|
|
||
С разными впечатлениями проходила в молодости она этот путь. Ее худая память все еще хранила детские капризы, настояния матери и восторг от первого причастия. Казалось, можно закрыть свои больные глаза и увидеть неповторимого цвета вино, разглядеть в нем отражение своего изумленного и испуганного детского личика, ощутить кусочек просвиры у себя во рту, почувствовать этот таинственный и неземной запах ладана. Того ладана, из детства, когда он нес в себе только успокоение и благодать.
Образ старушки с каждым ее шагом все больнее и больнее врезался в пыльное летнее утро. Заключенная в солнечные объятия - она отбрасывала длинную тень прямо перед собой, выстилая ею дорогу свою. И от того сама становилась не значительнее тени своей.
Тяжелыми и обреченными шагами она шла к пустому, покосившемуся от времени дому. Даже если бы в этом доме жил домовой, он вряд ли узнал эту старую женщину.
Когда дверь с тоскливым рыданием раскрылась, из дома повеяло каким-то особенным, неутренним холодком. Ставни были заколочены. Старушка зажгла пару церковных свечей и вошла в дом. Деревянные полы тревожно затрещали под ее ногами. Комната нехотя заполнялась желтым светом. Мебель в ней казалась незнакомой. И большая тень старушки, медленно вытягивая руку, проплывала по стене, по серым квадратам занавешенных картин и зеркал.
Большая тень осмотрелась, сняла свое никчемное пальто, серый платок и развязала потрепанный тюк.
Молодость формата 10х15 глянцем заблестела на комоде. На комоде, в котором, пересыпанные нафталином, хранятся воспоминания...
Старая женщина достала из комода клочок бумаги. На нем неуверенным детским почерком было написано: "...Ирма, приходи вечером в 7 часов на самое дальнее поле". Странно, но эта записка вызвала воспоминания не о первой любви, а о первой исповеди.
"...Батюшка, за мной начал ухаживать городской парень. Мама подрабатывает шитьем, обшивает их семью, а они расплачиваются с нами продуктами: то муки подбросят, то картошки. Николай - парень хороший, не дерется, не курит, но очень уж застенчивый. Стесняется того, что он городской, а я деревенская. Мне кажется, он и не думает ко мне свататься. А мама все время рассуждает, что война к концу идет и, как только она кончится, он сразу уедет домой... Но может оно и к лучшему... Я очень часто его обманываю. Он пишет мне послания, а я вовсе не умею читать. Мама тоже. Но она научила меня определять время по дедушкиным часам, так что я теперь знаю когда он ждет меня на дальнем поле..."
Она аккуратно положила записку на дубовый стол, и из темноты комода достала еще одну. Это была повестка на трудфронт в Прокофьевск. Старушка задумалась:
"Действительно, тогда посылали в Киселевск, на Кемеровские шахты, в Прокофьевск - все это за триста километров от того места, где жили мы. И, от безысходности, я решилась на отчаянный шаг - напроситься замуж за Николая. Тогда мне казалось, что это был единственный выход спасти мать с братом. Я посоветовалась с мамой. Помню, она заплакала и спросила:
- Ты его хоть любишь?
- Ну какая тут любовь? Надо думать - как выжить. Николай хороший парень. Видимо будет хороший семьянин. Настоящий сибиряк. Работяга. Я его никогда праздным не видела. Сено у него всегда накошено. Дров заготовлено на две зимы. Бригадир рыболовецкой бригады, значит, рыбой будем обеспечены. С ним я не пропаду и вам сможем помочь...
Так я и вышла за Николая, а маму с братом отправили в Прокофьевск".
Испещренные морщинами руки вдруг жадно схватили рыбацкую тельняшку, в которую были завернуты какие-то письма. Руки невольно прислонили ее к лицу. Но ничем, кроме нафталина, она не пахла. Как же жестоко недослышать в свое время запах свежей рыбы, жирного борща, опилок и сладостной телесной испарины.
Старушка совсем опустилась на колени перед этим старым, как ее жизнь, комодом. Там она сыскала выцветшую детскую распашонку.
"Весь ужас Мариинской тюрьмы помню. Но там я хоть немножко подкрепилась. Однажды девчата, которые сидели со мной в одной камере, дали кусок материала, и я сшила вот эту распашонку. Но она получилась скучная, сердце не радовала. Что делать? Из казенного одеяла я выдернула цветные нитки и вышила распашоночку. Девчонки пришли в восторг. Они показали мое изделие расконвойным - больше некому было:
— Смотрите, какую красоту она умеет делать!
После этого мне стали приносить носовые платки, салфетки всякие, чтоб я украсила их вышивкой. Я вышивала, а мне за это лишнюю баланду сунут, или хлеба кусок. Я делилась со всеми в камере, никогда себе про запас не оставляла.
В тюрьме сын начал болеть. Кричать стал. Похудел страшно. Женщины говорят:
— Да он у тебя голодный!
Я молода была, ничего не понимала. Тронули грудь, а она пустая, молока нет.
— Да он у тебя с голода умрет!
Что делать? Ужас! Вот я и кормила трехмесячного ребенка супом гороховым. Намажу ему хлеб супом и в ротик. Ну как ему после этого быть здоровым?"
Старушка поднялась с колен и взяла в руку свечки. Словно она хотела разглядеть кого-то в доме. Найти удивленные ее немым рассказом глаза и утвердительно повторить: "Да. Я сидела в тюрьме".
Но ей не нужно было встречаться с кем-то взглядом. Она уже совершенно явно ощущала эти взгляды на себе. На нее смотрели молодые родители, не видавшие войны, ее подружки из исправительного лагеря, детишки с игрушечными пистолетами под мышкой и попросту никому неизвестные люди, пожелавшие глотнуть стариковской мудрости. Все они смотрели на старушку и очень внимательно слушали.
И не имея права задерживать их ожидание, она продолжила.
"Некоторое время я была в отчаянии, но потом стало легче. Я увидела, сколько невинных людей сидело и каких людей!
Жаловаться нельзя - могли просто убить. Молчала, терпела, все несла и, как ни странно, нисколько не озлобилась от такой жизни, не потеряла веру в людей, сострадание к ним. Когда получала посылки, делилась со всеми - хотелось хоть что-то приятное сделать людям.
В лагере по-настоящему поверила в Бога. И вера эта очень поддерживала меня: "Боже, Ты послал мне испытание, но я все вынесу". Один только раз не выдержала, зароптала. Когда я узнала, что умерла мама: "Господи, для кого же мне беречь себя, ведь мамы нет...?"
Не сам режим больше всего мучил, а отношение к заключенным. Утром приходят:
— Встать! Статья? Срок? Конец срока?
И так каждый день.
Но, несмотря на все это, я не жалею себя. Там я познакомилась с такими людьми, которых я и не мечтала встретить на воле. Артисты, люди искусства, науки - мне было интересно с ними. А еще в лагере была библиотека, я свободное время не теряла, научилась читать и писать. Много читала.
В лагере встретила свою вторую любовь, и второго мужа - Владимира Яковлевича. У него была врожденная интеллигентная выправка и прекрасные манеры. Мне очень нравилось выражение его лица, когда он здоровался. Такое оно галантное было, доверие вызывало. Мои мальчишки тоже вежливые были с малых лет, не помню, чтоб кто-нибудь из них, например, женщину вперед не пропустил.
Я мало что о нем знала. Помню в то время Владимир Яковлевич всей душой поверил в революцию, в грядущий коммунизм. В семнадцать лет имел оружие. Видел Ленина, слышал его выступление на Красной площади. Ленин говорил тогда:
— Вы - счастливое поколение, будете жить при коммунизме!
Владимир Яковлевич был убежденным коммунистом. На эту тему я еще в лагере с ним часто спорила. Он говорил:
- Ты еще слишком молода, я старше тебя на шесть лет. Да, действительно, сейчас еще очень трудно. Но ведь мы строим новое общество - такое, какого не знала история. Нам не может быть легко.
А я к тому времени уже насмотрелась на жизнь. Помню по радио пели: "Страна моя любимая, ты самая красивая", а в это время в той же Усманке дети голодные и без штанов бегали. Голод там за пять лет до войны уже был. И это за сто километров от Томска, а за пятьсот - шестьсот... как там люди жили? У них и радио-то не было.
Но мой муж все равно был уверен: "Я тебя перевоспитаю".
Однако перевоспитываться пришлось ему. Уже на воле. В Щекино. Через много лет... Он сказал, однажды:
— Да, ты была права".
Старушка замолчала. В ее воспоминаниях всплывали картины: освобождение, переезд в Щекино... В двадцатиметровой комнате хозяев трое и их четверо. Но жили одной семьей, никогда не мешали друг другу... Дети - шумные, но послушные... Так дружно жили, что, когда расставались даже плакали.
"...Когда я объявила о своей беременности лагерному врачу, она сказала, что с моим сердцем рожать - самоубийство. Но я почему-то была уверена, что все будет хорошо. Готовила себя к материнству. А когда на последнем месяце появилась у врача, она пришла в ужас:
— Что ты наделала, ты же умрешь во время родов!
Однако я родила без мучений, быстро. Родился еще один мальчик. Мы с детьми были в женской зоне, правда они содержались отдельно, а отец - в мужской. Не мог видеть детишек. И тем не менее как же я была счастлива! Этот маленький теплый слепой комочек, которому я отдавала свою любовь, согревал меня в жизни.
После рождения Вову, как и Ивана поместили в ясли на вольной территории. Нас, кормящих матерей водили под конвоем на кормежку семь раз в день. Детский врач, Лина Антоновна, бывшая заключенная, с большой любовью относилась к нашим детям: жалела, ворковала над ними, как родная мать. Хорошим человеком была. Нам выдавали дополнительное питание - масло, сахар, молоко. Я все дополнительные продукты съедала, потому как думала только о своих детях, о их здоровье.
А были и мамаши, из воровок в основном, которые детей рожали только для того, чтобы получать дополнительные продукты. И выменивали их потом на наряды да на безделушки всякие. А чтоб была видимость молока - съедали селедку и чая побольше выпивали. Представляете каким молоком они кормили бедных детишек. Лина Антоновна всех нас насквозь видела, таких матерей она лишала кормления.
А у меня была такая сильная потребность над кем-то хлопотать, в то время я жила только своими детьми. Спешила на кормление как на праздник. Не замечала грубых конвоиров, а ведь попадались всякие. Некоторые издевались над нами. По дороге внезапно командовали:
- Ложись!
И приходилось падать на грязную дорогу, а ведь мы шли к грудным детям. Но среди конвоиров, как и везде, люди разные попадались.
Но страшнее всего был отит в яслях. Не миновал он и моего Вовку. Даже рассказать не могу, одним словом: тяжело было и нам, и Лине Антоновне. Переболелось, перетерпелось..."
Пламя свечей в ее руках уже больно обжигало пальцы. Старуха извинилась перед гостями, затушила свечи и зажгла новые...
"...А в первую неделю, после того как мы переехали из Щекино в Герцовку. Такой случай вышел. Позвала я Ивана качать Вовку. Сама пошла пеленки стирать, а муж пришел с работы и за дрова взялся. И вот, Иван качал, качал, качал, до того надоело ему качать, что он в сердцах изо всех сил толкнул качку - она и перевернулась. Слышу истошный Ванькин крик и Вовкин плач. Вбежала в комнату - вижу, Ванька под качкой лежит, а Вовка за качкой валяется вниз носиком и кричит так, что уши закладывает. Он, видимо, не столько ушибся, сколько испугался. Тут и я закричала. Муж влетел в комнату с топором. Растерялся. Видит, я Вову прижала к груди. Ванька из-под качки выползает, а она вверх ногами на полу лежит. Он сгоряча топором порубал ноги у качки, все четыре ноги отрубил и выбросил.
- Что ж ты наделал, куда же мы теперь ребенка будем спать укладывать? Всю качку порубал, - сказала я, как в себя пришла.
- Да ведь она длинноногая, это очень неудобно. Центр тяжести высоко, она и перевернулась. Ладно, не волнуйся, придумаем что-нибудь...
Центр тяжести... Инженер он был еще тот... А вот в быту...
Все конфликты с детьми всегда решала я. Но с Вовкой было проще. А вот Ване, как старшему, иногда попадало. Мне казалось, что он может предупредить ссору, а он наоборот, заводил Вовика. Поэтому Ваньке, может быть, даже излишне доставалось. Вовка умел выходить из конфликтных ситуаций. Как только скажешь:
— Сейчас беру ремень!
Все! Все закончено, все забыто. Вова садился, складывал ручки и сидел как паинька:
— Видишь, мамочка, я холеший!
Ну, как его тронуть, у меня руки и опускались.
- Ну смотри, всыплю в следующий раз.
- Ладно, а я сейчас, я холеший!
А Ваня, которому уже попало, стоял рядом и ворчал:
— Подлиза, подлиза...
Уже взрослыми, когда мы хоронили Владимира Яковлевича, они сказали, что папу никогда не боялись".
Старуха достала из комода кипу фотокарточек и положила ее на стол. Отыскала затрепанную пожелтевшую карточку Ивана. В военной форме с винтовкой, в сапогах. Долго она гладила эту бумажку, что-то приговаривала. Прижимала к трясущимся губам. Через некоторое время она продолжила:
"Кажется с девчонками у Вани не ладилось. Он такой застенчивый был. Весь в папу. Я видела его с девочкой только один раз. Помнится, я потратила почти всю свою зарплату и купила ребятам большущий грузовик. Они возились с этой игрушкой очень долго. Катали друг друга, соседскую дочку Оленьку, а потом все втроем катали соседского кота.
Настоящих игрушек у нас почти не было. Поэтому ребята много фантазировали. Володя чувствовал в этом потребность, подходил ко мне и говорил: "Мама, я зайчик!". Делал ушки, хвостик, прыгал, как зайчик. А вот - "я волк": свирепое лицо, вой, оскаленные зубы... А я ему подыгрывала.
Вовка с Ванькой устраивали кукольные представления. К спектаклю они готовились заранее. Раньше не продавалась цветная бумага, приходилось бумагу раскрашивать акварелью. Сюжеты они придумывали сами, ведь папа много им читал и рассказывал. У нас была огромная книга "Сказки" с прекрасными картинками. Оформлялась ширма, гасился свет и театральное представление начиналось... Некоторые персонажи были, мягко говоря, не похожими. Скажем, резиновый волк выполнял роль какого-нибудь мальчика, а где же его взять, если его нет... Или слон у них изображал кавалерийского коня, а петух был тем самым кавалеристом, который должен сидеть на этом коне".
Старуха перевернула военную фотокарточку и на обратной стороне Вовкиной рукой был написан, наивный детский стишок, двадцатилетней давности:
Брата в армию забрали,
Ну и пусть,
Что о нем не буду плакать,
Поклянусь,
Государство наше надо ж
Защищать.
Чтобы люди все могли спокойно
Спать.
Иван отслужил два года в Киргизии, там и погиб. А младший сын Володя...
Старая, измученная жизнью, женщина, нервно оглянулась. Вокруг конечно никого не было, никаких благодарных слушателей, ни одной человеческой души. В доме лишь веял очень грустный и безысходный запах старости. Какой идет от любого старого человека. Есть какая-то унылая истинность в этом запахе.
Никто больше старуху на этом свете не держал. И вернулась она в отчий дом, чтоб найти тут смерть. Но ее почему-то нигде не было. Старуха в застиранной кофточке взялась ходить по комнате. У нее есть дело, которое может показаться пустым в пятьдесят, важным в семьдесят и неотложным в восемьдесят. Она ищет свою смерть.
В шкафу - прошлое, в двери - настоящее, в столе - одиночество. Очень старые письма. Последнее из Бишкека. В потертом конверте, надорванном сбоку. С обессмыслившей датой на смазанном штемпеле.
В буфете - пустота. В ее тюке - жизнь: валокордин, миндальное масло, анаприлин.
В зеркале - старость. Седая, вся в морщинах, с провалившимся взглядом. В зеркале часы. Часы в зеркале выглядят лучше. Если бы они шли, то казалось бы, что время идет вспять. Зачем это старухе? Что она бы там увидела? Мучительную дорогу в родное село, или сорокоуст по младшему сыну?
С надеждой возвращается к комоду. Может, смерть там - где воспоминания?
В нижнем ящике - детство. Выше - юность. Еще выше - зрелость. В верхнем ящике другие детство и юность. В нем нет зрелости. Вместо зрелости - смерть. Чужая, но почти как своя. Ее никто не искал...
Устала.
Легла на диван. Заснула...
Молодость глянцем блестит на комоде. В нем больше нет ни одного воспоминанья.