В залах музея стояла тишина зимнего полдня, морозное золото поблескивало вокруг. За окнами нависла серая пелена неба и тянулись заснеженные холмы, волнами сугробов спускавшиеся к речке. Хвосты поземки метались по льду, вились с ветром, как распущенные волосы. А на том берегу топорщились голые деревья, и их стволы и ветки на фоне белых пространств казались трещинами, пробежавшими по фарфоровому блюдцу. Порывы вьюги то и дело ударяли в стекло, но тут же улетали; ветер был несильный, и тишь пустующих залов нарушало только шуршанье войлока.
Сквозь два ряда близко поставленных мощных колонн двигалась группа. Человек двадцать пришли окунуться в историю, побродить меж приглушенных блесков мрамора и яшмовых ваз. Попав в зимний, безлюдный дворец в известной степени случайно, все они в глубине души чувствовали: их визит не месту. И хотя в пустых комнатах разговор никому бы не помешал, разговоров не было. Все старались внимательно, благоговейно даже слушать сухонькую, с жесткими седыми волосами даму, которая вела группу за собой спокойно и уверенно. Останавливаясь в центре каждого зала, собирая людей в полукруг перед собой, она показывала им камин прошлого века, показывала часы французской работы, показывала люстру, инкрустацию, паркет или плафон. Плавно поводя руками, как бы оглаживая предметы, она в то же время и ограждала их; и под ее взглядом, в ее ладонях светы серебра тускли, и мерцание пряталось в глубь камня; хрустали становились льдистыми. Группа невольно ежилась и двигалась дальше.
В конце, замыкая молчаливую процессию, двигалась тяжело, с трудом переставляя ноги, старуха. Никто на нее не смотрел, даже дама с жесткими волосами, старавшаяся поровну раздаривать свое внимание. Не смотрел и я; лишь изредка, исподтишка бросал взгляды на грузную фигуру, опиравшуюся на палку и из-за этого смотревшуюся еще большей раскорякой. И каждый раз я выхватывал новые подробности: черненькие усики над верхней губой; грудь, невероятно объемную, тяжело колыхавшуюся в страшной одышке; распухшие, слоноподобные ноги. Один раз, я отметил, старуха остановилась прямо напротив французского, вровень с полом, окна; и на фоне снега, в обрамлении золотой оконной рамы, в серебрящемся свете ее фигура обрисовалась каким-то покосившимся, просевшим силуэтом, жутким диссонансом прозвучала среди мелодии музея и ударила в глаза.
Старуха вела себя с музеем фамильярно. Она пристально осматривала его сокровища, почти перегибаясь над натянутыми везде красными шнурами. Она приближала лицо к колоннам, с стенам, сдвигая большие круглые очки на лоб. Она словно инспектировала здание; трещины, дефекты привлекали ее особое внимание. Один раз я услышал, как она, склонившись, сколько могла, над прекрасным паркетным полом, бормотала: "Трещинами пошел. Ах, как жалко..." И она водила своей палкой вдоль трещины, действительно возникшей среди изящного узора. В другой раз старуха остановилась в одном из залов возле служительницы и расспросила ее о новой вазе, недавно появившейся в экспозиции, сказав, что она этой вазы, замечательной вазы из колыванской яшмы, не помнит. Служительница обращалась с ней, как со старой знакомой, я же понял, что старуха в музее бывает регулярно.
Экскурсия заканчивалась, и мерзкий инстинкт, инстинкт посетителя кунсткамеры, заставил меня подойти с старухе. Разговорить ее, как и любого дряхлого человека, было несложно. Мне стоило только бросить какое-то замечание о мебели в зале, через который мы шли, а дальше - просто поддакивать.
Я узнал, что в музее она бывает раз в полгода, что все ей здесь - как родное. Для дилетанта она неплохо разбиралась в искусстве, отчасти за счет хорошей памяти и постоянного повторения. Впрочем, вряд ли ее суждения могли для кого-то составить интерес. В основном старуха восхищалась и все в музее называла прекрасным, удивительным и чудесным. Жадная до мелочей, она в своей погоне за фактами напоминала тех стариков, что собирают кипы газетных вырезок, или покупают на барахолке старенькие тома классиков, "прекрасных писателей", которые потом у них лишь пылятся и желтеют. Как и у многих старух, в ней сильно было стремление поучать молодежь, но природная интеллигентность не давала ей увлекаться менторством. И все же иногда, когда она замечала, что замысловатый библейский сюжет очередной потемневшей картины мне незнаком, в ее речи слышалась укоризна. В общем, невнимательному наблюдатели старуха показалась бы, наверно, полоумным и ворчливым попугаем, выучившем наизусть путеводитель, и не так просто было понять, что ею движет настоящая любовь к музею, любовь "от глубины сердечной".
Но было в ней и много других черт, обычных для стариков. Усмотрев в моем лице лазейку из пут одиночества, мешком замотавшего ее в последние годы, старуха вцепилась в меня намертво. В поисках выхода я уже начал всем телом нетерпеливо подаваться вперед, начал слегка ускорять шаг в надежде оторваться, но вместо этого меня выручил случай. Старуха, осмелев до последней крайности, показывала мне палкой на прихотливо изогнутую ножку старинного дивана, концом клюки почти касаясь позолоты, как вдруг на нее налетела, хищно растопырившись, собрав все лицо в одну сплошную морщину, служительница музея. Возникла перепалка, и я, воспользовавшись заминкой, ретировался. Но перед тем, как покинуть зал, я успел рассмотреть двух сцепившихся старух. У служительницы была тщедушная, косонькая фигура, лицо скорбное, с запавшими щеками и острыми скулами; жиденькие волосы эдаким нимбом обрамляли лоб и виски. Она защищала музей самоотверженно, как птица гнездо, не стесняясь покрикивать и чуть ли не хватая старуху, чтобы насильно оттащить ее от дивана. А та, оскорбленная такой попыткой не допустить ее до вещи в собственной вотчине, басила угрожающе, надвигаясь на тщедушную служительницу всем своим немалым телом. Несмотря на внешнюю несхожесть противников, я чувствовал странное внутреннее их сходство, объяснить которое себе, однако, не мог.
Покидал музей я в скверном настроении, нелепая перепалка двух старух засела у меня в голове. Чем больше я думал об этом, тем больше понимал: не старческий маразм и не мнимая любовь к культуре заставляли дряхлую женщину, еле передвигавшуюся, раз за разом возвращаться в музей. Тут другое; тут попытка ухватиться за вечность, попытка приобщиться к жизни нетленных форм. Я оглядел фасад музея. Увидел колонны, растущие как бы из самой глубины веков, поддерживающие своими стройными телами все здание европейской культуры; увидел волюты, волнистые изгибы которых вот уже три тысячелетия несутся по морю времен. Изменяясь внешне, незначительно, неотвратимо возвращались они, возвращая к себе человека; покоряя непонятной силой притяжения, пережили варварство, темные века Европы, устояли перед разумом с его высокой властью, не поклонились капиталу, обаяли и абсолютизм, и демократию, и до нас дошли неизменными и тихо захватывающими дух, чтобы продолжиться и дальше, и вернуться снова, снова. И старуха почувствовала это движение, и ей тоже захотелось, пусть подсознательно, приобщиться к бессмертию, стать частью этого вечного возвращения форм, вечного перевоплощения гармоний. Увы! Камень холоден, и в мраморе нет жизни. Старуха со всей своей тяжелой плотью, налитой тяжелым временем, отлитой в тяжкие времена, оказалась чужой в стенах музея.
"Но неужели и я обречен на это? - Следующая мысль, ударившая мне в голову. - Когда мое тело начнет разрушаться, неужели я стану хвататься за соломинку, за камин прошлого века, паркет или плафон?"
Не желая заглядывать в будущее, устав от прошлого с его изящностями, я ушел и от музея, и от старухи, стараясь думать о ней только как о мелком и курьезном эпизоде.