Годы проходят мимо меня, как ставшие солдаты под командой тупого и жестокого ефрейтора. Они цокают кирзовыми сапогами по булыжной мостовой; шаг их сбивчив и неровен. Я смотрю на них из кона, затянутого туманом времени и ни о чём не жалею. Я не хочу шагать рядом с ними, глотая августовскую пыль, не оглядываясь вокруг себя.
Лицо ефрейтора, измывающегося над годами, проходящими мимо меня, - постно и равнодушно; это лицо похоже на перезрелый помидор восходящего солнца.
Затуманенное стекло окна, натужно подражая зеркалу, отражает моё лицо; я всматриваюсь в его неясные черты, и оно своей расплывчивостью, постностью и равнодушием напоминает лицо ефрейтора. Но мысль о том, что я никогда не муштровал свои годы, а позволял им идти не в ногу, с ослабленными поясами и расстегнутыми воротниками, успокоила меня. Мне не хочется быть похожим на ефрейтора, муштрующего своё время.
Я отхожу от окна в глубину пустой комнаты. Эту комнату наполняет серый свет от утренних лучей, пытающихся процарапаться через толстые коричневые шторы. В этой комнате нет ничего, кроме убогого диванчика со скомканной постелью, старенького телевизора, доставшегося в наследство от родителей, письменного стола с перекошенными ящиками и ножками, обглоданными мышами, двух стульев с провалившимися мягкими седушками и нескольких полок книг. На стенах этой унылой комнаты висят портреты Булгакова, Платонова и Высоцкого, а ещё - календарь с обнажённой длинноногой и плоскогрудой девицей. В углах этой комнаты застывшими плевками висит древняя паутина, и в ней даже запутавшаяся, жужжащая муха страдает от одиночества.
Я подхожу к книжной полке и беру пачку сигарет. Коричневая пачка "Опала" ёжится в моей холодной ладони и не разматывает красный шарф со своей шеи. Но пламя газовой зажигалки, безмолвно танцующее ламбаду, ждёт смердящего поцелуя с сигаретой. Здравый смысл затевает недолгий и бесплодный спор с моим безволием по поводу сигареты натощак. С писком разматывается красный шарф на шее мулата "Опала", и оранжевый фильтр бесцеремонно раздвигает мои бесчувственные губы.
Надрывный мой кашель даёт какое-то ощущение жизни, движения времени; и сквозь выступившие от кашля слёзы я смотрю на часы с ползущей по кругу, как заблудившийся муравей, секундной стрелкой. Минутная стрелка упёрлась в широкое бедро цифры "10", а коротышка - часовая - заглядывает под юбку пышнотелой "восьмёрки". От их пошлости и похоти мне становится веселее, и я подмигиваю стрелкам, как друзьям, волочащимся за примитивными и доступными бабёнками.
В понедельник с утра обычно накручиваешь пружину, спрятанную в тебе, чтобы секундной стрелкой пуститься в нудный бег по кругу, именуемому жизнью. Это происходит, даже если ты обманываешь себя и не покидаешь пустой комнаты.
Пакистанский халат, за который я безрассудно отдал всю июньскую зарплату, путается в ногах от сквозняка с кухни, куда я иду варить утреннее кофе.
Я долго и настырно щёлкаю электрической зажигалкой у газовой плиты, забыв открыть вентиль. Голубые искры гаснут, как звёзды при дневном свете.
Глядя в пустые глазницы конфорки, я почему-то думаю, что сегодня не будет похоже на вчера, как моё постное лицо на постное лицо ефрейтора, командующего временем. Я не могу взять в толк: откуда вдруг такая уверенность обыкновенного понедельника в августе? Я не могу ответить на этот вопрос, даже когда открываю вентиль и зажигаю газ.
Уже налита вода в кофейник, уже кофейник поставлен на огонь, а я сижу на табуретке, безвольно сбросив руки между колен - но мне не открывается причина моего неожиданного предчувствия. И вдруг замечаю, что по кухне кружит ярко-жёлтая бабочка, залетевшая в форточку.
Я догадываюсь, что моё предчувствие - от неё, потому что этим летом в мою квартиру ни разу не залетала бабочка.
Но я не рад тому, что может случиться: этим летом ничего не должно случиться - и я привык к этому. Трудно расставаться со всем, к чему привыкаешь - даже если это одиночество мухи, бестолково кружащейся по комнате в утренний час.
Я глотаю горячий кофе, стараясь не почувствовать его вкуса. Впрочем, какой может быть вкус у суррогата? В этот час где-нибудь в Нанте или Кальяри какая-то бедная и невзрачная служанка пьёт кофе лучше своего. Но всё в этом мире относительно: я мог стать счастливым, даже глотая кофе с цикорием, если бы захотел этого. Но я боюсь даже предчувствия перемен, как боится света крот, привыкший к своей норе и пожизненной слепоте.
За стеной плачет ребёнок - капризно и нудно. Это раздражает меня, потому что ассоциируется с утраченным навсегда. Я не люблю думать и жалеть о чём-либо потерянном для меня. Кто пытается вернуть невозвращаемое, живёт в призрачном мире напрасных надежд и наивен, как ребёнок, плачущий за стеной.
Плач чужого ребёнка за стеной заставляет поверить в то, что время - не абстракция, потому что я слышу позапрошлый август и плач Верочки в той комнате, мимо окна которой проходит каждым утром время. В понедельник нельзя вспоминать лицо и голос дочушки; с утра в понедельник нельзя вспоминать о том, что надо забыть, иначе ты не выберешься из остановившегося времени, не вырвешься из сетей, наброшенных на тебя прошлым.
Я не люблю своей вины и не радуюсь вине чужой, даже если она облегчает мне жизнь. Мир соткан из пряжи ошибок; неизвестно кто сплёл эту огромную паутину, но никто не избежал её. Мы бьёмся в этой паутине неосторожными мухами, и в беде своей виним глаза свои. Но разве можно рассмотреть то, что невозможно увидеть?
Нельзя винить себя, нельзя винить другого, потому что и ты, и другой бессильны перед роком, выдаваемом каждому, как паспорт, потому что каждый из нас - марионетка в кукольном спектакле, который разыгрывают два актёра - Жизнь и Смерть. Каждый из них тянет свою ни точку, и ты вертишься на ней, тщась сделать хотя бы один шаг за пределы сцены. Может быть, кому-то удавалось сорваться с ниточки и сделать этот шаг, - и тогда он познавал страшное притяжение пропасти, на дне которой раззявила огромную пасть пустота.
Я тоже участвую в этом спектакле, люблю Жизнь и ненавижу Смерть, хотя и знаю, что игра Смерти гениальнее примитивной Жизни.
Боясь упасть со сцены в пропасть пустоты, я с кружкой кофе убегаю с кухни и плотно притворяю за собой дверь, чтобы не слышать назойливого детского плача за стеной.
В моей пустынной комнате так покойно, так хорошо - как в гробу. В этой комнате нет ни моей, ни чужой вины; в этой комнате правильным четырёхугольником расчерчена сцена кукольного театра, и мне не стоит сходить с неё. Всё, что существует за пределами этой комнаты, не существует для меня - это бездонная пропасть; и я устал с разрывающимися от страха сердцем падать в неё. Если бы не понедельник - обыкновенный понедельник в августе, можно было бы ухватиться за уступ моей комнаты и приостановить это бессмысленное падение до тех пор, пока не устанут мои руки. Но для этого необходимо остановить время.
Я знаю, как это сделать: надо вернуться на кухню, открыть вентиль газа и, забыв про электрическую зажигалку, сидеть на табуретке, сбросив руки между колен.
Но я ещё не доиграл свою роль, у меня есть надежда добраться до финала спектакля, потому что люблю Жизнь - наивную и бездарную актрису, которая упорно тянет свою ниточку и ни о чём не хочет уступать гениальной Смертью. Мне нельзя идти на кухню ещё и потому, что там слышен капризный плач грудного ребёнка из соседней квартиры.
В моей комнате между двумя книжными стеллажами - огромное круглое зеркало, оставленное моей женой с одной-единственной целью: чтобы я не забывал о своей вине. Но ни один из нас не несёт ответственности за то, что живёт, потому что ни один из нас не напрашивался на роль в спектакле, который разыгрывают Жизнь и Смерть.
Зеркало смотрит на меня моими глазами и понимает меня. Несмотря на это, я множество раз хотел запустить в него туфлей, потому что мне не нравился человек, живущий в нём, как в зеркале из чаяновской повести; и хорошо, что не сделал этого. Другое зеркало никогда бы не поняло меня - оно не было бы оставлено моей женой - ведь я тоже оставлен ею, и поэтому мы прекрасно понимаем друг друга.
У человека в зеркале - равнодушные серые глаза. Они очень выразительны, потому что человек чисто выбрит и не в настроении. Эти глаза - две маленьких серых мышки, застывших на белом снегу. Они не могут спрятаться от мира - большого взлохмаченного кота, приготовившегося к драматическому прыжку.
Зачем они покидали свою нору-комнату в понедельник 13 августа 1990 года?
2.
Можете завязывать мне глаза плотным чёрным платком, я всё равно пройду свой путь от дома до издательства, не споткнувшись на семидесяти двух ступеньках по лестнице, ведущей от площади к набережной. Я хожу этой дорогой пять лет, и каждый год из этих пяти похож на другого, как человек в зеркале похож на меня. Я каждое утро иду на работу, как на заклание; моё издательство на набережной улице напоминает мне крест, на котором я в конце концов буду распят.
Мой ежедневный путь от пятиэтажного спичечного коробка, поставленного на попа, в котором отсыревшей спичкой живу я, до уродливого, каменно-деревянного, двухэтажного издательства - это целеустремлённый слалом невозмутимого муравья среди хаоса разворошённого приходом дня большого муравейника.
И всё равно я пройду этот путь с завязанными глазами, если среди обтекающий меня с двух сторон толпы не встретится слепой. Только двое слепых могут столкнуться в этом запрограммированном хаосе толпы, потому что для каждой из тысяч движущихся точек начерчен свой график, каждая потная и сонная молекула человека пущена по своему определённому желобку, по которому он каплей вместе с каплями из других желобков сорвётся в общий сосуд, называемы Долгом Перед Обществом.
Какой высокий слог! Какая жестокая ирония! На самом деле сосуд этот - место водопоя животных тварей из бетонных джунглей. Это кормушка, из которой, громко чавкая, твари в цивильных костюмах и галстуках дерутся за лакомый кусок или просто за кость побольше, чтобы, вернувшись в свои бетонные джунгли, и дальше плодить бесхвостым павианом среди других бесхвостых павианов.
Я родился в этом большом городе, но не люблю его однако был вытащен из уютной утробы матери высылкой из столицы в Горький (прежде и ныне - Нижний Новгород). Но город, в котором я родился и живу - не Москва и не Горький; мне не хочется вспоминать, как называется город, который я мог полюбить, потому что в любом другом городе я не мог родиться. Это исключено хотя бы потому, что всё и всегда в этом мироздании предопределено роком.
У меня постное лицо, как у всех людей, обтекающих меня, и я забыл, как улыбаются бесхвостые павианы, спешащие к кормушкам, который великий бородатый верей назвал Долгом Перед Обществом или Осознанной Необходимостью. Пройдёт немало времени прежде, чем они научаться улыбаться и превратятся в нормальных человеков, какими их задумал Всевышний. Но для этого надо научиться улыбаться.
Может быть, кто-нибудь и умеет это, наверняка, не единственный в этой толпе, но никто не хочет рисковать выделяться из стада павианов.
Улыбающийся в утренней российской толпе - что хвастаться мартышка среди павианов. Они забрасывает её бананами презрения, кокосовыми орехами осуждения.
Дурное настроение и скепсис - моя визитная карточка, которая отпечатана в местной типографии тиражом пятьсот тысяч экземпляров. Каждому жителю города - по одной визитной карточке, набранной корявым и невозмутимым гротеском, похожим на выстроившуюся перед казармой роту солдат. "Вперёд, к победе коммунизма!" - жёстко прикажет оспистый и усатый генералиссимус, и по асфальту, залитому кровью хвостатых мартышек, гулк застучат кованые сапоги павианов.
Я родился в этом городе тридцать семь лет назад 5 марта 1953 года. Уже уходила зима, на носу была оттепель, но никто в этот день, никто из тех, кто обливался слезами, не знал, что весна приходит не раз в году, а единожды в столетие. Весна наступает только тогда, когда с Красной площади выносят мусор, накопившийся за зиму, а с других площадей снимают философов, написавших пособия для олигрофреном. Но перед девятилетней казармой с огромным гербом на фасаде, гербом, в котором семьдесят лет не может созреть колос, потому что ему не хватает солнца, каждое утро маршируют павианы-олигрофрены с дипломатами в руках. Они обросли густой шерстью и боятся весны, как мамонты Великого Потепления.
У меня в руках дипломат, с которым я марширую по площади, а знакомые павианы желают мне доброго утра.
В этом мире есть хорошая аксиома, которая сохраняет надежду в сердцах павианов, мечтающих стать хвостатыми мартышками: нет во Вселенной ничего, что не имело бы конца, кроме друга. Площадь, на которой вешают своих гениев павианы, хотела бы быть кругом, но она кончается перед лестницей с семидесятью ступеньками.
И не первой же ступеньке ко мне возвращается предчувствие необычного дня. Тринадцатое число бывает двенадцать раз в году. Тринадцатое августа - раз в четверть века. А тринадцатое августа тысяча девятьсот девяностого года повторится через тысячу девятьсот девяносто лет после рождества Христова. Если бы тринадцатого августа тысяча девятьсот девяностого года стало первым января первого года!
В такой день я умер бы от счастья. Это счастье умереть в пушкинском возрасте в первый день нового летоисчисления. Я стал бы самым гениальным человеком, умудрявшимся родиться пятого марта тысяча пятьдесят третьего года и умереть первого января первого года.
Я жестокий человек, я не желаю того, кто может родиться сегодня. Через тридцать три года павианы прибьют его к кресту, а затем соорудят мавзолей и заспиртуют его в стеклянном гробу. И учением его будут размахивать, как первобытный человек дубиной.
Они замуруют его в мавзолее и приставят часовых, чтобы он никогда не вознёсся и не воскрес, чтобы никогда больше не было первого января первого года.
Святая Мария! Даже после непорочного зачатия от самого Духа Святого сходи к гинекологу! Пожалей того, чьим именем будет освящена ложь!
Бог, созданный павианами, служит павианам.
3.
Издательство, в котором я работаю, - маленький зверинец на семь клеток. В каждой клетке сидит тигр с хвостом дворняги. Он рычит на новичков, неосторожно, неосторожно просовывающих руки через прутья клетки и откусывает их, чтобы они никогда больше не брались за перо. Он виляет хвостом, ласково тявкая, и завистливо лижет руки маститым павианам, получая от них подачку в виде зарплаты. Этот зверь-мутант, зверь-урод зовётся редактором.
У меня самая маленькая клетка в издательстве, потому что я самый глупый зверь во всём зверинце. Всякий раз, когда и путаюсь и рычу на того, кому надо лизать руки, мне советуют обратиться к окулисту. Моё зрение ни при чём. Просто я не могу подавить тигриные инстинкты, когда вижу гнусную рожу павиана. Мне недоброкачественно пришили хвост дворняжки, он получился негнущимся и не может отблагодарить вилянием того, кто великодушно бросает в клетку кусок протухшего мяса. В питомнике Литинститута подрастают тигрята, родившиеся от спаривания тигрицы с дворнягой. У них отлично привились хвосты дворняжек - эти хвосты подвижны и предупредительны.
Кто-то из этих тигрят с вожделением посматривает на мою клетку, наращивает мускулы и точит зубы, чтобы справиться со мной. Если бы я знал такого тигрёнка в лицо, сказал бы ему: напрасно ты это делаешь, сволочь-брат! Для того, чтобы вышибить меня из клетки, надо тренировать гибкость хвоста. И всего лишь.
Я пришёл в свою клетку, которая похожа на другие клетки в издательстве тем, что в ней есть стол и две пары стульев. На одном из стульев сижу я. На столе общипанными, иноязычными воронами галдят рукописи, выталкивая друг друга из плена, выщипывая друг у друга перья и жалуясь друг на друга павианам, сидящим в девятиэтажном доме на площади Кирова. Моя цель, моя святая обязанность - примирить их, записать на очередь, как за джинсами в универмаге, постричь, причесать, прилизать.
Каждая рукопись на столе редактора похожа на своего хозяина.
Верхняя их четырёх, лежащих на столе, - в красной папке. Она принадлежит Анучину.
В Анучине шестьсот шестьдесят страниц, и рожа у него красная, как его папка.
У Анучина маленькие круглые глазки, как шрифт на его пишущей машинке.
Когда я смотрю на заглавные буквы названия его романа "Фонари на площади Кирова", мне кажется, что я встречаюсь со сверлящим взглядом Анучина.
Когда он приходит в мою клетку и садится сразу на два свободных стула, я вижу перед собой двухплафонный фонарь с площади Кирова, на которой висит огромный портрет Карла Маркса.
Мне не стоило начинать рабочий день с поминания всуе фамилии Анучина, ибо Анучин обладал невероятной способностью появляться сию же минуту там, где вспомнили о нём. Не было в городе горожанина, а в Союзе писателей писателя неравнодушнее к своей личности, нежели Анучин. Чтобы о нём вспоминали чаще, он рассылал, разносил красные революционные папки по всем существующим в нашей необъятной стране издательствам и журналам, партийным и государственным инстанциям напоминал о себе голубыми конвертами с наклеенными марками, в которых убористым почерком были написаны жалобы на редакторов, партийных и государственных деятелей областного масштаба.
Рукописи Анучина, как кумулятивные снаряды, прожигали любую броню.
Только я вспомнил об Анучине, как он не замедлил появиться на пороге моей клетушки. Он въехал в мой кабинет, как танк "Иосиф Сталин", лязгая гусеницами своих армейских кованых ботинок. Двойной его подбородок был застёгнут на верхнюю пуговицу зелёного френча. Его бульдожья грудь звенела юбилейными медалями.
Гусеницы проехали взад-вперёд по коврику у порога, и танк стал грозно надвигаться на меня. Мне захотелось схватить бутылку с зажигательной смесью и броситься под него. Но в бутылке было польское пиво, которое в пятницу оставил для меня ещё один классик областной литературы Дуля-Аметистов, чья рукопись тоже лежала на столе, но третьей сверху и второй снизу.
Прежде, чем вьехать широким задом на свободные стулья, Анучин выстрелил жаканами зелёных глаз в стопку рукописей. Он никогда не почтит своим гениальным задом невзрачные издательские стулья, пока не убедится, что его краснорожая рукопись лежит поверх остальных, что о нём, об Анучине, помнят больше, чем о своих родных, что он классик номер один в ряду других классиков.
После этого он открывал рот - медленно, словно раздвигались тяжёлые половины ракетного бункера, и извергал откуда-то из желудка, как из пустой бочки:
- Здоров, что ли, Сан Саныч!
В ту же секунду я забываю о годах, проходящих мимо меня, о плакавшем ребёнке за стеной, о залетевшей в форточку жёлтой бабочке, о павианах и олигрофренах. Я обязан забыть обо всём на свете, иначе навлеку на себя зевсоподобный гнев Анучина. Когда писатель Анучин приходит куда-либо (нет разницы - куда: в обком или кооперативный сортир), он требует к себе даже не повышенного - исключительного внимания и почтения. Нельзя помнить ни о ком и ни о чём, ём и своей рукописи.
Но я давно смирился с мыслью, что в этой жизни нужны люди, они просто необходимы, чтобы заставить забыть о себе, примириться с тем, что твоя жизнь совсем не обязательна. Они дают тебе понять, что ты живёшь исключительно ради них и благодаря им, - значит, имеешь полное право называть своё бренное существование полезным обществу.
- Здравствуйте, дорогой Иннокентий Антипович! Как давно вы не бывали у нас! - Я галантно расшаркиваюсь и с щедростью намазываю сливочное масло тщеславия на ковригу его непомерного самолюбия.
Тамбовская ряха Анучина лоснится от удовольствия. Когда ему льстят налево и направо, он не различает оттенков лести и скрытой в ней иронии; для него лесть всегда - искренняя оценка его таланта.
Господи! Сейчас он спросит:
- Ну что, дружок, прочитали мой капитальный труд?
Моя рука импульсивно дёргается к рукописи Анучина - если у меня нет гранаты или, на худой и последний случай, примитивного кирпича, почему бы не воспользоваться его "Фонарями на площади Кирова"? Шестьсот шестьдесят страниц на плотной бумаге - это полпуда. Я с тоской смотрю на арбуз головы Анучина. Огромная плешивая голова, хоть и пуста наполовину, но у неё чугунная оболочка. Этой чугунной головой Анучин пробил не одну стену. Нет, рукопись не годится.
Когда-то в лета свои младые, я играл прима-роли в студенческом драмтеатре. Анучина невозможно убедить, его не опрокинуть лобовой атакой. Необходима хитроумная тактическая уловка, тонкий сценический ход. Умному редактору издательства Анучин не прости непочтительности к своей особе, а если сыграть под дурачка, он, хоть и рассердится поначалу, но довольно быстро успокоится мыслью, что есть на свете люди бестолковее его, Анучина. Впрочем, этого нелестного слова никогда не ставил рядом со своей блистательной фамилией.
- Иннокентий Антипович! - Я превращаю свои зрачки в два футбольных мяча. - Вы написали ещё один роман?
Как я и предполагал, Анучин очумел до абсурдного вопроса; на его крутой лоб обильно выпала роса.
- Как "написал"? То есть, написал... - совсем растерялся Иннокентий Антипович.
- Всё-таки написали! И не принесли? - Я, как жонглёр с факелами, играл с огнём: вдруг у Анучина в заначке, в его огромном письменном столе лежит ещё один роман, какой-нибудь "Каштан на бульваре Ленина".
- Как "н-не-при-н-нёс"?.. - от испуга начал заикаться Иннокентий Антипович. Он окончательно утратил инициативу. И указал на свою рукопись. - А это что?
Анучин, икнув, ещё раз показал сарделькой указательного пальца на свою папку. Он даже приподнялся на стуле, чтобы прочитать титульный лист рукописи.
- Это? - Я с видом дебила взял папку в руки. - Это "Фонари на площади Кирова"
- Ну да... - Анучин ерзанул по стульям, и они издали предсмертный стон. - Это "Фонари..."
- И только?
- Как "только? Почему "только"?
- Я думал, что вы прин6если что-нибудь новенькое.
- Новое? - Анучин недоверчиво и испытывающее посмотрел на меня. Он ещё сомневался. Он ещё сомневался: неужели есть на свете, такие дураки, каковым являюсь я. - "Фонари ..." - мой последний роман.
- Странно...
- Что же в этом странного - я не понимаю?! - Вся нервная система Анучина сосредоточилась в его копчике: стулья могли воспламениться от энергичного и плотного трения. - Я не вижу ничего странного.
Нет, он определённо дошёл до нужной кондиции; теперь его, как уставшую кружить по комнате муху, можно добить примитивной мухобойкой.
- Вы сдали рукопись две недели назад?
- Да.
- И хорошо знакомы с положением издательства?
- Шутить изволишь?! - вспылил Анучин. - У меня пятая книга. Всё соблюдено!
- Пятая? Великолепно! Поздравляю! - Я едва удержал в себе порыв пожать руку классику. - Но в положении записано, что рукопись таких капитальных объёмов, как ваша, рассматривается в течение трёх месяцев.
Анучин сник. Его отшлёпали по солидной ппке, как напроказившего мальчишку.
- Я думал... Я предполагал... По дружбе, из личного расположения, наконец... - Иннокентий Антипович ещё не пришёл в себя, но надо не упускать инициативу и завершить атаку взятием ворот.
- Я очень уважаю вас, я ценю ваши заслуги перед областной литературой и поэтому обещаю прочитать ваш труд за два месяца. Конечно же, я отдам вашему роману предпочтение перед другим хламом!
Я вскочил на стуле навстречу Анучину, будто хотел броситься ему на шею, как любимому папочке, по-азиатски схватил лопату его ладони руками и с большим чувством начал трясти её.
- До свидания, Иннокентий Антипович! Заходите, Иннокентий Антипович! Обязательно заходите, Иннокентий Антипович!
Он вывалился из моего кабинета загипнотизированным медведем - ошеломлённым и подавленным.
Я осторожно выглянул за дверь и распрощался с его спиной, похожей на широкую площадь Кирова, с его спиной, медленно погрузившейся на дно первого этажа.
Я пять лет знаю Анучина, поэтому был уверен, что располагаю одной-двумя минутами. Дальше я играю роль знаменитого и пресловутого Штирлица: длинный прыжок к столу и обратно с ключом в одной руке и пачкой сигарет в другой; хлопок английского замка. Со стремительностью ракеты пролетаю мимо двери мужского туалета (там скрыться от Анучина невозможно) и врываюсь в женскую половину.
У зеркала - машинистка издательства Светочка подтягивает импортные колготки и хохочет, увидев меня. Я падаю перед ней на колени кающимся любовником-изменником и припадаю целомудренным поцелуем к её округлой коленке, с риском очками разорвать дорогие колготки.
- Анучин? - всхлипывая от моей нежности и от смеха, спрашивает Света.
- Спаси, родная! Я погиб!
- Спасу, бедовый мой! Дай сигаретку!
Я угощаю машинистку "Опалом" и прячусь в кабинке. Не спуская брюк, сижу на унитазе, как горец на снежной вершине - вокруг меня сугробы туалетной бумаги и ватных тампонов. Светочка хихикает у окна напротив кабинки, а по лестнице взбирается гиппопотам - стонут деревянные ступеньки и шатается здание издательства, как при землетрясении в три балла по шкале Рихтера. Мне совсем не трудно представить разъярённую тамбовскую ряху Анучина.. Сегодня он секунд на десять раньше обычного осознал, что его облапошили, как мальчишку, и выставили за дверь, как валютную проститутку из интуристовской гостиницы.
Смейся, паяц! За сто восемьдесят рублей в месяц ты играешь талантливее Фернанделя. Во Франции ты проводил бы свои выходные не в борьбе с клопами и тараканами, а на элегантной яхте в марсельской акватории с темпераментной куртизанкой.
- Мальчишка! Сопляк! Выскочка! Недоучка! - Анучин перечисляет мои заслуги перед советским обществом и просто стучит в дверь кабинета тупым, красным кулаком. - Кривляка сраный!
До чего же проницателен писатель Анучин!Я он и есть, этот самый кривляка и этот самый... В последнем Иннокентий Антипович желает убедиться собственноглазно и рвёт двери мужского туалета. Хлопают дверцы кабинок, затем в унитаз низвергается Ниагарский водопад.
- С облегчением, Иннокентий Антипович! - шёпотом хихикает Светочка и шёпотом обращается ко мне. - Благослови меня, бедовенький! Пошла на абордаж!
- Видит Господь, как я люблю тюбя безмерно! - шепчу я из кабинки.
По паркету коридора звонко и фальшиво смеются каблучки Светиных туфелек. Они отчаянно и бесстрашно бросаются навстречу лязгу гусениц.
- Иннокентий Антипович! Иннокентий Антипович! - взлетает к потолку издательства высокое сопрано. - Здравствуйте! Как давно вы к нам не приходили!
- Так уж давно! - рычит разочарованный африканский лев Анучин, упустивший свою добычу. - Ты не видела этого наглого, паршивого мальчишку?
Разъярённым испанским быком Анучин бодает в сторону моего кабинета - мне это легко представить.
- Вы имеете ввиду нашего глубоко уважаемого Александра Александровича?
- Его, негодника!
- Но ведь он следом за вами спустился.
- Как, следом за мной? - Анучин удивлённо пыхтит. - Он никак не мог.
- Почему не мог?
- Я не отошёл от издательства и десяти шагов. Он не мог не столкнуться со мной.
Светочка фыркает.
- Не столкнуться с вами весьма проблематично. Но Александр Александрович имеет способности не столкнуться с кем угодно, даже со мной.
Светочка зря старается - такой тонкий, изящный юмор для деревенского желудка Анучина, что устрица - он этот юмор просто не сможет переварить.
- А не спрятался ли он в женском туалете? - Чтобы до такого додумался туполобый, прямолинейный Анучин - мои уши отказывались верить.
- Не видела... Впрочем, вы можете это проверить! - невинно предложила Светочка.
- Уж не за мужлана вы меня принимаете?! - не на шутку сердится интеллигент из простого народа Иннокентий Антипович. - Прошу вас, Светлана Михайловна, передать ему, что я сий минут иду в обком! Мальчишка! Сопляк!
Гиппопотам благополучно сполз со второго этажа. Светочка летит в женский туалет, чтобы сообщить желанную весть о моей долгожданной свободе. У дверей впивается в мои жёсткие губы чувственным поцелуем. Я не имею морального права сопротивляться - заслужила. Если когда-нибудь я утрачу свою несгибаемую стойкость и отдамся ей, виновником этого будет Анучин. Маститый прозаик, старый коммунист способствует разложению молодёжи. Надо написать на него жалобу в обком.
4.
Красная папка с рукописью Анучина действует на меня, как красный плащ тореадора на испанского быка. Мои глаза медленно наливаются кровью, я бросаюсь к столу и впиваюсь в папку зубами. Я рычу, как голодный волк, и рву её в клочья. Крепкая, стерва! Едва не сломал зубы.
Я открываю ящик стола и бросаю в него шедевр Анучина. До вечера великий графоман будет искать на меня управу, а я ещё один день проживу среди нормальных людей. Я уверен, что после прчтения капитального романа "Фонари на площади Кирова" непременно попаду к психотерапевту, если хватит моих душевных сил не привязать бельевую верёвку с петлёй на злополучном фонаре, что на площади Кирова.
А что? Это замечательная идея. Идут себе мимо площади доблестные советские труженики, а там раскачивается редактор регионального книжного издательства с высунутым фиолетовым языком. Хоть какое-то разнообразие среди мрачных джунглей павианов. На миру и смерть красна.
К большому сожалению, после подобного никто из них не станет умнее и добрее. И Анучин в том числе, даже если я повешу на грудь табличку:
"В моей смерти прошу винить Анучина Иннокентия Антиповича и его роман "Фонари на улице Кирова".
Когда на мебельной фабрике делали мой казённый письменный стол, не подумали о том, что редактор книжного издательства захочеьт спрятать объёмную рукопись Анучина в ящик стола, иначе они сделали бы его больше. Ящик моего письменного стола может служить гробом для рассказов и небольших повестей, но никак - для романов.
Но мусульмане ведь хоронят своих покойников в саванах. Я заворачиваю папку с рукописью Анучина в "Правду" - такую же правдивую, как и роман Иннокентия Антиповича, - заталкиваю её в промежуток между столом и стеной. Этим действием мне удалось создать для себя небольшой комфорт. Абсолютно невозможно души спокойствие, если перед глазами лежат "Фонари на улице Кирова"; если перед глазами лежит рукопись Анучина, комфорт ощущает только Иннокентий Антипович. И ещё - старший редактор издательства Пуляков. От злорадства, что в очередной раз подложил под мня свинью.
О времена! О люди! О нравы! Но почему свиньи не валяются на свежих сосновых опилках в колхозных пуньках, а хрюкают на столе редактора?!
Я подхожу к единственному в кабинете окну и распахиваю его настежь. Дух Анучина устойчив, как и он сам, он неделю будет витать по моей комнатушке, как дух отца Гамлета, если его не выветришь вовремя. Но как выветрить дурное настроение и скепсис, родившиеся при пробуждении утром и стократно приумноженные стараниями Анучина?
Кофе - натуральный, с цикорием, по три пятьдесят за пачку - без него не начинает свой рабочий день ни один уважающий себя редактор провинциального издательства. Кофе тем более необходим и неизбежен после визита Анучина. Впрочем, я делаю слишком много чести маститому графоману в сталинском кителе, застёгнутом под подбородок, который в настоящее время сидит в кабинете какого-нибудь партайгеноссе и поливает навозной жижей мою светлую, почти ангельскую беспартийную личность; ни на минуту не забывая о нём, я делаю ему большую честь.
В моей клетушке есть ещё книжный шкаф - несуразная, обшарпанная коробка из деревоплиты. Этот шкаф гораздо опаснее для жизни редактора издательства, чем коммунистическая красная папка Анучина. В течение всего рабочего дня я стараюсь не смотреть в его сторону, чтобы не умереть от тоски или не тронуться умом от безысходности, и по возможности обхожу его стороной как можно дальше. В книжном шкафу серыми галками галдят рукописи никогда не издававшихся и не могущих быть изданными, рукописи, по сравнению с которыми "Фонари на площади Кирова" - это настоящий шедевр.
Одну из таких рукописей два месяца назад я привёз на тачке из ближайшего почтового отделения. Сам Лев Николаевич позавидовал бы работоспособности современного мемуариста, бывшего фронтовика (не дай , Господи, вспомнить его фамилию!). Четыре тысячи страниц, напечатанных через один интервал, - триста шестьдесят условных авторских листов - это почти полное собрание сочинений нашего вождя.
Я мужественно прочитал десять страниц, несмотря на полное отсутствие синтаксиса, орфографии и прочих правил и разделов русского языка. Лексика в чистом виде, преимущественно в именительном падеже и неопределённой форме глагола. На двух страницах текста - девяносто-сто грамматических ошибок. Эти мемуары давно бы отправить на деревню дедушке-мемуаристу, но я ещё не достал тачки на обратную дорогу рукописи.
Я боюсь своего книжного шкафа, но каждый раз прячу за графоманский строй рукописей свой кипятильник. И обречённо бреду к шкафу, потому что скоро десять утра, а я ещё не приступил к обрабатыванию своей зарплаты, милостиво положенной павианами. Чтобы приступить к работе, мне надо было бы выпить сто-сто пятьдесят граммов хотя молдавского коньяка "Белый аист", но я простой советский редактор книжного издательства, а не заведующий отделом облисполкома. И мне приходится довольствоваться чашкой суррогатного кофе, от которого плевалась бы служанка в Нанси или Кальяри.
Я на цыпочках, боясь вспугнуть вороньи стаи рукописей, подхожу к шкафу и, раздвигая папки, нахожу вычитанную, почти готовую к сдаче в набор рукопись Андрюши Бабичева. Я испугался и суеверно перекрестился. Боже мой! Как же меня угораздило засунуть Андрюшу между этими питекантропами советской литературы!
Прости, прости меня, дружище! У тебя хорошие повести, я случайно обидел тебя. Но право же, Андрюша, мне некуда тебя положить, в этом графоманском вертепе нет ни одной чистой, свежей постели. Ну, хочешь, я положу тебя на подоконник? Там неудобно, но зато не возлежат рядом упитанные проститутки провинциального мемуариста и маститого графомана.
Нет, Андрюша, на подоконнике будут лежать четыре рукописи со стола, а на столе - только твоя. Это мне позволит хоть с некоторым удовольствием выпить традиционную чашку кофе.
Одновременно закипает вода в чашке и звонит телефон. Я снимаю трубку и выдёргиваю из розетки штепсель.
- Издательство слушает! - говорю я совершенно дурацкую фразу, рождённую Мышностью, сущностью Мы павианов, живущих семьдесят лет общинным всепредательством и надувательством.
Я говорю эту глупую бюрократическую фразу, плечом прижимая трубку к правому уху, и сыплю кофе в чашку.
- Сан Саныч? - заворковал в трубку масляный женский голосок.
- Он самый.
- Здравствуйте, уважаемый, дорогой Сан Саныч! Как ваше здоровьице? Как настроеньице? - щебетала в трубку женщина, которую я почему-то не узнавал по голосу. Судя по откровенной развязности и наглости звонившей, мы с нею где-то встречались.
- Всё в порядке, спасибо! С кем имею честь говороить? Извинте, не признал...
- Как же так, Сан Саныч?! Это же Лариса Аркадьевна вам звонит! Лариса Аркадьевна Звенигудова! Вспомнили?
Я лишь обречённо вздохнул в трубку.
- Не понимаю, Сан Саныч... Мой сын Валерик, стихи... Вы же обещали... - из трубки прорванным водопроводом сочилась обида, на обратной стороне телефонного провода готовы были разрыдаться.
Чёрт побери! Я не помню Ларису Аркадьевну, я не помню Валерика, я не помню его стихов. Где и что я мог ей пообещать? Для склероза я не вышел годами, значит, - пьянка. Призовём на помощь матерь наук - логику... В последний раз я доходил до положения риз в предыдущее воскресенье. В предыдущее воскресенья мы обмывали вёрстку сборника Елеферьева. Нас было четверо: Макс (Миша) Елеферьев, я - его доблестный редактор, два поэта, товарища Макса - Мазалов и Пичугин. Кроме нас, никого не было. Ни одной женщины, тем более - Ларисы Аркадьевны, ни одного Валерика.
Значит, встреча случайная. Я с кем-то танцевал в ресторане? Исключено. За столом мы говорили о поэзии, масонах и Ельцине, значит, всё остальное было побоку. Воскресенье, ресторан "Радуга", море "бухла", спорящие литераторы и абсолютное отсутствие женщин. Постой, постой! Столик у окна, официантка с аппетитной грудью и... Вот оно! Официантка представляет мне директрису ресторана и просит для неё пятиминутной аудиенции. Потом... Кажется, армянский коньяк в какой-то комнатушке. Какие-то слова, дружеские объятия и дежурные поцелуи чужих женщин, белая "Волга" у моего подъезда, и я никак не могу попасть ключом в замочную скважину.
Вся эта мешанина пронеслась по моим мозгам за считанные секунды.
- Вы директор ресторана "Радуга"? - осторожно предположил я.
- Узнали! Помните! - радостно заверещала трубка. - Ах, милый Сан Саныч! Вы такой шутник! Вы изумительный и интересный человек! Почему же не заходите? Вы обещали, мы вас ждали, вы в обиде не остались бы, мы умеем встречать друзей. Почему же не заходите? Понравилось ли вам пиво? А тараночка? Правда, хороша? С Белого моря. У меня ещё есть в наличии такая. Для вас берегу. Почему же не заходите? Мы так вас ждали вас!
Если бы с такой скоростью строчил пулемёт Калашникова, он захлебнулся бы гильзами. Но я не мог прервать эту сумасшедшую очередь слов, этот африканский пляс восклицаний и вопросов, потому что не выстраивался логический ряд из Ларисы Пркпадьевны, Валерика и стихов.
Пулемёт замолчал для перезарядки ленты. Я не мог бросаться к контратаку или ответить хотя бы одиночным выстрелом. Однако не погибать же не за понюх табака!
- Спасибо, Лариса Аркадьевна! Я всё время помнил а вашем приглашении, но всякие дела, понимаете... Закрутился, честно сказать, завертелся...
- Ну-ну, так я вам и поверила! - Льстиво захихикала трубка. - На работе - может быть. Но вечером... Вечером вы разве заняты? Вы же холостые, если не шутили. Вам должно быть тоскливо по вечерам? Хотя я, может быть, неправа. Но Ирочка... Вы так понравились Ирочке. Она вас так ждала. Она и сейчас вас ждёт. Вы не забыли Ирочку?
Господи! Мало мне неизвестного Валерика - ещё и Ирочка. Что за Ирочка, откуда Ирочка, что я с нею делал и что ей обещал? Неть, старина, пора тебе подумать о своём моральном облике!
- Что вы скажете о стихах Валерика? Вам они понравились? Правда, они чудесные?
Какие стихи?! Какого Валерика?!
- Как вам сказать... Это отдельный разговор... Кое-что есть, кой над чем надо поработать. - Я пытался спастись дежурными ответами редактора.
- Но вы же очень хорошо отозвались от них! Вы сказали, что стихи замечательные, что они достойны отдельного сборника. Вы даже одно стихотворение прочитали вслух! - набирал обороты пулемёт.
Господи! В нашем городе появился талантливый поэт, я открыл его по пьянке, но не помню ни одной строчки из его стихов.
- Минуточку, Лариса Аркадьевна. Меня вызывают к старшему редактору. Позвоните минут через пятнадцать, мы договорим. Хорошо? - так ласково я не говорил даже со своей дочушкой Верой.
- Хорошо, Сан Санчик! - панибратски согласилась со мной трубка.
Грохнув по аппарату трубкой, я сломя голову бросился к графоманскому шкафу. Папки, падая на пол, шлёпали неразорвавшимися минами. Пётр, Николай, Алексей, Ефим, Сергей, Василий, Виктор, Александр, опять Сергей, Евдоким, даже Толстой Алексей, но ни одного Валерика. Кто ты, Валерик? И где твои стихи?
Боже мой! Я читал его стихотворение вслух! Я обещал книгу! Пьяный дурак, остолоп, кривляка сраный! Как пригодился мне по-народному сочный эпитет Анучина.