Мое погоняло Сильвер. Мне его прикрепили на Клюшке. Я быстро привык к новой кличке, как к родному имени, свое настоящее давно вычеркнул из памяти. Оно простое и земное, в нем нет ни романтики, ни приключений, и оно какое-то не живое, как шрам после перенесенного аппендицита. Сильвер - звучало красиво, звучно, грозно, даже Комару нравилось.
Сейчас я обитаю в Бастилии. Первое время было трудно, но это скорее от непривычки, к тому же я всегда помнил золотые слова Железной Марго: "Если тебе плохо, помни, могло быть и хуже". Мне в этом злачном месте осталось пробыть ровно год. Благодаря адвокату, которого нанял Большой Лелик, мою статью переквалифицировали с "убийства" на "убийство, совершенное в состоянии аффекта", плюс он нашел еще кучу смягчающих обстоятельств. Мужик-судья с упитанной помидорной физиономией от душевных щедрот прописал мне два года санаторной профилактики в колонии общего режима для несовершеннолетних, чтобы я морально и психологически отошел от своего недлительного пребывания на Клюшке. На приговор мне тогда было начихать с высокой колокольни, но, с другой стороны, лучше два года в Бастилии, чем восемь где-нибудь в Сыктывкаре, чего безуспешно добивалась стервозного и неудовлетворенного вида прокурорша, нервическая такая тетка, чем-то определенно смахивающая на нашу Пенелопу из Клюшки.
Я бы всей этой галиматьи не писал, я вообще не любитель писать на публику. Письма и те я пишу только Айседоре, Железной Марго и Большому Лелику. Они наперегонки шлют мне посылки, чтобы я не забыл, что свобода все-таки существует и, что самое поразительное, - меня там ждут.
Так вот, жил я себе спокойно в Бастилии, воздух, как все остальные коптил, и тут ко мне пристала Матильда со своим сочинением на душераздирающую тему: "День, изменивший мою жизнь (из опыта пережитого)". Ну, как вам темочка?! И я о том же. Я давно заметил: литераторш хлебом не корми, дай загрузить нас подобными "шедеврами". И всем им нужна предельная наша искренность, правдивость. Как любила наставлять нас на Клюшке Пенелопа перед написанием сочинительного опуса: "Главное, чтобы душа писала". Размечталась, мне только не хватало, чтобы в моей душе ковырялась шизанутая Пенелопа или прибабахнутая Матильдушка. Я не подопытный кролик, которого должен слопать удав. Мне ставили "два", громко отчитывали перед классом, что я тормоз учебного процесса, после чего с чувством исполненного долга оставляли в покое. Про Катерину, что она "луч света в темном царстве", я написал с удовольствием и много, про Печорина, что он "лишний человек", душевно и правильно настрочил страниц на семь или восемь, не помню. Я даже умудрился о маразматике Рахметове, который увлекался мазохизмом, спал на гвоздях (чудик!), что-то накарябать, не говоря уж о "дубинке народной войны", которая только и делала, что всех "гвоздила" - но только не о личном. Это табу, посторонним вход воспрещен - убьет. Если бы можно, я бы на своей душе повесил щит с черепом и красной молнией, как на электрических столбах. Мне Пашка из четвертого отряда предлагал сделать наколку на сердце, но я отказался. Не потому, что не хотел портить шкурку, нет. Просто я противник всего этого кричащего на теле, ерунда все это, хотя, уж если быть честным на сто процентов, одна наколка на запястье моем есть, но я отвлекся от основной темы.
Я сначала собрался, как обычно, объявить предложенной душещипательной теме сочинения очередной бойкот, но вместо этого (какая бляха меня укусила, до сих пор не знаю), принес Матильдушке часть своих мемуаров. Имею такую паршивую привычку, от которой никак не могу избавиться - веду втихаря дневничок. Люблю поиздеваться, поприкалываться над самим собой. Комар как-то читал мои мемуары, два дня умирал от геморроидальных колик. Я еще не такие знаю слова. В той, прошлой жизни я был прилежным, тихим пай-мальчиком, тянущимся своими дистрофическими ручонками к свету знаний. Трудно поверить, но это факт из моей богатой, колоритной жизни, который никак не выкинешь. Да и на Клюшке я не особо расслаблялся, даже областную олимпиаду по истории выиграл. Меня после этого сильно заценил Большой Лелик: мол, Клюшка утерла нос всем городским. Я, помню, тогда сильно возгордился собой, еще бы! У кого угодно от такой победы крышу снесло бы. Не буду описывать, что было потом, потому что это не главное в моем повествовании.
На следующий день Матильдушка после уроков оставила меня в классе. В колонии имелась средняя школа, в которой преподавал педагогический старушатник, покрытый молью. Матильда была ее ярким представителем, человеком старой закваски и пацаны в Бастилии именно ее больше всего побаивались. У меня Матильда ассоциировалась с предпоследним дыханием батарейки старости, ей уже было глубоко за шестьдесят.
--
Недурственно, очень даже недурственно, - произнесла она, и смотрела на меня через свои четыре глаза, как неведомую зверушку, то бишь Чебурашку. - Давно пишешь?
--
Нет, - ответил я, жутко покраснев.
--
Чувствуется, тебе пришлось несладко, - многозначительно заключила она.
Я молчал, как партизан на допросе в гестапо: мол, умру за Родину, но военной тайны не выдам - такой вот гибрид Мальчиша-Кибальчиша.
Неожиданно Матильдушка взяла меня за плечи и повернула к себе, сверля мой остроскулый изможденный фейс своими серыми глазами.
--
Божья искра, Сафронов, в тебе определенно есть, - продолжала она уже наставительно. - Ее только надо хорошо раздуть. Все зависит только от тебя, - Матильдушка уже оседлала свой любимый конек - нравоучение. - Напиши книгу о себе, она будет востребованной. Это должна быть правдивая книга. Ты ее сможешь написать, - уверенно заявила Матильда.
--
Вы так думаете? - безучастно произнес я.
В присутствии Матильды невозможно было говорить без дураков. Она минуты полторы сверлила меня своими черепашьими очками и, наконец, выдавила из себя:
--
Ты прошел через такое..., - начала она.
--
Ну да, - ухмыльнулся криво я. - Осмелился жить без родительского надсмотра, и меня за это жизнь - хрясь и по черепу, то бишь по башке.
Матильда наступила на больную мозоль.
--
Ты сам выбрал такую дорогу, - с горячностью доказывала Матильда. - За свободу, молодой человек, платят самую высокую цену. Не гневи судьбу, скажи ей спасибо, что живой. Обязательно напиши книгу и не тяни со временем.
Я обеспокоено взглянул на Матильду. Может, у нее температура поднялась или давление прыгнуло. Нет, вроде бы все нормально. Она продолжала парить мне мозги, доказывая, как моя книга могла быть полезна обществу. Господи, какая книга?! Сами посудите, мне семнадцать лет, мне еще год париться в Бастилии, а тут Матильда, которую я, как ни странно, уважаю и чту, говорит мне, пацану, напиши книгу о себе хорошем. Нет, это явно у нее крышу сорвало, или галюники пошли от перепроверки наших чудненьких тетрадей.
--
Главное, будь с собой искренним, и у тебя все получится, - продолжала назойливо капать на мозги Матильда.
Святая наивность, как будто она не понимает, что легче всего быть искренним с посторонним, чужим, а вот самим с собой - это проблема, потому что ты должен себя обнажить, оголить, как нерв, а это неприятная, поверьте мне, процедура. Быть искренним с собой - это ни капли не приврать, не присочинить, не приукрасить.
Я Матильде честно сказал, что из меня писатель, как из нее Майя Плисецкая, потому что Матильда хромая на одну ногу, как и я, отсюда и мое погоняло - Сильвер. Хромота нас с Матильдой невидимо роднила. Она с надеждой смотрела на меня, я в ответ хмуро молчал, как воды в рот набрал.
--
Моя жизнь - не книга, которую всем надо знать и читать, - доказывал я учительнице.
Матильда смерила меня долгим пронзительным взглядом, я заставил себя выдержать его.
--
Жизнь - это тоже история, - твердо с убеждением сказала она. - Напиши ее хотя бы ради своего друга.
Это был запрещенный удар, ниже пояса. Все что касается Комара и меня - это только наше, ни с кем делиться пережитым я не собирался. Его жизнь во многом так и осталась для меня загадкой, да и для чего мне было ее разгадывать. Странно, порой кажется, что самое страшное уже позади, и вдруг прошлое возникает, как огромная волна. Ты пытаешься убежать, но не можешь. Ты борешься, но твои крики никто не слышит, и происходит нечто странное - ты перестаешь бороться. Твои крики растворяются, и ты забываешь, что тонешь.
Не было дня, чтобы я не вспоминал Комара. Они терзали меня, накатывая и отступая, как зубная боль или ноющая рана.
Это была внезапная, безоглядная дружба, в которую кроме нас, никто не верил. В ней искали грязные подтексты, да и мы сами порой не верили, что между нами может разгореться то светлое чувство мальчишеской дружбы, согревшее наши замороженные сердца. Жизненные обстоятельства столкнули нас лбами, и высекли искру взаимопонимания, и мы потянулись друг к дружке, как слепые котята, понимая, что только вместе сможем противостоять тому большому миру, в котором вынуждены были жить. До Комара я думал, что можно прожить без дружбы, после него, я понял: дружба - это прекрасно, настолько прекрасно, что все остальное не имеет значение.
Матильда ждала моей реакции, в выражении ее глаз, в голосе была такая мягкость, что я не смог ответить ей резкостью. И я понял, что попытаюсь написать книгу. Ради Комара, Зажигалки, Кузи, Никитона, Железной Марго, Большого Лелика, в конце концов, ради той же самой взбалмошенной Матильдушки. Она этого заслуживает уже за то, что всю жизнь работает в Бастилии простым учителем русского языка и литературы, и сумела пробиться в мою душу, хотя та и была закрыта для всех на амбарный замок, ключи от которого, как мне казалось, я специально выбросил на клюшкинскую помойку, чтобы никто не нашел. Написать, чтобы помнить и ничего не забыть. Пройдет много лет, я состарюсь, воспоминания мои будут не такими острыми и сочными, много забудется, книга же все напомнит.
--
Я никогда не писал книг, - растерянно произнес я.
--
У всего есть свое начало, - грустно взглянула на меня Матильда. - Главное начать, - подбодрила она меня.
Иногда мне кажется, что вся моя жизнь, какое-то сплошное недоразумение или же вечный тупик, хотя Комар постоянно доказывал, что тупиков не существует, просто люди не умеет находить выход. Наверное, он был прав. Комар вообще отличался сообразительностью, добавлялись мои не глупые извилины - вот и образовалась такая странная парочка как мы, не задававшая себе дурацких вопросов, как взрослые: зачем и почему. Мы просто дружили - искренне и верно.
Мне часто снится один и тот же сон, он своим преследованием изматывает меня. Моя жизнь представляется длинным, бесконечным танцем. Мои движения хаотичны, беспорядочны, в них все: и боль, и страх, и отчаяние, и полет души. Порой кажется, что вот-вот оступлюсь и споткнусь об стулья, которых очень много вокруг. И как только я должен упасть, мгновенно просыпаюсь весь в поту.
Я часто задавал себе вопрос, почему моя жизнь сложилась именно так? Тихомировы предупреждали меня, что их квартира - это теплица, что за ее пределами бушует совсем другой мир. Я не верил им, считал, что все везде одинаково, но когда оказался один, выкинутый на улицу, понял - они были правы.
У меня ведь в той, прошлой жизни, до Бастилии, Клюшки, было все: отдельная комната с телевизором, диваном, письменным столом, двухстворчатым полированным шкафом, и от всего этого добра я сбежал. Дом, в котором я рос, показался мне адом, что такое настоящий ад, я узнал значительно позже, и если бы можно было что-то изменить в моей жизни, то, клянусь, я бы никогда не ушел от такой упакованной квартирки, но от Тихомировых ушел бы стопудово. Только в Бастилии меня осенило: судьбу не выбирают, с ней либо соглашаются, либо спорят.
Я по жизни перекати-поле, я сирота. Не от слова "сирый" - убогий, а от слова сиротливый - значит одинокий. Мое сиротство всегда живет во мне, как хроническая неизлечимая болезнь, как клеймо на теле.
Вынужден признаться - я та житейская случайность, которая сама себе создавала кучу проблем, лишь только для того, чтобы не жить однообразно и скучно. Матильдушка часто на уроках вталдычивала нам, юным отрокам, что человек жив воспоминаниями; и мирно, коротая отведенный мне добрым дядечкой судьей срок в Бастилии, я постигнул, что - старая батарейка Матильда была права: воспоминания не дают человеку засохнуть. Без них человек чахнет, как дерево без влаги. У меня полный чемодан воспоминаний, хватит на пять жизней вперед, хотя иногда мне хочется спросить у кого-то, (к сожалению, не у кого): "Жизнь всегда такая трудная или только в детстве?"
Написание книги - это путешествие: есть начало пути и есть его конец, дорога между ними - чья-то прожитая жизнь. Наша дорога - это прожитая с Комаром жизнь от четырнадцати до шестнадцати лет. Интересна она еще тем, что мы по ней шли не одни, с нами всегда были попутчики. Одни нам помогали идти по этой дороге, которая мы сами не знали, куда нас приведет; другие осложняли наше движение по этой неровной, ухабистой дороге. Мы с Комаром никогда легких путей не искали.
С чего же начать? Начну свое путешествие с доклюшкинского периода.
Когда я был ребенком, то говорил, как ребенок, воспринимал мир, как ребенок, думал, как ребенок, но когда я попал на Клюшку, я забыл о детстве. Порой появлялось странное чувство, что мне кто-то его заботливо стер из памяти большим ластиком, чтобы у меня не возникало лишних вопросов. Иногда, как осколки разбитого зеркала, всплывали некоторые детские воспоминания, они, как солнечные зайчики, заставляли меня смущенно улыбаться - для меня это так непривычно.
Я читаю перед толпой гостей стихи, родители заботливо водрузили меня на стульчик, чтобы все могли лицезреть их единственное и обожаемое чадо. На лицах родаков застывшее выражение эйфории, как у наркоманов, принявших дозу. Чадо, сделав свое дело, дочитав длинный стих, невозмутимо спрашивает: "А конфеты?" У всех сидящих в комнате это вызвало волну искреннего восхищения, кроме сквашенного лица матери. Я с нескрываемым восторгом уплетаю за две щеки конфеты и через пять минут мои бледные щечки покрылись красной диатезной корочкой.
Когда гости ушли, маманя долго компостировала, мне пятилетнему отроку, мозги, как это неприлично такому мальчику, как я, из такой приличной семьи, выпрашивать у гостей конфеты. Тогда я еще не совсем понимал, что такое приличная семья, но сразу сообразил, что все семьи разделяются на приличные и неприличные. Еще я понял, что мне необходимо радоваться до гробовой доски, что принадлежу к непонятной для меня касте избранных. Но вот во что точно не могли врубиться мои недоразвитые мозговые извилины, в которых еще слишком много пребывало белого вещества вместо серого, за что меня так сильно отчитывала мать. Я ведь ел не чужие конфеты, а свои, те, которые были выставлены гостям на десерт. Если бы гости отдавали свое, тогда бы не так обидно было, а так... Моя маленькая светлая черепушка никак не могла понять наезда любимых родителей...
Как яркий зеркальный блик, - мое первое путешествие в деревню. Мне, кажется, было тогда лет пять-шесть. Была ранняя осень. Родители уехали в деревню копать картошку, обещались вернуться к вечеру. Не вернулись. Я не то, чтобы сильно испугался, что остался в квартире один, но было как-то на душе неспокойно, муторно. Я сходил к соседям напротив. Сказал, что мне одному дома страшно ночевать, но, если они отпустят ко мне своего сына Элла (сокращенно от фамилии Эллярт), мне будет не страшно, потому что, когда кто-то залезет в квартиру и захочет меня убить, я буду не один. Вдвоем мне нисколечко не страшно умирать. Моя убийственная логика сразила соседей наповал, и они оставили меня ночевать у себя. Утром я ножками потопал до автовокзала. Ничуть не смущаясь, поинтересовался у толпившегося у стоянки народа, как мне доехать до такой-то деревни. Я мирно дождался тетки с маленькой сумкой через плечо. Мой рассказ о том, что я еду родителям помогать копать картошку возымел на нее неизгладимое впечатление. Бедная тетка посадила меня на свои колени, и я так ехал всю дорогу, расспрашивая обо всем, что видел по дороге. Почему-то спросил про трусы. "Почему коровы не носят трусов?" Тетка долго и упорно смотрела на меня, не понимая, перед ней дибилиус или чересчур развитый мальчик. Наконец она мне объяснила, что стране не хватило бы ткани, чтобы на всех коров и быков пошить трусы. Ответ меня удовлетворил. Еще помню, что в руках у меня были суперамбарные часы-куранты. Я их отчетливо помню, и, вспоминая, каждый раз прикалываюсь над собой. Я сошел на нужной остановке. Память у меня с детства фотографическая. Мои драгоценные родители выпали в мелкий осадок, когда перед ними нарисовалось их дитя и счастливо крикнуло им через перекошенный заборчик: "Бог в помощь!". В деревне все так говорили друг другу, особенно тем, кто с утра до ночи вкалывал на своих огородных плантациях.
--
Кто тебя привез? - был первый, после столбняка, вопрос моих.
Я с чувством гордости сообщил, что доехал сам, без какой-либо посторонний помощи. Они долго не могли поверить в мое путешествие, им все казалось, что меня кто-то надоумил совершить такой круиз, то, что они оставили меня одного в квартире, их почему-то меньше всего смущало.
Я с детства был лягушкой-путешественницей. Мне уже тогда нужны были впечатления. Как-то мы с Эллом умудрились заблудиться в лесу. Нас трое суток искали, и каково же было мое превеликое удивление, когда вместо ремня папаня восторженно-радостно восклицал: "Живы! Слава богу, живы!" Тогда мне казалось, что я его любил больше всех на свете.
Еще я обожал, когда меня на все лето сплавляли в деревню к бабке. Дорога была неблизкая: двое суток мы с отцом изнывали от духоты в вонючем плацкарте с полным набором фирменных прелестей - очередью в туалет, отсутствием воды, потными, крикливыми пассажирами и въедающимся в кожу и память специфическим запахом вагонной пыли.
Всегда так получалось, что с моим приездом в дом бабушки подтягивалась многочисленная родня. Я упоминаю только о бабушке, хотя дедушка, в принципе тоже имелся в наличии. Но, как бы это сказать, дед был немного (а временами и много) не в себе. Случившийся инсульт привел к частичной потере памяти и рассудка, и теперь маленький лысенький старичок сидел на крыльце с улыбкой Монны Лизы и мочился в штаны. Единственное, на чем не отразилась болезнь - всепоглощающая любовь к самогону. Сухощавая, высокая бабушка корила деда за украденную и втихую высосанную за ночь пятилитровую бутыль браги. Старик улыбался, сонно моргал и икал, крестя рот. Дом, небольшой бревенчатый сруб, стоял посередине огромного сада-огорода, в котором еще нашлось место амбару, сеновалу, сторожке, десятку ульев и скотному двору. Некогда большое, кипучее хозяйство с болезнью деда медленно приходило в упадок.
Я обожал свою бабку, она была веселая, неунывающая старуха. Свои длинные седые волосы полоскала исключительно тошнотворным настоем золы и на полном серьезе советовала моей двоюродной сестре Томке, когда у той на лице вскочил прыщ, потереться о сосновую доску. Если вдруг у кого-то что-нибудь прихватывало, тогда наступал феерический момент: бабушка открывала верхний ящик комода, заполненный россыпью таблеток без упаковки, не глядя, вытягивала первую попавшуюся пилюлю и давала ее пациенту. Самое смешное - лекарство всегда помогало.
Летом приезжала на сенокос многочисленная родня; взрослые ночевали прямо в саду, расположившись под огромными, развесистыми яблонями, глуша самогон в промышленных количествах и закусывая, сваренной картошкой в мундире и мочеными яблоками. Нас, детей, укладывали на кровати в доме, амбаре и на сеновале. В первую же ночь, утопая с братом Ванькой в огромной перине, я был свидетелем занятной сцены, когда разменявший седьмой десяток дед, чье сознание жило отдельной от тела жизнью, вдруг поднялся со своей пропахшей лежанки и полез на кровать к бабушке.
--
Чего тебе надо?
--
Ну, как че, - шептал беззубым ртом дед. - Хе-хе-хе, будто сама не знаешь.
--
Иди отсюда, старый дурак, - рассерженно командовала бабка, - детей разбудишь.
Мы тем временем, тесно прижавшись друг к другу и зажав руками рты, давились смехом и с упоением рассказывали утром взрослым о проделках сексуального агрессора.
Летние дни пролетали легко и беззаботно, наполненные маленькими детскими приключениями. Как-то вечером, на спор, мы с двоюродным братом Ванькой поехали на велике на сельское кладбище и, отчаянно бравируя друг перед другом, бегали между могил, издавая страшные киношные звуки. Вандализм закончился тем, что Ванька провалился в трухлявую могилу и с диким криком рванул за кладбищенскую ограду, да с такой скоростью, что нагнал я его только на велосипеде. Немного успокоившись, он рассказывал, как кто-то тянул его за ноги вниз и тихим голосом звал к себе. В другой раз, когда мы играли в Робин Гуда, кинутый в дерево перочинник, срикошетив, воткнулся мне в коленку, и вся пацанва с любопытством смотрела на торчащий из ноги нож и стекающий в кеды ручеек крови. Запомнилось и то, как по указанию бабушки мы отправились топить котят. Оставив самого красивого, остальных сложили в корзину и понесли к реке. Маленькие комочки жалобно пищали и ни у кого не хватило духу кинуть их в воду. Тогда старшие проявили "гуманность" и закопали их. Живьем. Из-под маленького холмика раздавался душераздирающий писк, мы, малышня, не смея перечить старшим, сидели и заливались слезами, пока звуки не стихли. После чего соорудили крест из веток, нарвали на могилку ромашек и отправились в лес рвать орехи. Жизнь оставленного котенка оказалась тоже недолгой: Ванькин отец спьяну наступил на него, и кошка потом долго лежала на своем мертвом ребеночке и жалобно смотрела на людей.
Удивительно было то, что взрослые, неделями не просыхая, умудрялись в таком состоянии косить, колоть дрова на зиму, ремонтировать дом, качать мед и собирать грибы в огромные корыта. Но не все попойки заканчивались по-братски. Как-то услышав с улицы пронзительные женские крики, я выскочил из дома и успел увидеть, как Ванькин отец дядя Саша вилами загнал своего старшего брата в сарай и в бешеном исступлении пытался заколоть его. К счастью, подоспевшие братья сбили с ног безумца, отмутузили его и оттащили к поленнице. И совершенно напрасно. Обиженный на весь свет дядя Саша на удивление быстро пришел в себя, схватил топор и кинулся на моего отца. Дальнейшая сцена заламинировалась в моей памяти кошмаром - мой отец лежит на земле, над ним нависает налитый яростью дядя Саша с застывшим в замахе топором и я, с пронзительным криком "папа" подбегающий и изо всей силы бьющий свихнувшегося дядьку по башке поленом. Для изнеженного домашнего пацана - это оказалось слишком сильным впечатлением, и я еще долго бился в истерике, бережно успокаиваемый бабушкой. В другой раз, поддатый одноногий дядя Коля, старший сын бабушки, вместо того чтобы по-человечески заколоть свинью, решил ее пристрелить из ружья. Возомнив себя крутым охотником, он время от времени выползал на крыльцо и палил по кружившим над цыплячьим выводком ястребам. На что гордые птицы победоносно гадили ему на голову. И вот, взбодрившись еще одним граненым стаканом мутной жидкости, дядя Коля, поскрипывая протезом, отправился в свинарник. Дальше события развивались стремительно: бабахнул оглушительный выстрел, сразу следом пронзительный поросячий визг резанул воздух, переливаясь в вопли охотника, и все это накрыло волной невероятного шума, грохота и мата, и вот уже дядя Коля выползает из свинарника весь в навозе, с разбитой физиономией, без ружья и без протеза. Оказалось, он с пьяных глаз попал поросю в сало, и разъяренный хряк дал ему как следует под бок.
Лето быстро заканчивалось, меня шумной толпой провожали, и снова был плацкартный вагон со всеми прелестями, но мне безумно не хотелось возвращаться домой в город.
Еще в моем розовом детстве был спор с Эллом о том, что я с рублем в кармане автостопом доберусь до Черного моря, самое смешное - добрался. Элл смотрел на меня выпученными глазами, никак не понимая, как мне это удалось. Было бы время, я описал бы это свое путешествие, скажу одно - оно было очень веселым и увлекательным: на моем пути попадалось много хороших, отзывчивых людей, которым я искренне рассказывал, как поспорил с другом, что с рублем в кармане доберусь до Черного моря. Были даже такие, которые давали деньги на билет на самолет, чтобы я быстрее добрался. Я благодарил и продолжал свой путь автостопом.
Первое сентября. Началась школа. Утро началось традиционно - со скандала. Я отказался дарить цветы Кузнечику, нашему классному, для этого есть девчонки и подхалимы. Я ни к первым, ни ко вторым себя не относил. Мои заботливые родители все-таки насильственно всучили мне букет, я его и выкинул в мусорку. Нашлись доброжелатели и настучали о моем "дерзком" поступке. Воспитательный процесс дома затянулся часа на два. Все как обычно: надрывные воспоминания о трудном послевоенном детстве, каждый раз с новыми добавлениями, как святое, упоминание о слизаемых со стола крошках хлеба. Матери бы артисткой быть. Раневская рядом не стояла, хотя мать обожала ее цитировать, особенно, что королевства маловасто и развернуться негде. После патетических стенаний о моей черствости и неблагодарности, наступала вторая часть марлизонского балета, свои пять копеек важно и поучительно вставлял папаня. Финал заканчивается трагическим патетическим возгласом:
--
Что будут о нас думать люди?
Положение спас любимый мой дядька Петрович, во время пришел. Мать бросилась изливать ему душу, доказывая, какая я неблагодарная сволочь и изверг. На счет сволочи, уже привык, а вот на счет изверга - не врубился, при чем здесь это. Ладно, мне не привыкать, сегодня был еще слабенький словесный водопад. От матери еще не такое порой услышишь. Интересно все юристы так выражаются или только одна моя мать?
Мне понравилась реакция Петровича - он рассмеялся. Мои родаки вошли в ступор, транс. У меня замечательный дядька, я его обожаю. Лучше я был бы его единственным сыном, чем сыном своих родителей.
Еще в первые сентябрьские дни в школах была славная и обременительная традиция писать сочинения на тему "Как я провел лето". Не вспомню уже, что я написал про свои летние похождения у бабушки, глядя из школьного окна на порхающее золото листвы и пронзительную голубизну осеннего неба. Сегодня, после Клюшки и Бастилии, на клетчатые листы тетради за десять копеек пролились бы совсем другие слова, чувства и образы, сплетаясь в яркий, солнечный узор последнего лета детства.
Таким было мое детство, не все конечно, в нем было таким светлым и радостным, были и сумрачные периоды, и чем старше я становился, тем их становилось все больше и больше.
Мы жили в трехкомнатной квартире: мои родители и я, их единственное чадо. Нам завидовали, я это часто слышал из маминых уст и ей это, как мне тогда казалось, доставляло удовольствие.
Отец с матерью не ладили между собой, часто ссорились. Сам не знаю почему, но я смутно догадывался, что причина их взаимных разборок каким-то образом была связана со мной. Я часто слышал шепот матери за закрытыми дверьми, похожий на шипение змеи: "Это ты, все ты!", "Если бы не ты!". Отец не оправдывался, большей частью молчал и выходил из комнаты хмурый и неприветливый. Когда они закрывались в своей комнате, выясняя отношения, я часто пытался догадаться, о чем они спорят, старался представить себе, как в этот момент они выглядят и какими они будут утром за завтраком.
Иногда мать пренебрежительно называла отца "слюнтяй". Меня так и подмывало кинуться к матери и крикнуть, что отец никакой не "слюнтяй". Я открывал дверь, готовый броситься на защиту отца, но мать грозным взглядом окатывала меня холодным душем: "Выйди и не мешай нам!".
Я, загипнотизированный ее властным окриком, покорно уходил, потом заныкивался в угол своей комнаты и тихо плакал от распирающей меня обиды. Никто не собирался меня утешать, это не было принято делать в нашей приличной семье.
Я помню отца, вечно читающим газету, она заслоняла его от меня и я, огорченный его неприступностью, приставал к нему и канючил до тех пор, пока он не выпроваживал меня, зареванного, из комнаты. Отец был высоким, статным, красивым, с шевелюрой седых волос. Он любил сидеть возле окна, наклонившись чуть вперед, подперев голову руками, задумчиво смотреть в окно. Интересно, о чем он думал, глядя в чернильную тьму ночи?
Отец был из той породы людей, которых ничего не стоило рассмешить, но очень трудно вывести из себя. Когда у папы заканчивались аргументы, он заходился в крике: "Ну, Рита, но ей же богу", и это было самым страшным ругательством. Но были моменты, когда мать выводила отца, и он по-настоящему сердился. Его гнев, как неизвестно откуда вырвавшееся пламя, мог в один миг испепелить весь дом. Это было крайне редко, в такие моменты мать отца безумно боялась и пискляво кричала: "Ванечка, я же хотела как лучше!". Отец, еле сдерживая себя, выдавливал из себя грозное: "Молчи, Рита!", и она покорно кивала головой и молчала. Но как только гнев отца улетучивался, мать с удвоенной энергией принималась его пилить, словно мстила ему за минуты своей вынужденной покорности.
Однажды отец пришел с работы навеселе, чего раньше за ним не наблюдалось. Это удивило и мать, она растерялась и даже не приставала к нему, как обычно бывало. Отец купил мне кулек шоколадных конфет, сыпал анекдотами, таким веселым он мне даже очень понравился, чего не могу сказать о матери. Ее лицо, передернутое нервной гримасой, выдавало целую гамму отрицательных чувств, отец никак не реагировал на ее колкости. Тогда я впервые услышал от него слово "развод". Его голос звучал сухо, в нем проступили непривычная для него уверенность и твердость.
--
Да с радостью, - холодно отозвалась мать. - Но только запомни, Евгений тебе не достанется, только через мой труп!
--
Рита, давай без истерик, - отец старался говорить мягко, пытаясь избежать скандала, но было уже поздно, машина была запущена.
--
Ты ничего не получишь, - невозмутимо продолжала мать (я был уверен, что она очень прямо стоит посреди комнаты, скрестив на груди руки).
Лицо отца было застывшее, белое, казалось, он разучился говорить.
--
Ничего, - наконец, выдавил он из себя, и в их комнате повисло тягостное долгое молчание. Я был уверен, что отец хотел прибавить что-то еще, видимо, очень грубое, но сдержался и сказал примирительно, с хладнокровным отчаянием пьяного человека: "Так нельзя, Рита".
--
А как можно, - язвительно спросила мать. - Ты мне всю кровь выпил, - и пошло-поехало по уже проторенному сценарию.
Не знаю, что происходило в их комнате, но отчетливо помню, что отец просил у нее прощения. После этого случая мать полностью взяла власть в свои руки, отец во всем ей подчинялся. Он стал молчаливым приложением в нашей квартире, как мебель, картины, хрусталь. Было такое чувство, что мать окончательно сломала его в ту ночь. Наложило это отпечаток и на наши взаимоотношения.
Мой дом - клетка. Я хочу свободы, не хочу быть ручным попугаем Кешей. Его выпусти на свободу, он прилетит обратно в клетку. За пять лет у него выработался стойкий рефлекс собаки Павлова, только у той выделялась слюна, а Кеша привык к домашнему комфортному заключению. Свобода - это быть настоящим. Свобода - это не бояться. Свободным бывает только ветер, куда хочет, туда и летит. Я с рождения не свободен, меня заставляли быть не таким, каким я есть на самом деле. Взять хотя бы мои волосы. Я люблю носить длинные волосы, мне они очень идут и они закрывают мои смешные уши. Одним словом, без волос - я щипанное, ушастое создание, и в нашем Пентагоне надо мной посмеивались, поэтому для меня поход в парикмахерскую, как на смерть, но моим родителям было на это наплевать. Каждый месяц меня как барана стригли. Как-то я забастовал и на отрез отказался идти в парикмахерскую. Много интересного услышал о себе от матери. Сволочь в ее лексиконе было самым приемлемым словом, и самым культурным. Я никак не мог понять, почему я должен носить ту прическу, которая нравится моим родителям. Им глубоко наплевать, что у меня на голове, просто кем-то заведено ходить в школу с такой пионерской прической.
Я терпеть не могу семейно-строительные трусы, а в плавках ходить запрещено, мать даже периодически меня проверяла. Слава Богу, что еще не проверяла все ли у меня там на месте.
Нельзя в школу носить джинсы, почему? У меня всегда возникали странные вопросы, которые бесили моих родителей. Я спросил у отца, любит ли он меня. Он посмотрел на меня, как на чумного. Я ни разу не слышал от своих признания, что они меня любят, зачем тогда рожали? Мне наивно казалось, что ребенка заводят, чтобы его любить, боюсь в моем случае я неприятное исключение. Обидно, хотелось очень быть любимым.
Мне вообще многое не понятно. В городе пять школ и все одинаковые. Учителя, как и ученики, практически ходят в одной и той же одежде. Дома, как близнецы, все одинаковые, мебель также. Все у всех одинаково, неужели так должно быть? Учителя бесконечно доказывают, что нельзя выделяться, общество этого не приемлет. Почему? Белых ворон в природе нет, есть только черные, если же вдруг появится белая, черные ее заклюют, чтобы другие не захотели быть белыми?!
Петрович сказал, что в нашей стране свободным нельзя быть, это опасно и карается законом.
Мне страшно признаться, но были периоды, когда я ненавидел своих родителей? Настолько, что желал им смерти. Вот какие страшные мысли порой приходили в мою светлую голову. Марьюшка, училка из Пентагона, не зря все время твердила, что нужно властвовать над собой, это значит - не поддаваться чувствам и эмоциям, потому что это опасно. Если бы кто знал, что творится со мной за обычным моим молчанием, какая борьба чувств и эмоций происходит в тот момент. Спорт приучил меня контролировать себя. Еще я понял, что молчание - это для меня спасение от назойливых родительских нравоучений. Их оно бесило, раздражало, но ничего не добившись от меня, они уходили, оставляя меня в покое. Мне в жизни не хватает именно покоя. Тихого, спокойного душевного равновесия.
О том, что я не родной сын своим родителям, я узнал случайно. Любопытство не только двигатель науки (эту фразу уже сказал до меня какой-то гомо сапиенс со светлыми мозгами) - любопытство еще и порок. Но что любопытство может коренным образом изменить мою жизнь, - эту истину я для себя тогда открыл впервые. Мне было неполных двенадцать, когда я узнал семейную тайну, которую от меня тщательно скрывали. Определенные намеки существовали. В доме не было ни одной моей детской фотографии до пяти лет, мать на мои расспросы отвечала, что все сгорело в бабкином доме. Иногда до моих ушей доносились соседские тихие шепотки, что я внешне не похож ни на одного из своих родителей. Я пристально и болезненно всматривался в фотографии и действительно не находил сходства, и тогда мать доказывала мне, что я очень похож на дядю Ваню в детстве, и я ей верил. Еще был Петрович и его твердое слово о том, что я настоящий Тихомиров на некоторое время меня успокоило.
И вот я случайно нашел бумагу, в которой четко и с печатью было прописано: я никакой не Тихомиров. Мне казалось, что на меня в одночасье свалилось небо и бог знает, что еще. Столбняк длился долго.
Бумажку я вернул на ее законное место. В тот день многие до этого для меня непонятные вещи стали на свое место. Я словно собрал разбросанную мозаику различных догадок, слухов, сплетен в единую картинку и она была неутешительной. К двенадцати годам я был не по годам смышленый и сообразительный мальчик, и моим извилинам трудно было понять, почему мне так долго и нахально врали. Даже день рождения, который мне отмечали, оказался совсем не моим днем. Тогда мне показалось, что вся моя жизнь какая-то ненастоящая, придуманная, сотканная из паутины лжи. Тогда я не знал, что тайну усыновления во многих семьях берегут, как самую большую государственную тайну. О том, что я усыновленный рассказал только своему верному другу Эллу. Он сначала подумал, что я вешаю ему на уши лапшу, но когда прочитал бумагу, притих.
--
И что, Тихий, ты теперь будешь делать? - испуганно спросил он меня.
--
Молчать и делать вид, что ничего не знаю, и ты - могила, - предупредил я Элла.
Господи, как мне хотелось ясности, потому что все было так запущено, в моих мозгах был сплошной кавардак. Сложно, вот так сразу смириться с тем, что ты не родной. Это, правда, тихое помешательство для неокрепшей детской психике. Извилины сразу находят объяснения всем поступкам родителей, и ты медленно и уверенно приходишь к выводу, что тебе никогда не любили и родаки втихую мстили тебе зато, что ты в своей собственной семье примак. Первоначально у меня было желание обо всем поговорить с отцом, но он отдалился от меня. Большую часть времени он пропадал на работе, заметно было, что идти домой ему не хотелось. Его постоянно хмурое, неприветливое лицо, сухость не способствовали нашему сближению, поэтому я и принял такое решение: молчать, как и молчали они, скрывая все от меня. Теперь мы с ними были равными, каждый из нас обладал тайной семьи, но при этом искусно ее от всех скрывал.
Серьезные трения с родителями у меня начались, как только я пошел в школу - мы все ее называли Пентагоном. Матерью сразу был поставлен убийственный ультиматум: "Наш сын учится только на "отлично". Ты не имеешь права испортить учебой марку нашей семьи!" - с апломбом закончила она, и отец ее молча поддержал. В начальной школе все шло гладко, я был отличником, но вот потом математические дисциплины портили табель. К седьмому классу я усвоил главную школьную истину: быть "отличником" - значит раздражать этим всех в классе, быть "троечником" - раздражать родителей. Оставалась золотая середина, и я был ее частью. Возрастающее с каждым учебным годом количество "четверок" не просто огорчало моих родителей - оно их нервировало и бесило, особенно мать. За малейшую провинность меня стали пороть, как сидорову козу, при этом нравоучительно воспитывая: "Ты своими оценками позоришь нашу фамилию...". Меня всегда интересовало, что такое быть из приличной семьи? Почему меня считают, что я из приличной семьи?! Из-за родителей, их должности, а если они гнилые люди, неужели все равно будут считаться приличными людьми?! Вот такие непростые вопросы будоражили мои юные извилины.
Моя несчастная жизнь была на двадцать, а то и тридцать лет вперед разложена по полочкам. Школа - на медаль, потом мамин юридический, после аспирантура. По наследству мать передаст мне свое место декана в нашем институте. К тридцати годам - жена, обязательно из приличной семьи, в сорок - докторантура. От меня требовалось самая малость - безмолвное подчинение воле своих заботливых родителей. У них на все был железный аргумент: "Мы же тебе добра хотим". За меня решали все, у меня было заранее приготовленное будущее и от этого становилось еще тоскливее.
Другие дети резвились на улице, я же месяцами сидел под домашним арестом. Мне запрещалось даже смотреть телевизор. Спасением стали книги и Петрович, всячески поддерживающий меня.
В четвертом классе меня первый раз выгнали из дома. Боясь наказания, я подтер оценку в дневнике. Разбор был короткий: "Лжецы с нами не живут". Я плакал, умоляя простить меня, но мои старания были тщетными, родители оставались неумолимыми. Первое время я долго и одиноко бродил по городу, меня никто к себе не впускал: мать успевала протрезвонить всем по телефону, какой я нехороший. Последней надеждой на пристанище оставался Петрович.
В Пентагоне была странная игра: прятать портфели. Я догадывался, что со мной такую "шутку" проделывал Буек. Каждый раз после временного исчезновения злосчастного портфеля, дома происходило внеочередное извержение вулкана. Мать любила часто с таким остервенением говорить, что я не благодарная тварь. Разве тварь бывает благодарной?!
История с футбольным мячом еще больше накалила нашу семейную обстановку. Парни из дома, играя в футбол, продырявили мяч. Все были жутко расстроены, так как через неделю предстояло сразиться с соседним домом. К этому суперматчу упорно готовились, и вот команда осталась без мяча. Я был вратарем. Ко мне подошел Васька Новосильцев.
--
Тихий, раскрути своих, чтобы тебе купили мяч. У тебя мать шишка и батя начальник.
--
Без проблем, - уверенно пообещал я. Мне не хватило смелости признаться, что родители у меня настоящие жлобы, на мороженое не всегда выпросишь копейки, но сказать правду, означало подорвать свой личный авторитет в глазах компании. - Завтра мяч у нас будет, - твердо заверил я всех.
Один Элл посмотрел на меня подозрительно.
--
Тихий, ты откуда деньги возьмешь?
--
Заначка есть, - без особого восторга солгал я, не моргнув и глазом.
--
Лапшу ведь вешаешь? - не поверил мне Элл.
--
Нет! - клятвенно заверил я.
Элл еще раз подозрительно на меня посмотрел, но у меня настолько был честный вид, что он поверил и отстал с расспросами.
Я знал, родаки никогда мне не дадут таких денег, да еще на что, на мяч, держи карман шире. Оставался только один путь - стащить деньги, что я и сделал на следующее утро. Получилось это отчасти спонтанно. Я не знал толком, где мои прячут деньги. Я полез в кухонный шкафчик за кружкой, увидел в хрустальной салатнице много новеньких купюр. Чай я пил уже нервно, лихорадочно раздумывая, что делать. Куча денег лежала передо мной, не соблазниться было невозможно. Трясущими руками я взял одну бумажку, наивно надеясь, что ее исчезновения не заметят, и лихорадочно спрятал ее в карман брюк. После школы мы уже гоняли в футбол с новым мячом. Мой авторитет в глазах уличной компании вырос на недосягаемую высоту. Это были недолговечные сладостные минуты счастья.
Исчезновение несчастных денег, к сожалению, не осталось незамеченным. В тот же вечер родители устроили мне настоящее судилище. Допрос с толком, с чувством и расстановкой вела мать. Мне пришлось сознаться, для чего украл деньги. Меня заставили сходить к Ваське Новосильцеву и принести домой злополучный мяч. Это был для меня такой позор. Отец взял нож и безжалостно проткнул его.
--
Дурак! - гневно вырвалось у меня, дальше я плохо помнил, что было. Синяки на теле месяц заживали.
На следующий день я попросил у соседки тети Веры лопату и закопал проколотый мяч на стадионе за футбольными воротами. Вечером мать занесла в мою комнату новый мяч. Я на него даже не взглянул, это взбесило ее, она принялась истерично вопить на весь дом, словно ее убивали. Слушать ее истерику было невыносимо. Не знаю, откуда у меня взялась такая решимость, но я, не говоря ни слова, взял со стола нож и одним ударом безжалостно продырявил купленный мяч.
--
Мне от вас больше ничего не нужно, - сказал я спокойно, чем вызвал у родителей настоящий ступор.
--
Ты еще пожалеешь, что так сделал, - и мать изо всей силы наотмашь ударила меня по лицу. - У Лиды сын как сын, а ты..., - с шипеньем произнесла она, - неблагодарная сволочь, - и понеслась душа в рай...
--
Вот и живите с ее сыном, а меня оставьте в покое, - злобно выкрикнул я.
Лицо матери вытянулось и застыло в долгом молчании. "Ваня, у нас дефективный ребенок!" - завопила она на всю квартиру.
Пацаны решили купить себе палатку для походов. Собрали все свои заначки, меньше всех было у меня. Васька Новосильцев предложил всем вместе собирать бутылки, чтобы добыть недостающую сумму и не зависеть от предков. Началась невиданная бутылочная эпопея.
По школе покатился слух: Тихомиров бутылочник. Это вызвало среди одноклассников насмешки, презрение.
--
Ты окончательно опозорил нашу фамилию?! - орала, как потерпевшая, мать. - Ни один Тихомиров не собирал бутылки, даже после войны этого не было.
--
Мы собирали честные деньги, чтобы купить себе палатку, и позора в этом никакого нет! - стоически доказывал я. Мне было предложено заткнуться, и я ничего больше не доказывал, понимая, что бесполезное это дело.
Каплей, переполнившей родительское терпение, стала история со сберкнижкой. Отцу понадобилось снять деньги и в квартире ее не обнаружили. Меня обвинили в краже. "Кроме тебя, больше некому!" - железно аргументировала они свои выводы. Больше месяца длился ежедневный домашний "террор". "Отдай книжку, ты не сможешь воспользоваться этими деньгами!". Меня стыдили, увещевали, прорабатывали даже в кабинете директора школы, потом началась игра в молчанку, даже Элла настроили против меня. Через полтора месяца я нашел злополучную сберкнижку в коробке из под вязания, радости было полные штаны. Я еле дождался прихода родителей с работы.
--
Я нашел вашу сберкнижку! - счастливо выпалил я. С моей физиономии не сходила счастливая дурацкая улыбка. В воображении рисовалась душещипательная картина примирения. "Извини, сынок, что мы так плохо о тебе думали", - ну и так далее; но вместо этого я услышал совсем другие слова, которые быстро опустили меня на грешную землю.
--
Хватило хоть ума подбросить, - жестко и бескомпромиссно, как приговор, произнесла усыновительница.
В голове был полный кавардак. Захлебываясь от слез, я сумел им выкрикнуть только одно слово:
--
Сволочи!
Отец, как обычно, занес руку для удара...
--
Только попробуй меня тронуть, я не твой сын...
Сам не знаю, как эти слова вырвались у меня, но у меня было такое чувство, что мне больше нечего терять; что-то во мне окончательно надломилось. Ледяная волна молчания накрыла нас всех.
--
Уходи, неблагодарная свинья, - усыновительница открыла входную дверь. - Видеть тебя не хочу! - брызгала она слюной, задыхаясь от ярости.
Я со спасительной надеждой посмотрел на отца, но тот отвернулся, не проронив ни слова. Я ушел из дома в тонкой болоньевой куртке, школьных синих брюках и старых кроссовках - в двадцатиградусный мороз. Мне было неполных четырнадцать лет.
На улице было много иллюминации, витрины магазинов были расписаны Дедами Морозами и улыбающимися Снегурочками.
Я сразу подался к Петровичу и с порога выдал ему все как на духу, что навсегда ушел из ненавистного усыновительского дома, и теперь буду жить у него. Дядька озабоченно сощурился, лицо его насупилось, от его взгляда мне сделалось не по себе. Надо мной нависло напряженное мучительное молчание. Петрович продолжал молчать, и его лицо не предвещало ничего хорошего. Внутри меня все сжалось, я не на шутку заволновался. Неужели мои уже успели позвонить и накапать?
--
Петрович, так мне заходить или как? - я с надеждой посмотрел на дядьку, чувствуя неприятную пустоту внутри.
--
Нет, - сурово произнес он. На багровом, мясистом лице Петровича еле проглядывали маленькие, злые глазки.
--
Петрович, - ахнул я от неожиданности. - Ты шутишь?!
--
Возвращайся к родителям, - хмурое и неприветливое лицо дядьки стало еще строже и непроницаемым.
Я не поверил своим ушам, меня бросило в жар. Некоторое время, я как вкопанный стоял в коридоре, напряженно соображая, что к чему. Приподнятое настроение улетучилось - как не бывало. В душе зародились дурные подозрения.
--
Петрович, - взмолился я, мной овладела паника. - Я к ним ни за что не вернусь, они меня выгнали, - истерично закричал я, доказывая невозможность своего возвращения в родные пенаты.
Он слушал мои всхлипы спокойно, ни один мускул на его багровом лице не дрогнул. Я поднял заплаканные глаза и понял, пропащее дело уговаривать дядьку. Мои, видать ему такое про меня уже напели, что, чтобы я ему сейчас не доказывал - все бесполезно.
--
Уходи! - коротко отрезал Петрович, сурово посмотрев на меня, без капли сожаления.
Меня словно окатили ледяным душем. Для меня было полнейшей неожиданностью предательство любимого дядьки. Это как будто тебя сильно ударили ногой в область мошонки, ты падаешь от боли на колени, жадно глотаешь жабрами воздух и не можешь выдавить из себя ни одного членораздельного слова, настолько тебя поглощает боль.
Я в нерешительности смотрел на дядьку и не мог поверить, что это все выговаривает мой любимый Петрович, мне, казалось, что это какая-то шутка, не может такое говорить Петрович. Я глупо улыбнулся.
--
Петрович, - пролепетал я, густо краснея. - У меня кроме тебя никого нет, - по моим глазам покатились крупные слезы, они медленно стекали по щеке к губам. - Не выгоняй меня, пожалуйста, - я с мольбой уставился на него.
Установилось напряженное и неприятное молчание.
--
У тебя есть родители! - под суровым, осуждающим взглядом дядьки, я чувствовал себя раздавленным, как муравей или червяк. - Не нравится дома, возвращайся в детский дом, - каждое слово Петровича дышало ненавистью и презрением ко мне, словно я был отбросом общества. - Что тебе еще не хватало?
--
Любви! - возбужденно крикнул я.
--
Да, ты жил, как в раю, - возмутился дядька, еще больше багровея. - Ты на коленях должен у родителей своих ползать и просить прощения за свое такое вызывающее и дерзкое поведение, - злобно нравоучал дядька.
--
Да лучше в детском доме, чем в таком раю, - огрызнулся я, задетый за живое словами дядьки.
От негодования у меня задрожали руки, к лицу прилила кровь, сердце бешено колотилось, готовое выпрыгнуть из груди. Тяжело дыша, я прислонился к стенке.
--
Тогда детский дом самое подходящее место для таких идиотов, как ты, - не замедлил с ответом дядька. - Всегда Рите говорил, что дурная кровь - дело безнадежное. Рано ли, поздно ли, она даст о себе знать! - от ярости лицо дядьки надулось как у индюка.
Его обвинительные слова, как нежданно свалившийся кирпич на голову, нет, целая упаковка кирпича. Медленно и болезненно наступало прозрение. Петрович, оказывается, был обыкновенным притворщиком, а я дурак, души в нем не чаял. Как же больно разочаровываться в тех, кого любишь больше всего на свете. Наконец, я обрел дар речи.
--
Интересно, если бы я был их родным сыном, они также бы со мной обращались или по-другому, - вызывающе спросил я человека, который был мне уже противен.
--
Уходи, - дядька открыл входную дверь. - Не хочу тебя больше видеть, неблагодарная ты сволочь!
--
Как это у нас взаимно, - и я громко на весь коридор расхохотался.
От меня не ускользнуло растерянное лицо дядюли, он, наверное, подумал, что я немножко тронулся умишком, что у меня поехала неспешно крыша. Ничего у меня не поехало. С моей черепной коробочкой было все нормально. Просто я стал воспринимать мир таким, каким он есть на самом деле, без прикрас и преувеличений.
Я развернулся и со всех силы хлопнул за собой дверью. "Псих", - услышал я грубый голос бывшего родственничка.
--
Сам такой, - крикнул я на всю площадку.
На улице поднялась метель, дул сильный, пронизывающий ветер, от него жмурились глаза, замерзали щеки, плотно закрывались губы, словно боялись глотнуть резкого морозного воздуха. Несколько дней я привыкал к неведомой доселе свободе, радости она мне не доставляла, напротив, сплошные заморочки и головная боль.
В карманах было пусто, идти было некуда, ночевать также негде. Похожая на безмозглое серое насекомое, проехала мимо мусороуборочная машина. Я поднял воротник болоньевой куртки и двинулся прямо по улице, не зная, куда меня, в конечном счете, приведут ноги. Желудок издал долгий, бурчащий, недовольный звук, во рту был неприятный привкус голода. Холод сводил челюсти, зубы самопроизвольно клацали, издавая звук, похожий на стук печатной машинки. Ночные бродяги не трогали меня, не заговаривали со мной, словно видели в моих глазах отражение собственного одиночества и отчаяния. Конечности гудели, я медленно брел по улице: народу вокруг было немного. Все больше и больше меня охватывало отчаяние.
Внимание привлекла женщина с сумкой, доверху набитой продуктами. Из сумки торчала бутылка водки, казалось, она вот-вот вывалится. Женщина была немолодая, с крепко сбитым телом и такими же руками - сильными, крепкими, и еще она явно была под градусом. От голода в мозгах моих совсем помутнело. И я подумал, вот толкнуть бы женщину на обочину, выхватить из ее рук сумку и хавчик мой. На некоторое время в мозгах прояснилось, и я устыдился своих опасных мыслей. Но голод не тетка, снова о себе напомнил. Какая-то сила меня подняла со скамейки, и я пошел за женщиной, катастрофически приближаясь к ней. Я терял контроль над собой. И тут я увидел милиционера. Женщина что-то прокричала ему, и тот ответил ей. Они остановились и добродушно рассмеялись. Я понял, они знакомы. Я остановился, милиционер внимательно посмотрел в мою сторону. Меня словно прошибло током. От растерянности я остолбенел, спас автобус. Милиционер и я оказались единственными пассажирами. Он встал у входа, я - в конце салона. Я смотрел в окно, мимо проносились городские улицы. Я даже не сразу сообразил, куда автобус направляется. Милиционер вышел на "Октябрьской", я остался в автобусе совсем один, за окнами мир, изредка освещаемый фонарями. Я пытался прочитать на его улицах обещание или хотя бы намек на возможное спасение. Но вместо этого меня не покидало ощущение, что моему прежнему "я" просто приснился страшный сон. И сон этот каким-то образом перетекает в явь.
--
Вокзал! - недовольно крикнул мне шофер с квадратной челюстью.
Я вздрогнул, открыл глаза, не понимая, где я.
--
Вокзал! - еще раз повторил шофер.
Я вышел. Громадное здание железнодорожного вокзала глазело на меня широко распахнутыми дверями. Я нашел свободную скамейку в зале ожидания, распластался на ней костями и мгновенно вырубился.
Под утро меня разбудил милиционер. Я навешал лапши, что встречаю утренним поездом любимую бабушку, и лапша моя, наверное, была убедительна, мент оставил меня в покое, а не потащил в отделение разбираться, кто я такой на самом деле. Утром я зашел в туалет. В ноздри ударил резкий и противный запах мочи, плиточный пол был в лужах и грязи. От такого туалета меня чуть не вывернуло наизнанку. В страшное туалетное очко я влил свой маленький ручеек. Мой взгляд задержался на стенах. Наскальная живопись наших предков - детский шарж по сравнению с тем, что я увидел на стенах - матерные и похабные слова с телефонными номерами, мужские и женские половые органы, сиськи, яйца, с какой-то жгучей ненавистью, нацарапанные на штукатурке. Я подошел к точно такому же страшному умывальнику. Помыл руки обломком хозяйственного мыла, попугал лицо холодной водой. Выйдя из туалета, я с жадностью глотнул свежего вокзального воздуха и почувствовал, что жизнь ко мне медленно возвращается. Идти было некуда, еще один день бесцельного брожения по городу я бы не выдержал просто физически, и я пошел в Пентагон.
Четверть только что началась. В восемь тридцать, как примерный ученик, я сидел за своей партой и никак не мог подавить зевоту. На меня смотрели, как на чуму. Я был неопрятный, поцарапанный. Учителя о чем-то спрашивали, я отвечал невпопад, лишь бы отстали. Вечером я снова был на вокзале. Ноги принесли меня в буфет. Голод усиливался, мутил рассудок. Я чувствовал невыносимую пустоту в желудке. По буфету распространился аппетитный запах, от которого расширялись ноздри, во рту появлялась обильная слюна, а возле ушей мучительно сводило челюсти. Презрение к поглощающим мирно пищу превратилось в неуправляемую ярость. Никогда не думал, что голод может настолько ожесточить человека.
Толстомордый мужик за стойкой неторопливо с аппетитом расправлялся с куриной ножкой, всю подернутую желе, и, отрывая зубами куски белого мяса, принялся жевать с таким очевидным удовольствием, что мне казалось, что сейчас грохнусь в голодный обморок от желудочных судорог и спазмов. Я мучительно выждал, когда освободился дальний стол, пристроился так, словно ел здесь. Посмотрел на тарелку с недоеденными щами, сломил внутреннее сопротивление, взял ложку и до чистоты все вылизал. Такая же участь ждала второе.
--
Ты что объедки ешь? - укоризненно спросила меня внушительного размера женщина грозного вида в белом переднике и с подносом в руке.
Я чуть не поперхнулся от ее слов, покраснел, как помидор.
--
Есть хочу! - чистосердечно признался я.
--
Детдомовский? - спросила она. Мне это слово не особо было знакомо, но я сообразил, что оно каким-то образом объясняет мое поведение, кивнул головой в знак согласия, и незнакомая женщина повела меня в каморку. Там были стол, две табуретки и подобие дивана. Накормила она меня до отвала, после чего я сразу захотел спать. Она поняла это без слов.
--
Спи, потом поможешь мне прибраться, хорошо?!
--
Всегда готов, - утвердительно кивнул я головой.
Раскинувшись костями на продавленном диване, мое лицо расплылось в блаженной улыбке. Я по-настоящему испытывал натуральный кайф. Желудок набит под завязку, теплая крыша над головой, диван - Господи чего еще надо?!
Так начались мои трудовые будни. Утром я уходил в школу, после - сразу в привокзальный буфет. Убирал зал, вытирал столы, мыл горы посуды. Мне не платили, но бесплатно кормили и разрешали спать на старом диванчике в чулане. Я был безмерно рад такой жизни. Тетя Лида представила меня всем как своего любимого племянника, и ко мне никто не приставал с лишними расспросами.
Халява длилась недолго. Кто-то накапал начальнику вокзала обо мне, и меня в три шеи выкинули на улицу из хлебного места.
Я снова оказался на улице голодным, непредсказуемым и опасным, как бездомный пес. В один из дней бродяжничества ноги принесли к дверям Айседоры. Я забыл вам сообщить, что половину своей жизни отдал бассейну - так этого пожелали мои усыновители, и отдал, наверное, не зря, так как за моими плечами был первый взрослый и уже маячил КМС. Но были еще танцы. Меня на них, чуть ли не насильственно притащила мать. И произошло необъяснимое. В Айседору, как в педагога, я влюбился мгновенно. Она смерила меня с головы до пяток и коротко сказала: "С тебя будет толк при одном условии - ты должен полюбить то, чем собираешься заняться". Я полюбил танцы и Айседору с первого занятия. У каждого из нас есть потребность в любимом учителе.
Айседора долго и упорно разглядывала меня, не приглашая в квартиру.
--
Евгений, вернись домой, тебя простят, - она с надеждой посмотрела на меня.
--
К Тихомировым я не вернусь! - твердо заявил я.
--
Что ты такое говоришь?! - ужаснулась она.
--
Правду, в которую никто не хочет верить, - запальчиво воскликнул я. - Они ведь вам звонили?! - догадался я, увидев растерянность Айседоры. Меня пробрал смех. - Они уже накапали Вам доверительно, что у меня не все нормально с головой, что я жертва родовой травмы и все такое. Зачем вам ученик, который пугает вас своими проблемами?
--
Ты не прав, - укоризненно посмотрела на меня Айседора.
--
Да? - я вызывающе посмотрел на Айседору. - Если попрошусь пожить у вас, пустите?!
Айседора замялась, все стало понятно и без ее слов. За ее дружелюбием прятались растерянность и страх. Я быстро собрался, оставив Айседору в полном смятении. Я больше не хотел, чтобы она меня понимала, как это было раньше.
Вторым в списке числился Элл. Дверь открыла его мама - Любовь Дмитриевна.
Увидев меня, она перестала улыбаться.
--
Михаила нет, он с ребятами пошел гулять. Элл не слышал звонка, выполз в коридор.
Все замялись, получилась картина Репина "Не ждали". - Я не заметила, что он уже пришел? - оклемалась первой Любовь Дмитриевна. - Миша, иди в комнату, мне надо переговорить с твоим одноклассником.
Элл послушно поплелся в комнату.
--
Евгений, не приходи к нам больше, мне не нужны проблемы с твоей матерью, ты понял?
--
Конечно, тетя Люба, - саркастично произнес я. - Миша не должен водиться с таким нехорошим мальчиком, как я, вдруг я на него тлетворно повлияю.
--
Каким тоном ты со мной разговариваешь, кто дал тебе такое право?! - губы ее гневно задрожали.
Я, не слушая возмущенных криков, повернулся и стал медленно спускаться по ступенькам вниз.
--
Тихий, погодь! - крикнул мне с пятого этажа Элл.
Я подождал друга на улице.
--
Элл, ты мне друг?!
--
А, что?! - не понял моего вопроса Миха.
--
Друг или нет?! - настаивал я на ответе.
--
Не знаю, а что ты хотел.
--
Я так и думал!
--
Тихий, ты чокнутый? - не понял моего сарказма Элл, но мне уже было все равно.
--
Знаю, - кивнул я покорно головой в знак согласия. - Что дальше?
--
Вернись к своим, ты ничего им не докажешь своим протестом.
--
У моих протест - всего лишь привычный рефлекс на жизнь, - с горечью произнес я.
Мне уже было понятно, что Элл стал по другую сторону баррикад от меня. - Плыви Элл, домой. Все рассосется, если не самостоятельно, то хирургическим путем.
--
Вернись домой, - настаивал Элл, - и все будет по-старому.
--
Не будет!
--
Как же ты теперь?!
--
Не знаю, - честно признался я. - Что-нибудь придумаю, - я горько улыбнулся. - Я теперь большой мальчик!
--
Вернись!
--
Странно, все меня об этом просят, только не они, - я повел плечами, как бы сбрасывая невидимый груз.
--
Но, ты же виноват?
--
В чем?! - взбеленился я.
--
Ну, не знаю, - замялся Элл. - Просто так не выгнали бы?!
--
Я не собачка, чтобы меня выбрасывать на улицу? - я подошел ближе к другу. - Тебя же Элл ни разу из дома не выгоняли на улицу, чем же я хуже тебя?!
Сверху послышался грозный голос Любови Дмитриевны: "Миша, домой!" Элл жутко смутился и, не сказав мне больше ни слова, побежал на пятый этаж в теплую свою квартиру.
Я минут двадцать сидел на холодных ступеньках первого этажа, раздумывая, что мне делать дальше, и вдруг резко вскочил и решительно направился на пятый этаж, к своим дверям. Это взяла верх детская усталость. Мне безумно хотелось домой, и забыть обо всем, что со мной произошло. Я подошел к двери. Неясное, безотчетное беспокойство охватило меня. Некоторое время я стоял у родных дверей, набираясь мужества, чтобы позвонить. Наконец, рука поднялась и нажала на звонок. Меня удивляло собственное волнение: пустят или нет. Пустят, такого быть не может, - успокаивал я себя. - Правда, для начала мозги поканифолят, для профилактики. Ну и пусть, за то буду спать на своем любимом диванчике, на белой чистой простыне. А ванна?! У меня аж дыхание сперло при мысленном упоминании этого слова. Я еще раз нажал на звонок. Секунды ожидания как будто растягивались в года. Послышались шаги. Дверь открыл отец, я с надеждой поднял на него глаза. Он поднял голову и посмотрел на меня чужим, отсутствующим взглядом. Так, словно мы уже много лет не виделись, и теперь он мучительно пытается вспомнить, как меня зовут.
--
Кто там? - спросила из кухни мать.
--
Ошиблись квартирой, - отец посмотрел на меня и закрыл дверь.
Я все понял. Тупая боль сжала сердце и стала частью меня. Даже сейчас, когда я вспоминаю эту сцену, мое сердце снова сжимает та же боль - боль быть отверженным, ненужным. Смириться с этим трудно. Власть этой боли то увеличивается, то уменьшается, но никогда не уходит.
Когда дверь закрылась, я устало спустился по ступенькам вниз. У меня не было истерики; странно, я был спокоен, как десять удавов. Мне уже было все равно, все безразлично. Я сделал родителям шаг навстречу, взаимности от них не последовало, как в таких случаях успокаивал Комар, кажется, снова дали фейсом об тейбл. Неприятно, но терпимо. Но именно с этого вечера с непостижимой беспощадностью юности я стал презирать отца и ненавидеть мать. С этого момента они перестали быть для меня родными. Что-то внутри меня сжалось в комок и замерло.
Я снова молча пешком исследовал родной город в сотый раз. Дома вокруг были погружены в темноту - фонари встречались редко. На мосту я засмотрелся на отражение луны в воде. Звук моих шагов гулко отдавался в тишине. Я прошел мимо главной городской достопримечательности - величественного собора, который ярко светился во тьме. Он словно навис над спящим городом. Я присел невдалеке от собоа, возле фонаря. Слезы струились по моим щекам, мои губы непроизвольно дергались. По уснувшим улицам, как тени проскальзывали одинокие человеческие фигуры.
Усталость давила на все клапаны, мне никуда не хотелось идти. Я закрыл глаза, в голове все поплыло. Вся моя жизнь показалась мне одной сплошной темной дорогой, по которой двигаются, как тени, и другие люди. У дороги множество еще более темных переулков, и многие идущие сворачивают в эти переулки в надежде, что коротким путем выйдут к свету. Я мечусь, как раненый, по улице, мне так хочется выйти к свету, но и сигануть в переулок страшно, вдруг попаду в тупик...
Тогда я первый раз переночевал на картонной подстилке за лестницей в подъезде. Когда утром выполз на улицу, морозный туман рассеялся. Показалось солнце, мертвое и холодное, посылая окоченевшему миру свои негреющие лучи. Легкие снежинки перестали сыпаться на землю. Улицы были серыми и безлюдными. В школу я не пошел. Целый день, как неприкаянный, я носился по городу, протопав его вдоль и поперек. Вечерело, уставший и голодный, я сидел на скамейке и тупо смотрел на мимо проходящих меня людей. Никогда еще дни не были для меня такими долгими и мрачными.
Три-четыре дня я снова ничего не ел, еле держался на ногах. Ночевал, где попало, чаще в подъездах, в подвалах и чердаках было жутко холодно. В Пентагон не ходил, чтобы никого не довести до сердечного приступа своим запущенным видом. Выглядел я истинным доходягой: лицо помятое, бледно-серое, под глазами синие круги, волосы жирные и слипшиеся.
Я уже и не помню, зачем забрел в "Санта-Барбару", так называли городской парк из-за полукруглой арки перед входом. Наверное, мне хотелось инстинктивно быть поближе к людям.
В парке активно бурлила ночная жизнь, шастали люди, они спрашивали, нет ли у меня курева, как будто на моей физиономии было написано: "Магазин открыт". На скамейках сидели мужчины: по двое, по трое, оживленно разговаривая между собой; пары вставали и уходили, на их места садились другие. Я спиной чувствовал ощупывающие, настороженные взгляды, казалось, даже различал чуть слышный шепот, доносящийся со скамеек. Было здесь и много пожилых, их вид и взгляд были опустошенными, как у бомжей, которые уже потеряли надежду, когда-нибудь вернуть свой первоначальный человеческий облик. Среди пацанов, которые стояли чуть поодаль отдельной стаей, я узнал Комара. Мы увидели друг друга. Он смерил меня удивленным взглядом и, что-то негромко сказал, стоявшему возле него парню; оба гадко засмеялись. Мне показалось, что они смеются надо мной. Комаров был моим одноклассником по Пентагону. Я интуитивно чувствовал - вечернее сборище мужиков и пацанов в Санта-Барбаре происходит не случайно, это напрягало.
С тоскливой безнадежностью я всматривался в темноту необъятного неба, чувствуя себя брошенным, одиноким. Меня снова захлестнула волна ненависти к усыновителям и Петровичу.
Возле меня присел мужик - плотного сложения, хорошо одетый, грубоватое лицо.
--
Замерз?!- участливым тоном спросил он. Его лицо озарила приятная, доверительная улыбка. Он придвинулся ближе ко мне.
--
Нет, - сдавленным голосом ответил я, нервно облизав губы.
--
Да нет, замерз, - и мужик заботливо прижал меня к своему пальто.
Внутри у меня все сжалось и напряглось, особенно когда чужие мужские руки коснулись моих продрогших пальцев и стали их согревать, растирая. Лицо мужика оказалось совсем близко: холодные глаза, тяжелый нос, грубые губы, я инстинктивно отпрянул.
--
Смотрю, ты совсем замерз?! - участливо произнес мужик. - Глотни, - он достал из внутреннего кармана пальто плоскую бутылку. - Это коньяк, он тебя согреет.
Я жадно сделал два глотка, горло сначала обдало кипятком, что выступили слезы на глазах, но потом жар стал приятно разливаться по всем конечностям тела.
--
Ну, как? - заботливо спросил мужик, и как бы невзначай обнял меня за плечи. Я не знал, отдернуть мне его руку или нет, и решил, что лучше ничего не делать.
--
Тепло, - моя голова продолжала приятно кружиться от принятой дозы коньяка, я расслабился, и внутренние тормоза совсем снялись.
--
Проблемы?! - продолжал расспрашивать мужик в таком же участливом тоне.
--
Меня выгнали из дома, - под воздействием выпитого, усталости, я уже не испытывал к мужику неприязни и настороженности.
Мне захотелось говорить, поделиться пережитым. Мне нужны были свободные уши и сочувствие. Я рассказал мужику обо всем: и об усыновителях, и о Петровиче, и о мытарствах после Петровича. Он молча слушал меня, не перебивая, иногда только сострадательно покачивая головой.