|
|
Пролог
Темнота и пыль - не вздохнуть.
А если сможешь - нападает жуткий, неудержимый кашель. Легкие забиты пылью.
В темноте что-то шуршит иногда - словно чья-то шальная мысль пробегает неподалеку, случайная и призрачная. Это место похоже на небольшую комнату, примерно три на три метра. Куда ни двинься - стена, ворсистая и мягкая на ощупь. Выхода нет.
Здесь нет ничего, кроме телефона. Здесь всегда темнота.
Не знаю, сколько прошло времени - может быть день, может быть - неделя. Ужасно хочется есть. Вдохи короткие и рваные, в горло набивается пыль. Здесь очень пыльно - даже телефон постоянно присыпан мягким, разлетающимся под пальцами слоем. Иногда становится страшно - вдруг его засыплет совсем.
Накручивая диск, набираю и набираю чужие номера. Все они заняты.
Изредка сюда звонит человек с тонким, визгливым голосом, и ругается. Иногда кладу трубку, иногда пытаюсь у него что-нибудь узнать. Но он только матерится. Может быть, он ничего и не знает. Может быть, он и не слышит слов, которые вылетают из моего рта сквозь пыль и кашель.
Только бы выбраться. Будь она проклята... Сжечь!.. Как же страшно...
Тр-тр-тр - звучит телефонный диск под моими пальцами. Тр-тр-тр раз за разом, и только короткие гудки в ответ. Всюду занято. На сотнях номеров, что я накручиваю наугад - кто-то уже разговаривает.
Вы отнимаете мою жизнь! - хриплю в короткие гудки; колотя руками в мягкие стены, задыхаясь от поднятой пыли.
Хоть бы луч света, хоть крошечный намек на свет.
Длинные гудки!
Ну же, ну же, ну же, кто-нибудь, спасите меня.
1.
Когда темные облака заполняют небо, я откладываю все дела. Их не так уж и много у пенсионера, честно говоря.
Сегодня дождь пришел вечером, сгустившись в жарком весеннем воздухе, покрыв ясное небо пришедшими с запада тучами. Кряхтя, придвигаю кресло к окну, и тяжело опускаюсь в него, упираясь руками в подлокотники. Странно. Молодым я не боялся ничего, теперь же у меня сотни фобий. К примеру, я боюсь, что руки не выдержат моего веса, и обломятся однажды, когда я буду садиться в кресло. Они очень похожи на сухие ветки, мои руки. Но я борюсь, сражаюсь со страхом, как могу. И раз за разом сажусь в кресло именно так, всем весом налегая на руки и напряженно вслушиваясь в потрескивание локтей.
Мои года - мое богатство? Не знаю.
Чаще всего ветер разносит в клочья эскадры облаков, и разбрасывает их по всему небу. Тогда солнце бьет мне в глаза, и я устало жмурюсь, глядя на фиолетовые пятна на обратной стороне век. Частенько встать нет сил, несмотря на то, что солнце нещадно жарит покрытую пигментными пятнами кожу. Апатия...нежелание ничего делать - вот, что самое страшное. Когда-то выход на пенсию казался мне долгожданным отдыхом, жизнью для себя. Чепуха - и жаль, что так поздно это понимаешь.
Дождь...да. Иногда тучи остаются. Затягивают все небо. Особенно я люблю барабанные раскаты грома, мощный, летящий над землей рокот и треск. Он заставляет вздрагивать, и замирать на секунду, прислушиваясь к трепету собственного сердца, и ждать следующего раската. Адреналин - наверное, все дело в нем. Когда-нибудь меня найдут в этом кресле, намертво вцепившегося в подлокотники, с посиневшим лицом. И я уверен - это будет в грозу...
Ах, нет. Это же нелепо. Детей нет. Внуков тоже. Не женат. Соседи - равнодушные эгоисты. Нет, не так. Они молоды...но это то же самое. Меня найдут только когда запах станет ощутимым, просочится сквозь надежные перекрытия, выползет из щелей в дверном косяке...Правда, я не люблю сквозняки, и щелей мало, а значит - найдут меня не скоро. И никто уже не подумает о посиневшем лице, и руки, скорее всего разожмутся, отвалятся от лакированной поверхности. И гроза позабудется, разве что напомнит о себе частицами грязи на ветровых стеклах машин. Но лучше не думать об этом. Смерть так же отвратительна, как и десять, и двадцать лет назад, но теперь ее приход уже кажется неизбежным. В груди что-то сжимается, когда думаешь о ней, но я говорю себе: "Это потом. Это нескоро. Завтра. После." И холодный ком в груди растворяется.
Сегодня дождь тих. Просто дождь, не гроза, никакого шума, никакого адреналина. Но шелест капель по асфальту тоже пьянит, и я прикрываю глаза, и опускаюсь - в дрему и в глубины кресла. Как всегда, видения выплывают одно за другим, разбуженные плеском падающих капель.
Звуки - сильнейший катализатор памяти. Есть одна песня старого, позабытого вокально-инструментального ансамбля... Я даже не уверен, что вспомнил бы его название, не будь у меня этой пластинки. Я купил её далекой теплой весной, много лет назад, но уже после войны. Это было давно, и я уже и не помню - ни лиц, ни мест, ни даже себя в тов ремя...но когда игла ложится на виниловые дорожки - запахи, тени, лица солнечных дней обступают меня. И я делаю звук громче. Громче. Громче!
Пока не приходят соседи. Они звонят в дверь и матерятся. Я никогда не открываю, но делаю музыку потише. Моя весна всегда со мной, когда бы я не пожелал.
Была. Да, была. Недавно я уронил пластинку и, пытаясь поднять, еще и наступил на неё. К сотням крошечных царапин, скопившихся за годы, добавились смертельные штрихи. Песня безнадежно испорчена - только щелчки иглы, перескакивающей с дорожки на дорожку, будто в испуге.
Но шум дождя произволен. Он приходит, когда его не ожидаешь, и будоражит душу. Как сегодня. Память - единственная наша ценность. Вот почему старики боятся смерти даже больше чем молодые. Боятся, да. "Нам уже нечего терять" - пустая бравада. Она может обмануть юных балбесов, но не тех, кому за восемьдесят. Каждый из нас носит с собой целый мир, как черепаха - панцирь.
Есть и исключения. Как же без них? И это действительно паршиво. Катенька, красавица, отличница, спортсменка...звезда школы, а потом и института...Видели бы вы ее сейчас. Нет, она по-прежнему красива. Она из тех благообразных старушек, на которых приятно посмотреть, столкнувшись в автобусе, или поликлинике. У нее ангельский характер, и никто никогда не бросит ей вслед "Старая грымза!". Но. Она потеряла свой панцирь. Когда она поднимает на вас свои водянистые глаза, и спрашивает, где она, хочется выть. У нее две дочери и трое внуков, и она не помнит, абсолютно не помнит, как их зовут.
Года два назад, когда прогулки по три километра сквозь ревущий двигателями машин город были ещё не в тягость, я часто навещал ее. Коробка конфет, дежурная улыбка...она так радовалась, и одновременно смущалась. Сразу я не понимал, отчего - а потом стал представляться. С порога. Каждый раз. И она улыбалась, показывая вставную челюсть, и задорно потряхивала жидкими белоснежными кудряшками.
Мы разговаривали - не помню о чем. О погоде. О разной ерунде. Я говорил комплименты. Она улыбалась. Шутила - улыбался я.
И каждый новый мой приход встречал удивленный, вопрошающий взгляд. Пару раз я видел, как текут крошечные прозрачные слезы по избороздившим ее лицо морщинам. Потерявшая панцирь черепаха...Я утирал эти слезы, и мы снова балагурили, сидя в маленькой, чистенькой кухне.
Потом мое здоровье ухудшилось, и я перестал приходить. Может быть, просто устал слушать и весело смеяться одним и тем же шуткам. Нехорошо? Наверное. Жива ли она теперь? Кто знает. Может быть, дождь. Но в его бормотании сложно что-нибудь разобрать.
2.
Мне кажется, он говорит о темноте и свете. О днях, когда я верил, что друзья не предают, и не предавал сам. Они были, эти дни. Шум дождя поднимает мертвецов из могил, заставляет их водить вокруг меня хороводы. На кости нарастает плоть, слетаются давно сгнившие частицы одежды - и вот они. Снова живые. Друзья, родственники, знакомые...враги. Они тоже здесь. Живые вплетаются в эти танцы нелепо согбенными фигурами, блестят катарактами, сгибают скрюченные пальцы еще сильнее. Мертвых легко отличить - они молоды и красивы, маленькая услуга дряхлеющей памяти, она запомнила их такими.
Шум дождя теснит трель телефона. Приятная, легкая мелодия - и еще 32 других на выбор. Телефон мне подарили, когда я выходил на пенсию. Поначалу я не хотел его ставить, у меня был старый, дисковый аппарат, но когда пошла мода на телефонные шутки...
- Шесть - пятьдесят - шестнадцать - произносит мелодичный женский голос. Кто ты, незнакомка, чей голосок растиражирован на сотнях, тысячах телефонов с определителем номера. Желала ли ты, чтобы его слышали столько людей? Что ты чувствуешь, слыша его? А может, ты давно уже мертва, и призрак объявляет нам чужие номера? Быть может.
Номер незнакомый. Я уже давно не подхожу к телефону на чужие звонки.
Но он продолжает трезвонить. Пять звонков, десять, пятнадцать. Кто-то очень упорный набрал сегодня мой номер. Мне всё равно. Жаль только, что магия дождя исчезла, растворилась в падающих с неба струях, оставляя только трели телефонного звонка и шорох машин по грязи. Как было бы хорошо, если бы сейчас упала пелена грома, прокатилась, впиталась в землю, заставив резонировать оконные стекла. Но нет. Только тихий шум падающих в лужицы капель, да дребезг звонка.
Я поднимаюсь из кресла - колено привычно щелкает - и бреду к телефону. Дома я не пользуюсь тростью - но полированная поверхность шкафов вся в отпечатках ладоней. Тело тянется к земле, и останавливать его все труднее.
В трубке шорох, будто легкий ветер, и чье-то дыхание. Слышится гулкий кашель. Чувство узнавания накатывает волной прибоя, мягко толкает в грудь, поднимается к шее - и захлестывает с головой. Мертвые снова здесь, их лица одно за одним плывут перед глазами. Может быть, это очередь - за кусочком моей души?
Он тоже среди них. На полосатой рубашке под мышками проступили капли пота. Ткань треплют потоки шуршащего ветра. Он улыбается, и протягивает мне широкую ладонь. Глаза - как смотровые щели на окаменевшем лице, но я-то знаю, что они смеются, в них всегда полыхает веселая искорка.
- Отец! - кричу я в трубку, сжимая ее так сильно, как только могу. Из горла рвется птичий клекот. На лицах мертвых - слезы. Они оплакивают мое сумасшествие. Но я шепчу в телефонную трубку, куда-то в бесконечность проводов: "Папа!".
Кашель звучит опять, чуть тише. Я снова готов закричать, но трубка неожиданно взрывается треском и грохотом. Но я все равно прижимаю ее что есть сил, размазывая по черепу собственное дряблое ухо, и запутавшийся в телефонных сетях гром рвет мне барабанные перепонки.
3.
Несколько сбивчивых ударов сердца, и шум стихает. В глухой тишине я слышу вкрадчивый, прокуренный голос:
- Ну, здравствуй, ублюдок.
- Ты. - отвечаю я. Это все, что я могу сказать. Потому что знаю этот голос. Он звучит в такт ударам сердца, проникает под кожу. В отличие от призрачного кашля - он настоящий, и знаком мне с давних пор. Но его обладатель - черная тень среди моих воспоминаний, мелькающий за спинами других неуловимый призрак. И мертвые не помогут мне узнать его - потому что, если не помню я, то не помнят и они. Обитатели памяти... Они почти реальны, но в их словах столько же жизни, сколько и в голосе определителя номера. Человек, которого я не помню, говорит мне:
- Скоро ты умрешь, старик.
Что-то мальчишеское есть в этой издевке. Он не чувствует холода по утрам, когда кровь будто густеет, и отказывается обогревать руки и ноги. Не знает, как даже легкая простуда выливается в агонию. Его трость никогда не проваливалась в дренажную канавку, и он не падал навзничь на глазах у десятков людей, и не стыдился потом их поддерживающих рук и заботливо поднятых очков. И не благодарил, униженно шамкая обеззубевшим ртом, когда сердце трепыхалось за ребрами, требуя - кричать, кричать, кричать, погасить эти всё понимающие "дедушка-уже-старенький" улыбки.
Но как, как же он может не чувствовать, если я знаю его так давно, что уже и не помню? Как он мог миновать все это? Но он не понимает, и его издевка не цепляется за уставшее сознание.
- Что, опять базаришь с мертвяками, дед? - хриплый смех.
Я бью трубкой о стену. Еще и еще. Толстый ковер смягчает удары, глухой стук дополняет симфонию дождя. Когда-то я бы размозжил эту трубку одной рукой, а теперь - только вмятины среди узоров выцветшего ковра. Динамик снова исторгает громкий треск. Сердце "тянет", будто скрученное жгутом.
В трубке пищит тоненький голосок. Я вновь подношу ее к уху. Сколько еще это продлится? По щекам текут слезы. Кто?
- ...но не могу без тебя! - кричит кому-то девчонка. Неуверенный голос сочится нотками истерики, и женственность пока лишь чуть проглядывает в интонациях. - Почему ты молчишь? Как ты можешь? После всего...- она захлебывается собственными словами. Снова ошиблись номером. Сегодня эта ошибка, как никогда, поразительна. Девочка, тебе, наверное, все равно, на кого кричать. А я устал, и у меня болит сердце. Ноги ноют и мне хочется сесть, а ладони вспотели, и я вытираю их о халат, и без того уже засаленный - месяц без стирки. У меня свои проблемы, мерное и затхлое существование, и яркие сны наяву, сны о тех днях, когда тебя и в планах не было. Ты даже в дочери мне не годишься, разве что во внучки. Так почему же я еще слушаю твою истерику?
- Я... Я не знаю, что сделаю! - угрожает она, и теперь уже четко слышны всхлипы в паузах, и голос сдавлен слезами.
- Делай что хочешь - мягко говорю я, и опускаю трубку.
Потом бреду на кухню, руками пытаясь раздвинуть стены узенького коридора. Они не отступают, наоборот, сходятся ближе, но зато дают мне опору.
На обоях, которым уже десять лет, висят фотографии под пыльным стеклом. Отец и мать среди высокой травы. Это увеличенная копия фото из семейного архива, я сделал его сразу после переезда, двадцать лет назад. Должно быть, трава была сочно-зеленой, но на черно-белой фотографии, еще и пожелтевшей от времени - серая. Странно, техника сейчас творит чудеса - но вернуть цвет этим старым снимкам не в силах никто. И никому это не надо. Век плохой памяти, век, отторгающий прошлое. Лица и улыбки родителей выглядят серыми. Но это вранье, случайно выхваченный, обесцвеченный кадр. Все было не так, я помню...Помню? На мгновение охватывает холодный ужас, а потом воспоминания всплывают, чуть задержавшись, мелькают цветными обрывками, и я успокаиваюсь.
На полочке в холодильнике собрание пузырьков с яркими этикетками. Корвалол прячется среди них, и я нетерпеливо расталкиваю стеклянное сборище. Пузырьки падают на пол, и я, наконец, замечаю нужный. Медленно перекатываясь, он ускользает в темноту под раковиной. Схватившись за стол, опускаюсь на колени, тянусь правой рукой в темноту. На полу грязно - черные следы тапок, крошки, катыши пыли. Рука встречает паутину, ощупывает пыль на полу, влезает в лужу - подтекает кран - и, наконец, находит пузырек. Когда я вытаскиваю его на свет, на фаланге среднего пальца сидит рыжий таракан. Он неподвижен, только шевелятся усы.
Яростно трясу рукой, но, удивительное дело, он не падает, а лишь пытается залезть выше. Тогда я бью левой, сильно, всей ладонью припечатывая тварь. Очень больно, и слышится тихий хруст хитина. Разве для того я... чтобы... вот такие... Мысли сбиваются на галоп. Потом долго мою руки под струей холодной, пахнущей хлоркой воды и смотрю за окно на серое небо, и перекатываю во рту привычную горечь. Вечер испорчен, голоса и видения ушли. Остались только двое - хриплый( но о нем я не хочу думать) и ошибшейся номером девчонки. Он не дает мне покоя.
Я возвращаюсь в комнату, и набираю ее номер, сидя на краешке продавленного дивана.
Трубку срывают мгновенно. "Да!" Сколько эмоций можно вложить в такое короткое слово...
Через минуут она уже рассказывает мне все, взахлеб, давясь слезами, иногда умолкая, - и тогда говорю я. Что-то утешительное. Мудрое. Спокойное. Рассудительное. Как мне и положено. Может, она вовсе и не была на грани, и прекрасно обошлась бы без утешителя. Но кто знает наверняка? Зато чувство неуюта, порожденное ее звонком, исчезло, и мне хочется лечь. Пока лепечет дождь, быть может, удастся заснуть. Девчонка все говорит. Я дремлю с открытыми глазами, иногда поддакивая. Дети...сколько же вы будете расшибать лбы об углы, оббитые тысячами людей до вас? Как обычно, мальчик. Любовь. Глупости.
- Всё будет хорошо. Веришь? - говорю я напоследок.
- Да.
- Прощай.
- А как вас зо...- но я уже вешаю трубку. Не все ли равно, как.
Из глубин кресла, массируя тыльную сторону ладони - она ноет до сих пор - я смотрю в черное уже небо, и пытаюсь вспомнить обладателя хриплого голоса. Пока не закончился дождь, это может получиться...
Сон приходит с последними каплями дождя, чуть раньше полуночи.
4.
- Короче, знаешь, че она напялила? - спрашивает белобрысая девчонка, сидящая рядом. Чуть скосив глаза, могу разглядеть ее крохотную грудь, почти не прикрытую платьем. На пальцах блестят кольца - огромные, с искусственными драгоценностями. На палец по кольцу, будто весь смак в количестве. Может быть, она действительно так думает.
Я бы проклял этот мир за то, что он не подстраивается под меня.
"Нет, отвечаю ей, я не знаю, что она надела, но легко могу догадаться. Вы клишированное поколение. Ваш идол - безвкусица. Лишь бы выделиться. Что угодно, хоть лошадиный хомут, главное - блестки..."
- Да-а?.. - тянет она, и громко смеется.
Стоящая впереди женщина с сумками оборачивается. Ей лет сорок, и я замечаю, как ее губы на секунду искривляет презрение к моей собеседнице. Потом она отворачивается. Один из плюсов моего нынешнего положения - уже никому не нужно уступать место. Никто этого не потребует, никто не посмотрит с осуждением. Даже мой внутренний цензор устало молчит - он-то прекрасно знает - даже если я встану, я могу упасть через две остановки, когда автобус подбросит на очередном ухабе.
Стыд позорных попыток изобразить галантность перевешивает стыд от собственной черствости. Хотя все равно чувствую неловкость.
Взрёвывает двигатель автобуса, и колымага движется чуть быстрее, обгоняя ползущий вдоль обочины трактор. Гонки артефактов, думаю я.
- А мы с пацанами с единички тусили... Клево так. Прикинь, я потом четыре раза за ночь блева-ала! - смеется девчонка с полуголой грудью на соседнем сиденье. Ее пронзительный голос режет уши даже сквозь рев двигателя.
"Сколько тебе лет, спрашиваю я. Скажи, в каком возрасте в твоей голове закрепилась мысль, что качество гулянки определяется количеством свиданий с унитазом после нее? Вы же просто не умеете пить. Или пьете слишком много."
- Ой, да лана! - говорит она.
"Дети искалеченной страны, - отвечаю. - Вы все - уроды, не физически, так морально. Но вам не понять, ведь вы равняетесь на таких же, как и вы, уродов."
Если б знать, как разорвать эту цепь.
Я бы проклял этот мир за то, что он не меняется к лучшему.
- Блядь! - кричит моя соседка.
Стоящие впереди люди оборачиваются. Пожилые хмурят брови, средний возраст устало безразличен, на лицах молодежи - широкие ухмылки. Понимают? Одобряют?
Делаю вид, будто смотрю в окно.
- Постыдилась бы! - доносится скрипучий голос сзади. Он смешан с ревом двигателя и бензиновой гарью, но - я узнаю его, хоть этого и не может быть. Это не тот голос, что я знал когда-то, он огрубел, он стал неприятнее, исчезла куда-то сквозившая в каждом слове нежность - но я знаю его. Знаю? Да, знаю.
Торопливо оборачиваюсь, трещат шейные позвонки, а взгляд нетерпеливо прыгает по стоящим позади людям. Кто?
К двери идет женщина в красном вязаном свитере. Он бросается в глаза, этот резкий, кумачовый цвет, почти слепит. И я вспоминаю - зелень травы, запах сухих дубовых листьев и их шершавую ломкость под руками. И ее платье - алое, дерзкое - чуть ниже колена, с неровным, скошенным вправо краем. Черные искристые глаза и чуть приоткрытые губы. Тугую косу, и то, как она расплеталась, распадаясь на тонкие ручьи темно-русых волос.
Женщина подходит к двери, и останавливается, глядя, как проносятся за пыльными окнами автобусных дверей серые кварталы. Я вижу ее профиль, и сердце замирает.
- Слышь? - говорит моя соседка. Автобус замедляет ход.
- Выходите щас? - спрашивает у женщины в красном свитере бородатый парень. Из ушей у него торчат наушники, и сам он похож на огромную бородатую жабу.
Женщина кивает, не отрывая взгляд от окна. Ее сморщенная рука крепко держит поручень. Кольца на пальце нет. Автобус едет все медленнее, и мотора уже почти не слышно.
Меня подхватывает волшебное весеннее безумие.
Этой весной мертвецы воскресают.
Я бы проклял этот мир - но за что?
Чувствую, что могу не успеть. И впервые за многие годы вновь ощущаю позабытое чувство суетливости, бега наперегонки со временем. Я не успеваю!
Поворачиваюсь к девчонке, разглядывающей свои ядовито-зеленые ногти, и одним движением выдираю затычку из её уха.
- Выходишь? - спрашиваю. На этот раз вслух. И, кажется, слишком громко.
Лязгают, распахиваясь, двери. Она смотрит на меня - злость, испуг, обида, недоумение - нужно быть художником или зеркалом, чтобы суметь отобразить чувства на ее лице. И встает, выпуская меня.
"Вы - каждый из вас - живете в мыльном пузыре, - сообщаю ей напоследок, - и думаете, что только ваше право - впускать людей в эту сферу. На деле же - она лопнет под первым нахальным пальцем". Хрупкая девочка с зелеными ногтями и короткой беспорядочной прической не слышит меня. Может быть, из-за говорящих пуговиц в ушах. Может быть, потому, что не может принять того, о чем я говорю. Может быть, потому, что я не говорю вслух. Какая разница, результат все равно один.
Бегу.
Расталкивая людей, бормоча что-то, что можно принять за извинения, я пробиваюсь к двери. На меня оборачиваются - нахмуренные брови, усталое безразличие, веселые улыбки. Всё то же.
Я у выхода.
Сквозь открытые двери я смотрю, как ползет мимо автобуса земля. Толкают в бок невидимые пальцы, ревет двигатель, лязгают двери. Вижу за окном алое пятно. Не успел.
Оборачиваюсь - где-то там, за людскими телами и пластиковой перегородкой сидит человек, нажавший на педаль. Человек, которого я сейчас ненавижу больше всего на свете.
И что-то, должно быть, отражается на моем лице. Что-то, но уж точно не ненависть.
Наверное, отчаяние - потому что стоящий впереди парень в желтой куртке, со спины которого пристально смотрит перекошенный складками Че Гевара - этот парень вдруг широко открывает рот.
На его желтых от никотина зубах блестит мое отчаяние.
- Э, водитель! Ос-станови, дед выйти не успел! Слышь, останови! - орет парень, и я вижу, как бороздят пропыленный автобусный воздух брызги слюны. Че Гевара на плотной спине распрямляется, и есть в этом что-то символическое - непрошенная помощь, героизм ради героизма, теплая и надежная рука из прошлого.
Скрипят тормоза, и невидимые ладони снова толкают меня - теперь уже в другую сторону. Но я держусь, до боли в суставах - держусь за истертые поручни у дверей, и весь автобус, все лица до единого - повернуты в мою сторону. Но я держусь.
Спасибо, думаю я, спасибо. Спасибо. Спасибо.
Парень в желтой куртке широко улыбается мне, и на его желтых от никотина зубах блестит моя благодарность. Лязгают двери.
Взгляд Че из-под нахмуренных бровей провожает меня, холодный свежий воздух обнимает за плечи, когда я вылезаю из автобуса - так торопливо, как только могу. Мое сердце - будто чихающий дизель. Я жду, что он задохнется, замолкнет - но нет.
Красное пятно - недалеко. Она идет медленно, и ветер треплет длинную черную юбку.
Я опираюсь на трость, и она подается под рукой, уходя в жирную, влажную землю. Чувствую сырость каждой костью. Чувствую волнение каждой клеткой. Чувствую страх. А потом шагаю вперед, и плиты бордюра так же непреодолимы, как и растянутая меж куцых столбов колючая проволока - тогда, далеко в прошлом. Иду, с усилием сгибая хрустящие колени, и ветер играет с полами моего пальто, и трость тонет в грязи, и шляпа норовит улететь. Иду.
5.
Я умираю.
Я скребу рукой по облупленной стене лестничной клетки, и умираю.
Лохмотья краски с сухим шорохом падают на пол.
Кусочки краски забиваются мне под ногти.
Впиваются в кожу.
Я между третьим и четвертым этажами обычного панельного дома, где пахнет куревом и помоями, и я умираю.
Я стою в углу, рядом с покореженными жестяными ящиками для писем, и щупаю рукой стену, будто надеясь обнаружить у нее сердцебиение. Но стена холодна, а ноги не держат меня.
Они просто подгибаются, правая - с обычным щелчком, и я сползаю по стене, в этом изгаженном углу, и мусоропровод скалит свою грязную пасть, насмехаясь над скрючившимся стариком.
Болит сердце.
Справа, прямо под рукой - неприличное слово, выцарапанное так глубоко, что отчетливо поступает под слоем краски.
Горло дерет кашель.
Я не мог ее потерять. Не теперь, обретя вдруг, снова потерять. Меня пугает то, как быстро я поверил, что нашел ее. Меня пугает то, чем я, похоже, готов пожертвовать ради нее. И тем не менее.
Идти за ней было несложно. Я никудышный филёр, но этот пламенеющий между серым небом и серой землей свитер вел меня, как маяк ведет корабли сквозь самую непроглядную ночь.
Да, это было несложно. Меня чуть не сбил милицейский УАЗ. Меня облаял сенбернар. Мне перешел дорогу пацан с пустым ведром, и в мою спину фыркнула черная кошка. Я шел быстро, и дизель чихал в моей груди, и забивал горло едкими выхлопами. Но я помню, что улыбался.
И было совсем несложно идти - вслед за той, кто была мертва. Вслед за той, кто исчезла. Вслед за той, которую забыл.
Она вошла в подъезд, и я испугался.
Легко найти человека, если знаешь, где он живет, думал я.
Но ручка трости вдруг стала скользкой.
Я могу расспросить соседей, думал я.
Но ноги перешли на быстрый шаг.
Караулить на скамейке, в конце концов, думал я.
Но воздух врывался в рот со свистом и воем, и ударял в нёбо ледяной кувалдой.
Я бежал. Смешное, должно быть, зрелище.
Я бежал, потому что понял - если потеряю ее сейчас, потеряю навсегда. Это можно назвать маразмом. Это можно назвать надеждой. Это поймут лишь те, кто прожил двадцать одиноких лет.
Я сижу в грязном углу на третьем этаже, нанося ущерб ЖЭКу - ручкой трости я сбиваю со стены грязное слово. Белая пыль раскрошенной штукатурки покрывает правую половину моего пальто.
Я споткнулся и упал, когда попытался одним шагом перемахнуть через порог подъезда. Мне показалось, что я сломал себе левую руку, правое бедро, голень, и, возможно, ключицу. Я приподнялся, и пополз.
Когда за спиной полощутся крылья весны, ничто не может тебя остановить.
Когда в груди холодеет отчаяние, ничто не может тебя остановить.
Ее шаги звучали невероятно далеко вверху. Я пополз быстрее. Уткнулся в ступеньки. Оперся о них, поднялся - и побежал вверх, хватаясь обеими руками за перила. Трость на шелковом шнурке раскачивалась на запястье, ударяясь о каждую ступеньку. Ходячий метроном. Ноги путались в пальто, ботинки не желали подниматься на следующую ступень. Сердце заглохло, и болталось внутри раздувшейся груди, ударяясь о легкие и желудок. А вверху цокали набойки.
Я сижу на лестничной площадке, где-то около третьего этажа, и удивительно лохматая дворняга смотрит на меня, склонив голову набок и вопросительно задрав ухо. Затем решается, подбегает, и суется своей мордой, воняющей псиной и рыбой, прямо мне в лицо. Я чувствую, как шершавый влажный язык проходит по моей щеке. На грязь и пыль, приставшие к пальто, падают капли собачьей слюны.
Это правда, что собаки самые преданные существа. Человек предавал их столько раз, что они заслужили это звание.
Горячему языку, блестящим глазам и мохнатым лапам говорю я: Пошла вон!
Она убирает лапы с моих колен, она убирает морду от моего лица. Но все равно крутится рядом, довольно повизгивая. Хвост ходит ходуном.
Перед тем, как броситься на кошку, собаки тоже виляют хвостом. Это от возбуждения. Дружелюбие тут ни при чем.
Псина снова сует ко мне свою морду.
Иди, иди отсюда, говорю я, и несильно отпихиваю ее в сторону. Собака улыбается, вывалив розовый язык.
Когда я, задыхаясь, шагнул на полутемную площадку второго этажа, вверху звякнули ключи. Загудел, идя вниз, лифт.
Человек восьмидесяти шести лет от роду, за полминуты преодолевающий три лестничных пролета - должно быть, это сложно представить.
Боль в горле, легких, сердце, почках, печени, коленях и разбитом локте - это наверняка представить куда легче. Вбежав на площадку между третьим и четвертым этажом, где теперь сидим я и собака, я увидел, как захлопнулась дверь квартиры номер сто два.
Щелчок, звук закрываемого замка - и я понял, что умираю.
Вприпрыжку, через ступеньку, спускается сверху девчонка. При виде меня глаза ее превращаются в два окна, сквозь которые глядит на площадку мусоропровода испуг.
- Всё в порядке, - каркаю я из своего угла, и собаке удается еще раз лизнуть меня - теперь в шею. Отпихиваю ее. Воротник пальто весь в слюне.
Девчонка прижимает к груди поводок.
- Вам что, плохо? - спрашивает она.
Я умираю. Умирал. Умер.
Умер тот, кто днями просиживал в кресле у окна - от пенсии до пенсии.
Человек - растение.
Человек - убийца времени.
Он умер во мне, когда щелкнула дверь квартиры сто два, когда сердце зашлось в припадке восторга, когда подогнулись ноги, и я сполз на грязный пол в грязном углу грязного дома на окраине.
И родился кто-то еще.
Он говорит девчонке:
- Нет, мне хорошо! - и смеется хриплым смехом. А потом упирает в пол между моих раскоряченных ног трость, и встает, опираясь на нее, вытягивает вверх мое грузное тело, вытирая моей спиной облезлую стену, щелкая моим коленом.
Собака засовывает морду в мусоропровод.
- Ой, а я так испугалась! Ф-фу! Брось! Белка, фу! - кричит девчонка.
И новый я снова смеется, и треплет между ушами лохматую псину. Затем новый я спускается вниз по бесконечным щербатым ступеням, тяжело опираясь на трость и придерживая на груди что-то, готовое выскочить и пробить левую сторону драпового пальто.
- А вы в этом доме живете? - спрашивает девчонка.
Белка вертится вокруг, и я удивляюсь, как она не путается в своих четырех ногах на этих ступенях - мне тяжело и с двумя.
- По-моему, я вас знаю, - говорит девчонка.
Ничего подобного, говорю я, рассматривая повнимательнее плоское лицо с маленькой кнопкой носа и чуть раскосыми глазами.
- А это не вы чокнутый дед с шестого этажа? - спрашивает девчонка.
Да, это я чокнутый дед, но мой этаж - четвертый. Теперь - четвертый.
- Он такой смешной - кидается пакетами с водой. Особенно бабок не любит. Он смотрит, когда они с рынка идут, и швыряется. А участковый с ним ничего не может сделать. Или не хочет. Ему вообще всё пофиг...
Белка выскакивает под свинцовое небо. Следом выхожу я. Последней - девчонка, не переставая тараторить.
- Где здесь гастроном? - спрашиваю ее.
- Что?
- Мне нужен торт, - говорю я.
- А, вон хлебный за углом, - говорит она, указывая рукой вдоль бледно-зеленой панельной стены, и смотрит на меня как-то странно.
- Спасибо.
Девчонка садится на скамейку, Белка носится по двору, распугивая кошек азартным лаем.
Я иду вдоль стены, и надеюсь, что, если мне суждено умереть под упавшим кирпичом - это случится сейчас. Я всегда хотел умереть спокойным или счастливым. Покой я уже потерял - должно быть, забыл на сиденье, спешно покидая автобус. Либо выронил на площадке, в агонии царапая пальцами стену. Но пока я иду вдоль зеленой стены под сенью вывешенного на балконных веревках белья, счастье плещется внутри меня тревожным озером. Счастье и волнение.
В этом доме.
В этом обшарпанном доме.
В этом сером панельном грязном обшарпанном доме живет девушка, которую я потерял много лет назад.
Живет любовь, которую я позабыл много лет назад.
Живет та, которую я похоронил под обломками памяти за эти много лет.
И весна стелется под ноги голубиным пометом, и весна лезет в ноздри запахом пригорелой каши, и весна капает сверху мыльной водой. Когда я дохожу до угла, позади раздается окрик:
- Эй! Я вас знаю! Это вы мне звонили!
Весна похожа на лотерею, где мне выпал джек-пот. Пятнадцать из пятнадцати. Сворачиваю за угол - куда быстрее, чем собирался.
6.
Голуби клюют воздух, переваливаясь на коротких лапах вдоль берега мутной лужи.
Я сижу на скамейке напротив гастронома, и боюсь.
Шестьдесят с хвостиком лет.
Она могла забыть меня.
Она могла возненавидеть меня.
Она может помнить меня.
Что страшнее? Не знаю, и ощущение беспомощности кажется лежащим в кармане камнем - его вроде бы нет, но стоит встать - оттягивает, оттягивает карман.
Я сижу на скамейке напротив гастронома, рядом лежит картонный саркофаг торта "Радость", а из кармана моего пальто торчит горлышко бутылки вина. В моих пальцах сминается фольга дорогущего букета роз. Я пытаюсь нюхать их, но эти сочные, огромные, яркие цветы - совершенно не пахнут. Я не знаю, почему.
Раньше я бы не смог такого представить. Раньше мир был линеен. Белое-черное. Правильное-неправильное. Если цветок, то пахнет. Давно, шестьдесят с хвостиком лет назад.
На самом деле, я ничего не помню. Обрывки, отрывки, неожиданно яркие картинки - лишь иногда, когда что-нибудь подтолкнет заскорузлую память, и воспоминание воскресает, разгоняется, летит, как вагон с сортировочной горки.
Мимо проходит бомж. На голове у него - шапка-ушанка со звездой, грязная и засаленная. Из рукавов драной китайской куртки растут узловатые руки в перчатках без пальцев. Эти голые пальцы беспрерывно шевелятся. В складках лица бомжа залегла чернота.
Он подходит к урне, рядом со скамейкой, извлекает из нее жестяную банку, с довольным кряхтением усаживается рядом. Я смотрю, как он давит тонкий алюминий банки ногой в здоровом коричневом башмаке.
Шестьдесят с хвостиком лет назад я был влюблен. Я почти ничего не помню, но ощущение полета - осталось. Все это нытье, и боль, и замирание сердца, о котором пишут в плохих книжках - это неправда. Я помню только обжигающую пустоту внутри себя. У меня не было сердца. Не было легких. Не было прочей требухи. Была только полная эфира пустота, которая разогревалась до огромной температуры - если она была рядом, и остывала, морозила меня - если ее не было.
Мы сидели рядом на собрании комсомольской ячейки.
Мы жили в одном дворе.
Нас вместе посвящали в пионеры.
Мы вместе писали статьи в школьную стенгазету.
Всё - ерунда. Я не помню.
Это брешь в моем панцире.
Я хорошо помню детство, отца, мать...
- Отец, дай чирик, - просит бомж.
Нет у меня, говорю ему. А и был бы, не дал. Пропьешь ведь.
Бомж задирает голову так, что ушанка падает в грязь позади скамейки. Кадык ходит вверх-вниз на небритой шее.
- Пра-апьйу-у! - тянет бомж, и смотрит в небо. - Я пра-апьйу!
Розы пахнут перегаром.
- Я тоже был такой, как ты, - говорит бомж.
Он младше меня лет на двадцать, хотя трудно сказать наверняка - они все кажутся старее, чем есть.
- У меня был свой домик, - говорит бомж. - А потом там решили построить супермаркет.
Он будто выплевывает это слово. По небу ползут серые тучи, и ветер рвет букет у меня из рук.
- Я не хотел продавать. Зачем это мне? Там было хорошо. И Настя не хотела. Мы отказались. Мы сказали, они не имеют права.
Длинный изогнутый шип впивается мне в палец.
- Я проснулся ночью - окно разбилось. И бензином пахло. Знаешь, как это, когда пахнет бензином, у тебя дома - пахнет бензином?
Я не знаю. У меня проколот палец и вялая бледная капля крови силится оторваться от его поверхности.
Бомж плачет.
- Все сгорело, - лепечет он, - все сгорело. Она тоже сгорела. Говорили, это я поджег! Они - говорили!
Достаю из кармана смятую пятидесятку, кладу ему на колено. Бомж смотрит на нее невидящими глазами.
- А я ведь - не виноват. Не виноват! - кричит он, и ветер уносит вдаль пятидесятирублевку с кровавым пятнышком.
Дурак, говорю я. Качаю головой. Нашариваю в карманах мелочь, и ссыпаю в жадно подставленные ладони.
Извини, говорю. Извини. Извини. Это не я. Я бы так не сделал. Но я не судья брату моему. Никто теперь не судья. Это кессонная болезнь. Мы все больны ею.
- Отец, - хрипит бомж. - Отец! Ты воевал? Я вижу, ты воевал!
Почему все спрашивают меня об этом?
- Убей меня, слышь? Сделай доброе дело!
Я подхватываю бечеву, которой перевязана картонная оболочка торта "Радость". Я встаю и качаю головой. Я перекладываю букет в левую руку, где уже болтается торт.
- Убей! - кричит бомж, падая со скамейки, извиваясь на земле. Звенит, раскатываясь по асфальту, мелочь.
Я сжимаю ладонь, и чувствую боль. У этих роз нет запаха, но шипы длиннее и толще. Иду прочь, и голуби испуганно вспархивают у меня из-под ног, распарывая стылый воздух кончиками крыльев.
- Пристрели-и-и! - воет позади.
Девчонки перед подъездом уже нет. Скрипит под ногами плитка. Лифт ползет вниз медленно и неохотно, и лязгает что-то в шахте. Двери расходятся бесшумно.
|