Я вижу его блестящим после наждачной бумаги. Он стучит мне по лбу чуть выше переносицы. Дробь его назойливых прикосновений складывается в слова:
— Ты меня никогда не забудешь, никогда не забудешь!
Я силюсь уснуть, чтобы не видеть, не чувствовать, не слышать его. Откуда-то всплывают белые полуоторванные пуговицы на путейском кителе нашего мастера. И я слышу голос Касьяна:
— Меня-то вы никогда не забудете!..
Что делать?
Встаю.
Зажигаю свет.
И читаю. Читаю всю ночь напролет.
Кошмар исчезает на месяц, на год, а потом все начинается сызнова:
— Никогда, никогда не забудешь!..
Так рассказывал о себе Виктор Дождев. Такая у него графоманская привычка — облекать случайно застрявшую в памяти фразу в цветистый рассказ. Мне ужасно не нравится эта его манера, и на сей раз, пока вас не одолела зевота от его выкрутасов, я сам простыми, как и должно быть, словами расскажу вам эту историю.
На возвышении, чем-то напоминающем эстраду для музыкантов, сидит за простым столом мастер слесарной группы Гаврила Касьяныч Чурилик.
Нос его, оседланный очками в стандартной коричневой оправе, движется по строчкам толстенной книги. Свет электрических пятисоток дробится на стеклах его очков. И мы никогда не видим его настоящих глаз — сплошное сияние стекол. Алмазные Глаза — вторая половина его прозвища. Первая — Касьян.
Уши Гаврилы Касьяныча настороженно вслушиваются в нестройный скрежет напильников в руках учеников, верстаки которых расположены у него перед глазами: стоит ему отвести очки от книги, и он тут же увидит бездельника. Но Гаврила Касьяныч поднимет голову не раньше, чем очки его коснутся номера страницы. И вот уже в них сверкают обломки молний.
Мальчишка за третьим верстаком, Витька Дождев, насмешливо смотрит на его книгу — и думать забыл о напильнике. Ну, погоди.
— Что, Дождев, и тебе почитать захотелось? Садись на мое место, а я твое займу.
— Я уже читал ее, — не смущается парень.
— Смотри, какой прыткий. И автора помнишь?
— Н. Шпанов.
— Все верно. Так чему же ты тогда улыбаешься?
И на всякий случай мастер окидывает свою грудь коротким взглядом: не перепутал ли пуговицы, застегивая китель. Нет, все в порядке.
— Так чему же ты улыбаешься?
— Вспомнил: у Геринга пальцы на руках, как сосиски.
— И что?
— А это уже было. У Новикова-Прибоя. Там граф есть. Пять Холодных Сосисок.
— Не понимаю, куда ты гнешь?
— Повторяться не надо. Похоже на то, будто у меня из кармана пятак украли. А еще писатель.
— А ты сам попробуй не повторяться, — мастер неторопливо встал, подошел к дождевскому верстаку, посмотрел на зажатую в тисках поковку.
— Нет, молодой человек, не бывать вам автором. Такую простую операцию, как снятие окалины, и то превратил бог знает во что. Это — не плоскость, а живот на последнем месяце беременности!
Ребятишки за соседними верстаками утробно прыснули и повернулись в сторону Иохина Мишки, по кличке Клоун. Иохин выставил вперед свои тонкие руки и, переплетя пальцы между собой на уровне пояса, толкнул ими в бок Холина. Холин замахнулся на него напильником. Иохин дурашливо отскочил в сторону и с пронзительно-тоненьким криком: «Ура!» — расцепил руки.
Мастер понял, что перегнул палку с этим сравнением, и терпеливо ждал момента, когда смех иссякнет. Заметив, что Алмазные Глаза смотрит в его сторону, Иохин стушевался и нагнулся к своим тискам. Мастер продолжал:
— Принесут тебе твои мечтанья кусок хлеба или нет — это не мое дело. Но вот свое ремесло я тебе привью. И ты меня никогда не забудешь.
И, положив свои раздутые в суставах ревматические пальцы на руки Виктора, Гаврила Касьяныч делает несколько плавных движений напильником по изгорбленной поверхности поковки.
— Напильник надо держать так, как будто ты муху стеклом прикрываешь в надежде оставить от нее ровное во все стороны пятно.
— А разве нельзя и таким молотком работать? — спрашивает Холин. — Все равно ведь ударная часть полукруглая.
— А ведомо ли вам такое понятие, как эстетика вещи? — сердито спросил мастер. — Взять этот же слесарный молоток, что уродует Виктор Дождев. Ударная часть у него почему полукруглая? Да потому, что у полукруглого предмета точка соприкосновения с другим телом только одна, и значит — сила удара сконцентрирована в этой точке, что и требуется при ударе. Почему прямоугольны другие плоскости этого молотка? В целях экономии времени, затрачиваемого на его изготовление. В конце концов, вы убедитесь сами, что сделать поверхность ровной во много раз легче, чем полукруглой. И если говорить о головке молотка, то его втянутая на манер утиного носа конфигурация диктуется экономией материала. А в результате достигается что? Эстетичность формы, то есть красота вещи, которая приходит благодаря эстетичности мастерства. Овладению тем и другим я и призван учить вас.
Мастер возвращается на эстраду и, кинув в сторону Виктора несколько обломков победных молний, добавляет:
— Рано вам, дорогой товарищ, учить Шпанова!
«Поздно или рано, — думает Виктор, — а голову себе забивать я не стану этим уродцем. Обточить его на наждаке в токарной мастерской во время перерыва — и делу конец».
Но Касьян — Алмазные Глаза подкрался к нему и тут.
— Не выйдет, Виктор. Все сделаешь своими руками...
И придирался, придирался к нему без конца, пока восьмисотграммовая поковка не превратилась в пятисотграммовый молоток.
Вот и вся история. И не к чему здесь рассусоливать о ночных кошмарах. Не так уж трудно избавиться от них на бумаге. Перечеркнул страницу — и все.
А вот прозвище Гаврилы Касьяныча на две трети он зря сократил. Касьяном зовет. Ведь сказано слесарной группой раз и навсегда, что Гаврила Касьяныч не просто Касьян, а Касьян — Алмазные Глаза.
Фас!
Сын Марьи Алтынихи, Ванька, в первый класс ходил, когда немцы в деревню нагрянули...
Удивляется Ванька: вроде бы обыкновенные мужики, не гавкают, не кусают за ляжки, а, поди ж ты, взяли себе собачью кличку — фассисты.
Перед войной в деревню к Бояркиным охотник из Москвы приезжал с огромной собакой — теленком на тонких ножках: хоть в морду ее целуй, до того смирная. Но покажи ей заячий след да скажи: «Фас!» — она мокрого места от ушастого не оставит. Вот и немцам, видать, кто-то сказал «Фас!» — они и стали фассистами. А если их яблоками угостить? Может, забудут свою кличку?
Зимнюю антоновку Алтыниха сняла неделю назад и рассовала яблоки в сухом сене, в сенях дозревать. Ванька натряс два тяжелых яблока в подол рубахи и вышел на крыльцо. А тут и два немца подошли; обыкновенные, по-русски говорят:
— Куда яблоки несешь?
— Вам, дяденьки.
Взяли немцы по яблоку, о штаны вытерли и надкусили — сок так и брызнул тонкими струйками на белесую Ванькину макушку.
— Мы, — говорят немцы, — теперь твоими хозяинами будем.
— А у меня мама хозяйка.
— Мы и ее хозяинами будем. Где она?
— Корову доит.
— Мильх — это карашо! — сказали немцы.
Разулись они на крыльце, окружили Ваньку вонючими сапогами. Один немец в карман полез. Ванька обрадовался, — конфетку-шоколадку ждет. А немец достал плоскую баночку и велел Ваньке руками гуталин из нее брать и сапоги чистить до блеска.
Мать молоко в сени со двора занесла, выглянула на крыльцо, а там Ванька то ли себя, то ли чужие сапоги гуталинит.
— На кого ж ты похож, сынок?
— Фассисты заставили... Дай им молока, авось добрее будут.
— Гуталину бы им в глотку, а не молока, — буркнула Алтыниха.
Тут немец в одних носках из избы выскочил со своей алюминиевой кружкой, хлобысь ее в ведро:
— Карош мильх, карош!
— Давитесь на здоровье, — говорит Алтыниха.
Немец ковырнул острым ногтем Ванькину макушку:
— Карош мутер — карош свин!
«Надо им грибов насобирать, авось забудут, что они фассисты», — подумал Ванька и вбежал в избу за корзиной.
Второй немец сидел за столом, банку с пахучим мясом открывал финкой, глянул на Ваньку, перепачканного гуталином, и завизжал как недорезанный:
— Век, швайн, век!
— Я вам грибов принесу! — крикнул Ванька, хвать корзину из-под кровати и через огород — к лесу.
— Я помогу, Ванюша! — кинулась за ним Алтыниха.
А немцы, словно им кто «Фас!» сказал, выскочили за ними и пустили пули вдогонку.
— Парти-ззз-зан! — визжат пули.
— Я вам гри... — не договорил Ванька.
Долго фашистов натаскивали: «Фас! Фас! Фас!»
Улыбка Мефистофеля
Чернокнижник, ведун назван доктором Фаустом. Черт — Мефистофель. А девушка — Маргарита. Говорят по-русски стихами — и ничего не понять. Есть человек в бутылке — Гомункулюс. И написать бы этому Гете сказку большую о нем, а все остальное убрать...
Виктор так и сказал Черноусовой Вере.
Виктор в четвертый пойдет. А Вера — большая, на станцию ходит в седьмой.
И она тоже сказала:
— Я сама в этой книжке не поняла...
«Зато я теперь знаю, как звать стекляшку-чернильницу Кольки Васильева», — подумал Виктор.
Живет Колька в Ельниках, за три километра от кордюковской школы, и на летние дни бросает чернильницу в придорожную канаву за Кордюковым. Надоедает осенью, зимой и весной таскать ее в руках. В портфель не поставишь — стеклянная неудоба, разобьется, если шваркнуть портфелем по голове. А Колька — драчун. Но это еще кто кого...
А чернильница — интересная. Второй такой нет. И еще неизвестно, цела она там иль разбил ее кто ненароком. Посмотреть не мешает...
Канава крапивой позаросла. Лошадь в крапиву не сунется, корова — луга радом. И человек не коснется: кому нужен жгучий волдырь? А можно совсем не ожечься. Рубаху с себя на руку намотать — и шарь по канаве хоть до вечера...
Вот она — синяя борода, синий горбатый нос, синие рожки и синее горлышко на голове — перо опускать в него. Губы растянуты до ушей. Улыбается синей улыбкой немецкий черт Мефистофель, наверное, всем непонятный. Был бы понятным, чернила б в башку не налили. Хотя и нету сейчас в чертовой голове чернил — высохли. Осенью Колька снова нальет. А зачем?.. В потребиловке много непроливаек. Пусть Колька будет как все. А черта немецкого Виктор домой заберет. Надо понять, почему улыбается черт. Может, ночью заговорит, если его положить под подушку. Может, и объяснит, почему Фауста доктором звать, — он же не лечит людей...
Мефистофель молчал, как будто боялся, что если расцепит зубы, то зальет подушку чернилами. Виктор промыл его кипятком. Но это не помогло. Само стекло было синим, и Мефистофель не мог поверить, что в голове его нет чернил...
Сентябрь наступил.
Первый день Колька макал перо в викторову непроливайку. На второй — такую же принес, но к перу не притрагивался. Все руки его были в волдырях. Колькины губы кривились, узкое лицо было злым, как у Мефистофеля.
— А он у меня, — сказал Виктор. — А тебе пальцы рубахой бы обмотать — осенью крапива злая.
Колька треснул Виктора по лицу «Арифметикой».
— Васильев, вон из класса! — сказала Мария Мироновна.
Колька встал, сунул руки в карманы, прошептал злыми губами:
— Я еще ему дам, — и вышел.
— За что он тебя, Витя?
— Я чернильницу его из крапивы достал.
— Тогда погуляй с Васильевым...
Колька сидел на крыше и дул на руки. Виктор сел рядом.
— Давай дерись.
— А тебя за что выгнали? — покосился Колька.
— За твою чернильницу.
— Где она?
— Дома.
— Пошли.
На колькином лице радости не было, когда Виктор вынес чернильницу.
— За матерью еще пошлют, — сказал он и с размаху хватил Мефистофеля о стенку. Стайка синих осколков брызнула на крыльцо. Виктор кинулся на Кольку, и они покатились по траве. Прижав Виктора к земле, Колька выдохнул:
— Нашел из-за чего драться. Пойдем лучше раков ловить.
Виктор поднялся. Собрал осколки в кучу. Попытался сложить из них Мефистофеля. Нет... Без клея — не обойдешься. И неизвестно, есть ли в продаже такой клей...
— Брось ты, — сказал Колька, — чертиками заниматься.
— Сам ты черт! И ничего не понимаешь...
— И понимать нечего. Был черт — и нет его!
— Это не простой черт, а Мефистофель.
— Какой, какой?
— Книжки надо читать, — сказал Виктор, уходя в избу.
«Ме... Ме... Мелитополь?.. — удивился про себя Колька. — Врет Витька, это название города, а не черта. Зачитался, видать. В нашей деревне тоже один такой, Фанька Постой Разуюсь; в пастухах теперь — все книжки читал, пока не рехнулся. Черт — Мелитополь! Надо же такое придумать».
Колька насмешливо покачал узкой головой, посмотрел на осколки, хмыкнул и побрел на речку.
Медь
Огуречная ботва зацвела, и тормошит Кирюха ее листок за листком, авось где-нибудь наткнется на зеленый пупырышек. А его и в помине нет, хоть ложись на лавку под божницей и вытягивайся в струнку. Да стыдно: старухи, и те шастают по лугам, щавель термушат, на жирных пепелищах молодую крапиву рвут — плохие щи, а в рот тащи, все на тень похож не будешь.
Но приблудный котище Хриц — кожа да кости — от этих щей морду воротит.
— Какого ж тебе рожна, тварь божья, надоть? — гневно топает ногой Химка Рыжова. — Ишь, уставился на стол, будто на нем горшок с вареной требухой!
Кот ныряет в подпечек, и не успели Химка и Кирюха выскрести до блеска глиняную чрепку с крапивными щами, возвращается с мышью в пасти, важно приближается к обутым в лапти Химкиным ногам, роняет мышь и снова направляется в подпечек.
— Вот Хриц так Хриц! — восхищается Химка. — Это ж он нам принес. Да нам его еда-то хуже этих щей. Надо ему хоть хлебца дать, а и хлеб вышел. Нарвал бы, Кирюха, щавелю, да на базар. Авось бы и копейка какая ни то появилась.
Может, баба и человек, только не Химка. Хуже семилетнего Кирюхи. Носили старухи на станцию этот щавель, а обратно еле ноги волокли. Видать, на станции тоже не лыком шиты, копейки за щекой держат (может, они им слаще конфет) — не вытянешь. А и Хрица чем-то за доброту его порадовать надо. Шкилет шкилетом, а мышь, по своему кошачьему разумению, на прокорм хозяевам принес. Кирюха — не далек день — огурцов дождется, а там букла в силу войдет, и малина кое-где подрумянивается — живи попукивай. А Хрицу это что сегодняшние щи. Переловит он всех мышей под печкой, куда, бедному, податься? У него и сейчас глаза гноятся, запаршивел от бескормицы. Надо выручать Хрица, шевелить мозгой, умных речей послушать. Мамке ли стонать: всякая овощь из земли прет — на вожжах не удержишь. Недельку какую перемаяться осталось.
Самый умный человек — Витьки Голубкина дядя, Алексей Панкратович Голубкин, в хромовых сапогах, гимнастерке, с одной медалью. На станцию чуть свет уходит, в избу вползает затемно на карачках, сует Витькиной маме красненькую:
— Возьми на разживу, сестра моя Настасья, да Витьку завтра со мной занарядь — хлебом помогу ему отовариться.
И правда, не переводится у Голубкиных хлеб на столе. Еще и Кирюхе ломоть перепадает. Но он у Голубкиных слюну проглотит и ломоть — под рубаху... да к губам. По крошке да по крошке от ломтя щиплет, все пальцы себе исцелует, чтоб крохотки не уронить, пока за пупок себя не ущипнет, — так и не донесет до Химки. И в глаза Хрицу стыдно посмотреть. А он, котище, как нарочно, добротой своей доканывает: подлезает под бок и затягивает длинную теплую песню: мирр, мирр, мирр.
Божится, клянется Кирюха, что в другой раз не прикоснется к голубкинскому хлебу, все до последней назубинки поделит между мамкой и Хрицем. Какое там!
Купала его как-то Химка в корыте, спрашивает:
— Клоп тебе, штоль, весь живот покусал?
Клоп, да не тот. Сам себе Кирюха клоп.
А Алексей Панкратович дух переведет и, тихо на стул угнездившись, твердит непонятное:
— Сегодня в полтонны меди принял.
Что за медь такая? Мед что ли, вроде того, что качает Иван Криворотов из трех ульев? Алексей Панкратович не дите малое, слова зазря подолащивать не будет. Мед — это мед, а вот что такое медь?
Крепился Кирюха, долго не спрашивал. Кому охота чурбаном себя выставлять? Но когда Химка посоветовала ему по торговой части пойти, лопнуло терпение.
Алексей Панкратович Голубкин — душа у него в этот поздний вечер теплилась, как восковая свеча, — не одолел крыльца, так с улицы и провозгласил:
— Сестра... Настасья, две красненьких прими на обзаведение. Сегодня полторы тонны меди принял. Была война злой мачехой, а прищучили ее этим годом в Берлине — стала мне верной помощницей.
У Кирюхи глаза и всегда навыкате, а от таких слов они на лоб вылезли. Ни от кого ни слыхал он такой премудрости. Это надо ж, отгремевшую войну, и ту Алексей Панкратович Голубкин себе в помощницы обратал; вроде лошади, что ли, сел на нее и ну погоняет: топай, дескать, кровавая, кому говорю.
Настасья десятки сгребла, спрашивает:
— Кваску, Леш, вынести? Сейчас Витька жбанок черпанет. Витька! Хватит дрыхнуть-то, что кура на шесте, — дядя вернулся.
— Пусть дрыхнет, — вяло отмахнулся Алексей Панкратович.
Настасья юркнула в сени, и тут Кирюха осмелился:
— Дядь, Алексей Панкратович...
— Что, закурить тебе? Слазь ко мне в левый карман — там «Северная Пальмира».
— Не, — выдавил Кирюха, — я не курю.
— А Витька, племяш мой, портится. Настасья охает: табаком провонял. Должно, у меня тырит.
— Не знаю.
— Чего не знаешь?
Не думал, не гадал Алексей Панкратович своим вопросом выручать Кирюху, а ведь выручил, будто из проруби ледяной вытащил.
— Что такое медь? — единым духом выпалил Кирюха.
— Медь! — воскликнул Алексей Панкратович, сладострастно выпячивая толстые губы. — Медь! Это понятой войны. Высшая стратегия и тактика-практика. Наша медь — фашисту смерть. Чтобы порох был сухим, его в медную гильзу насыпают. Но мне патронов не носи, мне гильзы подавай. Мне война — не брат, не сват и не сестра, а помощница.
Поди ж ты, хмельной вдрезину, а как чешет языком! Сам в брючный карман слазил, пачку «Северной Пальмиры» выудил, словно патрон, покатал на ладони папироску с длинным мундштуком, спичкой о штанину чиркнул и задымил, как паровозная труба. Не гонит от себя Кирюху, похлопывает по крыльцу трехпалой левой рукой (хотя какая разница: что на левой, что на правой — по три пальца) — присесть рядом с собой приглашает. Кирюха сел и язык развязал:
— А зачем вам медь? Зачем гильзы?
Дососал Алексей Панкратович папиросу до фабрики, еще больше окосел:
— Не мне, государству медь нужна. А что оно теперь из нее делает — бляшки на конскую сбрую или гвозди с толстыми шляпками для обивки диванов — ему видней. Но медь в цене. А где цена — там весы. А весами кто командует? Я — золотая голова. Уразумел, значит, и ты, как я, золотая голова. А война — моя помощница, столько меди-серебра набросала, что греби лопатой — не выгребешь.
— Так уж и лопатой? — не поверил Кирюха.
— А ты попробуй набери наволочку гильз — и ко мне, рядом с вокзалом «Вторчермет», — я тебе трешку-матрешку в ладошку. Только Витьку, племяша мово, на то не подбивай. Он азартный, еще до мины докопается где ни то. Мне наследник нужен здоровый, как колхозный бугай Султан.
Дальше — больше, плел Алексей Панкратович околесицу о том, как он плюнет на «Вторчермет» после того, как иссякнут местные кладовые войны-помощницы, а черным металлом — счас он его попутно принимает, копейка за килограмм или чуть больше — пусть кто хошь займется потом. Заодно и подсказал он Кирюхе, где поискать гильзы. На крутом берегу Вори крупная операция была — немало пуль посажено в землю, немало опорожнено патронташей.
Ночь тоже бахвалится звездами и крутобокой луной — вот где меди чистой! — никакому «Вторчермету» на весах не взвесить. Но долго ли летней зорьке все бахвальство ночное насмарку пустить? А с ее приходом весь хмель с Алексея Панкратовича как рукой сняло, встал он резво на ноги, спустился с крыльца:
— На станцию я. И ты время даром не разбазаривай, за наволочкой дуй — и на Ворю.
Такой уж он умный человек, Алексей Панкратович Голубкин, опохмеляться ему с утра не надо и совета доброго не жаль. И мне, автору, осталось немного сказать.
Не было в Кирюхиной избе наволочки, схватил он ведро и подался на берег Вори. А гильзы сами из травы выставляются, солнце уж выкатилось и золотит им бока. Набрал Кирюха ведро под завязку — руку оттягивает, все тело к земле дугой выгибает. И показалось Кирюхе, что помощница Алексей Панкратовича ему на спину уселась и шепчет: так, дескать, и буду каждый раз на тебе на станцию ездить.
Озлился Кирюха, перевернул ведро, гильзы муравьиной кочкой вспотрошились. Долго топтал их Кирюха босыми ногами, пока не вогнал в землю. И все приговаривал:
— Не нужна мне такая помощница!
Шмыгнул на огород — под первым листком пузатенький огурчик наливается. Срывать не стал: через день он еще больше нальется. Поднял голову — малина краснеет. А кот Хриц важно шествует к лесу за огородом — там заповедный мышиный край. Не пропадет котище!
Путь к океану
Мы стояли на берегу Вори и смотрели на рыжий, как прокуренные усы, стог сена, который уплывал на серо-голубой льдине к мосту. Если сигануть с моста на льдину, приплывешь к океану. Приплыть в океан на стоге сена без парусов и без мотора не каждому удается. И мы побежали за льдиной.
Впереди бежал Женька Сухотин, за ним Витька Голубкин, потом Нинка Голубкина, в ногу с ней бежал Витька Гудков и, немного отстав от них, он, Славка Черныш. Он одет в солдатскую шинель, перешитую на его маленький рост с соблюдением всех формальностей, только без погон. Я бежал позади всех, и мне почему-то казалось, что Славка первый добежит до моста и успеет прыгнуть на стог.
Льдина попала на быстрину — и наши пятки заработали во всю прыть. Женька Сухотин и Витька Голубкин уже подбегали к мосту, Нинка Голубкина бежала рядом со льдиной. Витька Гудков чуть позади. Я где-то потерял галошу и промочил валенок. А Черныш в своих кирзовых сапогах уже догонял Гудкова. Это же черт знает что! Приехал в деревню три дня назад и сегодня уже уплывет в океан. А я, природный деревенец, со срамом вернусь обратно.
Черта с два! Я замахал руками изо всех сил, догнал Черныша и ткнул кулаком в спину. Черныш упал. Я не стал его обгонять, дождался, когда он поднимется, и снова толкнул его. Он удержался на ногах и повернулся ко мне. В карих глазах застыла недоуменная обида.
— Сладил? — спросил он.
— Сладил! — ответил я и хотел еще раз стукнуть его, но вспомнил, что надо возвращаться в школу.
И Черныш, словно угадав мою мысль, крикнул собравшимся на мосту:
— Эй, хлопцы, в школу пора!
Льдина прошла под мостом, ободрав макушку стога, и закружилась в буковище. На стог так никто и не прыгнул. А я отметил, что глаза у Черныша такие же непроглядные, как это буковище.
В школе его посадили за мою парту. Вначале со мной сидела Нинка Голубкина, но я дернул ее за косу, и она ушла на заднюю парту к Женьке Сухотину. Черныш показал Марии Мироновне свой учебник. Никогда еще в третьем классе никто не решал примеры из такого толстого задачника. Мария Мироновна перелистала книгу и сказала, что и в ней можно находить столбики, похожие на те, которые есть в нашем задачнике. Она спросила у Черныша, откуда он приехал. Приехал он с Полтавы, войну провел с бабушкой под немцами. Дом их спалили — и каждую ночь Черныш и бабушка ночевали где придется, прося по украинским селам подаяние. А однажды, когда немцев только что прогнали, он с бабушкой подошел к железной кухне, где наши солдаты готовили обед, и сказал:
— Подайте Христа ради!
Это они сшили ему шинельку и сапожки. Но мне было неинтересно все это слушать. Я сам видел войну. А теперь у нас полно и хлеба, и картошки. И если Черныш придет ко мне и скажет: «Подайте Христа ради!» — я отдам ему всю сковородку толченой с молоком картошки, только поджаренную корку с нее сниму. Но он ко мне не придет. Он с бабушкой поселился у Сопляковых, у них тоже есть и картошка, и хлеб. И нечего мне думать о Черныше. Он не наш деревенец, и только из-за него я не уплыл сегодня в океан.
Мария Мироновна вызвала его к доске, продиктовала:
— Тридцать три — плюс один — минус пятнадцать...
А сколько будет, подумал я, если тридцать три страницы Чернышевой книжки залить чернилами, потом — еще одну и вырвать пятнадцать? Все смотрели на доску или в тетради. Я взял с парты Чернышеву книжку, положил себе на колени. Издана книжка была еще до того, как я на свет появился, — в 1936 году. А называлась «Математика для самообразования». Я открутил крышку пузырька, макнул в чернила палец и начал замазывать строчки. Зачернив страницу, я хотел было приступить ко второй, но Черныш получил пятерку и вернулся за парту.
— Справился, фашист проклятый! — сказал он. — А книгу мне сам капитан Евгений Федорович подарил.
— Христа ради? — спросил я.
И тут у Черныша блеснули слезы. Чудак! Когда я его бил, не плакал, а тут от слова занюнил. Но девчонкой он не был. Взял книгу, вытер глаза ладонью и снова сказал:
— Ты — фашист! А Евгений Федорович сам учитель, и у него убили фрицы такого же хлопчика, как я.
— Почему я фашист? У меня тоже отца убили и мать умерла, — сказал я.
— Ты добра не понимаешь.
На перемене он подошел к Нинке Голубкиной:
— Нина, пожалуйста, дай я сяду рядом с Женей.
Нинка вернулась ко мне. А через неделю приехал военный и увез Черныша в суворовское училище. Теперь слабее меня был только Витька Гудков.
Я уже придумал, как подраться с ним. Но не успел. Женька Сухотин, Витька Голубкин и он пошли на нераспаханное поле искать прошлогоднюю картошку. Лучше этой картошки еды не бывает, если ее на костре испечь. Хотел и я с ними идти, да бабка не пустила. Словно чуяла, что добром этот поход не кончиться. Наткнулись ребятишки на немецкую мину. Мина выбила Витьке Голубкину глаз, Женьке поранило щеку, и Гудкову оторвало кисти рук.
Врачи вставили Витьке Голубкину стеклянный глаз, а Гудкову разъединили кость на руке так, что получились два толстых пальца, в которых держалась ручка. Гудков выводил в тетрадке такие каракули, что потом сам читал их Марии Мироновне. И она ставила ему четверку, а мне, хотя я и лучше его писал, лепила тройки.
После уроков мы играли в войну. Гудкову доставалось командовать нашими боями. А командовать должен был я, потому как был я на полгода старше его и выше на два пальца.