Тело, отдавшееся боли; тело, одержимое собственной душой. Почка, готовая раскрыться.
В маленьком внутреннем дворике трудились, спрятавшись в тень от яркого солнца, два раба. Один, старик с жидкими седыми волосами, неторопливо и тщательно натачивал длинный нож. Второй, чуть моложе, но тоже в летах, распутывал веревку.
--
Конечно, нехорошо, когда между хозяевами разлад, - рассуждал точильщик. Слова он произносил так же неторопливо и веско, как и руки его двигались вдоль лезвия, - Очень нехорошо. Убыток им, убыток хозяйству, и для нас - ничего хорошего. И, по совести сказать, виноват во всем наш господин, храни его Боги на долгие года! Ведь нужно понимать, что сердце женщины устроено не как у мужчины. Снаружи оно покрыто сахаром, а изнутри набито перцем пополам с солью. И если не говорить ей постоянно сладких слов, не дарить сладких поцелуев и вообще не услаждать всячески - оболочка, глядишь, и растает, а вся начинка - наружу. Вот уж тогда держись! А еще говорят, именно поэтому женские слезы солонее мужских.
--
И где ты нахватался всего этого, старик? - отозвался путающийся в веревке раб.
--
Я - старик? - на секунду точильщик поднял от работы свои выцветшие глаза, - Я, может, и старик, зато ты - сущий младенец разумом. Был ты сегодня в покоях госпожи?
--
Был.
--
И что она?
--
Плакала, стонала, била вазы, волосы на себе рвала...
--
Так. А что она говорила?
--
Что говорила? Дай-ка припомнить. Говорила, что лучше бы ей было проглотить ежа, и носить на шее морскую змею вместо ожерелья, а на ушах - пиявок вместо серег, а на голове вместо волос - воронье гнездо, и что лучше бы ей было кутаться в дырявое платье из рыбьей чешуи, обуваться в сандалии из мышиных шкурок, брови чернить жабьей желчью, а губы подкрашивать кровавым молоком загнанной кобылицы, - лучше, значит, все это, чем иметь такого мужа.
--
Так. А еще что говорила?
--
Еще говорила, что внутри у нее все разрывается, будто ее накормили железными иголками пополам с горячими углями, и что мысли у нее, как крысы, разбегаются во все стороны и мельтешат, а во рту, говорит, такой вкус, словно ночью она ходила на бойню и слизывала запекшуюся кровь с топоров.
--
Так. А еще что?
--
Еще говорила, что не будет у нее больше возлюбленных среди людей, а вместо этого полюбит она металл, потому что сердце у нее теперь словно из металла. Говорит, что пальцы ее будут скользить по бритвенным лезвиям, ласкать она будет крюки и шипы, обнимать меч, целовать остро наточенный топор, и нож будет у нее последним мужем и ее детям - последним отцом.
--
Так. И ты мне теперь будешь говорить, что я не прав? - старый раб поднялся и потряс в воздухе орудием, работу над которым только что закончил, - Веревка готова?
--
Почти.
--
В природе, - наставительно произнес старик, - одно порождает другое, иначе невозможно было бы представить никакого зарождения и никакого движения. Хозяин охладел к хозяйке, чресла его оледенели. И вот это-то холод разжег у нее внутри пламя, и этот жар не дает ей покоя.
--
Да ты, я смотрю, философ, старик, - отозвался, заканчивая с веревкой, второй раб, - Только на такой манер и я могу философствовать. И кажется мне, что все совсем наоборот: чрево и нашей госпожи всегда было слишком огненным, и из-за этого в хозяине и поселилось холодное равнодушие, порожденное огненным страхом: потому что ведь кому хочется совать руку или какую другую часть тела в огонь?
Но старый раб, похоже, решил перевести разговор в другое русло.
--
Готова, я смотрю, веревка? - его напарник кивнул, - Тогда пошли за молодым барашком. Велено его зарезать, зажарить и подать на ужин госпоже.
--
А про барашка ты не хочешь пофилософствовать, старик? Не хочешь сказать: "Воистину, не только жизнь человека ненадежна - куда ненадежнее жизнь молодого барашка! Еще сегодня резвился он, юный, не ведающий ни тревог, ни забот, ходил по зеленым лугам, грелся под лучами солнца, и вот! Увы! Сегодня же чья-то воля направит руку с ножом, и создание, ни в чем не повинное ни перед людьми, ни перед всевидящими богами, отправится в мрачное царство Аида! А несчастное дитя не ведает еще о своей участи; он еще жив, но он уже мертв. Не в этом ли страх? Не в этом ли трепет? Не в этом ли..."
--
Хватит, хватит, замолчи, преглупейший философ и король болтунов!
--
Мермер, а Мермер?
--
Чего тебе еще?
--
Мермер, а зачем ты делаешь лук?
Мермер не снизошел до того, чтобы поднять голову от своей работы: лук, ловко изготовленный из гибкой, но достаточно толстой ветки, стянутой в дугу куском веревки.
--
Охотиться пойду.
--
А почему?
--
Потому что я - мужчина, к твоему сведению. Мужчины должны охотиться.
--
А почему?
--
Потому что мужчина должен проявлять храбрость и силу. Я хочу проявлять храбрость и силу.
--
А почему?
--
Потому что за это меня будут уважать другие мужчины, а это в жизни самое главное.
--
А почему?
--
Потому что я хочу, чтобы мне доставался почет, лучшие куски за столом, лучшая доля в добыче.
--
А почему?
--
Потому что лучшие куски - это хорошо.
--
Почему?
--
Что значит почему? Были бы они плохи - разве я хотел бы, чтоб они мне доставались?
Ферет замолчал на некоторое время.
--
Мермер, а ты слышал, что наш отец хочет вместо нашей матери другую жену?
Мермер замер, спина его одервенела.
--
Может, и слышал, может, и нет. Ты к чему клонишь?
--
Мермер, получается, она лучше мамы, раз он ее хочет больше?
Молниеносный, Мермер вскочил на ноги, в один прыжок подлетел к брату и обрушил кулак на его подбородок.
--
Ах ты! - и брат попытался дать сдачи, но был тут же повержен на землю вторым ударом. Слезы выступили у него на глазах. Мермер возвышался над ним, как колосс, широко расставив ноги; его грудь быстро вздымалась и опускалась.
--
Не смей, слышишь, никогда не смей говорить такое о матери! Не смей!
Мермер, глядя на это, вдруг как-то дернулся, лицо его осунулось. Он сел на корточки рядом с братом.
--
Что с носом? Дай посмотрю, - и он протянул руку.
--
Да ничего, не надо, - Ферет отвернул перепачканное лицо.
--
Послушай, - сказал Мермер, - ты меня извини. Я не хотел, правда. Только о матери нельзя так говорить, никогда, понимаешь?
--
Почему? - прокривил припухшими губами Ферет.
--
Почему? Слушай, что мне учитель объяснял. У женщин и у мужчин души устроены по-разному, ясно? У мужчины душа прочно соединена с телом. Чего хочет она - хочет и оно. Почему, ты думаешь, всем мужчинам нравится охотиться? Потому что желудок требует мяса, а душа подгоняет: ей охото гнать зверя, ее охота веселит. Понимаешь?
--
Вроде да.
--
То же самое и с женщинами. Мужчина смотрит на одну какую-нибудь - и вдруг все забывает, видит только ее. А тело тут же ему поддакивает и погоняет вперед. Понимаешь, о чем я?
--
Понимаю... вроде.
--
Ну вот. У женщин не так. У них тело и душа как бы по отдельности. И если женщина душой тебя полюбила - тело ей не будет преградой. А теперь подумай: если тело и душа вместе - значит, тело может душу направить. А тело слепо. Поэтому мужчина может легко разлюбить. А если тело и душа соединены неплотно, то человек будет направляться только любовью. Поэтому мать тебя, дурака, никогда не разлюбит. Всегда будет с тобой. А вот отец... Ясно теперь?
--
Ясно.
--
Когда душа на теле, как нарост - это страшно. От тела всегда знаешь, чего ждать.
--
Чего?
--
Да ничего хорошего.
Братья поднялись на ноги. У Ферета кровь остановилась. Мермер повертел в руках рук.
--
Ну что, пойдем охотиться на птиц? - спросил он, - Сегодня ты стрелять будешь первым.
--
Ладно, - протянул Ферет.
Они начали спускаться с полога невысокого холма, на котором перед этим расположились.
--
Мермер, а Мермер?
--
Что?
--
Мермер, а от души тоже всегда знаешь, чего ждать?
Мермер остановился на секунду, а потом зашагал дальше.
- А кто его знает? - бросил он через плечо, - Это надо у учителя спросить.
Перед тем, как идти на вечерние занятия с двумя мальчиками, почтенный учитель их зашел в одно местечко, где слишком сильно разбавляли вино, зато и бессмысленные обычно разговоры разбавлялись иногда умным словом. И в этот раз ему повезло: за одним из деревянных столов он увидел знакомого торговца, человека, не чуждлгл лбразованности и осведомленного о самых последних событиях. Почтенный учитель подсел к нему; они тотчас разговорились. Торговец только вчера прибыл с грузом расписных ваз на своем корабле.
--
Какие новости в вашем городе? - сразу поинтересовался философ, - Что слышно о новой мудрости?
--
Слышно много - понятно мало, - посетовал торговец, - Мир с ума сошел из-за этой вашей мудрости. Смотришь, что люди творят - и не понимаешь, на каком свете очутился. Вот у нас - сам видел - за два дня до того, как я сюда отплыл - сошлись двое. Так себе людишки, но оба мнят себя учениками мудрецов.
--
Каких именно? Много прославленных мудрецов сейчас обзаводится учениками.
--
А пес их знает, каких. Не в этом дело. Сошлись они, значит, заспорили. О познании. Спорили долго, горячо, вино пили и спорили.
--
И на каких позициях стояли? Учения каких школ отстаивали?
--
Это уж тебе, почтеннейший, виднее, каких школ. Я-то мало что понял, честно признаюсь. Понял только то, что было в самом конце.
--
И что же было в конце?
--
А вот что: один совсем разошелся и как крикнет: "Человек есть мера всех вещей". А другой вдруг выхватил из-за пазухи нож и вогнал ему в грудь по самую рукоятку, и говорит: "Измерь тогда вот это".
"Как странно все изменилось вокруг. Глаза мои, что ли, меня обманывают? Но ведь не только глаза - под пальцами все тоже остро и шершаво. И на языке как будто рыбья чешуя - так и царапает небо... И губы у меня обветрились и иссохли за один день. Кажется, я теперь могу кусать этими губами. А ногти? Неужели в моих пальцах проснулся аппетит? Я сегодня расцарапала себе ногу до крови, расцарапала от колена до бедра. Теперь моя нога - моя стройная нога, моя воздушная, стройная ножка, о, ножка - теперь она как колонна, колонна с кровавыми желобками. А что же она поддерживает? Волюты бедер - моих крутых бедер, плавных, как валы соленой воды, упругих, как спелые плоды - нет, теперь мои бедра - лишь завершение ног, и все. А выше? В моем фронтоне - самые уродливые в мире изображения. Как выточили из мрамора эти мешки, эти бурдюки, эти вываливающиеся наросты - они похожи на большие фляги из свиной кожи? Ах, как они портят все, как портят! Кто же захочет тормошить эту вялую плоть, так непохожую на быструю плоть мужчины? Бутоны, никогда не раскрывающиеся - кто станет их опылять? Ни одна пчела не прилетит, разве что муха или гусеница польститься... Гусеница? Я знаю двух гусениц, которые поочередно сосали их, вгрызались, тянули своими маленькими зубами. И у гусениц этих есть имена, о да, есть имена у гусениц, есть, я ведь сама им их давала. Мерзкие гусеницы, скользкие, прозрачные, все их мысли наружу, ничего не спрячешь. Мысли у них проходят сквозь животы, думают они ртами, у них душа в зубах... Меня изгрызли, изъели, я как изъеденный труп. Ко мне раньше часто приходил мужчина; у него не было души, а питался он мертвечиной; и у него из тела рос могильный червь. Он запускал червя в меня и грыз; а я была покорной, я умирала, я соглашалась быть для него трупом, падалью. Они это называли любовью; их любовь всегда с запашком. А теперь что? Я давно мертва, очень давно; во мне ничего не осталось, ничего съедобного, только скелет и душа болтается на нем. И червь уполз искать себе другую мертвечину; кто бы мог подумать, что без него будет так одиноко?
А вот идут мои дети. Я вижу, они приближаются, поднимаются по тропинке на склоне холма. Странно: раньше, я помню, они были красивыми, особенно старший, Мермер, а младший был всегда немного грустный и мне не хотелось его отпускать от себя. А теперь? Разве этот широкоплечий, грузный... нет: разве это широкоплечее, грузное - разве это мой сын? Нет, в его движениях есть что-то звериное; он тоже хочет есть, он тоже собирается меня разорвать, ему только нужно подрасти. А что это у него на подбородке? Даже отсюда я вижу - там пробиваются волосы. Волосы, волосы, шерсть, густая... Нет, нет, неужели?... Да это же медведь! Конечно, теперь понятно, почему он так тяжело ступает, и откуда у него эта грузная сила во всем теле. Медведь, медведь! Я родила медведя; видно, чрево у меня изнутри покрыто мехом. Ну а второй? Как он неловко подпрыгивает, как дергается у него голова, как он задирает ноги... Козлик. Маленький. Но вырастет - и будет вонять, и будет вспрыгивать на коз, на белых маленьких козочек. И как же я смогла родить его с рогами? Тело мое таит много тайн, но за душой ему все равно не угнаться. Душа жаждет охоты, нетерпение подгоняет меня. Рогатина не нужна; зверята сами доверчиво подойдут ко мне. Ножа вполне достаточно. Только не надо ни рычать, ни жалобно блеять."
--
Нет, я перестал понимать людей, - сетовал торговец, - И себя не понимаю, и других не понимаю. Вот ты, скажи - ты понимаешь людей?
--
В меру своих скромных способностей.
--
Понимаешь, значит. Тогда объясни мне вот такой случай: объявился у нас в городе один, вроде как не в своем уме. Полдня как-то раз бегал по улицам с зажженным факелом. Его кто-то спросил: чего ты, мол, творишь? А он в ответ: "Ищу человека".
Почтенный философ обстоятельно прочистил горло.
--
Мотивы действий сего достойного мужа, - начал он, - коренятся в...
--
Да нет, подожди. В чем коренятся его мотивы, мы и сами поняли. Ты мне объясни другое.
--
Что же? - ехидно проговорил почтеннейший.
--
А вот что. Бегал он так по городу дня три, потешал людей. Бегал, бегал, и добегался. Как-то под вечер у него факел потух, пошел он домой в темноте - ну, его и ограбили. Раздели, взяли, что могли, хотя брать-то, по правде говоря, было нечего. Но самое скверное - выкололи оба глаза. Скоты.
--
Жестокость человеческая воистину не ведает пределов.
--
Да... Мы все его жалели; хоть и сумасшедший, а славный был в своем роде. Выхаживала его одна старушка, а я навещать заходил. Несколько дней он приходил в себя и все пытался что-то сказать, но не мог. А потом ничего, заговорил. Я его как-то раз спрашиваю: будешь, мол, еще искать настоящего человека?
--
А он?
--
А он показал на пустые глазницы и ответил, что уже нашел.
День был смутен; закат расплывчатой кляксой распластался за темными горами. Невидимые, кружили в воздухе насекомые, жужжали, кромсая прожженную насквозь тишину вечера. Деревья никли; тени черными лаковыми силуэтами ложились на красноватую землю, и в шорохе листьев слышались отголоски древних битв. Округлые кроны, зажженные уходящим солнцем изнутри, словно стеклянные сферы, тлели в его красноватых лучах, исполненные тоски, а стволы гнулись к земле, не в силах вынести этой тяжести. Все было неясно, неопределенно; и день иссякал судорожно, рывками, как будто не первую уже чашу осушил тот, чья рука наклоняла сосуд с алым вином заката. Все было в тихом смятении, и казалось, что тени скоро начнут отставать от своих хозяев. Звуки доносились отрывочно, свет падал измятыми полосами. Ни досказанной речи, ни додуманной мысли не могло удержаться в прозрачном воздухе; и страхи, приходящие изнутри, обуревали людей. Тихие и ласковые ужасы ластились и царапались, их искаженные отражения маячили в зрачках. Но ни имени, ни названия не было у этого. Тьма клубилась у подножия гор. Вещим и смутным было время.