Двигатель машины неожиданно заглох, и меня слегка бросило вперед. Рефлекторно я переключился на нейтраль. Некоторое время автомобиль катился по инерции, затем я прижал его к темной обочине и остановился.
Без усыпляющего шума мотора и гула покрышек, рвущихся по грубому асфальту к неизвестности, сразу стало зябко. Я посмотрел вперед: там за небольшим полуовалом освещенного светом фар шоссе, стояла темнота глухой зимней ночи.
Несколько раз, из чистого упрямства, я попытался завести двигатель - несколько раз заполошно прокудахтал стартер...
Все - приехали... Я потянулся за курткой - в салон стала быстро пробираться ночная стужа...
...Снаружи в ноздри ворвался липкий озон двадцатиградусного мороза, и, на мгновение, я пошатнулся от его бесстрастного прикосновения. Я оказался окутанным полусферой непроницаемо черного одеяла, расшитого бесконечными огнями никогда не жившего города. Ниже, на уровне когда-то бывшим горизонтом, сквозь непроницаемый мрак, слабо угадывался синий отсвет снега. Направо от дороги, между этими бесконечностями, на миллиарды световых лет вокруг робко дрожал желтый огонек чьего-то жилья.
Вариантов не было и, заперев машину, я двинулся по хрустящему антоновскими яблоками снегу в направлении огня. А куда же еще?
Пройдя несколько десятков полупроваливающихся шагов по плотному насту, я мельком оглянулся в попытке оценить расстояние до конечной точки своего маршрута: силуэт оставленной машины еще едва различался в темноте. В какой-то момент мне показалось что-то скорбное в том, как он слегка накренился передней левой стороной к обочине и как-то ссутулился, нахохлился; машина напомнила мне брошенную усталую лошадь - столько в этой нечаянной позе было обреченности и терпения. "Придется потерпеть, ты только остынешь, а мне ни остывать, ни тем более замерзать никак нельзя". Секундная жалость к машине вдруг рассмешила, немного согрев.
До огонька оказалось не слишком далеко, но и не сказать, что близко. В самый раз для того, чтобы немного размять ноги и почувствовать как щеки и нос стало прихватывать морозом. Источником света было занавешенное изнутри окно одинокого дома. Подходя к нему, я услышал подвывающий лай собаки, который невидимо поддержали гулким далеким лаем несколько других.
"Свет горит... Как солнышко светит..." - подумалось вдруг. Таким уютом и домашним покоем повеяло от этого желтого огонька, что если бы не мое твердое убеждение, что я обязательно замерзну и, возможно, погибну в этом холоде и в этом бездушном пространстве, мне бы и голову не пришло подняться по скользким ступенькам крыльца. Немного демонстративно, с шумом, отряхнув снег с обуви, я решительно, но, в тоже время, как мне показалось, тактично постучал в дверь.
Никто мне на стук не ответил, но, потянув, за липкую на морозе ручку, я понял, что дверь не закрыта. Осторожно, как страус, высоко поднимая колени и, одновременно пригнув голову, я шагнул в промерзшие сени; на ощупь нашел веник-голяк и кое-как отряхнул налипший на ботинки и брюки снег.
На стене чуть заметной ниткой света обозначилась дверь в избу.
Я вошел. Тусклая, засиженная мухами лампочка без абажура; в мутно освещенном углу справа, две-три иконки с погасшей лампадой под ними; слева, у самого входа теплая даже на расстоянии русская печь; справа рукомойник; чуть дальше длинный стол, покрытый клеенкой; скамья у стола. В углу, под иконами - самодельная тумбочка со стареньким телевизором, заботливо накрытым кружевной салфеткой. За печкой - полог над кроватью. Тепло, запах сушеных яблок (наверное, с печи), на столе тарелка со сдобными пышками, припудренными мукой.
Я стоял, слушая комариный зуд электросчетчика; равномерный хруст маленьких ходиков на стене.
В сенях стукнула глухо дверь и, сразу за тяжелыми скрипами половиц из сеней, через распахнутую дверь, в мгновенном облаке морозного пара, в избу, спиной вперед, тяжело шагнула пожилая женщина.
- Извините, что без приглашения, - сказал я. Она испуганно охнула (ох-ти!), и едва не уронила на пол блестящее ведро с парным молоком, но все же сначала поставила ведро на табуретку и только потом взглянула на меня. Прямо передо мной стояла, слегка поджав обветренные губы, дородная женщина лет шестидесяти - моя бабушка.
- Здравствуй, бабуля, - вдруг севшим голосом начал я. Потом, прокашлявшись, уже громче. - Здравствуй...
- Здравствуй, сынок, что-то не признаю тебя. Чей ты? - спокойно, но немного насторожено ответила она. - Ну да, раз зашел, чего уж там ... - она повернулась к вешалке, снимая платок и тяжеленную, уж я-то помню, фуфайку. - Как звать-то?
- Сер..хей..., - я откашлялся, - Сергей.
- А по батюшке?
- Да можно и без батюшки, - я начал приходить в себя. - Можно у вас обогреться - у меня что-то с машиной...
- Грейся, грейся ... А меня, Александрой Егоровной кличут. Да ты проходи, не топчись, разувайся - смотри, сколько с тебя снега натекло, - вокруг моих ног действительно расплывалась темная лужица.
- Сына с внуком вот ждала, - продолжала она. - Обещался на каникулы привезти. Да видно сегодня уж не приедут. Ты, раздевайся, к столу садись. Сейчас молочка парного с пышками, да вот и медку немного осталось. У меня младший внучек очень любит молоко с пышками и медом: летом только этим и питается. А когда поужинаешь - я тебе в соседней комнате постелю, как раз там днем печь протопила.
Я скинул куртку, ботинки поставил поближе к печке и осторожно присел за стол.
- А где хозяин?
- Нет его. Почитай полгода, с весны. Преставился, - бабушка перекрестилась.
Как "преставился" хозяин я конечно знал. Первое потрясение проходило и нужно было как-то попробовать разобраться с ситуацией. Дед скончался весной семидесятого. Значит, сейчас зима семьдесят первого. И, похоже, бабушка меня не узнала. Да, наверное, это и к лучшему. Я вздохнул. У бабушки я последний раз был лет пятнадцать назад, задолго до ее смерти. Отцу тогда было примерно столько же, сколько ей сейчас и он, как-то потихоньку съездил и ее похоронил, даже никому из нас - своих сыновей, ее внуков, - ничего не сказав.
Бабушка налила в большую эмалированную кружку теплого, пенящегося молока; пододвинула тарелку с пышками и тарелку с медом. Торопливо, заталкивая в рот пышку, я склонился над столом, шумно отхлебнул молока и закашлялся, пытаясь скрыть слезы, внезапно брызнувшие из глаз.
- Ты не спеши, не спеши, - рассеяно сказала бабушка, вытягивая из печи черный от сажи чугунок. - Проголодался, поди? А потом постелю тебе в другой половине - куды ты на ночь глядя...
На ночь, как и обещала, она постелила мне в "холодной половине". Конечно, половина не была совсем холодной: просто печь в ней топили по необходимости, если приезжал кто-то из гостей. Домашнего тепла там не было; углы затянуло сетями паутины, а от постельного белья пахло сыростью. В воздухе висел почти неуловимый запах угара, от которого к утру, как я это хорошо знал, не останется и следа.
Я лежал на толстенной перине, под ватным одеялом и полушубком и таращился в кромешную темноту. Сон не шел. Шок был настолько силен, что за ужином я почти ничего больше не сказал, только поблагодарил за ужин и за ночлег, когда бабушка провела меня в "холодную". В голове образовалась какая-то тупая пустота, и только где-то в уголке сознания, билась мысль: "Завтра обязательно схожу в лес с Цыганом". Почему-то, мысль о Цыгане, черном кобеле, немного похожем на лайку, меня успокаивала. Если Цыган во дворе, в своей промерзшей будке, значит все хорошо, значит все так и должно быть...
... Я открыл глаза, низенькие окна акварельно синели и потянулся; все, чем был укрыт, тоже зашевелилось: к разогретому телу скользнул холод остывшей комнаты. Дунул себе под нос, скосив глаза к кончику носа - изо рта шел пар. "Так! Надо быстро подниматься. Зимний день - короток. А еще в лес, а еще...". Прыгая на одной ноге, я натянул брюки, свитер, сунул ноги в обрезанные почти по щиколотку валенки.
В соседней половине бабушка бренчала горшками и ухватами; в печке весело трещали дрова, пахло дымом и вареной картошкой.
- Иди, умывайся, - она даже не повернулась ко мне. - Потом, позавтракаешь и воды в дом и в байню наносишь.
- Доброе утро, - бросил я, бегом направляясь к дверям. - Все, все сделаю!
...На улице меня встретил хмурый ветреный день, в воздухе явственно пахло оттепелью. За крыльцом, как я и ожидал - собачья будка.
--
Цыган, - негромко позвал я, - Цыган, это же я!
В будке загремела цепь, из отверстия высунулся черный собачий нос.
- Ну, иди ко мне, - я сделал несколько шагов к будке, - Цыга-а-н, черная твоя морда.
Морда показала зубы, недоверчиво приподняв верхнюю губу. Я присел, и тут пес выскочил из будки и с истошным лаем рванулся ко мне. Я отпрянул, усевшись на серый, подтаявший снег: цепь не давала Цыгану, а это был он, достать до меня, но он продолжал, округляя пасть и сверкая белками глаз, лаять и лаять на меня.
Скрипнула дверь, на крыльцо вышла бабушка.
- Он чужих не признаёт, - равнодушно бросила она. - Вот когда внук приезжает, так он за полчаса чувствует: скулит, вьется на цепи, знает, что как тот приедет, так его с цепи спустит.
Да мне ли этого не знать! Я по-прежнему сидел на снегу. Оторопь моя прошла, я смеялся. Я был счастлив! А Цыган продолжал беситься на цепи, не понимая, что я уже приехал и его цепной жизни пришел конец.
- А где же твоя машина, - недоверчиво посмотрела на меня бабушка, - Тут до большака километра три, а до асфальта - все пятнадцать. Как же ты обратно?
Я смотрел то на бабушку, то на беснующегося Цыгана и улыбался.
- Ничего, бабуля, - ответил я. - Ничего. Или на автобусе уеду, или отец заедет. Ты ведь сама говорила, что он должен заехать. Просто твой внук его немного опередил...