- Откуда домовые на Руси повелись, то неведомо. Только ведомо, что две мамки есть у домового - мать-земля и мать-Рассеюшка. Рано ли, поздно ли позовёт к себе не одна, так другая. Найдёт домовик чёрное перо - значит, земелюшка по нему стосковалась. Только добрая она: хоть в себя поначалу и берёт, да помнит, что не жизнь домовым без солнца, без неба. А потому подержит, да на волю и выпустит. Кого цветком, кого кустом, кого деревом... И при ней дитя осталось, и от тоски не гниёт. А коли белое перо прилетело, то, знать, судьба домовому и дальше хозяйством заниматься, только уж не в избе своей, а где повыше.
- В барских хоромах, что ли?
- Да какие там барские хоромы. Сама Русь-матушка, значит, его себе в хозяева приглядела. И уходит домовой в люди, рождаясь дитём человеческим, растёт, мужает, а потом и приходит его час Русью жить да верную дорогу ей искать. Тяжело это, спору нет. Зато уйдёт человек, а память о нём остаётся - хоть хорошая, хоть плохая, а всё равно вечная. Вот так-то, други мои милые. А теперь до свиданьица. Спасибо за хлеб да соль, не поминайте лихом!
Высокий седой старик встал с бревна и в пояс поклонился притихшим домовым. Те тоже встали, сняли шапки, молча поклонились в ответ и долго, потихоньку переговариваясь, смотрели вслед уходящему путнику, пока он не растаял в голубых сумерках подступившего весеннего вечера.
- Кто он хоть такой-то?
- Да шут его знает. Может, дом сгорел или от старости разрушился, а он в новом не прижился да и пошёл по миру. Постучался - а что я, брату домовому краюху хлеба не вынесу? Накормил, напоил, а он и говорит: зови-ка своих, я их сказочкой потешу. Ну я вас всех и позвал.
- Да разве ж это сказочка? Будто мы про перья и до него не знали и своих не провожали.
- Провожать-то провожали, а куда - ведали разве? То-то.
- А ведь если дед не брешет, так мать-земля чаще забирает. Кто у нас с белым пером уходил? Максимыч разве что...
- Ну, теперь кто белое перо найдёт, пусть на проводы не жмётся.
- Да кто б знал, когда это будет?
- Через шесть дён, - раздался голос. - Четвёртого, значит, мая тысяча восемьсот семидесятого года от Рождества Христова. Пир будет знатный, не сумлевайтесь.
- Матвеич?!
Домовые замерли, и в звенящей тишине Ермолай Матвеевич достал из кармана белоснежное перо.
Матвеича в деревне Верёвкино все до единого домовые помнили столько же, сколько самих себя. Казалось, что от начала времён хозяйничал он в самой старой и самой большой избе, где сменилось уже неизвестно сколько поколений, а дом стоял такой, как будто вчера построили: крепкий, тёплый, светлый. И как ни хвастались жившие там люди, что 'умели деды на совесть дома рубить!', домовики только хмыкали в бороды. Болтайте, мол, а мы знаем, в чём тут дело. При этом Ермолай Матвеевич, с утра до ночи крутившийся по делам немаленького своего хозяйства, никогда не отказывал ни в помощи, ни в совете. И сейчас никому не верилось, что ровно через семь дней, отведённых домовому после находки, он выйдет из дома, доберётся до опушки леса, встанет там под самой высокой, всем известной сосной и медленно растает в воздухе. И остановить его не получится: были смельчаки, которые пытались хватать и держать уходящих, но домовой на пути к сосне становился проницаемым, как туман, и руки проходили словно через пустое место. И теперь, после рассказа странника, все знали, почему уходящего не остановишь.
Мать позвала.
2.
Четвертную бутыль черёмуховой настойки под роскошную закуску уговорили быстро. После этого некоторые домовики, обняв на прощание Ермолая Матвеевича, разошлись по домам, а те немногие, что остались, полчаса на все лады упрашивали Тимофеича принести ещё выпивки: знали, что у старого скряги в погребе запасы такие, что три конца света пережить можно. Тимофеич по привычке ломался и вредничал, но под конец сдался и принёс аж две пузатых бутылки.
- Если б не Ермолая провожали да не с белым пером, ни за что бы не дал. А тут, понимаешь, дело такое, что было бы три, я бы и три вынес.
- А то у тебя там меньше десятка пылится, сквалыга! - пробурчал себе под нос лысый Филарет Карпыч по прозвищу Филька Бормотуха. Тимофеич, однако, услышал.
- Сколь у меня там пылится - не твоё дело. Молчи да разливай вон лучше. Да куды ж ты мимо-то плещешь, косорукий!
- Он не косорукий, он, глянь-ко на него, косоглазый уже, - влез ехидный Матвей Мокеич из дома старосты. - Пять штофов замахнул и ещё, поди, нацелился! Ермолай Матвеевич, может, хватит ему? Под белы рученьки, как говорится, да домой?
- Да ладно уж, сегодня можно. А то вон отправим до дому, а он к Тимофеичу в погреб опять нацелится. Чем ему тогда мышей-то травить?
Домовые расхохотались, разом вспомнив историю десятилетней давности, после которой Фильку и прозвали Бормотухой. Однажды летней ночью Филарету Карпычу приспичило выпить, и он не придумал ничего лучше, как слазить в погреб к Тимофеичу и, как он выражался, 'позаимствовать' у него бутылочку настойки. Кто ж знал, что Тимофеич как раз в эту ночь затеет там уборку? И ведь обошлось бы всё, если б не проклятая лысина. Филька уже неслышно крался к выходу с бутылкой в обнимку, когда Тимофеич заметил непонятное блестящее пятно и, недолго думая, со всего маху шарахнул по нему метлой. От Филькиного вопля вперемешку с ядрёными матюгами в деревне полчаса орали петухи и лаяли собаки, и люди потом долго толковали про скорый конец света: 'тварь божья знак даёт, а она врать не будет'. Тимофеич Фильку узнал по голосу, но тому удалось удрать, причём с бутылкой. Правда, утром, когда он выволок эту бутылку на свет, оказалось, что вместо заветной настойки на сосновых шишках он в потёмках ухватил позапрошлогодний неудавшийся самогон, который Тимофеич держал для хозяйственных нужд. Впрочем, пристрастия к выпивке после той истории Филька не потерял.
- Ну, вздрогнули, что ли? - обратился он к домовым, разлив настойку по стаканам.
- Кто бы ничем, тот станет всем! Поехали! Ура!!! - раздался зычный голос. Домовые от неожиданности на секунду затихли.
- Ну, Филиппыч, мать твою! - беззлобно выдохнул Мокеич. - Ты ж нас таким макаром безо всяких перьев на тот свет отправишь!
- А слова хорошие сказал, - задумчиво произнёс Ермолай Матвеевич. - Вроде того получается, что всякому, значит, нищему тоже счастье суждено. За то и выпьем! Давай-ка, Филиппыч, чокнемся...
Маленький толстенький Кондратий Филиппович в Верёвкине был личностью легендарной. Он разговаривал странными, порой непонятными фразами, иногда вдруг ни с того ни с его начинал читать какие-то стихи, а по деревне ходил упорный слух, что по его речам можно узнать судьбу домового после ухода. А всё потому, что полсотни лет тому назад обнаружив чёрное перо, он вдруг заявил, что 'ишшо не нажился' и ни в какую землю не пойдёт. А кто, мол, хочет знать, как он это сумеет, пусть приходят его провожать. Всю неделю сгоравшие от любопытства, в заветный день домовые столпились на опушке и увидели, как к ним приближается уже полупрозрачный Кондратий Филиппович, а за ним тянется верёвка, привязанная, как сразу понял Тимофеич, к ветке векового дуба в Филиппычевом дворе. Домовой дошёл до сосны, встал под ней, потихоньку начал исчезать и уже почти исчез, как верёвка вдруг вспыхнула серебряным светом, потом стала угольно-черной, а Кондратий Филиппович из еле видного силуэта постепенно превратился в себя прежнего.
- Филиппыч, родной!!! - заорал Бормотуха, бросаясь к сосне. - Сумел, ёшкин ты кот!
-Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами! - гаркнул вдруг Филиппыч таким басом, что Бормотуху отбросило на другую сторону немаленькой опушки. - Я вам покажу кузькину мать!
- Чокнулся, - мрачно сказал Мокеич. - Вот тебе и сумел.
- А он ведь, братцы, и впрямь сумел, - вдруг сказал Тимофеич. - Верёвка-то, видать, заговорённая, вот и и удержала. Неполадочка, правда, вышла. Он к матери-земле уходил, вниз, значит, а ветка-то видать, отпружинила. Так что он, сердешный, вместо низа вверх слетал. В это... как его там... грям.. дум... гря-ду-щее, во. И теперь, хоть у нас землю топчет, в этом самом грядущем и застрял. Ну да ничего. Где бы ни застрял, всё одно наш.
На том и порешили.
- Филиппыч, скажи, куды Ермолая провожаем? Ну чего лыбишься-то? Ну скажи! - приставал к нему Бормотуха, который уже не держался на ногах и сидел за столом, подперев щёку рукой. Ермолаю Матвеевичу весь этот разговор явно не нравился - оносидел, качал головой и, казалось, думал, как бы уйти с опасной дорожки.
- Филиппыч, ты лучше скажи, кем у нас Филарет Карпыч будет!
- А если туп как дерево, родишься баобабом! - провозгласил Филиппыч. Домовые покатились со смеху, а Филька от неожиданности и злости даже слегка протрезвел.
- Я к нему по-хорошему, а он - бабой обзываться?! - заорал он, вскочив с места и смахнув на пол пустой гранёный стакан. - Да я не посмотрю, что ты блаженный! Щас кааак...
- Окстись, Филька! - рявкнул Мокеич. - А ну сядь! Я кому сказал!
Бормотуха ещё секунду постоял, потом, покачиваясь, сел на место, обвёл присутствующих мутным взглядом и вдруг уронил голову на стол, глухо стукнув лбом о доски.
- Чего это он? - встревожился Тимофеич.
- Да заснул, всего и делов, - сообщил молодой домовой Апрашка, сидевший за столом рядом с Филькой.
- Пущай спит себе. А зря Филиппыч его так - прямо вот бабой...
- Да что за спрос с Филиппыча? Брякнул что ни попадя, да и дело с концом. Всё одно никому не ведомо, что там после сосны с домовым деется.
- Ну, догадаться-то можно...
Тимофеич был прав: догадываться у домовых и вправду получалось. Когда у дома Козловых всего за год вымахала огромная рябина, вставшая вплотную к окнам, все как один вспомнили, как не хотел уходить тамошний домовик Федул Кириллыч, как переживал, что домовята не справятся с хозяйством. 'Без пригляда не оставил', - шептались домовые, косясь на дерево. А могучий лопушняк, что каждое лето поднимался за околицей, величали Федотовским. Тихий, безответный Федот Меркулыч жил в крохотном вдовьем домишке, со своими делами управлялся быстро и постоянно предлагал свою помощь другим. 'С заботами ещё нахороводишься, а без отдыху никак, - говаривал он. - Ты уж посиди, а я за тебя управлю!'. Проводили Федота с чёрным пером как положено, а летом заметили, что нигде так не отдыхается, как в лопухах на краю деревни. Хоть в жару, хоть в сырость они вымахивали что твой лес. Поспишь под ними часок - как заново родился. 'Спасибо, Федот Меркулыч', - всякий раз шептали домовые, и Бормотуха уверял, что не раз слышал ответное 'на здоровье'.
- Ну ладно, с чернопёрыми понятно ещё, - сдался Мокеич. - А вот Максимыч, скажем, с белым пером уходил. И как понять, когда он на Руси хозяйничал?
- Дак ты посчитай, - влез Апрашка. - Волю когда объявили? Девять лет назад, ага. Максимыч, рассказывали, как раз где-то лет за семьдесят до воли и ушёл. Пока детёнком побыл, пока вырос - вот лет тридцать назад, выходит, и хозяйничал. Я ещё пешком под стол ходил, тех времён не помню... А ты, Тимофеич?
- Чего ж не помнить-то? Глухие были времена, тёмные. Боялись все чего-то. И жили вроде нормально, а боялись. Хотя если Максимыча вспомнить - оно и понятно. Слова лишнего не кажет никогда, вечно хмурый да надутый. И всё ему мерещилось, что кто-то его из дому выжить хочет. Но порядок в избе своей держал - никто так не умел. Ни соринки, ни пылинки.
- А всё равно не жилось, - вздонул Мокеич. Тимофиеч кивнул головой.
- Твоя правда. Эх, жаль, не глянем, как Ермолай Матвеевич хозяйничать будет. Золотой ведь домовой, золотой! Всё по справедливости, никого не обидит, бедняка приветит, богатея устыдит, чтоб не жадничал... Вот заснуть бы, да проснуться, когда он над Русью встанет! Одна и радость, что домовята наши уж точно при нём жить будут. Так что ли, Матвеич?
Ермолай Матвеевич вздохнул.
- Может так, а может, и не так. Я ж, братья милые, не домовым ухожу - человеком. А они-то всякое творят. И кровь проливают, и голодом других морят, да и в соратники иногда таких наберут, что жуть одна. И талдычат, что, мол, не просто так всё, а ради счастья человеческого. И верят ведь, что ради него и стараются! Я вот все шесть дён сердце своё спрашиваю - сумею я счастье людям дать да горе при этом не посеять?
- И что отвечает?
- Молчит...
3.
- Ну, братцы, выпьем, что ли? - наконец нарушил тишину Тимофеич. - А то, понимаешь, Бормотуха спит, а добро пропадает. Мокеич, наливай!
- И мне наливай. Пора слово прощальное говорить.
- А как же, Ермолай Матвеич, а как же! - засуетился Тимофеич. - Вот, принимай стаканчик. Да может, рано ещё для прощального-то?
-Да уж как бы не поздно, - возразил, поднимаясь с места, Ермолай Матвеевич. - Солнышко уходит. Пора. Начинай, Тимофеич!
Тимофеич встал.
- Пора, не пора, уйдёшь со двора, - начал он неожиданно звучным, глубоким голосом, глядя прямо на Ермолая.
- Уйду, не оглянусь, в избу не вернусь, - подхватил Ермолай Матвеевич на той же ноте. - Оставляю славу добрую, дом в порядке, огород в приглядке, молодого на хозяйстве - всё чин чином, верным почином. Прощевайте, братцы милые!
- Ни пуха тебе, ни пера!
- К чёрту!
Домовые выпили. Ермолай Матвеевич поставил стакан, выбрался из-за стола и, ничего не говоря, пошёл к своему дому. Все молчали.
- Верной дорогой идёте, товарищи! - вдруг высоким, почти петушиным голосом и почему-то картавя, проорал вслед ему Кондратий Филиппович. Никто ничего не сказал. Похрапывал за столом Бормотуха, чуть слышно шуршали листья на деревьях. А над головами и крышами разгорался закат, огромный и красный, как будто кто-то зашвырнул в весеннее небо гигантскую кумачовую тряпку.