Мы забыться хотели,
да забыть не смогли
старый дом у котельни
в антрацитной пыли.
Засыпной и каркасный,
крытый толем «дворец»
под восходами красный,
голубой в светунец.
В незабытой сторонке
столько лет он стоит.
Только водоколонка
все гремит и гремит.
Только веснами слышу,
он ломает метель,
конопаченой крышей
окунаясь в апрель.
Бросив памяти вызов,
все плывет по весне
с голубями в карнизах
и геранью в окне.
* * *
Едва весна подрежет крылья стуже,
как я пойму: земли роднее нет,
где плавает по солнцу в каждой луже
и тянется сквозь камни первоцвет.
Где воробьи, шальные забияки,
дерутся в коловерти заводской,
и тянут стебли крохотные маки
недалеко от старой проходной.
А фонари, зажмурившись под утро,
глядят на солнце с белою каймой,
ныряющее золотистой уткой
в тумане легком над Магнит-горой.
По булочным развозят хлеб душистый,
с проталин жирных оплывает пар,
и дворник незатейливо, но чисто,
как в праздник, прибирает тротуар.
Такое ты увидишь только в мае:
едва встряхнется город ото сна —
и в каждой луже утро наступает,
и в каждом взгляде светится весна.
* * *
Лежат просторы, близкие до боли.
Земля моя... Взгляни и подивись:
шумят березы, вспрыгнув на карниз
на золотой рассветной колокольне.
Здесь примешь все: болото, поле, прясло...
И только распластается заря —
услышишь голос стен монастыря
и кирпичей растущее упрямство.
Ну что мы лезем к черту на кулички,
когда вот здесь, под самою ступней,
в степной пустыне целый мир привычный
со всей своей вселенскою стряпней.
Твоя земля, одна... А мы все то же,
заносит нас в мистическую даль.
Неужто нам земли своей не жаль?
Ведь вышли из нее, уйдем в нее же...
Земля стареет. Долго ль в этой бездне...
Она не вечно будет молода.
Сотрется в прах, рассыплется, исчезнет
и никогда не будет, никогда.
Апрель
Тихо...
Прислушайся — льдины шуршат,
тени прозрачные мимо летят,
хруст ноздреватого снега и звон...
Теплые вести с разных сторон.
Снег оплывает с пожухлых бугров,
входит в высокую глубь облаков.
Мчится вприпрыжку ватага мальцов
с хрустом тепличных больших огурцов.
Как я люблю эту пору, когда
моются окна, блестят поезда
и с непривычки видны чересчур
стройные линии женских фигур.
В скверах горластые свадьбы грачей...
Первый ручей —
и последний ручей.
Сидение по-анненски
Н. Курочкину
Кто тут может стать кумиром?
Ни герои, ни вожди...
Нынче знатно правят миром
долговязые дожди.
Самый раз винца напиться,
отлениться за весь год...
Ох и дрыхнется, и спится —
словно никаких забот.
Ну и ладненько, и с Богом,
вся изба — а-ля фурше...
Непролазно по дорогам,
как в измученной душе.
Ну давай еще по трошке,
нынче можно, не скажи...
Все в мундирах от картошки
и в колючках, как ежи.
Над лесами хлещет лето,
урожайным будет год.
Все рассказано и спето...
Слышь-ка: новый анекдот!
Обтесаны упругой, колкой стынью,
высоко поднимая небосклон,
стоят лучи над городом пустынным
бесплотным строем световых колонн.
На них провисла ночь... Сквозные звезды
дырявят полог неподвижной тьмы.
О как мерцает оживленный воздух
в глухую полночь посреди зимы!
И ты не слышишь, как в немом сиянье
само собой свершается в тиши
подспудное и древнее слиянье
земли и неба, тела и души.
* * *
С тоскою неприкаянной и древней,
заговорившей с сердцем в унисон,
подумалось: проснуться бы в деревне...
Но поутру трамвай въезжает в сон.
Он пролетает в грохоте и свисте,
в проулках эхо гулкое дробя.
И улица, большое горло чистя,
зовет к заботам городским тебя.
Уводят в детство окна золотые...
Какая тайна скрыта в их очах?
И тенью присмиревшего Батыя
степная память спит в карагачах.
Ступи в рассвет и гром его приемли,
ведь ты не там, где улочки тихи.
Когда-нибудь и ты увидишь землю,
которую разбудят петухи.
Ты знай одно: тоска извечна эта,
и всюду хорошо, где нету нас,
зимою длинной вспоминаем лето,
и лист осенний сушим про запас.
Катись, трамвай, уж если в сон заехал.
Еще не время вспоминать село...
Летит в кварталы взрывчатое эхо,
и новый день вздыхает тяжело.
Голубоглазые лошади
Санька врет, не стесняясь,
полусонной казарме
про зеленую лошадь
с голубыми глазами.
Мол, держали у бабки,
ею села дивили,
медовухой из кадки
эту лошадь поили.
— Да, губа-то не дура... —
заключает с зевотой.
— И трепач же ты, Санька! —
возмущается рота.
— Разведешь говорильню —
и одно наказанье...
Как же может быть лошадь
с голубыми глазами!
Засыпает казарма
раздраженно и круто
посредине земли
и туманного утра.
Но в белесой тиши
гулко бродят по площади —
по раскованным снам —
синеглазые лошади.
* * *
Садится солнышко в костер,
течет по розоватым травам.
Какая сыщется оправа
алмазу этих вечных гор?
Не твой ли доблестный металл,
что плавил ты в печах каленых?
А может, стойкость батальонов
и корпусов твоих, Урал?
Как память, движется река.
В закатном солнышке рябина
горит загадочно и длинно
и освещает берега.
Все так же ночью молодой
над городами ходят зори,
где плещется стальное море
и грозен огненный прибой.
Споем, дружище, про Урал,
про то, как в трудную годину
он рокотал непобедимо
и нам с тобою крылья дал.
* * *
Июльский воздух солнышком пронизан,
а тополя, как будто сбились с ног,
и, подхватив под самые карнизы,
ведут ко мне каркасный городок.
Вновь никуда от прошлого не деться,
и сердце захлебнулось от тоски.
Мое неприукрашенное детство
проснулось и ударило в виски.
Я помню: быт ворочался устало,
еще войну не спрятали в музей...
И слово «безотцовщина» хлестало
моих самостоятельных друзей.
Мы праздниками звали дни рожденья,
теперешнему шику вопреки,
конфеты были верхом наслажденья,
как с ливером в буфете пирожки.
Мой старый дом фасадом потемневшим
глядит на мир во все свои глаза.
И катится багряная слеза
к завалинкам его окаменевшим.
Заходит солнце, мчатся поезда,
в моем купе уютно и дорожно.
Еще, наверно, возвратиться можно...
Да только вот к кому, зачем, куда?
* * *
Душа не пряник.
Заболит — и точка!
И снова — белоснежный коридор.
К душе опять — сиделка, это точно...
В карман сиделки сунут валидол.
Мой добрый доктор...
В ярких струях света
халата белоснежного белей...
Спроси меня о жизни на планетах,
и я скажу: «Узнать бы на своей...»
Мой добрый доктор глаз с меня не сводит.
Подумает — и пишет не спеша.
Все очень просто:
места не находит
крылом беды задетая душа.
Сельский праздник
Ветер голову не студит,
май под небесами.
Это что же там за люди
машут древесами?
Разобрали все скамейки,
истину рождают.
На сугреве куцавейки
битых ожидают.
Я особо не взыскую
к поселковой славе.
Хоть оглобельку б какую
отыскать в канаве.
Потому как знаю лично
этот праздник красный.
И вернуться неприлично,
и пройти опасно.
При штакете не сподобней,
верен выбор древний...
— Это кто же там с оглоблей?
Из какой деревни?
* * *
Не потому ли нынче дождь
так холоден и колок,
что ты, надменная, идешь,
и твой беретик, словно еж,
в колючести иголок.
Не потому ль в такой берет
ты нынче нарядилась,
что зло таишь на целый свет
и никакого дела нет
до всех?.. Скажи на милость!
Не потому ль, не потому ль,
что в сердце оголтелом
проносишь ветреный июль,
проносишь молодость свою,
покачивая телом?
На незаметную тебя
ты помнишь, как смотрели?
Сквозь нити теплого дождя
смотрели, дух переведя,
и говорить не смели.
А нынче этот глупый дождь,
и холоден и колок,
и ты, надменная идешь,
и твой беретик, словно еж,
в колючести иголок.
Порыв
Я лимоны, как солнце, рисую
в золотистой, крутой кожуре:
вот и стебли — зеленые струи,
вот и ветер, застывший в игре.
Распаляюсь в порыве высоком,
набираю хорошую злость,
словно брызгами едкого сока
белый ватман пропитан насквозь.
Наливаются зрелые тени,
увлекают глаза глубиной...
Как в окне, на бумаге растение
оживает сейчас предо мной.
Я рисую, как солнце, лимоны,
наношу фантастический фон...
Я устал притворяться влюбленным,
я сегодня пропаще влюблен!
Огурцы
Давайте купим свежих огурцов,
тем более, что на дворе метели...
Не по карману пусть. В конце концов,
январские обеды надоели.
Мы водрузим их посреди стола,
нарежем крупно, как среди июля...
Нам так порой недостает тепла,
что летом мы с тобой не почерпнули.
Да что там лето! Факты налицо:
не так уж много нужно в этой жизни —
пусть светлый сок на лица наши брызнет...
Давайте купим свежих огурцов!
* * *
Памяти Л. Макарычева
Хоронил кота я в огороде.
Погубила зверя высота.
Вроде бы кота, но только вроде,
все казалось, будто не кота.
На ветлу влезал что было силы,
прыгал вниз, как в омуте тонул.
Да случилось — угодил на вилы,
и готов, и даже не дохнул.
Хоронил кота я в огороде,
ямку рыл добротно, не спеша.
И бродяга, и скотинка вроде,
только места не найдет душа.
Надо же такому приключиться —
жил да был, и нет теперь кота!
Не ловил мышей, не трогал птицу —
погубила зверя высота!
Да и зла не ведал он, признаться.
Даже на барбоса не держал.
Прежде, чем на дерево забраться,
что-то думал ведь, соображал.
Мыслил тоже. И в своем паденье
не дрожал, не верещал — летел.
То ли за своей гонялся тенью,
то ли что-то доказать хотел...
Хоронил кота я в огороде.
Ох и жалко было мне кота!
При живучей при такой породе
погубила зверя высота!
* * *
И снова ночь в висках гудит,
когда едва идешь,
рукою Млечного Пути
протягивает ковш.
Не спят медведицы в лесах,
им нынче не до сна.
С землей связала небеса
высокая сосна.
По ней с космических высот
стекает вечный свет...
Смотри: уходит ночь, как сон,
но остается след.
Чистота
И выпал снег, и отлегло от сердца.
Как много света нынче от зимы!
И веники распаренные в сенцах
охаживают белые пимы.
Звени, тропа, до синего колодца,
нахрустывай под валенками, снег!
Я не боюсь морозом уколоться,
скорей боюсь буранов по весне.
Боюсь того, кто в светлые надежды
с размаху заколачивает клин,
кто между нами и зверями между
и человек, и зверь, и гражданин.
Звени, тропа! Как первый снег блистает
своею первородной чистотой...
Не он ли самый наши дни листает?
Не он ли светит на тропе крутой?
* * *
Прожить, дружище, — не в свистульку дунуть.
А потому случается, когда
остановиться надо, и подумать,
и оглянуться пристально в года.
Поизмываться, наконец, над прошлым,
и в жизни, где возвышенно кружил,
все расценить надуманным и пошлым,
все, что придумал, но не пережил.
* * *
Б. Балкизову
Поговорили явно в прозе,
расстались — не припомню где.
И вот лечу на турбовозе,
как на коне по Кабарде.
Пригорок вспарывают корни,
струится по ущелью дым,
слова ворочаются в горле
картавым камушком литым.
Хотя мы не были речисты,
открылись горы мне, светлы,
где отрешенно и плечисто
на скалах думают орлы.
* * *
Ю. Бобоне
Был ясен разум, тишина — крута.
А на листе не вышло ни черта.
Так речка в уготованное русло
бежит проворно, звонко да искусно,
но не сверкает рыба в глубине,
и чайка не куражится в волне.
Был ясен разум, холоден, как сталь,
а на листе такая скукота —
идешь невольно к истине извечной:
строка сильна, когда она беспечна.
Практичность в жизни — зябкая зима.
Она ведет к практичности ума.
Она ведет к практичности души.
Тогда пиши ты или не пиши —
не грянет взрыв шального подсознанья,
которому подвластна боль и тайна,
которому подсудны я и ты,
и человек, достигший высоты!
Капуста
По Москве везут капусту
в широченных кузовах.
А в полях легко и пусто,
а в полях светло и грустно —
гулевой царит размах.
На село не уповая,
от моста и до моста
шелестит, не уставая,
овощная, круговая,
золотистая Москва.
Сколько сока, сколько хруста,
сколько лавок там и тут!
По Москве везут капусту,
поле белое везут.
Кочаны везут с полей,
словно важных королей.
— Пропустите, мне немножко,
дайте маленький листок,
у бетонного порожка
я пролью прохладный сок.
Все вилки (мое бы право —
церемониться б не стал)
я налево и направо
по Москве бы раскатал.
Пусть белеют листья в ней,
словно письма из полей.
* * *
Опять, опять под сердцем жжет
и тлеет глупая забота:
где нас беда подстережет,
какие нам предъявит счеты?
Завалит в тишину, во мрак
и, относя последним валом,
укроет с головой, вот так,
землею, словно покрывалом.
Да не осмелится никто
сказать, что сам накликал беды!
Иной, мол, прожил от и до
и не опаздывал к обеду.
А кто-то в меру ел да пил,
и даже волновался в меру,
не ненавидел, но любил
и нужному внимал примеру.
Я виноват, пожалуй, в том,
что время разгонял до свиста,
что грязь носил да в свой же дом
из мест, где внешне было чисто.
Пусть счет делам своим не вел,
годов усердно не итожил,
тенет обидчикам не плел,
и все-таки скажу, что пожил!
Гуляли праздники и мы
по нашей улочке неровной
среди житейской кутерьмы
с глубокой горечью надбровной.
Да, мы из тех, кто рос и креп,
не смея почитать бедою
его степенство — черствый хлеб
с ее величеством — водою.
Нет, мы не спорили взахлеб,
купаясь в истинах проточных.
Как на металле, рос наклеп
на душах наших жаропрочных.
Наклеп от пули и меча,
наклеп от слова подкидного...
И ни тычком, и ни сплеча
наклепа не пробить такого.
Но почему под сердцем жжет
и тлеет глупая забота:
где нас беда подстережет,
какие нам предъявит счеты?
Старик
В Челябинске, у старой бани,
играет просто, для души,
старик блаженный на баяне —
ну хоть портрет с него пиши.
Выходят граждане, распарясь,
вершат над ним нестрогий суд:
то засмеются, чертыхаясь,
то кружку пива поднесут.
Старик блаженный... Утро, лето...
Сползает с улицы туман.
Не мудрость ли, случайно ль это
его присутствие, баян?..
Играй, старик! Мелькают лица.
Не тать ты и не лиходей...
В тебя, как в зеркало, глядится
душа ухоженных людей.
У бани толкотня и крики.
Его глаза!.. Он веще тих.
Характеров живые блики
скользят и остаются в них.
И горек этот поединок
святой и доброй простоты
с толпою шумно нелюдимой,
куда вот-вот заступишь ты.
* * *
Еще тепло хранит земля...
Пусть вьюги с гор ползут по-лисьи.
Я вижу: гордо реют листья
на коченеющих ветвях.
Им дан отчаянный удел —
лишь тишину ненастье вспорет,
противоборствуя и споря,
стоять наперекор беде.
А все ли мы храним тепло,
не слишком ли боимся вьюги?
И стоит ли искать друг в друге
то, что давным-давно ушло?
Над переменами лица
не стоит суетиться годы...
Живи до самого конца
вот так, как борется природа.
Март
Ю. Чередниченко
Через поля, подернутые мраком,
единственному облачку вослед
раскованно звенит по буеракам
едва-едва проснувшийся рассвет.
Дороги по долинам не провяли.
Но в ясный полдень солнце закипит
и на весеннем хрустком одеяле,
чернея, обнажится малахит.
Его, его нам часто не хватает,
нетронутого камушка, в судьбе,
который не дробится и не тает,
открытый всем и преданный тебе.
* * *
Что время делает с людьми,
протяжно, медленно увеча!
Не ухвати, не заклейми
те дни, что падают плетьми
на наши поднятые плечи.
Нет ни управ, ни зол, ни сил,
нет ни богатств, ни заговоров,
чтобы унять проклятый норов
летящих замкнуто светил.
Что время делает с людьми!
Ну, да и мы не лыком шиты.
И дни, что начисто прожиты,
не урони, а подними.
Затем, как больше не имеем
иного в жизни мы с тобой.
В них наша кровь, в них наша боль,
в них все, что мы забыть не смеем!
* * *
Нет в поэзии безвременья,
просто каждый — в свой черед.
Исключение — для гения,
что над временем встает.
Каждый нужен, будто звенышко
в нескончаемой цепи.
Каждый важен, словно зернышко
поля хлебного в степи.
Невозвратны, как мгновения,
все мы — волны у реки...
Нет в поэзии безвременья,
рядом с ней — временщики.
* * *
Рыба гниет с головы,
а чистят ее с хвоста.
Г. Суздалев
Я в жизни не встречал кота,
чтоб рыбу пожирал с хвоста.
Весьма загадочная тайна
старинный этот ритуал...
А ну как вырвется случайно!
Но кот и речки-то не знал.
Взгляни на нашего кота:
вновь начинает не с хвоста.
Судьба — как в омуте колечки,
об этом знают рыбаки...
Спокойно плавала бы в речке,
премудро обойдя крючки.
Но если голова глупа —
судьба всей рыбины слепа.
Что говорить о рыбке бедной!
И, оптимизму вопреки,
на кухне хрустко и победно
трещали рыбьи позвонки.
Наверное, коты правы,
что начинают с головы.
* * *
И опять бездорожье, ухабы,
замордована русская речь,
что ни памятник — снежная баба,
как же память народа сберечь?
Отчего это жутко и больно,
словно принял томительный яд?
Прорастают сквозь нас колокольни
и по темному веку звонят.
Отчего это слезы нередки
и забыл распевать соловей?
Это смотрят задумчиво предки,
как ты ладишь с душою своей.
Отчего накатили ворчины,
слишком сентиментальна трава?
Отчего ты не спишь без причины?
Потому что живем однова.
Колея
Жил Микола неторопко,
правил весело дела,
и на праздник водки стопка
черным кобелем не шла.
Но однажды утром мглистым
набегли без лошадей
шибко звонки да речисты,
в дыме правильных идей.
Помутило думки слово,
свило гнезда в голове...
Говорят: отдай корову,
через год получишь две.
Оглянуться не успеешь —
будешь справен и богат...
Ты зачем так много сеешь?
Некрасиво это, брат!
Оставляй себе поплоше,
все богатство — впереди.
Распряги, Микола, лошадь,
на колхозный двор сведи.
Не гордись землей исконной,
нет в ней проку ни шиша...
Ладно уж, оставь икону,
темная твоя душа.
Брось овчины, шерсть и лозы,
не забудем, так и быть,
на ворота верный лозунг
пособим тебе прибить.
И пошла чесать житуха,
аж Микола спал с лица.
В хлеве пусто, в горле сухо,
восемь раз упал с крыльца.
То ли стал тупым, как пробка,
то ли праздник всяким днем...
Почему-то ходит стопка
только черным кобелем.
* * *
Могу сказать про городок любой,
про кирпичи могу и про железо...
Но только нету слова про любовь,
чтобы сказал его — и как отрезал!
Чтоб в звуке этом билось и жило
и сердце, и твое живое слово,
чтоб в этом сердце было тяжело
от моего присутствия немого.
Как я ни бился, слово теребя, —
не смог, не вывел искорку такую,
чтоб в этом звуке было про тебя,
отчаянную, нежную и злую.
Зачем тогда про городок любой,
про кирпичи зачем и про железо,
когда не знаю слова про любовь,
чтобы сказал его — и как отрезал?
* * *
Красавица прошла и улыбнулась...
Внушаю: однолюб, изыди, бес!
Своим устоям не ходи вразрез!
А голова за нею повернулась.
* * *
Как жить? Да кто ж тому научит.
Но, засучивши рукава,
«предвидя» твой удел и участь,
вовсю используют права.
Так — хорошо, а этак — плохо,
так- можно, а вот так- нельзя...
И смотрит грустная эпоха
в его премудрые глаза.
Он прав, что свет считает белым,
поскольку это — белый свет...
Но я-то ощущаю телом,
что свет имеет сложный спектр.
Что даже в обомшелом камне
такая совершенства даль...
Она шлифуется веками,
да так — порой коснуться жаль.
Дай человеку опереться
на свой неповторимый мир.
Зачем же — пересадка сердца?
Накладно выглядит, пойми.
Пойми, что человек — не робот,
задать программу не спеши.
Мертвы теория и опыт
без горькой практики души.
* * *
Лететь, забыв про тормоза,
с бессонной желтизной в глазах.
Лететь с разбитым ветряком,
лететь с тяжелым кулаком,
с Землей, приставленной к виску,
с лукавым чертиком в боку.
Лететь... Нет-нет, не налегке —
тянуть с одышкой в кулаке!
Я жить над бездною хочу.
Я плачу, если не лечу.
Журналисты
Года уходят, кратки и похожи,
у нас года особо не видны.
И мы уходим медленно, но все же
в подшивках пыльных остаемся мы.
Наш пот впрессован в блеклые страницы,
наш голос врезан в типографский знак.
А между строк — все те же наши лица
и маета начальственных бумаг.
Мы сквозь сердца профильтровали время
и втиснули эпоху в коленкор.
Когда вокруг знобило — мы горели,
а леденели — людям не в укор.
Мы не имеем права на усталость,
а если вдруг от боли и тоски
ты упадешь — то это все же малость,
все по-людски, все очень по-людски.
И там, где ветер беспокоит стяги,
звездою путеводного во мгле
тебе сияет чистый лист бумаги,
и ждет, как друга, ручка на столе.
Соловьиная охота
Когда в душе, отнюдь не безупречен,
вершил свои рулады соловей,
в урочный час он снизошел до встречи,
наслышанный о дерзости моей.
Он оценил меня державным глазом...
Бывает, к сожаленью, иногда:
в себе не утвердившийся ни разу
другим врачует души хоть куда.
Он широко свои раскинул сети,
он ставил голос, и смеялся он...
Так по дворам в больших играют дети.
Но разве мог он душу взять в полон?
Он поучал меня великодушно,
я молча поучениям внимал.
Он говорил, как нужно и не нужно
мне дальше жить. Меня он лучше знал...
Я слушал, и одолевала дума:
«Бывает ли у ханжества предел?»
А вентилятор шелестел угрюмо
и на меня хозяином глядел.
Ужели путь его настолько ровен,
что я на снисходительном ковре
злодею и преступнику подобен
и он ко мне взывает о добре?
Эх, доброта! Извечная потеря.
В каких пределах обитаешь ты?
Я никогда словам о ней не верю,
а верю только факту доброты.
Ужели мы, корежа совесть нашу,
способны в позе некого ханжи
совать другим захватанную чашу
и жировать на грани зла и лжи?
Я все приму: и откровенный тон,
и то, что этот разговор во благо...
Но в гулком сердце вызревает стон,
и так под ручку просится бумага.
* * *
Слова про сердце и про душу,
про все начала из начал...
А человек сидел и слушал,
сидел и слушал. И молчал.
Как нищий, скованный посулом,
он бред сносил из-под руки.
И по его тяжелым скулам
ходили круто желваки.
Он знал, что глубина любая
тому бывает по плечу,
кто слову точно цену знает
и знает цену калачу.
Кто падал замертво на камни
и поднимался в полный рост,
кто землю пробовал руками
и верил свету дальних звезд.
Слова, слова... И все про душу.
Расплылись. И далек причал.
А человек сидел и слушал,
сидел и слушал. И молчал.
* * *
Листаешь дни, как мглу страниц,
и память облика не лепит:
о, сколько в лицах небылиц,
и неурядиц, и нелепиц!
Огни и пепел от костров,
печати катастроф мгновенных,
дыхание своих миров,
свечение своих вселенных.
И всякий мир неуловим,
кричите криком, зыком зычьте —
закрыты двери перед ним,
и не найти для них отмычки.
А я судьбу благодарю
за то, что в памяти скитаюсь,
свою вселенную творю
и приоткрыть ее пытаюсь.
* * *
Необратимо: ночь ли, день ли —
у солнца не бывает тени.
Чтоб тени в жизни не иметь,
как видно, надобно гореть.
Но грешен я, ошибок — всклень.
И потому — со мною тень.
* * *
Сижу на автостанции Демянской,
а на билет в кармане — ни гроша.
И кровью обливается душа:
на кой нужна была мне эта встряска?
Дороден весь поселок и красив,
коня, и птицы, и скотины много...
Зайти бы в дом вот в этот и спросить
червонец на обратную дорогу.
Я вышлю деньги, я не обману,
могу в залог оставить эту куртку...
И мне сегодня грустно потому,
что дождь прошел и подмочил окурки.
Что в тесноте у станции шалея,
меня у касс оглядывают хмуро,
являя из обширных кошелей
зеленые и красные купюры.
Я все бы проклял: станцию и осень,
людей в буфетной сытости, галдеж...
Но пожилой шофер устало бросил:
— Садись-ка, парень, что с тебя возьмешь...
* * *
Я хотел самолетом уйти
к самым верным друзьям, но в кармане
обнаружилась вошь на аркане.
И сказала, мол, нету пути.
Что ж ты, старая, мелешь! Ужель
все дороги сегодня размыты?
Укачу на упряжке ужей,
кораблем обернется корыто.
Ни к чему пассажирский билет,
я живу, словно город на сваях.
Положений безвыходных нет
(не примите за надпись в трамвае).
Нас учил домовитый сосед
так, что в горле звенело железо:
— Раз пятнадцать отмерял как след,
да и то не сподобило резать.
Думать надо! А там уж рубить.
Но горячку пороть не пристало...
И решил я, послушав устало,
про науку соседа забыть.
Что житейская мудрость его!
Словно хата в запорах и с краю.
Эту мудрость в себе не таскаю,
и не хуже других. Ничего...
Добрым словом помянут вдали
те, кому я протягивал руку,
те, кого обнимал на разлуку
посреди необъятной земли.
Ничего, что пустует карман!
Я любому скажу откровенно:
то, что вошь посадил на аркан —
это суетно, временно, тленно.
Нас всегда выручала мечта,
и вела по колдобинам сказка,
было знобко, тревожно и тряско,
но виднее была красота.
Так в стремлении яростном жить,
лишь последние схлынут снежинки —
выползают на солнце ужи,
открываются в тонях кувшинки.
Бодро ставят плотину бобры,
мирно трудятся в чащах медведи...
С добрым солнышком! Будьте добры,
преподобные наши соседи.
Воют волки по лютой зиме
и лоснятся по сытому лету...
Кто-то спросит: в своем ли уме?
Что за дикость берешь на примету?
У природы свои жернова.
В этой мельнице четко отлажен
ход работы, где всякий отважен,
каждый винтик незыблем и важен
и любая былинка жива.
Растворяется малая капля
и с потоком летит в океан.
На лягушку находится цапля,
а на цаплю — проворный гурман.
Равновесие грозного мира,
безупречная даль бытия...
Но уверенней поскрип кормила,
и несется по жизни ладья.
По туманной и пенистой рани...
Что за проза — дырявый карман!
Беспокоится вошь на аркане,
а летит за кормой океан.
Горюны
За границей здоровья и нежити,
за оборванным звуком струны,
где страдают, сгорают и нежатся,-
на отшибе живут горюны.
С черным чаем, столом-огородиной,
со снегами и вольным котом,
с невеселым понятием родины
да с необщею песней притом.
Неподатливы к благу житейскому,
с застарелою болью в груди...
И судье отвечают третейскому:
— Мы уж как-нибудь сами. Уйди.
Мира вам, бедолаги болезные!
Исполать на вселенских весах!
Замыкаю замками железными
колдовские сии словеса.
Их услышат лишь самые-самые,
кто сродни сокровенным словам...
Замыкаю, бросаю их за море.
Не ищите, зачем они вам...
Красота
Были годы — внавал,
не спасали углы...
Редко кто не знавал
широченной метлы.
В роковые места,
босиком и в крови,
шла на смерть красота,
и — зови не зови!
Но сквозь камни у рва,
где кончались мечты,
пробивалась трава,
расцветали цветы.
Телеса сокруша,
вакханалила ночь...
Но трудилась душа,
отлетевшая прочь.
И к прозренью звала,
и кропила следы,
и слепого вела
в лабиринте беды.
Но устала она,
мудрено ль не устать?
И упасть бы должна —
да помогут ли встать?
Видно, песня не та,
не догонишь мечту...
Мир спасет красота —
кто спасет красоту?
Изгон
Хватит, что ли, рвать поводья,
сечь подковами огонь...
Ни к чему скакун сегодня —
добронравный нужен конь.
Отгалопили по веку,
задыхаясь и сипя,
разметали человека,
укопытили себя.
Не свалил Батыга храма,
хоть отменный был злодей...
Да нашлись гнуснее хамы —
не среди чужих людей.
Слуги, кесари и братья
в зафанфаренном дыму
пронеслись изгонной ратью
по народу своему.
В этой буре-завирухе,
зная прошлые года,
только вещие старухи
устояли, как всегда.
Воровство — с благой подачи
при игре весьма плохой...
За податчиком — потатчик
да в прогрессии лихой.
А за то, что были жарки,
вот и дожили, шутя,
до похлебки-пустоварки,
словно малое дитя.
С горе-пажитью и водью,
с голым нервом — не затронь...
Хватит, что ли, рвать поводья,
сечь подковами огонь.
* * *
Разнесу долги и успокоюсь,
но недолгим будет солнцепек,
где блаженно отдыхает совесть,
растирая свой кровоподтек.
Сколько их, крутых и нетаимых,
впереди на жизненном пути?
Солнышко, облей песчаный вымах,
ты сегодня мне свети, свети.
Я тепло твое впитаю кожей,
озорное сердце распалю
и уйду, нормальный, непохожий
на людей, которых так люблю.
Ворчины
Ю. Понимасову
Без особой причины,
за какие грехи,
навалились ворчины
и полезли в стихи.
Неужели старею?
Все скриплю да скриплю.
Светлых красок — жалею,
а восторг — не терплю.
Будто не было дива
в этой жизни лихой,
будто все проходило
кинолентой плохой.
Нет обратной дороги,
вновь на зябком ветру.
Да простят меня боги
за такую хандру.
Ни огня, ни лучины,
ни веселье, ни грусть...
Наступили ворчины,
ну и пусть, ну и пусть.
Противостояние
Горящим говорят, что подфартило.
Все это ложь и больше ничего.
Вот — солнце, вот — луна. Одно — светило,
другая тенью светит от него.
Кружится время в бесконечном танце,
оно — свидетель радостей и мук.
Вот так в одном бурлят протуберанцы
и освещают всех, кто есть вокруг.
Север
Домишко мрачен и задрипан,
забухшая косая дверь
смеется страшным ржавым скрипом,
как символ прожитых потерь.
Здесь неудачники ютятся,
не распластавшие крыла.
Гудят и черта не боятся,
и чай спивают добела.
В своей отверженности стойки
и в отрешенности вольны,
исправно трудятся на стройке
и не желают тишины.
Какая сила, россияне,
однажды бросила сюда?
Над тундрой северным сияньем
взошли суровые года.
Настоем черной чайной грусти
сердца усталые молчат.
И только северные гуси
порой о доме прокричат.
Соблазн
Мир условностей полон,
хоть во двор не ступи...
Белый сумрачный ворон
в черной жирной степи.
Угораздит родиться:
те же боль и нутро...
Грустно-белая птица,
да и та не в перо.
Мир условностей полон,
заколдованный круг,
и неволен, и болен,
и почти уже труп.
Среди горя и шика,
нищеты и словес
белой ниткою шиты
красота и прогресс.
Видно, горькая правда —
роковая стезя:
жить по совести — надо,
только выжить — нельзя.
Другу
Я упаду на полпути,
планету обниму по-братски,
пойму, что не смогу дойти...
Но друг поможет мне подняться.
Я буду кровью истекать,
на сердце лютый холод ляжет...
Но друг не сможет опоздать,
придет и раны перевяжет.
Так где же ты, мой старый друг,
сейчас, когда легко и праздно?
Наверно, ты из белых вьюг
не появляешься напрасно.
В пургу
В. Бояринову
Ехал трактор вдаль по тракту,
на салазках — теремок.
Отчего не ехать так-то?
Из трубы валит дымок.
Подсыпала завируха,
не видать вокруг ни зги...
В теремке не затируха —
все при всем и пироги.
Поднимал Ванюшка кружку:
— Ты солдат, и я солдат.
Вспомним армию-подружку,
вспомни — много лет назад...
— Пронеслись года, как ветер,
эх, года, года, года!
Пронеслись — и не заметил...
Я-то помню сорок третий.
Да, сегодня — не тогда...
А в печурке билось пламя,
ворожило по глазам,
впереди за рычагами
парень песенку вязал:
— Встану утром раным-рано,
развесе-весе-весе!..
Лев Толстой в рубашке драной,
Лев Толстой, а-ля и все!
Ехал трактор вдаль по тракту,
вдоль по зимнику и вдаль...
Отчего не ехать так-то?
Хоть и праздник — да не жаль.
Галан
Ну как живешь, таинственный кудесник,
куда зарыл семейный свой талант,
нескладный, длинный, как собачья песня,
швабробородый высмотрень Галан?
Которой человеческой породы?
Куда ни кинь — сожженные мосты...
И скорбно смотрят прожитые годы
на втоптанные заживо цветы.
Какой отравой темной опоила
тебя людская сладкая молва?
Какая буря крылья опалила,
какая порча душу извела?
И зыбок взгляд, как тысяча ненастий,
и зябок дом, и ложна тишина,
и режет слух простое слово «счастье»,
и мертвый свет струится из окна.
* * *
Мирская молва, как морская волна —
ударит внезапно пословица в точку.
Взорвешься, взлетишь — и получишь сполна,
и свалишься замертво, это уж точно.
И, горько ушибы лелея во мгле,
поймешь, как всегда, с прозорливостью мота,
что нет, невозможно на грешной земле
лететь без посадки и жить без полета.
Призрак
Пустота. Ты живешь наугад,
с каждым днем становясь леденей,
как змея, пережившая яд,
что и было-то ценного в ней.
Также твердо ступает нога,
и под солнцем вращается день...
Но ни друга теперь, ни врага
у тебя, потерявшего тень.
Обесценился ты, сокруша
все, что было тебе суждено.
Там, где некогда зябла душа,
наконец-то открылось окно.
Пустота. И урок бытия,
где без тени злодей — не злодей...
Но страшна оболочка твоя —
все томит и пугает людей.
Палец
С. Семянникову
Когда в бессмертье перелился страх
и вышла на святой предел атака,
горячий, мятый, в шрамах и рубцах,
он выпал из разорванного трака.
Угромыхал безумным смерчем бой,
и, втайне торжествуя пораженье,
он был теперь наедине с собой,
впервые без оков и напряженья.
Он вспомнил родословную свою,
бесцеремонных гусениц объятья,
стальной кулак, испытанный в бою,
когда порой на огненном краю
под сверхнагрузкой надрывались братья.
Он выстоял, хоть в шрамах и рубцах,
он слабым и теперь не оказался,
и там, внутри, где был раздавлен страх,
там, где его огонь и лед касался,
непобедимый выстрадан закал,
покорены высоты неземные...
Душа моя! Тебя лишь я искал.
Прости меня за слабости иные.
Тень
Странные законы нами движут.
Как наладить на сердце уют?
Если сладок будешь — то разлижут,
ну а если горек — расплюют.
Дума эта одолела длинно,
и воскликнуть хочется в тиши:
— Где ты, золотая середина —
подлая трапеция души?
Видно, крепко затянули узел,
в сотый раз переломили путь,
в сотый раз я душу исконфузил,
развяжу ль его когда-нибудь?
И опять шатаешься в сторонке,
сотни смыслов зная наперед...
Шибко громко жить — не те силенки,
ну а тихо — гордость не дает.
И во мгле, не слыша доброй вести,
ненавидя, веря и любя,
золотыми брызгами созвездий
грустно смотрит небо на тебя.
* * *
Поэзия — двор немощеный,
высоки заборы твои.
А рядом, на веточках кленов,
уныло поют соловьи.
Открыто и тайно, ночами,
ходили туда неспроста
и узкими лбами стучали
о гулкие те ворота.
* * *
Иду по старым адресам,
как мальчик по весенним лужам.
Восторжен, светел, отутюжен...
Кому, кому я нынче нужен?
Иду, куда — не знаю сам.
Иду по старым адресам.
Кто съехал, кто остепенился,
кто разуверился во всех,
среди медлительных утех
благословляет сытый смех...
Другой солидного добился,
добившись, худо изменился
и с грустью понимает сам...
Иду по старым адресам.
Шагаю по дворам старинным,
а лето пахнет чистым ливнем —
таким же молодым и дивным,
который так тянулся к нам
с грозой и солнцем пополам.
А сам-то где мотался годы?
Вставал и падал, и опять —
подняться, падшего поднять...
Кривился путь, старела мать,
и у причалов пароходы
не ждали ласковой погоды.
Хожу по старым адресам
уж так-то ладно приодетый,
листаю свежие газеты...
Мой старый друг, откликнись, где ты?
Иду, зачем — не знаю сам.
Хожу по старым адресам.
* * *
Воспоминание
В меня ты острие свое вонзало
не раз, когда под шарканье и свист
в многоголосом воздухе вокзала
вдруг проносило свой осенний лист.
Пора печалей, расставаний, свадеб
и медного звучания колес...
Вся жизнь моя держалась на разладе,
всю на разрыве я ее пронес.
И, видит Бог, мне плечи не пригнуло,
лишь только дума стала тяжелей.
Мечта покоя и тоска разгула...
О, эта дума, как тревожно с ней!
Кружится лист и падает на землю,
ложится в грязь, в сапожный жижный след,
и светится, худого не приемля,
и для меня священен этот свет.
Луч света невеликого... Узнать бы,
зачем упал он, эту грязь укрыв?
Как видно, тоже с деревом в разладе,
решился на сознательный разрыв.
А дерево в разладе со светилом...
Вот так и ты: захочешь песню петь —
мешает коммунальная квартира,
чуть разживешься вдоволь — грянет смерть.
Звонок — и рядом друг твой ненаглядный,
как лист осенний, светел и живуч.
И вновь не замечаешь темных туч,
душою и спокойный, и нарядный.
Хвала, воспоминание тебе!
В меня ты, словно истина, вонзилось.
И этот лист, и этот свист, и сырость,
и встреча, как разлука,- по судьбе.
* * *
Отворите окно.
И не нужно ни слов, ни движений.
Валом валит в него
молодая апрельская синь.
Отворите окно —
и рассвет зашагает саженний,
под волною ручья
прошлогодняя рухнет полынь.
Здравствуй, мутная степь!
Здравствуй, малая птаха на камне!
Я уже заболел
этой рыжей, забухшей весной.
Растворите окно
и потрогайте небо руками,
распахните окно —
и постойте немножко со мной.
Двор
Как на трех завалинках
сели деды в валенках
да как начали обсуждать-понуждать,
где что слыхать, что видать.
А девчонки — в «классики»
тротуарчик застили.
А мальчики...
Мальчики — в «чику».
Эх, увидели б отцы —
то-то было б шуму!
Мнут монеты подлецы
чикою чугунной.
А рядом — стайки-стаечки,
дощатые сарайчики.
Подле них то чижика,
то попа гоняют.
Подойди поближе —
ноги обломают!
Эх, клек,
прыг-скок,
кому в лоб,
кому в бок!
Только тетки охали,
только бабки квохали.
Раз-два, взяли!
Разом обсказали.
А на завалинках —
на завалинках тихо.
Ни беды, ни лиха...
— Парит чтой-то!
Задвигайте шторки.
Гром среди ясного неба!
Только клюшечки тук-тук,
только валенки шмыг-шмыг.
Перед грозой
Что за полдень! А тяжел-то,
словно тянешь в гору куль.
А в глазах пестро да желто
и качается июль.
Ни пчелы, ни птицы даже,
лишь пыльца на лепестке,
и полгорода на пляже
бронзовеет на песке.
Но река смеется криво,
все-то чувствует река.
За горою туч разливы —
черно-синие бока.
Полдень сдвинут и расколот.
Из небесных закромов
тучи рухнули на город
в клочьях молний и громов.
Тишина
Была ли тишина? Не знаю...
Но с темнотой наверняка
жизнь продолжалась, громыхая
в глухом саду у лесника.
Жуки в кореньях скрежетали,
лисята ерзали в норе,
возился ветер в краснотале,
а пес — в бессонной конуре.
Ворчал, бедовый, то и дело...
В кадушку тенькала вода,
а где шуршала лебеда —
кричала птица ошалело.
Звенела в теле кровь. И где-то,
как выстрелы во тьме ночной,
срывались яблоки без ветра,
врезались в душный перегной.
Была ли тишина? Не знаю...
Но было жутко, хоть кричи.
На всю галактику вздыхая,
земля ворочалась в ночи.
Сундучок
В нем было все необычайно:
сухие рыбы и шмели,
в наклейках плиточного чая
долины Грузии цвели.
И тайны жили неустанно...
Откинешь крышку, а внутри
с картинки осень Левитана
сияет золотом зари.
Среди зеркал калейдоскопа
с неповторимой новизной
слагались радужно осколки
и пыльный лучик навесной.
Я помышлял себя богатым
и во дворе сильнее всех,
но так в окно глядел к ребятам —
от напряженья таял снег.
А двор шумел, весной пригретый,
там братство, нищее на вид,
орало с кучи самоцветов,
швыряя к солнцу антрацит.
Оно готовило набеги,
плотины строило и флот,
летало с конюхом в телеге,
обочин взламывая лед.
И я распахивал оконце,
вставал в потоке синевы,
и, разогнувшись, прыгал к солнцу
под вопли радостной братвы.
Засуха
Пересохла речка наша,
рыбы тычутся в затон.
Заварило лето кашу —
как расхлебывать потом?
Двор в подсолнуховых кольцах —
вот и все тебе луга.
Лишь коровы в колокольцах
объедают берега.
На стерне не в пору колко.
Эх, степная полоса!
Рассыхается двуколка —
два пропащих колеса.
Пусть бы ливень, пусть бы с градом,
пусть бы крыши поснесло.
Автолавка с лимонадом
позабыла путь в село.
Ну, а где-то спит залесье
на дожде да на ветру...
Благо квасу — хоть залейся,
на нос в сутки по ведру.
Сторона моя степная,
опаленная краса!
Ни конца тебе, ни края —
только горькая роса.
* * *
Сумрак ночи зарницами пойман,
захлебнулись бурьяны росой...
Даже месяц по залитым поймам
улепетывает босой.
У меня в тяжеленной фуфайке
заплутался веселый озноб...
И апрель из березовой шайки
заливает последний сугроб.
Край качнулся весенним разливом,
в горизонте зарю распростер.
У палаток дымит говорливо
невысокий рыбацкий костер.
И повисла над бездною лодка,
и хрустит под ногами припай,
и звенит молодая походка
среди дымных озер на весь край.
Улица
Я деньги получу и приоденусь,
и по зеленой улице пройдусь.
От липких взглядов никуда не денусь
и первый раз от них не отвернусь.
Явился, скажут, и не запылился,
да при деньгах, заметно на сей раз.
На кой бы шиш расцвел и нарядился?..
А все же смотришь — отдыхает глаз.
Демисезонный плащ куплю и шляпу,
и модное лаптастое пальто.
Пускай судачат сплетницы потом,
что наконец-то прибыл не растяпой.
Мол, съездил и откуда-то добыл
сомнительные деньги (так сказали),
что через день их пустит на распыл,
продаст пиджак — и поминай как звали!
Ах, улица! Зеленый коридор...
Одна лишь ты заметила и скрыла:
хотел купить в аптеке валидол,
а на него копейки не хватило.
* * *
И вот я дома. А в глазах — сверчки
от всех событий. Снова как во сне.
Сынишка спит и кажет кулачки,
конечно, мне, кому же, как не мне.
Вот так уедешь, все дела, дела...
В заботах и трудах настолько тесно,
что возвратишься — свадьба в три стола,
а сын побрился и привел невесту.
Я сяду на углу, налейте мне
стакан граненый свадебного зелья.
Я был куда как в дальней стороне,
возможно, ради этого веселья.
Свою любовь я не транжирил, нет!
Я нес ее, как раненую птицу,
сквозь тьму соблазнов и сомнений свет,
боясь заледенеть и оступиться.
Я снова дома, и в моем углу
опять светло и неприкосновенно.
И солнышко гуляет по столу,
в бумагах увязая по колено.
Юность
У меня еще длится пора
необычного света в оконце,
где летает, как мяч, по дворам
воробьиное дымное солнце.
У меня еще длится пора
той окраинной, детской эпохи...
И я слышу с утра до утра
заводские степенные вздохи.
Будто снова в просторы полей,
в рудники и молочные травы
убежал среди верных друзей,
белокурой вихрастой оравы.
Будто снова с окраинных крыш
ищем спутников — теплые звезды.
И шуршит по озерам камыш,
и ныряют проворные весла.
То ли так продолжалось всегда,
то ли я перемен не заметил...
Отсчитала кукушка года,
схоронясь за осенние ветви.
У меня еще длится пора,
я еще этот мир открываю,
небывалые чувства собрав,
сердце тянется к солнцу и маю.
* * *
Памяти старшего брата
Где искать мне эту потерю?
Над холодною лунной метелью?
В городах, опустевших и гулких,
в онемевших ли переулках?
Как вернуть мне такую потерю?
Вовка, слышишь? Не верю! Не верю!
В прибалтийских туманах зыбких
растворилась твоя улыбка.
Волны катятся к побережью —
неоправданные надежды,
как прощальные рукопожатия,
как заклятия.
Кто тебя в этот миг услышал?
Черепичные острые крыши?
Кто тебя в этот миг заметил?
Разве только эстонский ветер...
Ты ушел, сероглазый мальчишка...
Только острая боль, как вспышка,
в материнском сердце бессонном
и в глазах, бесконечно влюбленных.
Где искать нам эту потерю?
Над холодной лунной метелью?
В городах, опустевших и гулких,
в обезлюдевших переулках?..
* * *
Как зябко, брат, и неприютно,
как нынче ветер покрепчал.
Волной соленою и мутной
заплескивает мой причал.
Мой плес, где на песке горячем
я солнце впитывал спиной.
Был бестолковым и незрячим,
как детский флюгер жестяной.
По кромке берега когда-то
цвели деревья и дома.
А нынче волны в три наката
да опрокинутая тьма.
И морось дымная — на плечи,
а в клочьях тучи — звездный прах.
Лишь папиросы, будто свечи,
замерзли в наших рукавах.
* * *
Перед лицом зимы не бейте стекла,
тепло храните в праведном углу.
Душа от слез и осени промокла,
и хоть пиши рукою по столу,
гоняя пыль. Так тихо и несрочно.
Вращает боль бессонницу твою.
И звездочка мигает полуночно
на веточке, у бездны на краю.
Болезный мой! Пора на боковую.
Закрой глаза, не думай ни о чем.
Не просто нас вопрячь в чужую сбрую,
подмять плечом, разбить параличом.
Не просто. А поэтому не надо
вселенским ветром душу леденить.
Живет же в зябком свете звездопада
невидимая солнечная нить.
* * *
Лежал в степи и ни о чем не думал,
раскинув руки и закрыв глаза,
покуда стебель в темечко не клюнул
и над стерней не собралась гроза.
Рассыпалось обманчивое ведро,
с шиханов темных отекла теплынь,
и вдоль дорог, потресканных и твердых,
от первых капель дрогнула полынь.
Пляши, дорога, набухая грязью!
Убийственная молния — слепи!
Сейчас бы мне куда-нибудь под Вязьму...
Но что же за гроза, коль нет степи?!
* * *
Играет старая пластинка
и стены в тихой красноте...
Я ем вареники с хрустинкой,
лопочет чайник на плите.
Наш кот сибирский выгнул спину,
к сметане голову клоня...
А мать сушеную малину
готовит и журит меня.
Мол, езжу долго и повсюду,
душа о доме не болит.
Привез какую-то простуду
с названьем «острый тонзиллит».
Пора бы ей внучонка нянчить,
бутуза не пускать из рук
с головкой, словно одуванчик,
и глазками, как синий луг.
Пора... Пластинка постарела.
И кот сибирский постарел.
Но вдалеке встает несмело
тот мир, который не согрел.
* * *
Здравствуй, дом мой, засыпной, каркасный,
вросший в степь завалинкой седой.
Плещет в окна золотисто-красный
солнышка багрянец молодой.
Посреди степного неуюта,
у развилки выбитых дорог
ты во все глаза глядишь на утро,
словно приглашаешь на порог.
С голубями под стрехой просторной,
беленый фасад не изменя,
прямо с человеческим восторгом
ты глядишь сегодня на меня.
Так бывает, что в тоске дорожной
промелькнет разъездик у путей,
где угрюмый железнодорожник
балует свободою детей.
Промелькнет, добавит грусти, канет,
а состав уйдет на всех парах,
только в память навсегда вчеканит
крохотный разъездовский барак.
С мотоциклом у крылечка крепким,
с красным флагом, что так сердцу мил,
с человеком в станционной кепке
да с большими окнами на мир.
Так же, дом мой, вышло и с тобою —
ты в рассветном золоте пропал,
промелькнул, как детство голубое,
а сегодня к сердцу мне припал.
* * *
В груди круглилось сердце, тукало
с прихлестом, гулко, тяжело...
Какою судорогой жгло,
какою охватывало мукою!
Деревенело даже тело...
Но сердце продолжало жить,
и ненавидеть, и любить,
и волноваться до предела.
Болело сердце, никли плечи...
И что важнее в этот век?
Что ты не просто человечек,
а полноценный человек!
И не беда, что пожелтелый
являешь слабо и смешно
деревенеющее тело...
Но не двуногое бревно!
* * *
Пробавляюсь осенью и ленью,
за окошко светлое гляжу —
ничего в окне не нахожу,
трачу беззастенчиво мгновенья.
Трачу их, швыряю за окно,
немо, непродуманно и тупо...
Ну и что? Расстраиваться глупо —
все мгновенья жить не суждено!
* * *
И надо ж так! Все ждали снега...
А тут поди-ка погляди —
свалились на голову с неба
сплошные теплые дожди.
И хоть убей — не веришь в осень,
ни дать ни взять сама весна
носы девчоночьи курносит
и красит щеки докрасна.
Все ждали снега... А зима
Забыла в город мой дорогу.
Но день короче понемногу,
и спят весенние грома.
Грозовик
Хлебную страду подкараулив,
в запаленном бешенстве горда,
по макушке лета — по июлю —
скачет молний грозная орда.
По дороге, по коварно пыльной,
удирает полный грузовик.
Вьется хвост пшеничный и ковыльный.
Ох и крепок нынче грозовик.
Притянула степь грома и тучи,
пошутила, а теперь всерьез
травы плачут горько и тягуче
проливными росплесками слез.
Укатав расхожие прогнозы,
в самый полдень, в медную теплынь,
в жизни нашей пролетают грозы,
расколов безоблачную синь.
Устоишь — хвала тебе и слава!
Упадешь — ну что же, видит Бог,
значит, жил по общему уставу,
а по своему, прости, не смог.
Бей, гроза! Я прятаться не буду.
Зной такой стоит в моей груди,
что вода твоя подобна чуду,
охлаждает и велит — иди!
Автобус
Автобус наш поскрипывал и охал...
А вровень с ним проворно и легко
порхало солнце по весенним окнам —
его, трудягу, за собой влекло.
А он пыхтел, нескладный развалюха,
захлебывался дрожью жестяной
и сотни луж карданным теплым брюхом
вдоль тротуара поднимал стеной.
Он был смешон, автобус неуклюжий,
закидан грязью с головы до ног...
Ему ли солнце догонять по лужам,
уж если я догнать его не смог?!
* * *
Что говорить о сердце? Напрямик
наверняка не легче и не лучше,
уж если в самый напряженный миг
отказывает в службе авторучка.
И адрес не дописан. И в лице
досада не поставила зарубку —
а уж на том, связующем конце,
стрельнув словами, обронили трубку.
Что говорить о сердце, если вдруг
оно солжет тебе же без испуга...
Как будто друга вырвали из рук,
беспомощного, искреннего друга.
Что говорить о сердце? Все одно —
мы не из теста сделаны, а плоти.
И потому, наверное, оно
порою осекается в работе.
Порою лжет. Но в самый высший миг
заходится от бешеного боя...
Что говорить о сердце напрямик,
уж если сам смеешься над собою?
* * *
Не выношу больниц, их стойкий запах,
их белоснежный, беспардонный лик.
Как в ледяных и тяжеленных лапах
мне более чем неуютно в них.
Чем ненавистней этот лик, тем ближе.
Глаза — в глаза, и глаз не отвести.
И вот уже в зрачках туманных вижу
разлетные, рассветные пути.
Мои пути. Мои пути-дороги,
где бегал я мальчишкой, босиком.
Где в сапогах пудовых по тревоге
я грязь месил и стоя, и ползком.
Где падал я, карабкался и ехал,
кричал от счастья, боли и вины.
С обочин лишь поскуливало эхо,
и с грозных скал валились валуны.
Глаза — в глаза... Но все-таки не сдамся!
Хватай, как есть! Злорадствуй и суди.
Ни тишины, ни подлости, ни транса
ты все же не дождешься впереди.
* * *
Ворвись в окно, мятежный ветер!
С какой летишь ты стороны?
Я мало повидал на свете,
но дали многие видны.
Так можно в комнате убогой
объять душою целый мир.
Казалось бы, совсем немного —
душа, но в ней — вселенский пир.
Так в келье сумрачной, бывало,
склонясь над вещею строкой,
трудился старец величавый,
предвидя этот непокой.
Он точно знал, он видел, ведал,
что светоносен мир и зол.
Хвала тебе, далекий предок,
что ты, как мир, в меня вошел!
А ветер кружит по планете,
крылами задевает нас...
Хвала тебе, мятежный ветер!
Ты выбрал самый горький час.
* * *
Вроде бы особо и не пожил,
не глупей других и не грубей.
Только нынче что-то обезножел —
не шагают ноги, хоть убей.
Ворохнуло душу на пороге —
уходил пытать свою судьбу.
А расплата — не шагают ноги
и морщины режутся на лбу.
Если вдарят со всего размаха —
как же не прислушаться к молве.
Тяжела ты, шапка Мономаха,
на моей дурацкой голове.
Все мы люди (благо так зовемся!),
за ошибки платим и дела.
То не сдвинешь с места, то сорвемся,
закусив отважно удила.
И темно от пыли на дорогах,
и светло от солнца во дворах,
и ползут настырные в отрогах,
о каменья руки ободрав.
В лесу
Куда б меня дорога ни вела —
я току жизни, как дитя, покорен...
Да здравствует двуручная пила,
пластающая дерево под корень!
Толкни-ка, брат, ядреный этот ствол.
Над ним ветра свое отколдовали.
Все больше пользы — обогреть наш стол
и лечь золой в широком поддувале.
Но если дома свой резон в золе,
а рассужденья коротки и редки,
то на делянах догорают ветки,
не нужные ни людям, ни земле.
Так дни дымят. Да что там дни — года!
И злой обидой вспыхивает разум.
А там, в тебе, над мраком непролазным,
зачем-то светит юности звезда.
Утильщик
Распутица... Проселки стали тише.
Машины закуражатся потом.
И едет по окраине утильщик
в телеге тряской с голубым бортом.
Летят пострелы по дворам разбойно,
завидя среди драки да игры,
как на дуге у лошади спокойной
качаются веселые шары.
Постой, утильщик, не спеши лукавить.
Ты свой барыш имеешь наперед.
Возьми мою потрепанную память,
задаром отдаю. Но не берет.
Тебе бы все за чистую монету!
Я с плеч тебе рубаху отдаю.
Но погоди, утильщик, а при этом
ты забери неискренность мою.
Ну нет, милок! Возьми мои галоши,
а с ними все, чем я за век оброс.
Я слишком честно запрягаю лошадь,
чтобы она тянула этот воз!
Месяц
Уползли за вечер тучи,
За сиреневый простор.
Где-то из небесной кручи
Выплыл месяц на бугор.
Растолкав засоню-темень
За возвышенной грядой,
Он ее упрятал в тени
Серебристой бородой.
Разгоняя сгусток ночи,
Крася клены в изумруд,
Заблудился между кочек
И свалился прямо в пруд.
По воде настлав дорогу,
Снова вышел на простор,
Приосанился немного,
Оглядел вершины гор.
И помчался, как безумец,
Как нашкодивший малыш,
По фонарной кромке улиц
И по сивой дали крыш.
В зимней степи
За морозными ночами
Поутру, куда ни глянь,
Степи белые качают
Полушубковую рань.
Но, родившись в отдаленье,
Умирает всякий раз
Дня веселое кипенье,
Серебристый перепляс.
И витают на просторе
Вдоль заснеженных дворов
Пересудные застолья
Самоварных вечеров.
Будто в книге пожелтевшей,
Перелистанной не раз,
Загуляет старый леший
Под окном в полночный час.
И завоют печи трубно...
Стаей вспугнутых ворон
Унесутся в поле срубы
За дорожный перегон.
* * *
Осень, улица, комья глины...
Нынче баня, да только не та...
Мать купает в воде полынной
отгулявшего лето кота.
— Ах, заблудшая ты скотинка!
Что дрожишь, как осиновый лист?
То ли пнули тебя ботинком,
то ли сам на колу повис...
За окошком темнеет рано,
во дворах застывает мрак,
и гуляет в оконных рамах
лай скучающих где-то собак.
Осень, улица, комья глины...
Нынче баня, да только не та —
мать купает в воде полынной
отгулявшего лето кота.
Вишня
Стеной стояла вишня за Кацбахом,
с двух засух жажду в ягоды вобрав.
И даже звери думали со страхом:
куда же столько этого добра?
Упасть под куст и с ветки (не на блюде!)
пощипывать, поплевывать на лес,
в то время как вокруг ступают люди
и тяжелеет лыковый туес.
Потом уснуть с пустым ведром в обнимку,
а пробудясь, пробраться в грузовик,
в уютную шоферскую кабинку,
где на стекле все тот же светлый лик
с обложки популярного журнала
устало улыбается... И вот
за перелески солнышко упало,
и у костра куражится народ.
В полночном гневе пролетит сохатый,
под гик и свист ломая сухостой,
и под звездой, падучей и хвостатой,
пунцово лица вскинуты... Густой
во мраке сластью набухает вишня...
Закрой глаза — и сутки напролет
неповторимый, вяжущий, давнишний
кацбахский проливной вишневорот.
* * *
Тот Новый год, сквозной и зяблый,
с морозами под пятьдесят
и чудом толстокожих яблок,
что с елки праздничной висят.
С веселым Дедом непременным,
что, бороды топорща куст,
в широких галифе военных
кружил, придерживая ус.
Среди крещенской непогоды
сомненьям нашим вопреки
он приносил мешок походный,
а в нем — кульки, кульки, кульки.
Храня суровый дух махорки,
впервые шелестели в лад
тугие вафельные корки
и сахаристый мармелад.
А по углам, в неверном свете,
поближе к стенам, с глаз долой,
молчали большенькие дети,
отцы которых в сорок третьем
и в сорок пятом держат бой.
Прощание
Визжат бульдозерные траки.
Эпоха все-таки права —
ломают старые бараки,
не разбирая на дрова.
Отпели песенки голландки,
отлепетали огоньком...
А трактора ревут, как танки, —
и валится за домом дом.
Слезливо крестятся старушки,
никто не чувствует вины...
В пыли ненужные игрушки
и мебель, та, что до войны.
Над клубами воспоминаний,
над судьбами, над спудом лет,
над сплющенными именами —
невозмутимый, вечный свет.
Как будто вырвана страница...
И не оставлено корней...
И невозможно возвратиться,
и прочитать, что было в ней.
* * *
Мне этот город был знаком.
В закате солнце билось косо,
трамваи мчали сквозняком,
и ветры прыгали с откосов.
Тебя я вновь не отыскал...
Что за преграды между нами!
Пустынный город возле скал
светился черными огнями.
Кружилась розовая пыль
и в переулках темных гасла...
Считай, что я тебя забыл,
спокойна будь, живи и здравствуй!
А я? Я как-нибудь войду
в теченье жизни, успокоясь...
За то лишь не спокойна совесть,
что сам кого-то подведу.
* * *
Меня встречали просто и радушно,
дом на закате плыл подслеповато,
поблескивали в озере ракушки,
и заходило солнце в три обхвата.
Меня встречали просто и по-свойски,
порой весенней, лепестковой, ранней...
И комната была в душистом воске
отчаянно разросшихся гераней.
Меня встречали, распевали песни,
мы шли, как прежде, старыми местами...
И выплывала ночь с тобою вместе,
и под рубашкой письма прорастали.
Меня встречали у высоких сосен,
полночный город в звезды окунули,
мне дали все, что я когда-то бросил,
но лишь тебя, родная, не вернули.
* * *
Хочу порой, края чужие
объехав вдоль и поперек,
вернуться в степи голубые,
найти знакомый огонек.
Кляня февральскую погоду,
вбежать с мороза в теплый дом,
пить чай с ватрушками и медом
под свист метели за окном.
И, слов не поминая лишних,
о шумном городе забыв,
вбирать древесный дух жилища —
старинной дедовской избы.
В углах проснутся дни и годы
и, жмурясь, двинутся на свет.
Плечистый и седобородый
к столу шагнет с портрета дед.
Стряхнув остатки долгой спячки,
изба засветится в снегах,
преобразится, станет зрячей —
и сено прорастет в стогах.
* * *
А. Толмачеву
Ужели всыте мы и втуне,
сидим на золотой цепи?
Отпурговали в белой тундре,
отсмерчевали по степи.
Вдали от доброго разора
и неухоженных страстей
так много сладкого позора
и суетливых скоростей.
Среди мочений и солений,
застольных тем и дутых драм
все шире тень твоих строений,
неподколодных эпиграмм.
Так много сладкого позора
и серых лиц, и мутных вод,
и томных барынь тиховзорых,
и сокрушительных господ.
Посмотри в окошко, друг,
на лиловый дым из труб.
Бабушка Наталья
в золотистой шали.
Пес Растяпа во дворе
краше листьев в сентябре.
На бордовом коромысле
ведра желтые повисли.
Утро нынче — хоть куда!
Золотые провода.
В доброй миске тает
каша золотая.
Самовар гудит, литой,
чай струится золотой.
Я надену валенки,
снег смету с завалинки.
Дам Растяпе косточку,
дам орехов горсточку.
Покажу ему на снег:
это утро — краше всех!
Я спущу его с цепи,
будем бегать по степи.
По степи сиреневой,
по всему селению.
Утро всех свело с ума.
Вот так зимушка-зима!
Вдвоем
Посижу, на горы погляжу,
в эту даль душа моя вольется.
Каждый сполох в сердце отзовется,
каждую былинку разгляжу.
Низко тучи ходят над землей,
как мои всклокоченные думы.
Рядом пес, притихший и угрюмый...
Что с тобой, старинный спутник мой?
Был тебе какой-то тайный знак,
или тоже довела рутина?
Тесно от собак декоративных?
Тесно, брат, не только от собак.
Посидим, на горы поглядим,
родниковым воздухом подышим.
Что найдем, увидим и услышим,
никому с тобой не отдадим.
Недопесок
Войду во двор, сжимая посох,
но встретит вяло у крыльца
не грозный пес, а недопесок —
начало грустного конца.
Конца былой кондовой крепи,
которой славилась изба.
Цветут ухоженные степи,
ну что поделаешь — судьба.
В полях потоптанные травы,
в озерах мутная вода...
Где вы, лихие волкодавы,
за кем ступаете, куда?
Собой былое обозначив,
вы отошли в иную даль.
Едва ль на выставках собачьих
вам обеспечена медаль.
Войду во двор, поставлю посох,
взгляну на тощий сеновал...
Ну, здравствуй, что ли, недопесок,
дай лапу и не жди похвал.
* * *
В старом парке заглохшем
надрывается сводный оркестр.
Под неоновым светом
карусельны и трепетны лица.
Я тебя не найду
ни вдали, ни вблизи, ни окрест.
Разве только во снах
ты сумеешь теперь повториться.
Состязается тир,
в кружках пенится мягкое пиво,
и легко за рукав
меня спутница тянет в толпу.
Улыбается мне
почему-то светло и ревниво,
словно видит насквозь,
иль написано что-то на лбу.
Я не встречу тебя
на широкой аллее осенней.
Только память летит,
отголоском былого звеня.
Да и было ли все?
И напрасно пришло воскресенье,
и, наверно, права
та, что нынче вгляделась в меня.
Вечер
Поют под ветром провода,
сады подрагивают сыто,
на темной скатерти пруда
желтеет плот головкой сыра.
А листья воду пьют из луж,
и месяц выкрасился, будто
сквозь пену облачных излук
плывет оранжевая булка.
Дымится свежий каравай,
в светлице полнясь духом хлеба,
и запоздалый караван
устало тянется по небу.
Мне кажется: я взял взаймы
у птиц дыхание второе,
в то время как вокруг немое
предощущение зимы.
Ноябрь
Бродит ветер в поздней канители,
зябкий, неприкаянный, сырой.
По шиханам рощи облетели,
и зима вздыхает за горой.
На сквозном шиповнике колючем,
поджидая первый снегопад,
отголоском дней минувших, лучших,
сморщенные ягоды висят.
На протоках листья и коряги
крутит леденящая вода,
и в дождями залитом овраге
плавает холодная звезда.
Многоцветье спелое, лесное,
где же твой блистательный наряд?
Неужели так же, успокоясь,
дни мои, как листья, отгорят?
Что же вы, деревья, не шумите?
Или не найдете нужных слов?
Я один средь вас, последний житель,
не смирен дыханием снегов.
* * *
Загрустил я особенной грустью,
не найду утешенья душе...
Над моей лебединою Русью
небеса прояснились уже.
Снятся ели и хлопоты белок,
и зимовий разбуженных дым,
низкий домик в черемухах белых
у заброшенной тихой воды.
Теплый ветер снует по распадкам
над кипучими соками трав,
и девчонка вздыхает украдкой,
фотографию к сердцу прижав.
Загрустил я особенной грустью,
снова блазнятся сплав и покос,
по которым до боли и хруста
проскучали ладони насквозь.
Снова слышу старинную песню,
что поет на гулянках мой дед,
вижу вешнюю свежесть полесья
и взметнувшийся гречневый цвет.
Что обрел я от дома далеко?
Вместе с ясной тоской журавлей
за вагонными стеклами окон
необъятность Отчизны моей.
* * *
На вымахе болот, в куге зеленой,
на островках открывшейся земли,
весенним ритуалом, окрылено
вернувшиеся пляшут журавли.
Их можно брать открытыми руками,
они слепы смертельно и глупы,
они вприпрыжку ходят между нами,
не чувствуя проложенной тропы.
Они забыли опасаться грома
летающих вдоль плавней катеров.
И льется журавлиная истома
над маревом безлесых островов.
Так, забывая обо всем на свете,
к тебе приходят, Родина, в твой дом.
Так плачут старцы и смеются дети
и умирают под твоим крылом.
* * *
Эх, баня русская! Как песня.
Шагнешь наружу — благодать.
И тело дышит поднебесьем
во всю распаренную стать.
И не удержишь стона в глотке,
когда — к столу, ко щам, да в рост,
да поднесут стаканчик водки,
хворобе наступив на хвост.
Да спать уложат под навесом,
да рядом лягут, и во сне
потянет родиной и лесом,
как детством тянет по весне.
* * *
Окраин голубые незабудки...
Как памятники прожитым годам —
пустые трансформаторные будки
и домики, прижатые к садам.
Холодный дождь, по стеклам тарабаня,
здесь никакого блага не сулит,
и лишь одна-единственная баня
торгует пивом и пока стоит.
А по ночам темно, как в преисподней,
заборы низко клонятся к земле,
все потому, что некому сегодня
отважно шастать в яблоневой мгле.
Одна отрада — старики на лавках,
как реки, что послушны берегам.
И старый пес, прохожего обгавкав,
без привязи плетется к их ногам.
Все чинно, все спокойно, все привычно,
и на душе спокойствие, но вдруг
над коробком зачем-то вздрогнет спичка
и, сломанная, выпадет из рук.
* * *
Посижу у пенистой реки.
Вопреки дыханию свободы
стихну от нахлынувшей тоски,
посмотрю на бешенство природы.
Плещет в камни мутная волна,
крутит бревна, подмывает берег.
Молодая, вешняя страна,
кто в твое неистовство не верит?
Прыгнуть в лодку — и лететь, лететь
в брызгах, громе, хохоте и свете.
Жутко много не дано успеть
пережить и сделать на планете.
Я хотел бы — соком по стволу,
облаком, ромашкой под копытом,
стать волной, разбиться о скалу
и тебя явить, как Афродиту.
И придет прозрение ко мне,
только солнце из-за тучи брызнет:
будет смерть, как продолженье жизни,
с высотой природы наравне.
Пряники
Продавщица принимала пряники,
сласти в целлофановых кулях.
А ребята, подтянув подштанники,
наблюдали и дивились — ах!
Это были блудные ребята,
неслухами слыли по селу
и жевать по прянику на брата
не имели права посему.
Но зато повдоль речушки горной,
по крутым заросшим берегам,
ягодой малиновой и черной
припадает осень к их ногам.
И на них, едва припая глыбы
ринутся по мартовскому льду,
ласково поглядывают рыбы
и берут охотно на уду.
Да у них такое на примете!
Сто чудес за поворотом ждут...
Только жаль, на всем на белом свете
пряники на ветках не растут.
* * *
Да, было детство... Что за детство!
Без тяжких голода следов,
когда в земле от клубней тесно,
а над землею — от цветов.
Но слезы черные гудрона
на крышах стареньких домов
как отголоски похоронок...
И тесно на земле от вдов!
Что мне, босому, вдовий профиль?
Я торопился налегке
в поля обхаживать картофель
с мотыгой древнею в руке.
Забыть про голубые книжки,
войти, врасти в степную гладь,
в земле по самые лодыжки
босым и праведным стоять.
Не думать, что уходит детство,
не примечать его следов,
когда в земле от клубней тесно,
а над землею — от цветов.
* * *
Детство, детство... Как промчалось время-то!
За окошком рыскает метель,
выбирает бабушка вареники
из большой кастрюли на плите.
Ясно вижу: кухонька за шторами,
у голландки разомлевший кот
молоко лакает порошковое,
на поленьях выступает пот...
А у вас какое было детство?
Вспомните, задумайтесь на час.
Нам от детства никуда не деться,
как бы годы ни кружили нас.
Вспомните о детстве, погрустите,
это можно, это ничего...
Мы на детство сроду не в обиде,
потому как прожили его.
Вспомните... И сразу станет легче,
и поймете: родились не зря.
Детство, открывающее вечность,
детство — предрассветная заря.
* * *
До свиданья, добрая земля!
Я еще вернусь к твоей красе,
шелушить подсолнухи в полях
и ловить в запрудах карасей.
В землянике, хвое, лопухах
и с нехитрой песней вечеров
жить тебе в моих недолгих снах,
в глубине невысказанных слов.
До свиданья, добрая земля!
Твой простор березами пропах...
Я уйду дорогами, пыля,
с беспокойной силою в руках.
А вернусь — и все пойдет на лад,
загремят веселые грома,
топоры упруго прозвенят,
и взойдут под соснами дома.
А усну усталый в ковылях,
и под теплой тяжестью руки
оживет весенняя земля,
прямо к сердцу протянув ростки.
* * *
Поверну-ка прямо к дому дышла.
Все-то в жизни у меня не так.
Оказался самым никудышным...
Все правы, один лишь я дурак.
Посекло метелями и градом,
ярым солнцем в поле обожгло.
Хорошо, когда с тобою рядом
пониманье, правда и тепло.
Поверну-ка прямо к дому дышла.
Все-то в жизни у меня не так.
Захотел себя найти — не вышло.
Чей же ты, натоптанный большак?
* * *
Жара. И вдруг трескучий, валкий гром.
Как из ведра, недолгий ливень с градом,
и только дома так встает нарядно
малиновое солнце над бугром.
И теплый дух распаренной земли
под легкими, крутыми небесами,
где шелестят лысухи над лесами,
сквозь липкий запах опушенных лип.
Где неохватный, беспредельный дол
и городов весенние созвездья...
Свою страну, как полземли, объездив,
я возвращаюсь в крохотный свой дом.
Как мал домишко. Я войду в него,
на гвоздь повешу плащик свой и кепку,
из комнаты приземистой и крепкой
весь городок приму за волшебство.
И гул весны, и дым цветной из труб,
и запах стали, далеко не хлебный...
Как будто я и вдалеке-то не был,
а только что проснулся поутру.
* * *
В дождях захлебывались рощи,
и так раскатывался гром,
что травы взламывали площадь
в асфальте полувековом.
Они — в штыки на камень черствый,
в упор, насквозь, наверняка.
О, сколько силы и упорства
в живой упругости ростка!
Трава... Сдави — и соком брызнет.
Но нет же, смерти вопреки
неистовым стремленьем к жизни
вот эти полны стебельки.
И душу схватывает зависть.
Вот так суметь бы в мир войти:
в холодном камне бросить завязь,
сломить его и расцвести!
* * *
Предгорья.
Медленный туман.
Но у подножия отрога
видна неясная дорога...
Дорога это иль обман?
Предгорья.
Сдержанный простор.
Но под крутым сосновым комлем
плетутся каменные корни —
истоки силы этих гор.
На окраине
Места святые, добрые места.
Земля воспоминаньями пропахла,
и мирно сохнет белая рубаха
на длинной ветке старого куста.
Как двор зарос! Подумаешь порой:
завод же рядом, вспыльчивый и резкий,
а он такой вот, полудеревенский,
под самою Магнитною горой.
Взойди на деревянное крыльцо —
на детства приутихшую вершину:
трамвай спешит на старое кольцо,
в подвальчиках торгуют магазины.
Все те же бабки (те же, да не те!)
сидят на лавке крепкою семьею,
и карагач над ржавою землею
склоняется в бессонной красноте.
Окраины. За вашею канвой
я все труднее прошлое читаю,
уж не черты, а только очертанья
недавних лет встают передо мной.
Безвременно угасшие миры
в пространстве безнадежно задымленном...
Но сколько силы в двориках зеленых,
в повадках босоногой детворы!
Какой мальчишка более богат
на улице центральной, искрометной,
чем этот, в ржавой ленте пулеметной
при ворохе разряженных гранат?
Места святые, добрые места,
вы канете под крыльями заводов,
а светлый дым затянет ваши годы,
закроет тополевые уста.
* * *
Алым кантом зари
встала горная цепь.
Разметались огни,
будто врезались в степь.
А к вечерней звезде
протянулись дымы.
По Уральской гряде —
ожиданье зимы.
Вдоль размытых дорог
над пожухлой травой
рощи пьют небосвод
поредевшей листвой.
И, качаясь, плывет
вдоль защиток вагон.
Только чудится тот,
заводской, перезвон.
Золотой листопад
у Магнитной горы...
Тихо гаснет закат,
горизонты укрыв.
Все равно не сдержусь,
в тамбур выбегу вдруг —
ветер мечется пусть
над теплом моих рук.
А глаза полоснет
многолюдный вокзал.
В сердце выльется все,
что еще не сказал.
Крайность
Реченью мудрому поверил...
Да неужели же смогу?
Пролил вино, табак развеял
и ужин свой отнес врагу.
Отныне лишнего — ни капли!
Ни шагу в сторону! Итак,
пошел, да наступил на грабли.
И понял: что-то здесь не так.
Долг
Я задолжал всему на свете,
живу порою, как в лесу,
живу, как в вешнюю грозу,
и не мечтаю о просвете.
Я задолжал...
И что с того?
Мой долг особый, повсеместный —
земле и матери, и песне,
и сердцу друга моего.
Мой долг всему, что наяву,
благодаря чему живу,
благодаря чему дышу я,
благодаря чему бушую...
Я долгом прадедам пронизан,
я землю в долг перекрою.
И словно в будущее виза —
все, что потомкам в долг даю.
Взрослость
Облако скользнуло плоскодонкой
по излуке Млечного Пути...
Лягу спать. В ушах так звонко-звонко.
Ты меня до света не буди.
Есть ко сну хорошая примета:
если в теле до ломоты гуд —
спи и спи до самого до света,
спи, как в детстве... Ежели дадут.
Тимошка
Ставил дрожки дедушка Тимошка,
оттого и жил-то по-людски.
Качкие рябиновые дрожки
ходко шли в слободках заводских.
У иных и денег не водилось —
где уж там хозяйство прикупать.
Только всем в округе доводилось
на его рябиновых летать.
И хвалили старого Тимоху!
Вот, мол, дед! Не выжил из ума.
Сделает — так сделает, пройдоха,
словно душу вывернет до дна!
Загляденье! Передок — в кармине,
посредине — медное кольцо.
Дерзкий ход замысловатых линий —
весь характер дедов налицо!
И машина — я тебе замечу!
Как запрыгнешь — и пошел, пошел,
только ветер обжигает плечи,
сыромятный свищет ремешок.
Жил да помер дедушка Тимошка.
Ну а жил на совесть, не на страх.
Качкие рябиновые дрожки
до сих пор встречаются в горах.