Из далёкой Земли Обетованной, где горячий воздух пышет зноем аравийских пустынь и солоноват на вкус от брызг Средиземного моря, пришло в наши холодные и сырые пределы печальное известие: умер Лев Максимович Осповат, мой дядя.
На самом деле, он был никаким не Львом. В детстве и юности его звали Лейбой, а имя деда, его отца, было Мотель-Мейер, так что отчество "Максимович" целиком на совести паспортистки райотдела милиции и кремлёвских партийных чиновников, чьи указания она выполняла. Великий Сталин лишь хитро посмеивался в пышные усы, говоря о братстве трудящихся всех стран, а зловещий взгляд его жёлтых глаз говорил не о пролетарском интернационализме, а совсем-совсем о другом.
Что касается фамилии, то Осповатом дядя был действительно, это точно. Разные любопытствующие представители рода Осповат пытались раскопать, откуда же в провинциальном Витебске появилась такая экзотическая фамилия, где её корни, но ничего выяснить не удалось. Не удалось найти её истоки ни в страстной Севилье, ни в Кастилии, ни в Барселоне, ни в Кордове, ни в солнечном Марселе, ни на берегах чистого Рейна, ни в богатом Франкфурте, ни в деловом Антверпене, ни в местечковой Польше, ни в узких улочках Вильны, нигде. Может, когда-нибудь и откроется эта загадка, да только никому уже тогда это не будет и интересно. Осповат, так Осповат. Мало ли какие фамилии были, да сгинули в небытие.
Жизнь Лев Осповат прожил бурную. Ходил в хедэр, дрался на кулачных боях на толстом заснеженном льду Двины, а потом с послереволюционной волной попал из Витебска в Ленинград, выучился там на конструктора. А когда началась война, пошёл в армию добровольцем, хотя и имел на своём авиационном заводе спасительную "броню".
Из всех своих боевых наград Лев больше всего дорожил памятным знаком за участие в боях под Невской Дубровкой. Кому посчастливилось уцелеть в этой страшной мясорубке, с ужасом вспоминали её до своего смертного часа. Там Лев стал десантником, а после очередного ранения, когда выписали из госпиталя, стал он командиром взвода в батальоне морской пехоты. Да не в простом батальоне, а в штрафном. Хотя ничем перед законом и начальством не провинился.
Страшнее штрафбата не было ничего. Солдат начальство не жалело, а штрафников и подавно. Их и за людей не считали. Бросали в самые гиблые места, затыкали ими любые дыры, бросали на прорыв, куда угодно, где только требовалось человеческое мясо. Их и вдохновлять на подвиги не нужно было. Единственный лозунг, который вдалбливали в их арестантские головы комиссары, был такой: "Свою вину перед Родиной, Партией и Правительством вы можете искупить только пролитой кровью, ясно, вашу мать?!". Не уточнялось, чьей именно должна была быть эта кровь. Очевидно, предполагалось, что кровь должна была быть и своей собственной, и вражеской, всё вместе, этакий коктейль. Они и не жалели крови, старались, другого выхода у них просто не было. Если посчастливится получить тяжёлое ранение, если тебя искалечат, но не убьют, у тебя появится слабая надежда, что с тебя снимут судимость и позволят умереть уже не штрафником. А если очень повезёт, тогда, может быть, даже и освободишься. До следующего лагерного срока. Для некоторых это имело значение, а для многих - нет. Какая разница? Среди них были и отъявленные бандиты, убийцы и насильники, которые чужую жизнь и так не ставили даже за понюх табака, но были и несчастные, попавшие в лагерную зону за десяток украденных с голодухи картофелин или просто ни за что, по ложному доносу, или по придури тупого и жестокого следователя. А то и потому, что разнарядка такая выпала на заключённых, вот и всё. В штрафбатской топке они сплавлялись в единую звериную массу, управляемую лишь инстинктами: убить, поесть, выжить. Для штрафников-моряков начальство даже не считало нужным тратиться на какую-то защитную форму. Их посылали под пули в бескозырках с чёрными ленточками, чёрных бушлатах и чёрных клёшах. На фоне заснеженного поля или зелёной травы смотрелись они красиво, лучшую цель даже трудно было вообразить. Их косил пулемётный и автоматный огонь, но кого это волновало? Их сбрасывали на парашютах прямо на головы к немцам: гранату на пояс, автомат на шею, финку за голенище кирзачей, трёхэтажный лагерный русский мат в рвущуюся в лицо тугую струю воздуха - и пошёл! Пошёл! Немцы не зря боялись их панически, называли "чёрной смертью". Только напрасно они считали, что их безудержная храбрость от врождённой отваги, она была от безбрежного отчаяния и полной безысходности.
Командовали штрафниками обычные офицеры, которым судьба выпала угодить в десантные батальоны. Недолог был их век. Многим из них предстояло найти здесь свой смертный конец. Если и не суждено было схлопотать в лоб или грудь немецкую пулю, то гораздо больше было шансов получить пулю в спину от своих, от этой озверелой кодлы. Если кто-то из офицеров ухитрялся чем-то озлобить братву, он смело мог считать свой жизненный путь оконченным. Спасти его не могло ничто. Пощады не было. Взамен убитого присылали другого.
Вот в такие части и попал мой дядя, Лев Максимович Осповат. Но Бог миловал его.
Хотя, почему Бог? Просто он был справедливым и мужественным человеком, Лейба. Он не считал штрафников бездушным и безмозглым мясом, видел в них людей, не посылал под огонь понапрасну. Хотя и спуску не давал. И они поняли это. Поняли и приняли. Они называли его "Максимыч", и это была величайшая похвала. Она как бы уравнивала его с ними, уркаганами и бедолагами.
В батальоне все офицеры были под стать Лейбе, те, кто выжил, конечно.
Но самым сильным из них был Рабинович, их командир.
Через много лет после той проклятой войны, когда я уже вырос, стал хирургом, и опыта мне было не занимать, однажды звонит мне мой дядя и говорит: "Слушай, мне стало известно, что к вам попал больной один, Рабинович. Так вот, знай, это мой бывший командир батальона, человек исключительной отваги, храбрости, ума. Он даже среди рядовых пользовался железным авторитетом, а ты ведь знаешь, кого в штрафные батальоны брали. Смертники! Наши потери никто не считал. А Рабинович берёг каждого солдата. Но, если надо, что уж и говорить, он и себя не жалел. Необыкновенной порядочности был человек. Я тебя очень прошу, посмотри его, разберись, помоги, если сможешь.
Посмотрел я этого самого Рабиновича. Старик он уже был. Кожа дряблая, складками, с пигментными пятнами, глаза выцветшие, но взгляд ничего, твёрдый. От прошедших времён голос у него остался зычный, командирский такой, представляю, каким он в молодости был. Только изредка сквозь командирскую сталь проскальзывали у него еврейские напевные интонации. Но только это очень редко случалось. Это моё поколение по-русски чисто, без акцента изъясняется, что, впрочем, не вводит в заблуждение "патриотов", они жида по глазам, по носу, по запаху чувствуют. А то поколение, предыдущее, из Витебска, Бердичева, из местечек, говорило ещё с акцентом, хотя эти ребята в тридцатые годы разлетелись из бывшей черты оседлости по рабфакам, закончили институты, университеты и академии. Правда, когда идёшь в атаку, всё равно, материшься ты с акцентом или без него.
Ладно, поговорил я с Рабиновичем, рачок, думаю, надо искать. Пощупал живот - вот она, опухоль, большая, плотная, в правом фланге сидит. Ну, ему я уклончиво сказал, обследовать, мол, надо, а там видно будет. Может, и оперировать придётся. Он внимательно взглянул на меня, но вопросов не задавал. Сказал только: "Ну, придётся, так придётся. Я в вашем распоряжении, доктор". В заключение я добавил только: "Мой дядя, Осповат по фамилии, если помните, был у вас командиром взвода во время войны, а потом начальником штаба стал, он интересовался вашим здоровьем, просил привет передать". "Помню его, - ответил Рабинович, - как не помнить, честный, смелый и толковый офицер был, передайте, пожалуйста, и ему от меня привет". И всё. Многие в его положении стали бы заслуги родственника всячески расписывать, и всё такое. А этот - нет.
Обследовали мы Рабиновича, диагноз рака подтвердился, назначили операцию. Опухоль оказалась громадной, удалили мы правый фланг толстой кишки. А после операции случилась беда. Прорезался шов, полетел анастомоз, возникли несостоятельность, перитонит. Оперировали повторно, но всё без толку. Я в палату к нему заходил, как на казнь. Он понимал, конечно, что умирает, но оставался спокойным и твёрдым. Приходила старушка-жена, такая же спокойная и молчаливая. Что я мог ей сказать?
Лейбе я сказал: "Я виноват, прощения мне нет. Казню себя. Конечно, можно искать оправдание: возраст, болезнь страшная и прочее. И всё-таки, всегда виноват хирург. Или не так что-нибудь сделать надо было или просто остановиться вовремя, не идти на радикальную операцию, не знаю, но прощения нет. Может, какой-то узелок слишком туго завязал, чуть-чуть туже, чем следовало бы, это же не измеришь, для этого надо было бы создать прибор, в котором натянуты собственные нервы, а вместо шкалы - душа хирурга".
Дядя ответил: "Ты не прав. Я знаю тебя, ты сделал, что мог. Жаль, конечно, его, но совесть твоя может быть спокойна. Бывают для совести и пострашнее испытания. Я могу рассказать тебе про того же Рабиновича одну историю. Интересная была история. Ты помнишь, когда после войны я приехал к вам, я привёз тебе в подарок трофейный немецкий адмиральский кортик? Так вот, история и об этом.
Война уже к концу шла, стояла весна 1945-го. Мы тогда сражались под Кёнигсбергом. Бои там были жуткие, сколько там наших полегло, сколько немцев, страшно подумать, сотни тысяч. Это был ад. Немцы с тяжёлыми боями старались прорваться из этой мясорубки, пытались отчаянно, как только могли. Помнишь, на карте, там есть длинная коса, с одной стороны - Балтика, а с другой - как бы внутреннее море. Коса называлась Куршская, заметь, не Курская, как наши её по незнанию называли, а Куршская, в давние времена на ней жило славянское племя куршей. А внутреннее море прибалты называли Курше Маре, Куршское море.
Так вот, наш батальон морской пехоты, штрафники, получил тогда приказ высадиться на Косе и перерезать её. Высадку должны были вести две группы. Мы высаживались со стороны суши, то есть со стороны Курше Маре, а вторая группа - со стороны открытого моря. На железнодорожных платформах подвезли нам катера с командами, спустили их на воду. Хорошие были катера, быстроходные. Команды только нервничали, не очень им улыбалась компания штрафников, того и гляди можно было вляпаться во что-нибудь не совсем хорошее. Они мечтали поскорее разделаться с этим делом, да сделать ноги.
Вторая группа должна была десантироваться с торпедных катеров, они были побольше наших, да помощней. Их должны были высаживать со стороны Балтийского моря. Высадку назначили на четыре часа утра. Весной на Балтике в это время уже светает.
Приехал один чин из политотдела, поднимать нам боевой дух. Собрали офицеров. "Так, мол, и так, - сказал он, - необходимо перерезать немецко-фашистским частям путь к отступлению и бить их, бить и истреблять. Надо схватить гитлеровского зверя за горло, душить его и не дать ему вырваться в своё логово. Приказ надо выполнить во что бы то ни стало, не считаясь ни с какими потерями. Объяснить задачу личному составу, довести до каждого солдата. Каждый отличившийся будет представлен к ордену или к медали. В атаку идти с возгласами: "За Родину, за Сталина!" Ясно?" И пошёл пить спирт в штабную землянку. Офицеры вслед ему сплёвывали и матерились вполголоса.
Меня Рабинович придержал за локоть и сказал: "Ты знаешь что, Лев Максимович, не очень мне это всё нравится, давай сделаем так, ты бери разведотделение и потихонечку, заполночь, высадись там. Ночь лунная, увидишь, что к чему. Если всё хорошо будет, мы вслед за тобой в назначенное время высадимся. А этот мудак пускай спирт глушит. Ладно?"
Ладно. Взял я своих ребят, объяснять им ничего не надо было, автомат на грудь, острую финку за голенище сапога, чтобы в случае чего по горлу полоснуть, и пошли. Морячки поколдовали по карте, подвели нас к месту высадки на малых оборотах, тихонько. Попрыгали мы в воду, а вода ледяная была, апрель ведь. Холодище! Пошли осторожно к берегу. Вдруг, слышим, что за чёрт, громыхание какое-то на Косе, лязг. Прислушались: часть какая-то идёт. Артиллерийская, пушки тащат.
Замерли мы, прислушиваемся, не знаем ведь, наши или немцы? И вдруг - мат! Хороший такой русский мат, забористый. Наши! Это морячки чёртовые высадили нас не там, где надо было! Ребята мои обрадовались, свои, мол, а я им говорю: "Молчите, дурни, быстро отходим! А то артиллеристы, пока разберутся, что к чему, пушки развернут и прямой наводкой разнесут нас в клочья".
Таких случаев достаточно бывало. Ищи потом, кто прав, кто виноват.
Морячки тихонечко, тихонечко отошли, на Косе из-за своего шума-лязга нас не обнаружили. Смотались мы! Пронесло! Вернулись мы, я и говорю Рабиновичу: так, мол, и так, не там высадились, высаживаться надо в другом месте. Рабинович высказал командиру морячков всё, что о нём думал, и стали готовиться ко второй высадке.
Потом выяснилось, что второй десант, это который на торпедных катерах был, высадился со стороны моря точно в указанном месте. И они нарвались на немцев, а те их почти всех уложили. Немногие смогли вырваться и уйти на катерах.
А немцы успокоились. Ну, а наши морячки всё-таки разобрались, что к чему, и высадили нас уже всех, в полном составе, теперь уже там, где нужно, но, получилось, уже часа на два позднее намеченного срока.
Для немцев наша высадка была полной неожиданностью, и они драпанули. Я кричал для порядка: "Вперёд! За Родину!" Но окопы оказались пустыми. Потом немцы очухались, стали отвечать нам огнём, но уже было поздно. Мне пулей навылет пробило левое плечо, но только мякоть, кость не задело. Руку мне перевязали - и всё.
Человек четыреста мы в плен взяли. Немцы там сборные были, из разных частей: морская пехота, власовцы, офицерские отряды, штрафники немецкие, у них тоже штрафники были. Хуже всех власовцам приходилось. Матросы наши словно нутром их чуяли. Как обнаружат власовцев, на месте их убивали. Рабинович вынужден был специально предупредить, запретил самосуд: "Их советская власть накажет, а если кто самовольно начнёт расстреливать предателей, пойдёт под трибунал!"
Среди этих пленных оказался даже один адмирал, он, очевидно, как старший по званию, принял командование этой сборной командой. На адмирале был красивый мундир, но без фуражки. Потерял, наверное, в горячке боя. В руке он держал очень красивый кортик, в украшенных узором золочённых металлических ножнах, с витой рукояткой из слоновой кости. Ну, думаю, это была не настоящая слоновая кость, а какая-нибудь искусная имитация. Впрочем, немцы для адмирала могли расщедриться и на настоящую слоновую кость, очень они своих адмиралов уважали. Это тот кортик, который я привёз тебе в подарок, когда приехал к вам в гости после войны. Рукоятка была увита тонкой золотой проволокой и увенчана орлом с хищным клювом, распростёртыми крыльями и фашистской свастикой в когтях, помнишь? Ножны были кое-как перевязаны золочённым басонным шнуром. Создавалось впечатление, что адмирал доставал кортик откуда-то в страшной спешке. Может, он был ему почему-то очень дорог. Может, за какие-то неведомые заслуги ему вручал его сам фюрер. Я взял кортик в руки и вытащил его из ножен. Клинок отливал глубоким синим цветом, как морские глубины, и нежным голубым, как небеса, и серебрился тонким витиеватым рисунком. Я помедлил немного, ведь это было холодное оружие. Я посмотрел на адмирала, до сих пор помню его холодный, высокомерный и пренебрежительный взгляд. И я сунул кортик в свою потрёпанную офицерскую сумку, где уже были запасная застиранная тельняшка, пара кальсон, станочек для бритья, старый помазок с вылезшей щетиной, бутылка трофейного шнапса, завёрнутый в тряпку кусок шпика, сложенная в несколько раз немецкая карта местности и пара писем из дома. А матросики вытряхивали из пленных дрянные вонючие немецкие сигареты. Курить страсть как хотелось, во рту была густая, тягучая, горькая слюна, а махра кончилась, кисеты были пусты.
Когда азарт боя прошёл, мы призадумались. Пленных взять-то мы взяли, но они нам были совершенно ни к чему. Задача была Косу перерезать, мы её и перерезали. А про пленных в задаче ничего не значилось, но куда денешься? Потащили мы их за собой, выхода не было.
А дальше, через некоторое время, случилось так, что навалилась на нас сзади ещё одна немецкая часть: они в Германию прорывались по Косе, в том же направлении, что и мы, и догнали нас.
Эти немцы посерьёзнее оказались, да и пленные наши ещё, чёрт бы их взял, как гири на ногах, Что делать? Бой идёт, а пленные, поняв, что происходит, повеселели. Посматривают по сторонам, того и гляди накинутся, конвой разоружат и нас всех перестреляют. Что делать? Рабинович спросил у меня: "Лев Максимович, твоё мнение по ситуации?" Моё мнение! Ясно было, что вляпались мы по высшему разряду! Я пожал плечами и выругался.
И тогда Рабинович приказал: всех их расстрелять! Расстрелять пленных!
Ты понимаешь, какой груз он принял на свою совесть, какое бремя ответственности принял на себя? Он приказал расстрелять безоружных пленных! А что было делать? Иначе немцы бы нас тогда перебили.
И мы их расстреляли. Всех. И немецких моряков, и штрафников, и власовцев, и адмирала.
Всех.
Потом, когда всё уже кончилось, к нам приехал полковник один из Особого отдела, фамилию запомнил его, Южный. Ходил, сведения всякие собирал, вынюхивал всё. Меня он тоже вызвал в землянку для допроса. Ему кто-то из стукачей донёс, что, когда высаживались на Косу и пошли в атаку, я кричал "Вперёд! За Родину!", а "За Сталина!" не кричал.
Южный встретил меня хмуро, глаза его поглядывали на меня исподлобья, с угрозой. Говор у него был грубый, деревенский. "Объясните, почему вы не кричали "За Сталина!" - сказал, мрачно уставившись на меня, Южный. "Товарищ полковник, - сказал я ему, - а вам, случайно, приходилось высаживаться в десанте? Когда высаживаешься в десанте, потом уже не вспомнить, что и как кричал. Бывает, и такое кричишь, что потом и вслух не произнести".
Вот сволочь, а? Южный ничего мне не ответил. Он смотрел на меня тяжёлым взглядом, потом накарябал что-то на листе бумаги, дал подписать протокол допроса и отпустил. Не знаю почему, но больше меня по этому поводу к особисту не таскали.
Потом за эту операцию наградили многих, а на Рабиновича даже послали представление на "Героя", но представление вроде бы где-то затерялось, между Таллиным и Москвой. Думаю, главные награды в штабах получили, эти про себя никогда не забывали.
Но офицеры у нас мужики были крепкие, провоевать в морской пехоте, в штрафбате - это не хрен собачий. Да и война-то кончалась. Послали коллективную бумагу на имя командующего: так, мол, и так, если Рабиновича не наградят за ту операцию, снимем с себя ордена и отправим их в штаб.
И что ты думаешь? Подействовало! То ли "коллективки" испугались, "коллективок" они панически боялись, как чёрт ладана, о "коллективках" надо было докладывать на самый верх, тут и самому можно было ненароком что-нибудь схлопотать по чувствительному месту. Во всяком случае, чего-то они испугались, хотя, если разобраться, пугаться было нечего. Нечего им было пугаться!
И пришёл приказ: наградить Рабиновича орденом "Боевого Красного Знамени", "Звезду" Героя Советского Союза всё-таки не дали. Четвёртое это уже у него получалось "Знамя". А четвёртое "Знамя" негласно вроде как к "Звезде" Героя приравнивалось. Ну, и ладно.
А меня самого там уже не было. Когда штурмовали Кёнигсберг, немецкий снаряд разорвался неподалёку, на кирпичной кладке форта, и меня ранило двумя осколками в шею. В госпитале хирург один осколок извлёк, а другой застрял в теле позвонка, рядом со спинным мозгом, и врач побоялся его удалять.
В госпитале меня обворовали, остались только лежавшие под подушкой трофейный кортик и конверт с письмами и комком слипшихся почтовых немецких и прибалтийских марок, которые я приберегал для тебя. Думал, какой же мальчишка не любит собирать марки?"
Из медсанбата дядя Лев попал в другой госпиталь, посолиднее, но и там покрутили его, подумали и не рискнули удалять осколок из позвонка, сказали только: "Живите с ним. Если будет беспокоить или возникнут осложнения, тогда уже придётся удалять". Потом, после войны, Льву объяснили, какие могут быть осложнения: его могло парализовать. Лев подумал и решил: удалять осколок он не будет. Сколько написано ему на роду жить, столько он и проживёт. А осколок пусть сидит там, как напоминание о войне.
Рабинович после моего последнего осмотра прожил ещё сутки и умер. Перед смертью он потерял сознание, не знаю, вспоминал он свою прошедшую жизнь или нет. Старушка-жена молча сидела у койки и нежно гладила его мёртвую руку.
Лейба после войны привёз мне чёрные флотские брюки-клёш с клапаном, ком слипшихся марок и адмиральский кортик. Клапан на штанах вызывал в школе всеобщее любопытство и чёрную зависть. Наиболее рьяные завистники громогласно утверждали, что мочиться через привычную ширинку на пуговичках гораздо удобнее. Во флотских брюках можно утонуть, прежде чем пописаешь. Противники возражали им: а зачем писать, если собираешься тонуть? Утонешь, а потом уж заодно и пописаешь.
Марки я разлепил в глубокой тарелке с тёплой водой. На литовских марках были изображены серьёзные мужчины с бородами
и сцены битвы при Грюнвальде, на эстонских - допотопные ладьи с большими расписными парусами и рострами в виде голов дракона. А на немецких был Гитлер. Фюрер был в разных видах, в профиль, в фас, в анфас, с усиками, стеклянными глазами навыкат и свисающей на лоб чёлкой, с непокрытой головой и в фуражке, на трибуне партийного съезда и на фоне своего родного городка Браунау. А ещё там были мужественные немецкие мужчины с массивными квадратными подбородками и женственные немецкие женщины с длинными белокурыми косами.
Что касается адмиральского кортика, он красовался на видном месте, на книжной полке, среди томов Пушкина, Фейхтвангера, Голсуорси и Бальзака. Надеюсь, ему не было там скучно.
Потом настали времена, когда за хранение такой штуки вполне можно было схлопотать огромные неприятности. Тогда пришёл дядя Лев, завернул кортик в тряпицу, отнёс на Фонтанку и выбросил его в чёрную и холодную воду с моста Белинского, что неподалёку от Цирка и Инженерного замка императора Павла 1.
Жаль. Хорошая была вещь.
А потом, через несколько лет после смерти Рабиновича, времена опять изменились, но сказать, что они стали лучше, не могу. Лейба лишился лёгкого, которое мы удалили по поводу рака, и жены. Зато евреев стали выпускать в Страну Обетованную, чем Лейба и решил воспользоваться. Когда его спрашивали, не боится ли он ехать в страну, которая находится в окружении враждебных арабских государств и где вот-вот может вспыхнуть очередная война, Лев говорил: "Ничего, я старый и больной, но ещё в состоянии держать в руках автомат. Я ещё могу показать этим негодяям, как умеет им пользоваться старый солдат!" В одной из бесчисленных очередей, то ли в ОВИР, то ли ещё куда-то, он познакомился с одной русской женщиной, которая тоже собиралась в Израиль, к единственной дочке и внуку. Дочка, естественно, тоже была русской, но когда-то была замужем за евреем. Ну, это целая история, но уже другая. Короче говоря, дядя Лев и эта женщина понравились друг другу и уже в Израиле поженились.
Пожениться в Израиле им было не так-то просто: женщина была чистокровной русской и, кроме того, у неё была всего лишь гостевая виза в Израиль. Но Лейба преодолел все препятствия, и их брак засвидетельствовали за соответствующую мзду то ли в венесуэльском, то ли в парагвайском, то ли в каком-то другом экзотическом посольстве.
Нельзя сказать, чтобы в Земле Обетованной им жилось привольно и безбедно. Экономить приходилось на всём, покупка электровентилятора была выдающимся событием. В жаркие летние месяцы, особенно когда задувал хамсин, в тамошних краях и человеку с двумя лёгкими порой нечем было дышать, а что уж говорить, если у тебя всего одно, да и то больное.
Но зато исчезла российская пришибленность, Лев ходил гордо, с распрямлённой спиной. По праздникам он надевал светлый пиджак, купленный в большом нарядном магазине, прицеплял "цацкес", как он называл боевые ордена, и торжественно, с одышкой, прогуливался по тель-авивскому бульвару, рядом с пальмами. Жаль только, что на ордене "Красной Звезды" отскочил кусочек кроваво-красной эмали, и никто из встречных не знал, что это за место такое, Невская Дубровка, и почему за него давали серебристо-серый значок. И непривычно было, что на седой голове, вместо чёрной военно-морской фуражки с белым кантом и "капустой" с якорьком, звёздочкой и рабоче-крестьянским серпом и молотом, красовался лихо сдвинутый набекрень чёрно-синий израильский военный берет с израильским же гербом на нём.
А в глазах, если приглядеться, видна была тоска.
Когда дядя Лейба умер, кладбищенские сторожа были поражены. Старого еврея привезли хоронить две плачущие русские женщины. Даже молитву "эл молэй рахмим" сказать было некому.
Это был непорядок. Сторожа нашли десятерых добровольцев, чтобы собрался необходимый по еврейским обычаям "миньян", "а ганцэр минен", как говаривали в Витебске в давние времена, когда Лейба ещё бегал там мальчишкой. И над кладбищем зазвучала печально-рыдающая заупокойная молитва, а в могилу с глухим стуком стали падать сухие комья израильской земли.
Я вот о чём подумал. В Германию на пароходе из Скандинавии доставили железную руду. Немецкие металлурги выплавили из этой руды металл. Мастера-немцы изготовили из металла снаряд. Немецкий артиллерист выстрелил этим снарядом из своего орудия. Советский хирург пытался удалить осколок немецкого снаряда, застрявший в позвоночнике Лейбы, но не смог. И вот, теперь осколок вместе с телом дяди Лейбы лёг в израильскую землю и будет лежать в ней, пока не придёт спаситель Мошиах. То-то удивится он, Мошиах, обнаружив в святой земле осколок фашистского снаряда. То-то удивится он.