Он родился в шестьдесят восьмом в "почтовом ящике". Фамилия по отцу - Даузе. В четыре года лопотал на двух языках; нет, немецкого среди них не было.
Московское обеспечение. Песок и глина. Крохотные ухоженные сады. Желтоватый снег на полчаса. Двухэтажные домики красного камня с полукруглыми оконцами и колоннами. Завод значился как предприятие среднего машиностроения; колючая проволока, отвалы, дамбы, хвостохранилища.
Накрыло в семьдесят третьем, аккурат на майские. Шершавый язык оползня слизнул треть городка, ударила вода. В памяти остались лишь военные грузовики, пятна света да вопли собак.
Через два года и полстраны в школе-интернате закрытого типа он научился читать и писать, забыл второй язык и лица родителей. Время неслось вскачь - поджарое, гнедое, в ворованных яблоках и казёной одежде. Споткнулось однажды, рассыпав траурные банты, захлестнув портреты лентами; директор путал слова и рыдал в голос.
После дни стали гуще, и время повадилось спотыкаться. Попривыкли.
Он вышел в люди. Вкалывал на металлургическом. Ученик мастера. Комната в общежитии. Вечерняя школа. Одни и те же чёрно-белые сны: склон горы из щебёнки, огороженный "колючкой", да собака, что тянется к нему, не прекращая выть.
Как-то, поставив кляксу в паспорте подле фамилии, он стал совершеннолетним. Казалось отчего-то - по-другому всё теперь будет, а вышло - та же лямка.
Тянул.
Команда двести семнадцать уходила к чёрту на кулички, в Маканчи. Жидкой апрельской ночью, накануне строго обязательной явки в военкомат, киномеханик впервые за много лет перепутал ленты со снами. Виниловое небо обуглилось, пёс завыл, задрав морду к гаснущим звёздам, и призывник Даузе очнулся со знанием того, что полторы тысячи тонн графита могут гореть ещё около двух месяцев.
В ожидании рассвета, он высадил полпачки "Явы", слушая, как пятится по венам кровь.
Потом был поезд. В плацкарте жрали водку и пытались петь. Он лежал на верхней полке, считал столбы, сбивался и начинал снова. Томился, когда состав замирал на перегонах. Снов не было.
Под утро в вагоне закашляло радио: "Говорит Москва, говорит Москва. Конотоп, Конотоп, оставляешь след, оставляешь след, ты слышь мя, а, Конотоп?"... Даузе вцепился в поручень, костяшки пальцев побелели. Глухой голос из динамика бил наотмашь сквозь храп и перегар. Поезд замедлял ход, подкрадываясь к станции.
Бежать.
Оторвал ручку, выдёргивая брезентовую сумку из-под нижней полки. Будущий прапорщик, спавший на ней, даже не пошевелился. Снился ему февраль, Ми-8, военврач, супруга офицера Маканчинского погранотряда и стрелки часов, застрявшие на десяти сорока; утром сон полагалось забыть.
Даузе выдавил окно, поддавшееся слишком легко.
...
Он шагал через хребты, через множество пыльных дней, сквозь мосты над тающими реками, по колено проваливаясь в снег, черпая воду из холодных озёр. Визжали камни красных скал, беспокоились чёрно-бурые птицы, хлопая острыми крыльями, подсказывали: "Наши мёртвые ходят беседовать с нами в третьем лице..."
Брёл пешком вдоль дымящегося асфальта трассы А-351, трясся в междугороднем автобусе за пять шестьдесят, разговаривал сам с собой.
Он не хотел помнить слов, ни своих, ни чужих, но они приходили вновь, позже, сквозь шорох ледников, "потому что им уже незачем приукрашивать себя или нас, потому что после суда у них остаётся только след от родного малого города да вода Пустодонки с Хароном на плоскодонке".
Его дорога кончалась возле тиснёной поверхности экранной поливинилхлоридной плёнки с рисунком N 24. В плесени рассвета. В песке и глине. У хвостохранилищ N 5 и N 7, подразумевающих 300 микрорентген в час.
"Теперь ты знаешь", - выдохнули клочья предутреннего тумана.
"Что?", - спросил Даузе.
"Ты знаешь", - легко повторил рассвет.
Воды Майлу-Суу, играя, подхватили эхо, поволокли в Ферганскую долину. Склон охнул, сдвигаясь к реке ещё на пядь. Из-за насыпи метнулась псина, уткнулась в колени. Он неловко погладил рукой грязную свалявшуюся шерсть.
И с ужасом осознавая, сколь мало стоит слово беглеца, услышал, как в гигантской котловине от Тянь-Шаня до Гиссаро-Алая воют бездомные собаки.
|