Он приезжал в Измаил хоронить сестру - жену небезызвестного тогда Ивана Константиновича Калистрати. Уже на подъездах к крепости его знобило, а в Измаиле он слёг с лихорадкой на полторы недели. Открыл глаза как через минуту. Только похудел вдвое и весь был обложен полотенцами. Вечером уже вставал, опираясь на табурет, а на следующий день вышел из комнаты: скелет скелетом, но при полном, что называется, параде. У Ивана Константиновича были гости. На невесёлые посиделки пришёл сосед, а с соседом его воспитанница, осиротевшая во младенчестве Евгения Георгицкая. (При рождении её звали Эуджения Георгицэ). Встретились они скромно - утрата тяготила их, да и сам наш герой выглядел полумёртвым. Но вскоре Иван Константинович с соседом пустились в обход сада, оставив Евгению в обществе бледного, но бодрого корнета. Успевший полюбить южную живость местных девушек, наш герой был очарован Евгенией и подумал даже о романе. Но какой роман, одёрнул он себя, завтра же возвращаюсь. А Евгения сорвала с верхушки куста последний увядший цветок и протянула на ладошке: вот вам, пожалуйста, какой душистый розан. "Как, должно быть, они красиво цвели". - "Совсем не пахли, - пожаловалась Евгения, - только сейчас и пахнут, когда уже... - и, сморщив носик, закончила по-русски: скукожились". "Скукожились" - это было слово её няни. О няне Евгения тут же рассказала: что та всего боится и даже на этот розан сказала бы "фу-ты, хвороба, не пристань, не пристань!" - и стала бы хлопать по руке. Они хохотали так, что Иван Константинович вернулся, оглядел веранду и ушёл, качая головой. Отсмеявшись, Евгения погрустнела и впала в странное оцепенение: вороша пальцами всё, что осталось от отцветшего шиповника, замерла и задышала ровно и слышно, как спящая. "Вы обижены?" - спросил он. Евгения вздрогнула и повернула голову чудным резким движением. "Боже, - сказался она, - я задумалась, совсем о вас забыла, вы не сердитесь на меня? Несчастный цветок, я его совсем помяла..." - "Что вы, я боялся, что это я утомил вас". К этому свойству Евгении он вскоре привык. Она гасла посреди беседы, напрочь забывая, о чём говорила, чтобы вскоре ожить, немного смущённой. Полтора века спустя Валя Ройзман, студент кишинёвского истфака, и некто Лущанко, один из тех, кто рождается со словами "их штербе", посетили в Каменке заброшенную могилу. "Не та", - сказал Вале Лущанко, протискиваясь между кривых надгробий. Они искали могилу Калистрати, по которому Валя писал диплом, а Лущанко статейку в ныне забытую периодику. Но Валя Ройзман остановился у заросшего камня - надпись не прочесть - и, усмехаясь собственной сентиментальности, положил поверх плюща жёванный цветок шиповника. Он не мог оценить величия этой минуты, замкнувшей круг, начатый в июне 1822-го года. Впрочем, не могли оценить этого и те двое, что лежали под камнем.
Снова увиделись они в середине августа, накануне именин Евгении. Калистрати за одно лето постарел больше, чем за десять прошедших. Потеряв жену, он с головой ушёл в дела порученных ему болгар. Сосед к нему более не захаживал, а приёмную дочь мечтал отравить замуж. Примерно в это же время в Кишинёве офицерский кружок собирал делегацию в Тульчин. За месяц до поездки наш герой обещался быть в первых рядах, о чём вскоре забыл. В начале августа к нему явился капитан Охотников с приятелем и потребовал бумаги. Наш герой ничего не понял. "На каком ты свете? - удивился Охотников. - Не хватает твоей части, остальное давно подписано..." - "Части чего?" - "Ну, братец, а я тебя хвалил... Где твоя часть записок?" - и Охотников кивнул приятелю. Тот вынул из кожаной ташки кое-как сшитую папку. "Замечания к "Русской Правде", составленные на заседаниях Кишинёвского кружка Р.Гофманом, В.Марчинским, К.Охотниковым, А.Ивановым, В.Чудовским..." восьмой или девятой в списке шла фамилия нашего героя. Он вспомнил, что и впрямь вызвался что-то написать, но совершенно не знал, о чём. "Тут уже всё сказано". - "Ещё многое прибавилось". - "Я в Измаил собрался, прости, Константин, семейное..." - Но беспощадный к друзьям Охотников уселся прямо в сенях и стал читать "Замечания...". "Со всем согласен" - заключил наш герой, дождавшись паузы. Он принёс перо и написал на последнем листе: "Ceterum censeo Carthaginem esse delendam". Охотников прочитал, обиделся и исчез.
Он обнаружил Евгению на лугу за оградой. Она шла по колено в траве, покачивая над головой огромными кружевным сачком. В узорные отверстия кисеи не могла проскочить разве что ворона. Наш герой уселся на могучую ветку старой сливы, отходящую от самых корней, и негромко высвистел первые строчки "если ты по мне вздыхаешь, мой любезный пастушок". Евгения, однако, не услышала его. Вскрикнув, она махнула сачком и тут же сомкнула маленькие ладони на чём-то ускользающем сквозь ячею. Затем она поднесла добычу, кузнечика или бабочку, к лицу, рассмеялась и, приоткрывши пальцы, коснулась пленного насекомого губами. Господи, подумал наш герой, она поцеловала его! Евгения уже шла сквозь траву, помахивая сачком. Подол её платья был сплошь зелёный. "Но коль ждёшь, чтобы ответно полюбила я, дружок, то ошибся ты наверно, мой любезный пастушок" - просвистел восхищённый корнет. Он поймал фуражкой кузнечика и зашагал вслед за Евгенией. Не догнал. Из-за ближних кустов к нему выскочила няня - болезненная женщина с вечно слезящимися глазами. "Идите вы отсюда, батенька, - сказала она. - Дитё она ещё неразумное, даром что невеста..." "Я ничего, - смутился корнет. - Я кузнечика ей поймал". Эти слова отчего-то привели няню в ужас. "Ещё чего удумали! Нечего тут, нечего это... идите". Он всё-таки подарил Евгении бабочку, запертую в пузырьке от одеколона. Няня проведала, и вечером ему серьёзно влетело. "Не надобно ей знать, что вы её видели. Вам шутка, а ей страх, ну как вы её застанете..." - "Милая привычка - ловить насекомых". - "Вот напасть! - и няня, притянув его за пуговицу, прошептала в лицо. - Да ведь она их ест! Ехали бы вы, батенька..." Евгения поселила бабочку на трюмо, но утром вынесла в сад и отпустила. "Пусть вспоминает о нас" - сказал ей наш герой. - "Да, - согласилась Евгения, - пусть вспоминает".
В 1824 г. он привёз молодую жену в поместье, называвшееся тогда Бахметовкой. Близость Петербурга здесь была невидима, но известна, и это должно было, по мнению нашего героя, хоть немного подготовить Евгению к столичной жизни. Оттуда они дважды выезжали, но не в Петербург, а в Москву. Евгения болела, северный климат сделал её необычайно чувствительной, и наш герой подумал о переезде в Крым. В Москве в то время нашёлся молодой поручик, согласный купить Бахметовку. Узнавши, что прежде наш герой служил в Лубенском полку, поручик обрадовался и стал расспрашивать о жизни на юге. "Иметь бы времени в запасе, я бы много путешествовал по вашим краям". - "Успеете", - сказал наш герой. - "Нет, теперь меня дела зовут... Имение вот для невесты покупаю". - "А я для жены продаю". Они выпили за жену и невесту и наскоро подружились. "Не говорите ей, - подмигнул поручик. - Полина откажется, да и не поймёт, к чему это..." - "О-о-о, - тут наш герой схватился за голову. - Боюсь, моя уже всё ей рассказала". Они кинулись к женщинам. Но Евгения ничего выдать не успела: она оживлённо болтала с Полиной о цветах, о которых имела неожиданно глубокие познания. "О делах - ничего, - предупредил её наш герой. - Анненков покупает нашу Бахметовку втайне". В начале зимы поручик приехал в Бахметовку. "И во пропастях без края, подчинённых Нептуну, и за грозными скалами - там любовь найдёт тропу" - пела Евгения. В начале следующего столетия поэтесса Марианна Наверская купила на развале выцветший акварельный портрет в треснувшем стекле. Молодой офицер глядел на неё из-под пыли. Она сохранила портрет в куче душевного хлама и потеряла перед сборами в Куйбышев осенью 41-го. Портрет нашла соседка и впервые с 1825-го года вынула из рамы. На обороте, прежде скрытом, было написано: "И.Анненкову с надеждой на долгую дружбу". Раму соседка продала, а портрет попыталась сдать сперва в книжную лавку, потом в музей. На портрете никого не узнали, а подпись оценили в шестьдесят копеек. Так символично завершился второй в нашей истории небесный круг: в декабре 1825-го года за Бахметовку был заплачен взнос в шестьдесят тысяч рублей. Наш герой, сам едва произведённый в поручики, готовился к отставке. Калистрати, живший теперь на севере Бессарабии, несколько раз писал ему, благословлял на переезд и приглашал молодую чету посетить при случае его новую усадьбу. Евгения была за, наш герой - против. Бессарабия ему осточертела.
Ранним январским утром его арестовали. "Кто вы такие, и с кем меня спутали?" - спросил он, запахивая халат. Евгения, как всегда зимой, простуженная, выглядывала из спальни и громко чихала. "Не положено говорить. Извольте пройти". - "Ночь на дворе!" - возмутился он. - "Вот мы и не рады за вами в ночь топать. Одевайтесь". "Дорогой, - сказала Евгения по-русски, пряча лицо за платком, - что ты натворил?" - "Какая-то ошибка, - сам недоумевая, отозвался он. - Успокойся, Женечка, я разберусь с ними". - "Итальянка, - уважительно сказал один из жандармов. - А по-русски внятно говорит. Вот как бывает". Замечательно, что никого ни в каком месте следствия не заинтересовала готовящаяся сделка с Анненковым. Нет; кто-то вытащил из небытия злополучную папку с "Заметками к "Русской правде"". Допрашивал его усталый и такой же заспанный ротмистр Федотов. "Голубчик мой, - сказал Федотов. - Как долго вы посещали в Кишинёве тайные собрания?" - "Тайные? - удивился наш герой. - Что в них было тайного, ваше высокоблагородие? Мы собирались у какого-то молдаванина, не припомню сейчас фамилии... Пили, это было, но тайны?.." - "То есть сочинения государственного преступника Пестеля у вас были так, застольным чтением?" - "Ну, - сказал он, - о Пестеле говорили, но я правда не..." - "А это! - и Федотов обрушил на стол папку. Вздрогнула и погасла свеча. - Проклятье. Игнат, уснул?... - (Писарь спохватился и зашарил огниво) - Или это у вас в полку такая частая фамилия?" Тут наш герой повёл себя на удивление здраво. А кто я, собственно, такой, подумал он, и что знаю обо всей этой чехарде? Охотников скончался, бедняга, и хуже ему не будет. Гофман был, кажется, в посольстве в Константинополе. Выходило, что скрывать особенно нечего. На вопрос о Тульчине наш герой честно ответил, что был не в Тульчине, а в Измаиле, и что это могут подтвердить как из Тульчина - что его там не было, так и из Измаила - что он там был. "А папку, - сказал он, - мне приносил Охотников, я и не думал, что там всё настолько... Очень был достойный офицер". - "Но вы посещали собрания!" - "И даже выступил", - покорно кивнул наш герой. - "Ах так". - "Да, я тогда выступал за сохранение ланкастерской системы... Орлова сменяли, и все мы жили в такой неуверенности, понимаете... Ну, при нём сложились определённые порядки, и многие не хотели их менять". Федотов собрал рассыпающуюся папку и плюнул на свечу. "Послушай-ка, - сказал он совсем дружески. - Думаешь, я тебя сожрать тут хочу? У тебя же на лбу написано, каков ты есть. Ходил выпить с офицерами, велика печаль. Нет, не заговорщик ты, парень, тут я вижу тебя насквозь. Я в твои годы сам ходил по всем компаниям без разбору. Ни в чём ты не замешан, а если где тебя записали, так потому что ты, дурак, вечно со всеми таскался. Мне от тебя помощь нужна. Скажи, например, кого ты видел на собраниях, кто говорил, кто председательствовал. Тут у нас не тебя или дружков твоих за драку судят. Смирно! - Наш герой вскочил. Федотов сидел перед ним в сумерках. - Отвечать! Кто был председателем на собраниях тайного общества?" - "Капитан Охотников", - ответил наш герой. Его поместили в камеру и забыли на четверо суток. Утром девятого января вывели и усадили на сырую скамью спиной ко внутреннему двору. Позади у него произошло какое-то движение, после чего в сопровождении солдат выбежала маленькая женщина с красным от мороза и простуды лицом. Евгения обхватила нашего героя за шею и повисла. "Бог мой, - повторяла она, - Бог мой, наконец-то мне сказали, где тебя держат, наконец-то, я думала, тебя уже увезли, слава Богу!" - "Женечка, - сказал он, - со мной, похоже, ничего не будет. Меня выпустят, когда всё успокоится". - "Я тебя вытащу, - сказала Евгения, глядя ему в глаза. - Теперь, когда я знаю, где ты". Её оттащили, а нашего героя прижали за плечи, чтобы не вставал со скамьи. - "Я в этом не замешан, так что скоро меня отпустят". - "Ты выйдешь, - твёрдо сказала Евгения. - Потому что я спасу тебя". - "Как ты меня вытащишь, дорогая? Лучше соберись и не стой на холоде, ты нездорова". - "Мы вытащим тебя". - "Кто?" - спросил он, беспокоясь, не стала ли Евгения жертвой интриги. - "Мы. Моя... родня". Державший нашего героя юнкер усмехнулся. Он единственный понимал по-французски.
"Садись, - сказал Федотов. - Пригодишься ты нам вот для чего. Было с вами несколько штатских... Знаю, было. Вот список, а ты, голубчик, отметь, кто из них был в Тульчине или хоть обмолвился, что собирается. Все они, кстати, уже признались..." - "Виноват, ваше высокоблагородие. Я не знал их". - "А вот, например, Чудовский, мальчишка... Что он там мог понимать? Ходил только затем, чтобы напиться и удрать к цыганам. А какая память оказалась у человека, ты не поверишь. Всех помнит..." - "Виноват, ваше высокоблагородие, но я об их намерениях не знал. У меня тогда сестра умерла". - "Дурак, - тоскливо произнёс Федотов. - Знаю, что не злодей ты, а дурак. Но уж дурак отборный. У тебя под носом три десятка человек готовили государственный переворот, а ты гулял? Думаешь, Пестеля четвертуют, и кончено? Думаешь, с дураков не спросят? А как бы тебя, дурака, вызвали на Сенатскую, ты бы и пошёл? Они ведь там современные, красивые, для дурака самая компания..." И нашего героя убрали в камеру. Он слушал, как кричали чайки. Они летели над крепостью густо, как снег, до самого вечера. В темноте чайки стихли, и пришёл новый голос, тонкий, тянущийся будто бы отовсюду. В соседней камере кто-то бил по стене и поначалу заглушал странный звук, но к восьмому часу слышно было только многозвучный приблизившийся вой. По всему городу выли собаки. В час ночи десятого января собаки разбежались, и на Алексеевском равелине началась стрельба. Теперь трудно установить, где именно подняли тревогу. Вероятнее всего, группа караульных, успевших добежать до цайтгауза, попытались занять круговую оборону; в это же время часовые вели беспорядочный огонь и, как выяснилось утром, убили одного из караульных. Вокруг цайтгауза нашли множество ружей и лежащие вдоль стен разорванные, сметённые с дороги тела. С надзирателями разобрались подробнее. В полдень, когда крупные куски плоти вынесли и накрыли холстиной, прибыл новый следователь. Арестантов перевели в Трубецкой бастион; из-за приказа держать офицеров отдельно солдат сгоняли в камеры по трое. Присланные на паромах конногвардейцы объезжали остров кругами. В коридоре Алексеевского равелина под бурыми пятнами на стенах следователь обнаружил некие отметины, походящие на следы лома или кирки, но поражающие многочисленностью. Правое крыло было испещрено подобными следами до половины, левое целиком. Кроме того все деревянные двери оказались как бы разрезаны и провалились внутрь комнат. У одной из дверей не повезло очутиться припозднившемся писарю. Он лежал в проёме, как в анатомическом атласе. Единственного живого обнаружили в тупике левого крыла. Пожилой надсмотрщик сидел на полу, глядя на следователя печально и вполне осмысленно. Он непрерывно кричал. Его усадили в пустой камере, отмыли и дали рому. Надсмотрщик кричал. Он, твёрдо держа стакан и склонив голову набок, вылил ром куда-то за щёку и медленно всосал, не закрывая рта. Кричать он не перестал. Ему предложили еды, потом бумаги. Надсмотрщик вежливо покачал головой, в присутствии коменданта поднялся, но кричал. Долго спорили, закрыть ли ему силой рот. Склонялись в основном к тому, что старик оправится, когда сам охрипнет. Но он не охрипал, а у солдат сдавали нервы. В конце концов, решено было предупредить несчастного ещё раз, и если не поможет - заткнуть. В глазах надсмотрщика появился ужас, в остальном же перемен не случилось, и это определило судьбу старика. Едва ему закрыли рот, он умер. Других свидетелей произошедшего той ночью не было. Камеры были закрыты, а в оконцах на железных дверях ничего нельзя было разглядеть. Нескольких заключённых, разбуженных ночным шумом, обрызгало сквозь эти оконца кровью, но и они ничего во тьме не увидели. Только в одной камере, посреди правого крыла, начисто отсутствовала дверь. Внутри не было ни следов борьбы, ни вообще каких-либо следов, только похрустывли последние угли в заплёванной изразцовой печи.
"Что с тобой?" - спросил он, когда Евгения шагнула к нему, кутаясь в бесформенное полотнище. Из-под нижнего края выглядывала смуглая босая ножка. - "Не спрашивай. Не думай ни о чём. Теперь мы уедем". - "Чёрт... - об обнял её, освещаемую вертикальными полосами голубого сияния. - Там, снаружи..." - "Мы уходим, - сказала Евгения, вытирая ладонь о его рубаху. - На юг". - "Куда?" - растерянно спросил он. - "Ко мне. В мои... - она закончила по-русски, - края. Останемся там и купим дом, вырастим сад, пригласим моих родственников... Да, - спохватилась она, - конечно, и твоих".
Восемнадцатого апреля двадцать шестого года их видели последний раз: они выехали из Киева с ямщиком, согласным домчать их к рассвету до следующей заставы. На этом их следы теряются. Никто не знал, как доехали они из Петербурга, и ни в какой стороне не встретились люди, знавшие их дальнейший путь и всю последующую жизнь. Да так ли это важно? Мы оставляем их весной, в то время, когда они покидали Киев, и хромой будочник опускал за ними шлагбаум, и были мрачны небеса, и лишь трепещущей лампадкой подсвечивала их украдкой у горизонта полоса; и пахло пылью и травой, какой не вырастало после, и чья-то медленная поступь всю ночь плыла над головой; на лужах бились пузыри, мелькали тени у подъезда, и я, проснувшись до зари, следил, как наплывает бездна на гибнущие фонари; ничто мне в жизни неизвестно; гори, любовь моя; гори.