|
|
||
Этот рассказ - из того же цикла "Философия провала". Этот рассказ - о Времени Тёмном, о семидесятых. Позволю себе несколько пояснений, которые могут пригодиться читателю, ибо он встретит в тексте понятия, хотя и относящиеся ко времени сравнительно недавнему, но, возможно, не очень уже употребимые в России современной.
Комсомольский оперотряд - в Московском университете (насчёт других вузов не знаю) был такой отряд - вроде народной дружины - с полномочиями почти как у милиции. Отряд формировался из лучших комсомольцев, добровольно пожелавших надзирать за товарищами по общежитию.
Приёмная на Кузнецком мосту - приёмная КГБ.
Попов Гаврила Харитоныч - один из первых (первейших!) прорабов перестройки, бывший мэр Москвы. В 1978 был деканом эконом. факультета МГУ.
Балтийский вокзал - так назывался (может, и поныне называется) ж.-д. вокзал в Таллинне.
КПЗ - камера предварительного заключения. Другое название - спецприёмник милиции. Почти уверен, что это пояснение - лишнее.
Автор.
________________________________________________
Л. Скляднев
ТАТЬЯНА ЛАРИНА
(теория романа)
Иногородним студентам МГУ посвящается.
Всякий раз, если быть откровенным, ребята, когда я начинаю всю эту, как бы это сказать, тряхом...ю, что ли - писанину про то да про сё - вот что в голову лезет : ведь нынче собака ведь всякая пишет и всякая так рассуждает, что она-то вот только собака и есть, а все остальные - так, сучьё, мелкота. И когда это в голову лезть начинает, опускаются руки бессильно, перо выпадает из пальцев, и совестно как-то своим непоставленным лаем мне, ни с одной настоящей собакой не снюхавшемуся, нарушать артистичное многоголосье.
А с другой стороны, я ж в святая святых не вторгаюсь. Я лишь теоретически так, остор-ожно, вдалеке от понятий тыняно-жирмунско-бахтинских, у ограды заветного сада искусств поскулю, подыму на ограду несмелую заднюю лапу и - прощайте, ребята. Прощайте - потом. А пока...
* * *
"Я мечтой неясною измучен
Обо всём, чего уж быть не может."
( Г. Иванов )
Ну, так что же, начать вам на лад этот самый романный про любовь, про промозглость осеннюю, да? Про любовь, про пыланье багряное клёнов московских? Да? Вы этого, что ли, хотите? Извольте.
Есть песня такая : "Ты помнишь тот Ванинский порт?.." А я бы вам спел... Я вам спел бы : "Вы помните ванину осень?"
Почему? Потому что всё это тогда-а начиналось - той осенью гулкой московскою всё начиналось, в тенётах московской неправедной жизни, в тех стенах, имевших (да, поди, и поныне имеющих) уши. Сиречь, в стенах общежитий Московского университета.
"Да что начиналось-то?!" - вежливо спросят ребята. И я им отвечу : "Да как же! Вы разве не знаете про переходный период, про стыки эпох роковые? Вы что-о уж, ребята! Да как же : шла к финалу эпоха одна - начиналась эпоха другая."
Тут, боюсь я, ребята опять зададут мне вопрос : "Что за стык-то?" И будут ребята правы, ибо Птица-то Тройка даже на нашем с ребятами кратком веку прогремела по стольким уж стыкам эпох, столько уж переходных периодов пронеслось верстовыми столбами, что для наших с ребятами, утомлённых мельканием глаз, всё слилось уж во что-то такое одно - сплошное, кромешное.
Так что резо-онный ребята спросили вопрос. И ведь трудно мне им объяснить-то, ребятам, о каком таком стыке эпох идёт речь, ибо произошёл этот стык незаметно для официальной науки.
Да-а... Не обрати-или внимания крепкозадые евнухи знанья на смену эпох, на - ведь можно сказать - ка-та-стро-фу, потрясшую ванину душу и - ведь можно сказать - искорёжившую непутёвую ванину жизнь (хотя, уж казалось, куда бы её и корёжить).
Да и что б понимали они, крепкозадые евнухи знанья! Разве ведомо им, что мерило истории - боль? Настоящей истории, не круговерти формаций, а - Истории Души Человека, идущего к предреченному ему концу. Тут начнут меня опровергать. Но я так возражу им, крепкозадым-то евнухам знанья : "А скажите-ка мне, что первичней - само творение, или то, что это творение вытворяет, а?" И так-таки я посажу их на их твёрдое заднее место, потому что - глядите, ребята! - даже с самой дурацкой формально-логической зрения точки даже самому что ни на есть крепкозадому евнуху знанья понятно, что первичней - творенье. То есть, в нашем-то случае, что? Че-ло-век ! Во-от для кого огород-то шесть дней городился. Во-от венец-то творения Божья. А что Бога нет, в наше время ни одна уж собака в России сказать не посмеет. Это такое же ведь "за падло", как лет двадцать, к примеру, назад было сказать, что Бог есть.
Итак, говорю я, человек, то, что в нём - этот ужас бездонной души его - вот что первично. Ибо это и есть ведь та самая пропасть, в которую падает мир. То есть, собственно, ужаса может не быть и падения может не быть. Но, обратите внимание, мир, попадающий в душу весёлую - ржущую душу - ржущим миром становится, или миром становится ржущих. Ржут - и всё тут. И хоть там трава не расти. Лишь бы жрать чего было. Понимаете, да? "Ржать" и "жрать" - понятья однокоренные. Мир благополучный, в благополучной душе, без ужаса и паденья, перестаёт быть пространственным миром и становится - плоскостью просто. А на плоскости - как на ней жить, господа? Измерения ведь не хватает - глубины. Просто некуда падать! А без паденья нет жизни. Ибо только падение - жизнь.
Да, падение мира в глухие пустоты души человека, где не маятник глупый, а сердца живого удары считают бегущее время. Паденье - в бесконечность любви безответной, отчаянья, жалости, боли - только так и творятся эпохи. А то, что снаружи, то, что только и видят крепкозадые евнухи знанья - эти смены формаций, вождей, эти перевороты, движенья, душенья - всё это лишь лавы избыток, что серою дышит в тех, ужаса полных, пустотах.
Но это, ребята, лирическое отступленье, вроде как там : "Зима, крестьянин, торжествуя..." Давайте вернёмся к Ивану.
Жил да был себе Ваня - с душою отзывчивой, мягкой, с душою, жестоко пытаемой жалостью с детства, с душою, открытой для всяческой боли. И понятно, что в этой душе зазвучали созвучья - невозможные рифмы являлись Ивану ночами, невозможные рифмы он ладил из тягот немыслимой жизни. И поехал наш Ваня учиться в столицу, в МГУ, на факультет экономики прямо.
"Ни хрен-на себе! - скажут ребята, - С душою отзывчивой, мягкой - и на факультет экономики? Как же?!"
А та-ак вот, ребята. Просто некому было в российской глубинке Ванюшу наставить. И вместо Писанья Священного подвернулся ему "Капитал". Да и что там - хотелось уехать. Бож-же мой, как хотелось уехать! Да и знаете, так уж давно повелось в изолгавшемся этом уродливом мире - коммерсанты, прожжённые счётчики денег, слывут за поэтов, а поэты уныло считают их деньги. Так давно уж ведётся в уродливом мире.
Прилежно корпел поначалу Иван над премудрой строкой "Капитала", но уж трещина змейкой ползла по ивановой жизни. И не то, чтобы он разобрался в преимуществах капитализма пред социализмом, или наоборот. То есть, нет - разобраться-то он разобрался. Но не в этом причина. Хотя Ване сначала казалось, что именно в этом.
"Ну, а в чём же причина? И чего ж это трещина змейкой?" - обязательно спросят ребята. И я им отвечу : "А просто, ребята, - поэт. То есть, это, ребята, как правило, так получается в жизни : не нравится это представителям кафедр - откормленным жирным доцентам и евнухам знания тем крепкозадым.
"Да что "это"-то?" - опять меня вежливо спросят ребята. И я им отвечу : "А вот то, что - поэт. Понимаете, да? Во-от где трещина змейкой - между юности светлым грехом и святошеством евнухов знанья, между правдою дикой ивановых рифм невозможных и правильной ложью откормленных хитрых доцентов. Да и сами судите, какая же кафедра может простить человеку неподвластность его притяженью земному!
А Иван... Вовсе он и не думал об этом, а просто - отвратившись совсем от корпенья над премудрой строкой "Капитала", жил каким-то порывом Иван - то запьёт, то полюбит. А ночью, понятно, слагал невозможные рифмы из тягот немыслимой жизни. И слабели надёжные путы земных притяжений. И представители кафедр считали грехи и писали - лыко каждое в строку ему, лыко каждое в строку. И, понятно, они не писали, мол, "ладит ночами из тягот немыслимой жизни", а, скользя по поверхности душ своих, ржущих и жрущих, - двумерных - писали : "Был задержан оперативным комсомольским отрядом в общежитии в виде нетрезвом". Или там : "Проигнорировал шествие, посвящённое годовщине Октября".
А Ивану - плевать. Он всё жил, выпивая, отдаваясь нелёгким коротким любовям, проникая всё глубже в неправду московской неправедной жизни и от жизни от этой всё больше страдая. То есть, жил совершенно в ином измерении - в третьем. То есть, множил он меру своих беззаконий, не подчиняясь закону земных притяжений. То есть, ветер уже поднимался - хохочущий бешеный ветер.
* * *
Встреча... (Во-от она где, собака романа, зарыта!) Конечно, случайно. И, конечно, совсем не случайно. Просто встретились взгляды, коснулись нечаянно руки, и сердце, конечно, кольнуло... Так, что ли? Э-э, ну, не всегда точно так, но... Но, в общем-то да. В общем, сердце, конечно, кольнуло. Но... Несколько так необычно... Да-да, я сейчас вспоминаю, всё случилось в общежитии на Ломоносовском проспекте. Раньше был там ещё магазин "Балатон" - ну, венгерские вина, токай там... Мне кажется, это сыграло какую-то роль.
Ну, итак, общежитие. Вы себе представляете, да? Коридор такой длинный, и в концах коридора туалет с умывальником : на одном конце "М", на другом, соотвественно, "Ж". Вечер. По коридору лёгким девичьим шагом в умывальник стремятся студентки столицы. Представляете, да? Первокурсницы - нежность, невинность, молочный младенческий запах. Любопытство, конечно. К умывальнику - лёгким девическим шагом.
Неожиданно - крики, смятение, визги - стайкой ласточек лёгких метнулись куда-то студентки. Что там? Что? Что такое?!
Из умывальника "Ж" выходил обнажённый Иван.
"Это как - "обнажённый"? Это - голый, бля, что ли?!" - удивленье скрывая, равнодушно так спросят ребята. И я им отвечу : "Да, голый." Но в романах не принято слово такое. И поэтому лучше уж так я скажу вам, ребята : "Из умывальника "Ж" в белизне ослепительной всей своей правды (ибо телом был бел и прекрасен) первозданным Адамом Иван выходил, помавая концом своего (как сказать бы) мужского начала.
И ни тени стесненья в движеньях его не смогли бы заметить студентки столицы, ибо пьян, да, был он мертвецки и, как и Адам первозданный, не ведал своей наготы. И краска стыда не коснулась ланит его бледных. Напротив - торжеством и спокойствием лик его благородный лучился, и только в очах, устремлённых куда-то за тесные стены общаги в туманные дали, глубоко-глубоко огоньком беспокойным металась тоска.
Студенток испуг, между тем, любопытством сменился. Любопытством таким восхищённым и не оскорблявшим невинности вовсе. Ибо так был естествен Иван в одеяньи Адама, будто сроду не знали штанов эти сильные бёдра.
Так Иван проходил, не спеша, мимо ласточек стаи невинной, благосклонно приемля их взглядов нескромную ласку. Но лишь возле одной замедлили шаг его белые ноги, и очи на миг обрели им присущую ясность. Да, именно так, как в романах - взгляды встретились их на мгновенье, и нечаянно пальцы девичьи коснулись, будто ласточка лёгким крылом щекотнула... Но не пальцев ивановых пальцы девичьи коснулись, а пальцы девичьи косну-улись... конца мужского начала Ивана. И начала конец поднялся.
"Это как? Это хрен, что ли, встал?!" - удивленье скрывая, равнодушно так спросят ребята.
И я им отвечу : "Да, именно так. Но в романах, ребята, не принято так выражаться, что, мол, "хрен его встал". Это будет уже не роман, а параша какая-то прямо. Так вот, чтобы не вышло параши, а вышло красиво, а главное - полифонично, выражаются так вот : "Начала конец поднялся". И образованным людям становится сразу понятно, о начале какого конца, то есть, наоборот, о конце какого начала идёт, в сущности, речь. Потому что, ребята, образованным людям известно, что только мужское начало имеет конец, начало же женское - скрыто, глубинно, бездонно."
Итак, продолжаю : ...и начала конец поднялся.
Тихо ахнула ласточек стая, а одна из невинных, слабо вскрикнув и крылья сложив, опустилась без чувств и сознания на пол.
И тут - будто ветром студёным дохнуло на ласточек стаю - крик пронёсся : "Спасайся! Спасайся, кто может! Оперотряд! Оперотряд комсомольский!" И, жалобно вскрикнув, упорхнула невинная стая.
А Иван... Он бы так и стоял первозданным Адамом в белизне ослепительной всей своей правды и был бы, конечно же, схвачен отрядом и сдан в вытрезвитель, если б та, что волшебно коснулась Ивана, та, в чьи очи глядел он, не увлекла его быстро с собою. Так что, когда загремели шаги комсомольского оперотряда, кроме ласточки слабой, упавшей, никого уж они не застали. А рассказ потерявшей сознанье был путан и странен : она повторяла всё "голый" да "голый" и пыталась рукой показать неприличное что-то.
Огрызаясь, рыча и в догадках теряясь, по этажам пошакалил куда-то отряд комсомольский, и грохот зловещий шагов постепенно затих в этажах задремавшей общаги.
Наутро... Наутро Иван обнаружил себя без одежды лежащим на чьей-то чужой, совершенно ему не знакомой, кровати. Помещенье окинув глазами, он понял лишь то, что находится в общежитье университета и что комната - женская. Но готов был поклясться, что в комнате этой ни разу он не был. И что самое странное - нигде не висела одежда Ивана, а одежду Иван, раздеваясь, хотя бы и был очень пьян, обязательно вешал. Значит, либо над ним хорошо пошутили ребята, либо... либо пришёл он сюда без одежды?!
И Иван принялся вспоминать день вчерашний. И вспомнил, что чёрным вчерашний-то выдался день - день потери горчайшей, день зиянья пустот одиночеств. Да, так вот - пустот одиночеств. Ибо бросила Ваню любовь. Да, именно так вот - хладнокровно, безжалостно бросила Ваню. Ну и что же, казалось бы? Чай, не первый был ванин роман. Ох уж, эти романы! Хорошо их читать, но не жить! По живому строчили романы свои письмена, прошивали канвой по чувствительной ваниной коже. Так что же? А то, что какою-то горечью новой горчила вчерашняя драма. Ибо бросили Ваню за то, что он был неподвластен совсем притяженью земному, за нежеланье его одолеть эти скользкие стены земного устройства. То есть, вы понимаете, раньше романы Ивана начинались с того, что - поэт. Понимаете, да, вы? За то и любили. А этот роман посерьёзней, пожалуй ведь, был остальных, позапутаннее, побольнее. Уж не "шутки-шутили-гуляли", а - женщину Ваня любил. И любимая женщина-то и презрела Ивана за неспособность, да и нежеланье, одолеть эти скользкие стены земного устройства. То есть, презрела за то, что - поэт он. Потому-то и ныло, потому-то и ухало сердце и билось в висках "обязательно что-то случится", что драмою этой мир как бы "чёрную метку" Ивану прислал : мол, попарили, молодой человек, в эмпиреях, а теперь вот пожалте на порку. Всё, чего только может душа пожелать, есть в сокровищнице князя мира сего, но ничего, нич-чего в ней бесплатного нету. А уж если какая душа пожелала чего-то такого, чего-то совсем уж навыворот прямо - в эмпиреях паренья, или быть неподвластной совсем притяженью земному - о, и не сомневайтесь : цена, чтобы князь не остался в убытке - если насмерть-то и не запорют, то уродом оставят - уж точно! Даже не сомневайтесь! И дело тут вовсе и не в хитроумной строке "Капитала", не в преимуществах капитализма пред социализмом (или наоборот - как хотите) - дело вовсе не в этом : вас насмерть запорют, или оставят уродом при любом (повторяю - ЛЮ-БОМ) либералкапиталсоциалхренвамконсерватизме.
Не сказать, чтобы Ваня, возлежа без одежды на неизвестно чьём ложе, так прямо и думал. Но рука его, "чёрную метку" сжимая, дрожала. И чуял Иван своей белою нежною шкурой, что будет он бит беспощадно, что он, ненаучно сказать, доигрался, что, научно сказать так, подходит к финалу эпоха первоначального накопленья грехов перед миром и князем его. Чёрным валом девятым надвигается время другое, эпоха другая - надвигается что-то ТАКОЕ.
И только успел он подумать про что-то ТАКОЕ, как раздался негромкий, такой, знаете, вкрадчивый шорох - кто-то вставлял ключ в замок. Ваня обмер. О-о, это вчера он из умывальника "Ж" выходил обнажённым, а нынче он сидел под чужим одеялом, измордованный лютым похмельем, беззащитный и голый. А ведь это известно же всем, господа, что быть обнажённым и голым - совершенно две разные вещи. Обнажённый - это значит, в величье своей наготы. А голый... Голый - это просто ведь так, без штанов. И поэтому сжался Иван, как какая-то жалкая жучка, и ждал обречённо пинка.
Дверь откры-ылась, и в комнату тихо вошла-а... молодая особа. Весьма и весьма молодая. Ну, этак, семнадцати лет. Представляете вы молодую особу семнадцати лет? О нет, господа, вы себе и представить такого не можете даже. Арома-ат... Аромат заповедных запретных цветов - вот что это такое молодая особа семнадцати лет.
Итак, молодая особа. Она дверь заперла изнутри, обернулась к Ивану, улыбнулась ему, протянула узелок со штанами и прочей одеждой Ивана и голосом ангела нежно пропела : "Доброе утро. Я - Ларина Таня."
О, конечно, будь Ваня пустым мудозвоном, он, осклабившись бы похотливо, ответил : "Гы-гы, а я - Женя Онегин." Но Ваня ей так не ответил.
"Чего ж не ответил?" - наверное, спросят ребята.
И я так им скажу : "Потому что, ребята, Ваня не был пустым мудозвоном. И, ребята, не надо, пожалуйста, думать, что если однажды кто-то взял да и вышел из умывальника "Ж" обнажённым и махал он при этом концом своего, как сказать бы, мужского начала, то уж значит, что и ко всему этот кто-то подходит с концом этим самым начала в руке. Это... Это неправда, ребята."
И Ивана в тот самый волшебный, в роковой тот и памятный миг переполняла не низкая потная похоть, а совершенно другое, совершенно высокое чувство. Сквозь сумрак похмелья взглядом внутренним, полным мучительного беспокойства, Иван на мгновенье, как в какой-нибудь вспышке, увидел себя без штанов перед ласточек стаей невинной, и голое тело Ивана покрылось испариной ужаса липкой. После - чёрная яма провала. И вновь - на мгновение краткое, будто при сполохе вспышки - женский лик, удивлённо-прекрасный, ну н-неизреченно прекрасный. И силится вымолвить Ваня высокое слово признанья, но не может, ибо спазм восхищенья сдавил его горло. И чувствует Ваня, как всё существо его подымается вверх, подаётся навстречу прекрасному лику. И вдруг - вал волнения смертного накрывает его с головой, и не знает, что делать Иван и хотел бы бежать он, да сделались ватными ноги - как во сне, как в кошмаре! И в страшную эту минуту он чувствует смутно, как нежная чья-то рука увлекает его прочь, прочь, прочь... И на этом иваново гаснет сознанье.
Вот такие виденья промелькнули, как вспышки, перед внутренним, полным мучительного беспокойства, ивановым взором. И понял Иван, что виденья навеяны именно этою вот молодою особой, и, глянув в лицо её, понял Иван, что это - ТОТ самый лик. И, полузадушен благодарностью, радостью, счастьем, так хотел он сказать ей высокое слово признанья, и не мог, ибо спазм восхищенья сдавил его горло. И выпучив на молодую особу, на Ларину Таню, полные слёз умиления зенки, растерявшись совсем, Ваня вылез из-под одеяла и с протянутой дланью, всклокоченный, голый, он плясал перед Лариной Таней, как какой-то юродивый в старое доброе время на снегу под Кремлёвской стеною.
И с этого самого мига, с этой пляски юродивой самой, Ваня вышагнул как бы из рокового, замкнуться готового, круга - на мгновение ли, на неделю. Ах, да знал он, конечно, что это всего лишь отсрочка, что придётся вернуться и платить, и платить нежной белою шкурой и кровью живою за всё - за паренье, за рифмы, за выход его легендарный из умывальника "Ж"... Знал. Но всё ж - на мгновенье ли, на неделю - он вышагнул как бы из прошлого, из измен, из предательств бездушного душного лета, и с Лариной Таней они загуля... загуля... загуляли по осени гулкой московской, по бабьему лету, улыбнувшемуся ненадолго.
Со-жжение имён, измен отрава - лето.
Но вот оно прошло - весь яд допит до дна.
И н-некуда бежать от огненного цвета,
От огненных м-мазков иного полотна.
Невнятное "прости" кому-то шепчут парки,
Роняя жёлтый лист в бездонный омут сна.
Роня... Роняя лист красивый - без помарки -
В такую глубину, что лучше и не знать.
О-о л-листьев - чуть живых - круженье и скольженье!
О танец желтизны, что всех очаровал!
О в амальгаме вод пожара отраженье!
О б-боли перерыв! О п-памяти провал!
Оставим разговор - он лишний между нами.
Настроим в унисон сердец безумных стук.
Сквозь бесконечность сна, сквозь м-медленное пламя,
Н-не разжимая губ, н-не размыкая рук,
Мы пла-авно заскользим над города пустыней
По струям золотым небесных рек и нег.
И пусто в небесах, где мы одни отныне,
Пока не вспыхнет свет. Пока не ляжет снег.
А снег в том году выпал - ну, до обидного! - рано. Он накрыл на мгновение белым небо, жёлтые листья и землю - и тут же растаял. Лишь на миг стало матово-белым пространство, а после - намокло всё и посерело, и унылые слякоти пятна расплылись по земле и по жизни.
И - мгновенье ль, неделю - недолго летели Таня с Ваней по руслам златым рек небесных. Уж больно нелётною стала погода - их крылья намокли, и они полетели вверх тормашками вниз, в провал сероватых запутанных будней.
"Тю-тю-тю! Это кто к нам свалился? Ива-ан! А па-жал-те на порку!" - уж ждала его клика откормленных хитрых доцентов.
Черти, а! Толстомордые служки геенны. Набежали, гремят кочергами - пуга-ают! Собрали собранье. Волхвованье такое у них - с подниманием рук и подведеньем черты. Объяснили Ивану различье между первородным Адамом и простым человеческим сыном. Прямо, просто с ним поговорили доценты : "Голым... Голым - да по общежитью?! Это те не Едемский ведь сад - общежитье университета. Да и ты не Адам, а Иван - сын простой человеческий. Понял?" И подвели под Иваном такую черту - выгнать из общежития. На-а хрен!
Вот и понял Иван, что он воистину сын человечий, который не имеет в ненастья осенние, голову где преклонить. О, как мыкался он по Москве - просто н-некуда было же деться! И пытался по-прежнему с Таней - рук-то не разнимая, красиво. Но в общагу уже пробирался укра-адкой. Потому что шакалил в общаге отряд комсомольский. По ивановым тёплым следам он шакалил и сцапал Ивана - ночью! В комнате ласточек юных! И с запахом, бля, алкоголя!
"Ну это уж сли-ишком!" - провыла тогда комсомольская стая и сдала человечьего сына в участок. Главшакал капитан (уж фамилию Ваня не помнит) свою грязную морду совал всё в высокое чувство Ивана. Чёртом чёрт, кочергой он гремел и Ивана тюрьмою пугал за растленье семнадцатилетних. И шакалью нечистую морду свою всё совал он в высокое чувство Ивана, и в постели семнадцатилетних совал он шакалью нечистую морду, и пытал он Ивана, в постели которой семнадцатилетней он в ту ночь ночевал. И подро... и подро-обностей жаждал главшакал капитан (уж фамилию Ваня не помнит). Но Иван ничего не сказал, и с угрозою матерной вышвырнут был из участка в ненастья осенние, в холод бездомности лютый. Люди имели квартиры, углы там, и крысы, и мыши московские прятались в норы, и птицы московские гнёзда имели, а сын человечий - Иван - не имел, где преклонить ему голову. В общагу уже ни ногой - расшакалилась там комсомольская стая. Тут квартиру бы снять - денег нету, сквозь ванины длинные тонкие пальцы уплывали они, исчезая бесследно. А ветер крепчал всё, хохочущий бешеный ветер, и разъялись их руки, и Иван полете-ел, провожаемый жалобным таниным взглядом.
Кое-как уж ребята нашли ему место - приютил его лабух-Валерка. Место чудное - где-то в Лефортово, рядом с тюрьмою - ночлежка. И ведь тоже на птичьих правах! По-походному, не раздеваясь... Днём Валерка с глухого похмелья репетировал на бас-гитаре - бу-бу-бу, бу-бу-бу - по башке колотушкой. Вечерами лабал в кабаках. И уж если притащится за полночь пьяный да с бабой, значит, снова рысачить Ивану по осени гулкой московской, значит, снова - Казанский вокзал, в уголке, чтоб не дуло.
А тут аспиранты какие-то - партию новую, что ли, решили они сколотить. И Ивана с друзьями туда занесло - выпивали, ругались. А после, конечно же, сразу - чекистские морды : "Па-па-ались!" И пошло, и поехало - в страхе, в бреду стукачей и попоек валило куда-то угрюмое время.
Всю зиму Ивана пороли, волхвовали над ним с подниманием рук, с подведеньем черты. А когда потянуло волнующим мартовским ветром, Ваня понял, что близок конец. Вызывают его в деканат : "Вы должны позвонить. Вот вам номер." - "Куда позвонить?" - Улыбается хитро доцент Сидорович : "Не знаю." - "То есть, как это так? Это кто это мне в деканат номера присылает?" - улыбается хитро доцент Сидорович : "Не знаю. А советую вам позвонить. И вы знаете, что? Измениться ведь всё ещё может. Оч-чень даже, - тут Ивана он пальцем весьма выразительно ткнул, - В вашу пользу. Так что, оч-чень советую вам позвонить." Улыбается хитро доцент Сидорович.
Позвонил Иван. Чуял уже, чем вся эта история пахнет. И, конечно, ему отвечают: "Вы приёмную знаете нашу на Кузнецком мосту? Ну, так что ж - приходите." Пришёл. А они с ним - нежнее родного отца : "Как же? Выгнать? Такого-то парня?! Не-ет, этого мы не позволим! У тебя ведь и мать... А друзья-то твои - не того. Да-а... А мать-то есть мать. А друзья-то... В общем, ты позвони нам. Послезавтра. Расскажешь, что и как. Понимаешь?" И главный, что молча сидел и глядел, резюмировал веско полковничьим басом : "Измениться ведь всё ещё может, - тут он на Ивана в упор выразительно так посмотрел, - В вашу пользу."
"Ни хер-ра себе - польза!" - подумал Иван, выходя из приёмной. И направил стопы в гастроном под названьем "Дзержинский". И никуда-то он не позвонил.
И раскаркалась клика откормленных хитрых доцентов : "Выгнать вон! Выгнать вон! Не достоин!"
И Гаврила Попов (Харитоныч) - он тогда ещё не был таким уж большим демократом - подмахнул византийскою пухлой рукою приказ : мол, отчислить Ивана.
И-и па-агнал его к краю хохочущий бешеный ветер!
Только там, вдалеке, исчезая, мелькнули знакомые лица друзей, и Иван помахал им рукою.
Только там, вдалеке, исчезая, мелькнуло лицо. И хотел было крикнуть Иван напоследок высокое слово признанья, но не смог, ибо горечью горя сдавило вдруг горло, и только и смог прошептать он :"Татьяна..." И-и па-агнал его к краю хохочущий бешеный ветер! Прямо к краю, к обрыву Империи, в Таллинн.
Значит, прочь из Москвы!
Без кареты, негромко - не Чацкий.
Ленинградский вокзал -
Перегар, провожающих плач.
В репродуктора хрипе
Наплакаться и накричаться,
И... сотрутся следы
На бывалой вокзальной брусчатке.
И стеклянны глаза
Подмосковных мелькающих дач.
А наутро земля -
Завоёванная, чужая -
Замаячила дымом да мачтами -
Призраком шхун.
И почувствовал он,
На Балтийский вокзал приезжая,
Это - новыне слёзы.
Это - осени новой канун.
* * *
Нет, ребята, не стану рассказывать я, как ворочал наш Ваня мешки в гулких трюмах, как был изгнан из грузчиков порта за неблагонадёжность, как в драных штанах принимал он Святое Крещенье, как потерял он штаны, как без оных, но в белом плаще, он шагал, только Богом хранимый, по хуторам онемевшим эстонским, и как даже Мишка Горчак, восемь лет в лагерях оттрубивший, возблагоговел перед ним за презренье его к притяженью земному. Про это - не стану рассказывать я вам, ребята.
"А чего же не станешь?" - угрюмо, наверное спросят ребята. И я им отвечу : "Потому что, ребята, всё это уже из другого романа про Ваню. А этот роман - он роман между Ваней и Таней. А не нравится - так не читайте." Назидательно так я отвечу ребятам.
В общем, изгнан был Ваня из грузчиков порта за неблагонадёжность. И тоску... и тоскуя смертельно по осени гулкой московской, он вернулся в столицу - то есть, как-то так чудом проник, потому что хохочущим бешеным ветром он был-таки загнан куда-то за край, я не знаю, чего... Он вернулся в столицу из мира ночующих в грязных подъездах, из мира жильцов КПЗ, постояльцев психушек, из мира картин алкогольного бреда, из мира, где вечная-вечная жалость. Он вернулся в столицу, не имея уже ни-ка-ких атрибутов гражданства - он вернулся в столицу уже настоящим российским поэтом.
Но, понимаете, это ведь в книжке интересно читать про поэта. А когда в общежитье к тебе вдруг вторгается некто без атрибутов гражданства, то, чувствуя сердцем, что некто - российский поэт, умом-то, конечно же, ты рассуждаешь, что как бы тебя самого - НЕ-поэта - не утащил это некто в тот чудный заманчивый мир - мир, откуда приходят стихи к нам, то есть в мир постояльцев психушек.
И вообще-то, я вот что хотел бы сказать вам, ребята. Если кто-то приходит к вам сытый, спокойный и гордый, с головою, красиво склонённой, весь лоснящийся прямо от тука земного, от мерзости этой, которую вы называете счастьем, и говорит, что поэт он - шлите вы его на... Ибо лжёт он, ребята. А если приходит к вам чёрт те откуда чёрт те кто чёрт те в чём, весь какой-то издёрганный, странный, и в глазах его медленно-медленно тлеет истома похмелья ли, боли - это, может быть, просто алкаш из соседней квартиры, а, может быть, вправду - поэт.
То есть, что я хотел бы сказать вам, ребята. Если спросит вас группа каких-нибудь, как, мол, отличить нам поэта-то от НЕ-поэта, то так отвечайте : "По устроенности вы узнаете их."
"Понятно, ребята?" - тут строго спрошу я.
"Па-ня-атно," - ответят ребята.
Ну так вот же, не так, чтобы гостем желанным Иван оказался в столице. Друзьям - им экзамены, жить им, им игры-то эти уже надое-ели. Никому-то уже он не нужен, Иван? Ан ведь нет - а одной, оказалось, он всё-таки нужен. Одна из коротких нелёгких любовей Ивана. Хорошая девушка - что-то с Иваном у них не сложилось. Потому что уж больно высоко Иван ставил любовь, и без любви уж - ни-ни, даже пальцем не трогал. А хорошая девушка. И из хорошей семьи - в Курском горисполкоме начальником был её папа. И она говорила Ивану : "Останься со мной. Пропадёшь ведь. Останься - ведь всё ещё можно устроить. Понимаешь, Иван, я люблю тебя - не покупаю."
И Ваня увидел мольбу в её влажных глазах и подумал : "И вправду ведь любит, а не покупает. Да и я ведь... Я что же... Я тоже любил её. Да. Так что... Так что, всё ещё можно устроить."
И Ваня себя убедил, уступая мольбе её женской, и уже открывались пред Ваней двери благополучного мира, и материнское сердце в заволжской глуши застучало ровнее, и тяжёлые двери издательств, скрежеща, отпирались пред Ваней, ибо многое мог её папа. Так в мгновение ока изменилось всё в ванину пользу, стоило лишь поклониться чуть-чуть князю мира сего. И уже разливали вино и стелили постель, но зачем-то Иван на минутку из комнаты вышел. И видит - навстречу ему идёт Ларина Таня.
Ах-ах-ах, как нахлынуло всё! Будто снова он выходил из умывальника "Ж" обнажённным.
И понял Иван, что уже никого он не любит и любить никого он не хочет, кроме этой вот девочки меланхоличной, которая вся - не такая, как мир, которая с горькой улыбкой проходит по миру, не касаясь совсем этой грязи, которую вы называете счастьем , невозможно прекрасная вся, как ивановы рифмы, что он ладил ночами из тягот немыслимой жизни. И хотел, наконец-то, ей вымолвить Ваня высокое слово признанья, но не мог, ибо спазм восхищенья сдавил его горло. И, взявшись за руки, молча пошли они вместе и загуля... загуля... загуляли на це-елую ночь. До рассвета.
А когда просочился сквозь шторы рассвет ненавистною серенькой струйкой, молча Ваня склонился у таниных ног и губами припал к ним. Знал Иван, что уже никого, никакую, он ТАК - не полюбит, потому что уже никакая не будет - ТАК! - похожа на его невозможные рифмы. А теперь он её отдаёт на пожрание алчному миру, чтоб в простенке души, сокровенном и тёмном, осталось лицо, растворяясь в годах беспробудных, чтобы боль, нестерпимая вечная боль до могилы мытарила сердце. Потому что без боли любовь - сучья случка. Потому что Господь ненавидит незнающих боли.
Вот и всё. Вот и вышел навстречу рассвету. Все двери захлопнуты были перед дважды себе приговор подписавшим Иваном. Влажной лентой в туман уходила дорога, в провал сероватых запутанных будней, в заволжские дали. А там уж - не выходы из умывальника "Ж", не вино со стихами, а - любви материнской безжалостность, алчная жалость пожирают живое иваново сердце. Там - вытьё одиночеств над застывшей немеющей Волгой. Там в родительском доме - не диванная мягкая кисонька скуки - тоска разделённого мира душила, орали скандалы, и стоны и жалобы жили за шкафом, и недовольство Иваном. Разве так они ждали его из столицы?! Разве так, они думали, всё обернётся?! Всё, всё, что не сбылось в их запутанных жизнях, должно (!!) было сбыться в Иване! Не сбылось... И что же Ивану теперь? Не шутом же гороховым прыгать, объяснять, что поэт он, а не неудачник! Да кто ему этак поверит! И птицей из клетки он рвался в столицу, пытаясь разорвать эти путы любви материнской жестокой. Росло недовольство, копилось, копилось за шкафом. И всё, что ему оставалось, Ивану - ночные звонки телефонные : это звонила Татьяна, и волшебной музыкой Ивану звучал голос девочки меланхоличной, заглушавший на краткие миги гуденье заволжского бреда. Да письма... Вот письма Ивана к Татьяне :
...И ночь тенёта памяти плетёт.
Во тьме её, томительной и вязкой,
Ломая перья, ямб ведет к развязке -
Неудержим поэмы разворот.
Неуследима, нет, не рвётся нить,
Ведущая сквозь лабиринт незнанья
К смертельному восторгу узнаванья
С желанием одним - казнить, казнить!
Казнить за сон слепого забытья,
За сонм каких-то детских ощущений.
И плещется в бокале белом мщений,
Прозрачен и искрист, бессмертья яд,
Неуследим. Не удержать пера.
Вот вскрикнул лист, прикосновеньем ранен.
Изменчивый рельеф воспоминаний
Неуловимо зыблется. Пора
Стряхнуть с ресниц печалей дольних плесень
И вперить в небо жадные глаза,
Туда - за облака, за звёзды, за
Святую пелену скрипичных песен.
Туда, за низкий потолок тщеты,
Куда, дыша свободой откровенья,
В незабываемом беспамятстве мгновенья,
Являешься ко мне земная ты.
* * *
Ещё чуть-чуть весне поворожить,
Поворошить прохладу напоследок -
Уже июнь неотвратим. По следу
Идёт он пылью холодок глушить,
Тушить интим зелёных свежих бра,
Прилепленных на вытянутых ветках,
Душить порыв забывшегося ветра
И снова горожан измором брать.
И город превращать в гигантский горн,
Что хоть пеки лепёшки на асфальте.
А мне здесь жить - в жаре, пыли и гвалте,
В сухих долинах меж кирпичных гор.
Я заново пытаюсь привыкать
К словам "мой дом", "мой ключ", "моя квартира"
Где гнилью упиваются века,
Где мелочи имеют статус веский,
Бросаясь каждый день в безбожья бой.
Вот так я и живу - напиться не с кем,
А говорить приходится с собой.
О, как тесна расчётливая мерка!
Как тупо нежелание понять!
А дома что? Хожу тихонько в церковь,
Сказав, что вышел просто погулять.
Потом бегу уткнуться в ворох книг,
Грызу карандаши, созвучья мучу.
А за окном, где мусорная куча,
Ужасны лай, мяуканье и крик.
Унылы стаи жирных голубей,
Пирующих лениво на отбросах.
И даже ночь не разрешит вопроса,
Когда тоска качает колыбель.
И даже ночью тот же мелкий бес
С грешками лезет, будь он трижды проклят!
Так и живу. И призрачные окна
Качаются в преддверии небес.
* * *
Нам только б лето пережить с тобой.
Смотри другие сны, живи спокойно
И в памяти провале этом знойном
Забудь часов усталых наших бой.
Нам только б лето пережить с тобой.
Всё станет на места - вернётся осень,
И, ставши серым пеплом, облака
Улягутся устало на откосе
У шпал натруженных. Ты спи пока
И всё пока забудь. Не прячь в ладони
Своей чуть тёплых впечатлений жуть.
Нас прошлое когда-нибудь догонит.
На всё есть время. А пока - забудь.
Когда-нибудь закат, поющ и огнен,
Растекшись, будет плавить дольний вздор.
Тогда с спокойной горечью, не дрогнув,
В глаза небытия взглянув в упор,
Мы превозможем этой жизни вздор.
Дверь распахнётся. Брызнет штукатурка.
Из дальних дыр российской нищеты -
Из Петер-, Гам-, а может, Оренбурга,
Из Куйбышева, Таллинна, Читы -
Откуда-то из памяти, из эха,
Где каждый нищий и идущий - свой,
Откуда только могут люди ехать ,
Возникну я и сникну пред Москвой.
И дотянусь через неё - коварен -
До рук твоих и окажусь вблизи.
Ложь не успеет выбежать из спален.
Ты ничего не сможешь возразить.
Земная быль, кренясь, пойдёт на убыль,
Чтоб после, из засады, отомстить.
Но мы... Мы не сумеем отвести
Пылающие откровеньем губы.
Так Иван тайно думал, что он ещё сможет вернуться. А тем временем в доме скандалы орали, и стоны и жалобы жили за шкафом. И настолько уж сделалось огнеопасным пространство, что и маленькой искры достаточно было.
Душным летом бездушным ближе к ночи сидели они в своих норах. И звонок телефонный плеснул керосина в дремавшее пламя. Ваня знал : это музыка голоса чудного рвётся к нему сквозь пространства - заглушить хоть на краткие миги гуденье заволжского бреда. И он побежал к телефону. Но мать его опередила - в безумном желаньи Ивана отсечь, оградить от того, неизвестного ей, что манило Ивана сбежать из её материнских объятий. И она закричала, и голос её был гуденьем заволжского бреда, заглушившим всё то, что осталось Ивану - голос девочки меланхоличной.
"Не звоните нам больше! - кричала она, - Не звоните нам больше!" И бросила трубку.
И заорал, заскакал по квартире скандал безобразный - недовольства всеобщего визги и брызги. И проорав напоследок : "Мучители! Сволочи вы!", Ваня бросился вон из квартиры.
Вернулся, когда канонада скандала затихла, и было темно и зловеще в квартире, и только из запертой комнаты матери струйкою желтой сочился свет лампы настольной.
Кипение желчи мутило рассудок, кипение желчи отравляло иваново бедное сердце. И тогда проглотил он две сонных таблетки, от которых мгновенно смеркается в мире, и в пустоты тяжёлого черного сна провалился.
А потом... Он проснулся - кто-то тряс его, больно схватив за плечо. Он услышал, с трудом выплывая из бездны тяжёлого чёрного сна, крик отца : "Да проснись же, проснись! Слышишь - мать отравилась!"
Отец замолчал, поперхнувшись икотой рыданья. И хрипло закончил ударом почти что смертельным, наносящим увечье : "Так-то, милый ты мой, "сволочами" бросаться."
Нет, не буду притихшим ребятам рассказывать я, как летело иваново сердце - вниз, вниз, вниз! - в преисподнюю горя, и как по башке его било и ухало, выло, корёжило, било : "Так-то, милый ты мой, "сволочами" бросаться". Как отчаяньем, верою, чудом отмолил-таки мать он пред Богом у заволжского бреда. Я не буду рассказывать страхи такие притихшим ребятам. Потому что всё это не то что уже из другого романа про Ваню - это вовсе и не из романа, а из неописуемой ваниной жизни. А если бы кто бы и взялся ту жизнь описать - так и руки ему оборвать бы!
Только что я скажу? Только жизнь у Ивана пошла уж другая. Какая-такая другая? А такая - аскеза ночей безрассветных, вытьё одиночеств над белой немеющей Волгой.
И всё думал Иван : отчего и кому это это надо-то было, чтобы лик этот нежный - может быть, самый светлый в ивановой жизни - так и остался навечно как бы связан с ужасной той ночью, с историческим тем переломом - может быть, самым страшным в неописуемой ваниной жизни? И не придумал Иван никакого ответа, но знал он, что уж век напролёт - до могилы - будет светить ему лик этот светлый оттуда, с того перелома, с того перевала, за которым осталось его францисканство - гулянье по жизни.
Ну, вот, собственно, всё.
И уж только всего и осталось-то мне рассказать вам, как из подворотен самарских, портвешком и мочою на вечные веки пропахших, из немеюших зимних ночей над закованной в белое Волгой, из бездушного душного лета, из пыток безжалостной жалости, словом, из тягот немыслимой жизни, рождались ивановы рифмы и невидимой лентою Морзе тянулись туда, где стезёю своей непростою шла Ларина Таня - не причастная вовсе той грязи, которую вы называете счастьем :
Я остаюсь с тобой на пыльных полюсах
Земли, на солью побелённых плахах
Свершенья казней лжи, глаза проплакав.
Ты не увидишь слёз в моих глазах.
След слёз простыл. Истёрт ремень сумы
Песком дорог. Я чту слова названий :
Короткие романы расставаний
И расстояний длинные псалмы.
Как длится память и песком шуршит,
Серебряным песком, седым и чистым!
И приступ нежности, безмолвен и неистов,
Идёт на приступ влажных стен души.
И сразу - хрупок сон, и тесен дом,
И воздух напоён горчащим ядом
Желанья снова оказаться рядом,
Быть там, где ты... Увы, при всём при том
Я - расстаюсь. Вокзала пьян прибой.
Затянут туже горизонта пояс.
Идёт к очередной развязке повесть -
Я расстаюсь, прощай, не медлит поезд.
И, расставаясь, остаюсь с тобой.
ЭПИЛОГ
А время-то, время - всё глуше, всё ближе к Последнему Краю. Всё глуше - и письма уже доходить перестали до аскезы ивановой, бдений его над немеющей Волгой.
"Да на кой он так жил-то? На кой они, бдения эти?!" - ничего не поняв, с раздражением спросят ребята.
И я им отвечу : "Да как же! Да во Имя Её так и жил он! Во имя её непричастности мерзости этой, которую вы называете счастьем."
Ибо только аскезою этой и мог предвосхитить он встречу - их Встречу в той Осени Гулкой Последней, когда вспыхнут Последним Багрянцем московские скверы.
И как бы в священном бреду декламировал Ваня в глухие пустоты Последних Времён :
Мне снишься только Ты. Тупой молчанья нож
Упрямо тщится перерезать нити,
Пересекающиеся в зените,
Чуть видные уже. Но ты поймёшь.
Ты- всё поймёшь. Ты наизусть разучишь крик,
Хлестнувший небеса и канувший у края,
И вслушаешься, замирая,
В мой, привыкающий безмолвствовать, язык.
Сквозь шторы из обрезков белой яви
Нахлынет сон - растрогает, подавит
И новой декорацией заставит
Прошедшего могильные холмы,
Воздвигнутые из словес молвы.
И ты их выбросишь из головы,
Слова пустой молвы - они мертвы.
И вздрогнешь, будто кто тебя назвал
Забытым прежним именем. Но страха
Не ощутишь и не успеешь ахнуть -
В неимоверной нежности провал
Нахлынет сон, реален и оранжев,
И злое "ну а что ты думал раньше"
Рассеется, тоски недобрый миф.
Условному сердец поверив стуку,
Мы в этот миг приснимся лишь друг другу
И в мире первыми друг другу скажем : "Мир."
Мир воцарит над беспокойством спальни.
О сон - твоя рука былой реальней!
Но тянется рассвет, и поминаний
С нас хватит. Окна сна раскрыты в явь.
Довольно пить за прошлое. Оставь.
Поминки кончены. Доедена кутья.
Возжаждем новых встреч иной удачи -
В иных слоях, невиданно прозрачных,
В иной - бездонной! - глуби бытия.
Понимаете, да? Во-от она где, собака романа, зарыта.
_____________________________
август 1995
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"