Аннотация: написано в период с 1996 по сегодняшний день
ИЗБРАННАЯ ПРОЗА,
ТОМ ПЕРВЫЙ
О себе
Лето - прохладное и дождливое, начавшееся буйным цветением до обморока с середины апреля, лето - самое плодотворное в жизни - подходит к едва видимому своему завершению - легкие искры в еще молодой темной как волны, мощной листве, еле заметный озноб в остывшем утре... Дневниковые записи, созданные поневоле или по велению души, одновременно со многим остальным, здесь, на этих листах, воспроизводиться не будут. В начале мая, в морозы и ветер был Ярославль, в середине голубых Московских ночей - девственный и такой же голубой Ростов; было несколько притянувших дворянских гнёзд, о них хранятся съёмки, о них написаны стихи, или вставлены страницы в намного более требовательную ткань прозаического. За недолгий, словно чем-то потусторонним извне напоенный период - переделано или переписано почти всё - от первого осознания своего зарождающегося Я, до более окостеневших выводов об остановившимся для - с каждым годом, с каждой минутой утончающегося сознания - мире. Написано и продумано - слишком много для двадцати семи лет, и это страшно. Не страшно, что жизнь завершится, а страшно то, что если она продолжится после подобных выводов, её, этой жизни, впереди может и не быть.
К началу следующего года планирую напечатать восемь стихотворных книг, "Осколки" - это что-то наподобие философской темы любви в отрочестве, в бытии, заставившем перешагнуть через юность и окаменеть; "Солнце на камне" - плач по городу, рассказ о близком человеке, о его духовном мире, взятом за эстафету, о судьбах, связанных одной улицей, одним домом; "Прозрение"-- первые шаги, самостоятельные и неровные, инстинктивное отделение себя от "среды", попытка выхода из мира выхоленности и удобств, которые предлагает эта среда; тема одиночества и встречи первой настоящей личности, заставившей отбросить все сиюминутные условности; маленький обзор сущего в небольших, в одну страницу, рассказах; наконец - то, что вы сейчас видите перед собою - напечатанным самим автором на листе.
Всё, что накопилось за последние десять, а всерьёз - за пять лет, будет послано в "Интернет", а там, что Бог даст.
Вот так и прошли эти ослепительные, летние месяцы - наедине с собою, без писем, без слов, без новых знакомств, без общения. Коммунальное житьё вспоминается разве только в снах, иногда думаешь: как можно было так, годами мучиться, если учесть, что всё это было добровольно, ради своего города, исчезающего на глазах...
В сентябре поеду на Дон, к месту впадения его в море и дальше по побережью. Страшно устала от однообразия. Семь лет я не видела - моря. Год назад, в это же время, когда на иных землях ещё так жарко, -- я съездила в Варшаву, ослепившую меня Прагу, и казавшийся таким молодым Будапешт. Путешествие, перевернувшее многие мои представления о мире, о нашей собственной Европейской душе, было моим первым выездом из России.
6 августа 2000.
Р А С С К А З Ы
А В Г У С Т
стихотворение в прозе
Люблю начало августа--его холодные лунные ночи, его белые утра--под темным зеленым мраморным затишьем; его неосязаемый трепет перед предчувствием чего то необыкновенного, его черную тяжесть, его преждевременную грусть. В его прохладные к розовому медному закату дни -вдруг особенно осознаешь, как быстро может пройти жизнь...и стараешься что-то успеть, но тщетно -все прожитое, зрелое и тяготящееся этим цвета озерного дна, цвета зимних сосен начинает одеваться в прозрачную золотую маску, - и хорошо гулять по паркам и бульварам, вспоминая прошлое мира и свое; и смерть - раз " все или многое там" не так уж становится страшна, а скорее желанна; первыми, еще несмелыми, отдельными бисеринками кружатся, шуршат под вихрем ветра -листья, в не представимой для человеческой души музыке; и оголяется свинцово-лазурная, темная даль, и посеревшей бездной глядит небо. Но птицы кругом поют ещё яснее и звонче, чем в прохладную одымь весны, они не знают, что всё это видимое и живое - скоро уйдет от их глаз - в кажущееся навсегда.
Люблю последние августовские дни- мощь отходящего лета, выпрастованного всею отыгравшею силою, всеми грозами, плодами и цветениями--в небо, их играющую и склонившуюся сочными, яркими красками тоску, сливающуюся порой с твоей болью и невысказанностью.
************************* 1996.
У Ч А С О В Н И
Нищая у Иверской. Дала ей тысячу, одной зеленой бумажкой (по современному рубль, буханки хлеба не купишь). Глаза гноятся, круглый горб, ноги в обмотках.
--Подай, милая...Дай тебе Бог счастья и детям твоим.....
Пройдя сквозь круглый, низкий часовенный свод, иду на площадь, - слева прожекторами высвечен серый длинный высокий терем,-справа -приплюснутые ямы с большевиками. Вдали башня, радуга Василия Блаженного, а за ним -ночь, пустота...
-Проход закрыт!--это молодцы в форме с волчьими наглыми глазами, наперевес автоматы.
-Как закрыт?! Мне через мост надо!
Оборачиваюсь- как все же хороша Иверская, даже в своем подкрашенном, ярко фальшивом цвете. Как будто стояла и стояла она тут, не пропуская по себе- танки.
Правая белая арка высоких ворот. В бойнице Китайской стены игрушечная пушка. Та же самая старуха, не стесняясь, пересчитывает деньги.
-Что, милая? Не пройти там...Эх.. Вон и ничего. Нас - то пустили...
1996.
*************************
С Е М Е Ч К И
На задней лавке автобуса с видом " кому бы в морду дать, едет мужичонка и с дешевой наглостью поплевывает вокруг себя кожуру от семечек, - они висят на его слюняво-животных, розово - молочных губах. Шофер сворачивает на Пресню;- мимо- тяжелые колонны академии, мостовая, зоопарк с совсем не сентиментальными башенками, перед ними на маленькой площади, среди ловко спешащих и пронырливо отшатывающихся проходящих--стриженый мальчик ловко набивает себе ноги, высоко их задирая, и ударяя по грязной голове скорчившегося на асфальте -одетого в жару в рыжие сапоги и в разорванные штаны - бродяги, пока в дело не вмешиваются неспешно подошедшие люди с блатными оскалами, в фуражках и с дубинками в руках. Необъемная бабеха десятый раз спрашивает, где ей выходить "чтобы было и метро и универмаг", суетится, пыхтя от собственной тяжести, и полных, неряшливо перевязанных сумок, и все отряхивает пыль с новой кофточки, которую конечно купила в Москве; - в "провинции и сейчас таких не бывает", она уже стоит и все отстраняет от себя рядом таких же стоящих; колышет свой торс и от плюющего скорлупой мужика.
--Ты бы потише плевался, чуха ослиная!
Тот открывает оплывшие, серые пьяные глаза, ощеряется щербатым ртом и выпевает:
-И- ишь ты паровоз какой, ай возьми меня с собой...
И немного погодя, еще сплюнув, -
-Эхх... Вся наша жизнь -семечки!
***************** 1996
В Ж А Р У
Серая, бегемотьей пастью, бетонно-стеклянная будка метро. Зеленый, залитый солнцем холм, белая римская громада дома Пашкова с оборванной оградой. Суета, потная толчея. Наперерез виду на Кремль - нарисованная оранжевая бутылка на столбике - это реклама. Моховая неестественно обрывается, на месте домов этот столбик, фонарь и зеленый газончик. Воющие сигналы беспрерывно идущих машин. Чад. Девчушка в коротких шортах, красиво обтянутой грудью, бегает между запаренными прохожими, наивно - самоуничижающе заглядывая им в лица.
-- Б е с п л а т н а я г а з е т а ! С т р о и т е л ь ! Б е с п л а т н а я г а з е т а ! Возьмите, пожалуйста. Ну, возьмите! А еще вот -- схемы, дипломы, удостоверения, книжки записные, ручки, если хотите...
********************** 1996
Э Т Ю Д
Есть у Делакруа - "Сирота на кладбище". Голубизна и легкость неба над ней, над протянутостью земли, над могилой - оттеняет, нет, не вычерпывает - обратное себе - это земные муки неразрешенного горя - но у бездонности и почти уже безликости глаз ее есть и второй вопрос: (отчаяние раскрывает напополам призрак Радости), она, нежная и измученная, с почти нетронутым телом (во всем женском у Делакруа - это - и его свобода, это - женщина, сама бездна, - с томной грудью и зазывающим пухом на теле, которая больше притянет, чем любая революция); вопрос - есть ли Небо?
Небо у Делакруа всегда есть. Его земное счастье недолго. Кто были умершие родители этого прекрасного - уже не дитя, - создания? И были ли для нее - еще не бывшей? Близость к родившим тебя на земле - всегда ложь, но эта ложь - святая. Отречётся ли она, пережив такую муку, от себя? И какая она сирота; чего больше в её сиротстве - облаков или могилы, чуть присыпанной всё обедняющей горстью - земли - со стоящим в ней и так оправдывающим, но не всех, не любую смерть - крестом? Если она выберет жизнь, то и смерть для неё станет бытиём, продолжением этой жизни. Она, находясь на земле, испрашивает у Неба.
И взгляд - нет, море глаз её - и бледно, и чёрно, и бело.
*********** 1993. Ред. 2000.
Ц И Р К
Около пузатого стеклянного здания цирка собирается толпа -- ярких своими как бы обгрызанными одёжками, как-то болезненно оценивающе, со злобным вывертом глядящих детей. Их ставят в линеечку. Спешащие, суетящиеся взрослые - то, что не назовёшь женщинами и с которых сыплется пудра, командуют ими весело, с сознанием своего придуманного достоинства подкатывают на обливной формы вылизанных машинах молодчики, запах перепревших духов сливается с бензиновыми парами, начинает накрапывать мелкий, свистящий дождичек; на удобных больших с мягкими креслами "икарусах" подкатывают и жмутся от непривычной погоды к бетонному, тяжёлому навесу крупные, дородные негры, маленькие узкоплечие китайцы, жёлтые малазийцы, индусы с длинными гривами, перевязанными сзади хвостом с резиночкой - на них злобно лают собаки - бульдоги, овчарки, бездомные дворняги, мешающиеся между степенных хозяев, одетых в длинную кожу и живущих теперь в больших - бывших общих - квартирах бывших доходных домов за стальными, одетыми в такую же кожу, дверями. Плоские, квадратные фонари Цветного ещё не зажглись. Все жмутся, курят, выражают недовольство: звери ещё не готовы к представлению.
************************* 1996.
В Е С Т Ь
Нежный, розовый,-- нет, прозрачный закат, как первые удивленные слёзы взрослеющего ребенка. Это лето, по леточислению матушки России нашей--март, середина. От ветвистых струй - дробными силуэтами двоящихся в талой неровной воде--тополей и невысоких ив--идет размоченный, пряный, первозданно горький запах. Всё сыро, но как бы ожило: сегодня неожиданно, к заходу млечного, в разводах облаков, солнца, после первого, ласкового, в едва видимых штрихах, дождя--небо очистилось, капли звезд тают меж отяжелевших древесных рук. У двухэтажных домиков с глазами тихо зажегшихся решётчатых окон--скамейки--садиться не хочется, но сядешь поневоле--и, жадно вдыхая взором протянутую с неба на землю почти прозрачную голубую даль, не заметишь ничего боле; слышно, как робко журчит по земле вода, лает щенок подросток, маленький и корявый, с большой головой, лениво переругиваются между собой о том, о сём, - всё еще закутанные в платки, - толстые, неповоротливые бабы--днем их много на базарах, там они похожи на недоенных коров, так же как и мужики с беспородными физиономиями, глядящие вокруг себя туманно, безо всякого содержания,--нечесаные, грязные, мочащиеся у церковного забора--церковь эта--пять огромных черных холмов, выложенных посреди не то деревни не то города.., черных и страшных сейчас на этом юном, первом, молодом, завершении дня--розовом и прохладном -- сквозь щели берёзовых стволов, затопивших собою брошенное пространство кладбища с догнивающими оградами. Снег грязными комьями осел здесь. Ниже кладбища ---улицы--каменные, широкие "теремки", внизу арочки, аптека, перекресток, почти не светящие фонари, грязные лужи, бездомные собаки редко и еле слышимый разговор сквозь двойные рамы, двойные стекла--низко стоящих окон в темно-красных, желтых, прозрачных шторах, деревянные лестницы--внутри этих домов, незатейливо изогнутые перила. Почти город.
И--никого. Никого в этот вечер, кажущийся утром. Никого в предвестьи лета; о жизни напоминает неровный шум поезда, мертво размеренный стук его колес, скрип открывающегося окна--над полисадником, с заботливо сложенным бедным имуществом... И хотя хочется кричать, петь, смеяться, напомнить хоть чем-то о себе, - в распахнутой сизи затухающего света удается обрести сдержанность. И так много зачавшая в себе земля - пережившая жуткую вечность ночей -из холода, бездорожья, и безысходности,--чуть осязаемо ликует, спит, но--вот-вот из сна вырвется...
Это--первый вечер, за которым не будет ночей , --все сольется одним белым, а потом тёмным, ярко лазурным--ликованием,-- выльется в солнечную пустынь и одурь,- будет пылать и жить. Все станет дымом.
И в зеленом омуте утопившей себя в громком пении, цветеньи, и самовлюблённости жизни - не будет этой бледной, холодной, суровой розовости, не будет прохлады, не будет детских слёз.
2000. .
*********************************
К А П Е Л Ь
Насколько шумны ночи, приветливы и теплы - буйным ветром своим - в сосновье; в изогнутой линии его островов и прибрежий с белыми облаками и ледяными звёздами; настолько тяжелы они в дворах, образуемых углами бараков - низеньких строений с квадратными, сеткой, окнами - из которых отбрасывает полоски света на мокрый, тающий, кажущийся ватным снег бодрствующий, обманчивый уют. Это - общежития. Странный отблеск из прошлого, прошлого глупого, военного, казарменного; прошлого из-за которого целый век не было самой страны; это помещения в которых измученный человек не ощущая ни частицы себя проводит часы для скудной еды и короткого сна...Жизнь, где нет ничего индивидуального, где по сути нет ничего. Все серо на этой земле, все безнадёжно. Только капает с крыш капель. Сплошные мутные сугробы и чахлые, взъерошенные кусты - вот чем отражается небо. Неподалёку уже известный вам храм, но сияющие черепицей при луне его мощные, византийские купола - сейчас повисли уснувшей стаей после перелёта над долгими, дикими лесами на вершине холма, на волнообразной горе плавно уходящей в другую, вылитую над горизонтом. За церковью кладбище. Никому не нужное, заброшенное, забытое; без единого памятника--камня, выражающего последнюю об этой жизни земного человека мысль; без оград хоронящих его, без крестов...Лишь несколько загаженных "ширпотребных " исскуственных венков висят на косых, стальных, железных или бетонных палках вперемеж с торчащими красными позеленевшими пятиконечными звёздами. Немногие, кто жили здесь в войну, - помнят о умерших и зарытых в эту землю детях своих.
Умершие... Их жизней, их дыхания как будто бы и не было. Они поплатились за то что сделали с настоящей моей Россией - которую не видела и вижу, -- самым страшным на земле - забвением. Недалеко от кладбища в ночных дворах - серая, зимняя капель.. А летом, к маю, -- запоёт в высокой кладбищенской роще соловей; и так же как в неведомое когда-то - не то радостно, не то трагично - будут бить в рассвет колокола..
1999.
******************************
В О С П О М И Н А Н И Е
стихотворение в прозе
Бывает так - сидишь у раскрытого луной окна, одно за другим плывут воспоминания - тысячи таких ночей, не вспомненных, не прожитых; то - канувших в неровный свет отчаянья, то выдуманных сном, то прошедших слишком скоро, слишком радостно и полно, поэтому не записанных на бумагу..
И думается: где же--жизнь, настоящая, этот вздох, что соединил тот звёздный, только сейчас рассмотренный блеск под жёлтым, полукруглым оловом в единую то трепещущую, то исчезающую млечным облаком тонкую серую нить? Где то дыхание, опасно приближающейся сейчас жаждой - всё это воскресить? И куда уйдёт оно, когда не будет этого взгляда земли - живой и нетронутой, молодой и старой, придёт всепобеждающая, ликующая и грозная пора, имя которой здесь, среди не выросших трав, неодетых подлесий - только смерть; и каков будет цвет и свет её, никем не понятой, с высоты вечно холодного, торжествующе - млечного созерцания ; что придёт после всего, после впадания реки Воспоминания--в далёкий и безбрежный океан Памяти?
1996.Ред.2000.
Н О Ч Ь
Она начинается с трамвайного круга - у Чистых прудов. Ею всё заморожено - кусты, обледенелые синие ограды, закрытые окна. Она пришла и не отпускает на добрых полгода. В пруду ничего не отражается, - даже его воспоминания. В бывших гостиницах не горит свет, в них заперты двери и комнаты, у них два этажа, у них лицо, белое и благородное, как зима, им некого впускать. Никто не дышит, ничто не шелестит, даже слабо, не говорит. Город замер. Красная колокольня - с черными глазницами- у Хохловки, древность, гора, спуск, всё белое. Встретивший полукругом дом. Косой водоворот сбегающих улиц. Тёплые дворы. Горящие красным, как свечи, живые окна. Подколокольный. Решётка. Подворотня. Паперть. Скрюченный бродяга. Земля, белый снег. Выбитые, как без глаз, окна - у старого дома. Ручей улиц, теплеет. Вверх, где пять углов, пять проулков, пять путей. Бульвар - с кругло косой, нереальной в эту зиму, в эту ночь, висящую заледенелыми фонарями, - аллеей. Потерянность. Запоздалый трамвай. Голубая, в двоящейся юбке колонн, колокольня. Вверх. Чёрные арки усадебного дома. Философия. Гордость. Уход в себя. Выпустившая ограда. Площадь, огромная и разбитая. Узкая, как ход в пещере, улица, - желтые пятна домов. Лёгкий шпиль выросший рядом - оправдывает тяжесть вынесших его в мёртвое небо колонн. Под ногами снег. Он хрустит, он стонет. Никто не оглянется. Монастырь - тающий, растущий, настигающий. Озноб. Оборванная улица с одной стороны - в два этажа. С другой - ничто не укроет. Позади--посеревшие вытянутостью и болью монастырские главы, они молчат, молчат навсегда, как и многие, кто не смог ничего сказать. Жажда. Холод, окоченевший мир. Скоро, или через вечность, поезд. Первый. Не рассвет. Девчонка. Грязное лицо, курточка, кулачки.
-Ты чего, странствуешь?..
-Родители выгнали. Напиваются водки и бьют. Втроём в одной комнате...
-Попросись в монастырь.. Погоди, я знаю сестру одну, послушницу.. может быть.. Сходи туда. Здесь близко... Хотя.. Да ты же ещё совсем маленькая.. Иди домой..
****
Ветер уносит всё. Он поднялся. Она стоит со мной. Ветер приносит поезд. Поезд - уносит ночь. Она остаётся.
Глухая деревенька в четыре избы - без дороги, за болотом. Настёна сегодня проснулась - как всегда, - лучше б ей не просыпаться; видела она всё вокруг мутно, за этой мутью пеленой на глазах всё видимое теперь имело серый оттенок и почти лишилось очертаний. Подол её старого платья, прилипнувшего к телу под халатом, который зажало между стеной с оборванными обоями и кроватью - был замочен: опять капало с крыши на её развалившуюся кровать, исподнее она с себя не стирала уже с полгода, с осени, сил не было . И сейчас не было сил у Настёны проснуться и встать, проснуться для того чтобы "слышать этот стук с потолка кажный день и кажную минуту одинакый", а потому еще надоело глядеть, как мухи кучами возятся на кошачьем навозе. А ещё горшок, куда она мочилась "три дни не прибранный, и воеть, и воеть и стучить на крыше уже с месяц, с два, а зима была лютая" - она и перестала вставать.. Старика её уморозило, то жили на её пенсию, самому ещё рано получать, а тут "четыре месяца не приносють", с голодухи он уже не разговаривал, а все лежал, как она и молчал - навсегда. Лицо Настёны, как звали её и с деревне, было похоже на что-то мясное, не сваренное, она и сама звала себя - "помойная - я". День за днём, год за годом уже забывала она человеческий язык, ни с кем не говорила, никуда отсюда не ездила, не ходила, и этот язык её в беззубом рту еле шевелясь, выдавал звуки, похожие на телячьи. Дверь в избу она не запирала - приходи, бери, красть нечего. Настёна не ела, а только пила и пшено сырое глотала. Под блинами грудей лежащими у неё на тощем, сжёванном животе - мокрилось чем-то багровым, гнойным, она сплетала вокруг них нити "от кохты" - сядет и начинает сплетать, пальцы не гнутся, похохочет над чем-то, тявкнет на деда, не зная "иногда, живой он, али труп". Да всё равно уж ей было, одно раздражало до смерти -- "капли стучать, да студёно бываеть".
Молодые, краснощёкие, из соседних, у города, заходили к ней "побухать" в склонённую набок избу в три окна с выбитыми стёклами, бритые наголо, ухаристые, девок тащили, и совершали у ней на глазах - что положено, таскали для развлечения её тряпьё из сундуков, когда было особенно скучно - наряжали Настёну, как плохую матрёшку - в разного цвета лохмотья. И когда им веселым и модным, казалось, что смеётся она, да не так, а как будто над ними - били по челюсти и в живот, мочились рядом с тем местом, где она лежала, от перепитого их вырывало тут же на дощатый пол; в ответ на её мычанья да плач без слёз, - умела, говорили Настёна плакать сухими глазами, - стаскивали её с кровати в испражнения -"всё равно подохнешь, паскуда,"- и уходили.
Видела изо дня в день вместо улицы деревенской, вместо леса и поля, вместо мира Божьего одну единственную щелку между брёвен - из дому ведь не выйдешь, да и окно заставлено, завалено от холода, да от посторонних глаз.. Так больше на белый свет и не вышла, вскоре померла, никто и не заметил. Те, кто ещё жил в деревне как-то ненароком зашли и увидели Настёну - глаза открыты, мутны, и будто улыбалась она в тот момент страшной своей улыбкой. А дед ничего не знает, его в больницу отправили, лежал он ничком, да после надрывного, хриплого кашля - кровь оставалась на коричневой подушке. Когда его выносили из избы - сбежавшимся ради интересу дачникам казалось, что выносят скелет, настолько старик был прозрачен, худ, и то ли придурялся, то ли на самом деле не понимал ничего, что творится кругом и только безмолвно, с кажущейся ненавистью оглядывался на тех, кто стоял у его бывшей избы острым, жутким взглядом своих будто потусторонних, больших, зеленых, прозрачных глаз.
Дом Настёнин заняли и поначалу выкинув из него всё, с чем она жила на огромную свалку, кишащую вонью и разной гнилью, и бывшую наполовину болотом, а после того, как сюда провели дорогу - и вовсе сломали. Место оказалось хорошим, и вскоре на месте того черного, вечно молчащего сруба, у нижних брёвен которого росла лебеда да цвели одуванчики , - да стояла одной единственной пригнутая к земле, с обломанными сучьями, с маленькими , сморщенными плодами, яблоня - вырос, окружённый со всех сторон чистым асфальтом , красавец дом в три этажа - с голубым бассейном за кирпичным забором, с широкими окнами и весёлой музыкой, громко квакающей изнутри.
1996. Ред.2000.
*******************************************
З А В О Д Ь
Сквозь медную, цвета омута и перезревшей травы водяную гладь, сквозь ласкающие её плети ив - проблёскивает жёлтым оловом уходящий и ещё один - день; в - пышном сиренево-красном расцветьи сирени, в опадающем, бледно- сухом покрывале с яблонь, в нежном, как бы медовом голосе поющей овсянки. Ещё один день, жаркий, ослепительный, успевший выгореть в лазурных, горько пахнущих травах и в придорожном песке.. И вот - вечер. На холме, близ заводи светятся розовыми, мраморными линиями - берёзы, а там, где он спускается узкой дорожкой, словно ручьём - вниз, выпрастывают свою невысокую поросль камыши - застыв круглым и неровным берегом в земляного цвета бархате своих продолговатых тёмно коричневых цветов, кое-где разломанных ветром. В отдалённо притихшей, просочившейся с неба синеве, окунутой в пьяную, молодую лазорь - удивлённо, с кажущейся повторяемостью выпевает свой мотив соловей; ворчит громко и трубно жаба, склоняет блёстки в ещё не слетевшем, не остывшем пуху - маленькая верба.
Всё живое и неживое шепчется, вскрикивает, трепещет - и вдруг неожиданно замолкает - только ветер пещерный, перелистывающий кроны - в абсолютной, синей, прозрачной немоте. И снова жаль ушедшей муки, грусти, которую никто не разделит; жаль ушедшего дня, непрожитой с этим молчаливым великолепием - мёртвой зимы, жаль мир, который больше этого никогда не почувствует.. В оглохшем, свежем, утопленным в сырость и прохладу предвечерней зари - царстве - что-то дышит: возникают и пропадают мелкие круги на воде, отчаянно нежно выводят свою разноголосую трель - невидимые соловьи; лёгкий воздух колышет чернеющие остроконечные вершины, таинственных, ни на что не похожих, как в этот овеянный лёгкой, убаюкивающей дремотой - вечер, - деревьев.
У городского пепелища было много рваных, выстёгивающих душу оттенков - чёрно -серые пасти вышек на фоне сплошного разинутого асфальтового, бетонного рта котлованов, и проезжей, с давящим и несущимся и громыхающим; и серая, душащая бензиновым ядом - висящая жара, и разрытые кишечники труб - прямо перед лицом отторгнутой, перерезанной ими белой колоннады старого усадебного дома, чудом оставшегося среди всего этого - воющего, чёрного и неживого, что окружало его; и затеняемый фееризмом люминесцентных зарев - обугленный скелет покосившейся, обрубленной колокольни, -- много было в старом городе подобных ям и зловоний, - доводящих порой душу, которая лишь учится жить, до полубезумного состояния; грохот и фейерверк опоясывающих тисков Садового - наводили уныние и отчаяние, - город в который раз умирал; - и лишь бледное, ничему не удивляющееся лицо его - пряталось где-то в никому неведомых, перегороженных и выбитых кусками - отовсюду и везде - сплетениях переулков, в крохотных улочках - с перелётом изящных и стройных, резных вертикалей церквей; с замутнённым взглядом в больших, голубоглазых, с пылью позабытой и невостребованной грусти - окнах, скрипучих тяжёлых деревянных дверях, низких крыльцах, нечаянных подъёмов и спусков, маленьких, окна в окна, хранящих ленивое солнце двориках.
Город умирал. Давно умерли в нём люди, уже никогда не знавшие его. Город - представлялся разрозненной, расстрелянной стаей, большинство живых из которой - выбило - стихией, а она ещё продолжала лететь.
Петрович бомжевал на Курском - ещё с лета, когда такая жара, что мухи не летали. Сначала перебивался сдачей бутылок; напьётся, бывало,-- и спит себе на чердаке неподалёку. Иногда удавалось что-то и поесть; вкуса еды он уже не чувствовал, сразу глотал; потом свои же, такие же пристали:" Косого носи", что с обрубками вместо ног, всегда сочившиеся кровью и водой; носил, терпел, побирался в вагонах метро, пока навсегда не выгнали. Когда сил уже не стало, "свои" и выжили - избили ночью спящего, изрезали, ребро сломали, насилу потом встал, а "Машка", педераст, с Коляном на него мочились, так что щипало багровое месиво, то, что стало вместо лица. В распределителе били, держали долго (хоть отлежался Петрович) да и выпустили, а тут крупа в ноябре.. Не ведал ещё Петрович, что такое вполноту бомжевать, тут дружки его "отогрели" по старой памяти водочкой, в один день и повели "бабочек" ловить. Одна Клава, та бывалая, без глаза, с десяток лет на вокзалах, ещё с Питера, руки-ноги короткие, сизо-красные, сухо-дряблая, обвисшая животом, лысая; её и трахать нечего было, а всё-таки поездил Петрович в её хате, на продавленном, замоченном диване и на ней. Стало капать, появился дикий зуд на лобке, он расчёсывал, - кровоточило; а тут - ночлежка для бездомных - намазали, отмыли, укололи, -- и опять на кафель, на цемент, на снег, в переход. Кожа на ладонях его дебелых по слоновьи утолщилась, зубы все расшатались - он их вынимал сам понемножку. Не исполнилось Петровичу и сорока. Обернувшись пропитанным мочой тряпьём, состоящим из бывших засаленных рубашек, панталон и ватных, болтающихся лохмотьями штанов, Петрович встал со своего чердачного логова, поёжился, и привычно постоянно задрожал, с ним доживал одноногий Сёмка, - он гнил, но уже не орал, а только кусался, когда мучения застигали невмоготу - его переехало поездом, и сейчас мокла обнажающаяся с висячим чёрным мясом кость на ноге; с неё стекало зелёной, болотного цвета водой, которая воняла трупом. Петрович встал и, шатаясь, побрёл с седьмого этажа серого облезлого дома, с банком внутри к грязному аквариуму вокзала, невзначай толкнул какого-то жирдяя со свинячьим лицом и незастёгивающимся на пузе бархатным пиджаком -в бок, получил от него пинок по остаткам зубов,-- и тут кровь бросилась в голову, но и ударить не смог как следует; сил не хватило, только слегка сдвинул с эту сытую сволочь с места, за что получил удар ещё сильнейший и смотрел закапанными кровью глазами из подтаявшей лужи, как жирдяй улепётывает на огромной "Вольво" с лоснящимися, зеркальными боками. Все брезгливо обходили его. " Все эти струпья, бежащие, алчные, жрущие и копошащиеся" - для него уже давно были не люди, а кучи. Он с огромной радостью всадил бы в сотенку из них ножи.
Ветер при двадцати градусах, высвечивающихся на табло вокзальной цементной огромной прямоугольной банки --- чуть не свалил с ног. Болели адски, нет, уже чернели отмороженные пальцы. Вокруг догорала слепая бесцветная заря; и город чернел, подкрадывался, наседал и вонял своим немыслимым чудовищем. Сидя на полу у касс, продающих билеты на пригородные поезда, так, чтобы его не видели менты, и уставясь в одну точку перед собой, весь сжавшись, он неожиданно, сам не зная, почему и для чего вспомнил, как его бабушка, жившая тут, на Сыромятниках, где трамвай заворачивает и летит к монастырю, а другой идёт под узкий мост, рассказывала ему, что отсюда до Рогожской заставы всё было совсем не так, как теперь; трамвай проносил её, совсем молодую, через переплетавшиеся с друг другом дворы, через маленький церковный садик, в её круглый, низкий переулок, от которого сей час торчали два дома со спускавшимся к земле первым этажом. От "Садов" как называла она громыхающую сейчас автомобильную бездну - тогда, в тридцатых, ещё помнивших гостиницу на Земляном, у Покровки и обсаженных узкими липовыми палисадниками,-- к белому вокзалу с башенками спускалась улица, пересекаясь с сегодняшней, перерезанной трубами усадьбой Боткиных, дома желтого старого, скромного, где был теперь диспансер для психбольных, и куда Петрович уже давно перестал бегать и просить кипятку; тогда пахло конским навозом, стояли у скамеек цветы, было уютно...
Что такое "уютно" - Петрович не знал или не помнил, и не хотел - теперь знать. Бабушка приютила его в свои последние годы - и вскоре умерла. Комната ушла государству. Теперь он здесь.
Ёжась, как собака, прижатая собственным страхом к заборной стене, Петрович доплёлся на сбитых и стёртых до крови ногах, одетых в разваливающееся подобие ботинок - до визжащего ухающей музычкой киоска, он давно, с позавчера, не пил водки и привычно-стеклянно, с насмешливым оскалом смотрел на вертящиеся в масле сосиски, на жир, стекающий крупными каплями с копчёных цыплят, на пахнущие мясом пирожки, пиццы, кремовые розовые торты, привычно обходил столы - его брезгливо задевали сытые, самонадеянные морды - бродяги, проезжающие, отъезжающие, орущие, - жрущие и жрущие..
Хотелось есть. Очень хотелось есть. Жидкая слюна текла сквозь синие тонкие сухие губы. Изнутри всё выворачивало... Ещё секунда - и он не вытерпит, войдёт, разобьёт, выхватит силой и до того, как проглотит добычу - будет забит насмерть. Отошёл.. Недалеко кто-то бросил или обронил, оставил - кусок белого хлеба. Петрович подошёл, поднял этот грязный, серый комок, не глядя проглотил, и оглянулся, высматривая по собачьи ещё.
-- А, Петруха! - это "Машка" дёрнул его за плечо, - идём, разговор есть. Да не бойся, не трону! - И сунул оскалившемуся Петровичу папиросу. Поджёг даже.
В переходе метро, куда он его завёл, что недавно открылось, слепило от вделанных в железный потолок никелированных, петлями выгнутых труб, светящихся ярчайшим, выстёгивающим глаз, светом, но было теплей.
-- Тут, падла, мужик уготованный, -- тряс перед Петровичем "Машка" своими длинными нечёсанными беловатыми, с пылью, волосами,-- нажрался, ни ... не видит, не слышит. Он в вагоне, который сейчас отправится. Довезём, распотрошим, третья часть твоя.--И показал Петровичу из-под рваной пазухи полбутылки "Столичной".--У меня и пожрать есть, ну?! Ну, что ты, сука , стоишь!
Сплошные, чёрные стены домов и выжигающий оранжевый свет фонарей бились сквозь окна тёмного, со снятыми лавками, почти без света вагона... Было хорошо видно ощетинившиеся стекляшки заводов, ещё каких-то трупных учреждений... Издалека виднелись высвеченные фонарями яркие столбы с рекламой.
Мужик, одетый в дорогой расстёгнутый полушубок, мычал, полулёжа на ободранном заплёванном, со следами рвоты, сиденье и был бесчувственен. Петрович и "Машка" сели рядом. Незаметно для Петровича, когда он вышел мочиться в тамбур с выбитыми, висящими на резине стёклами, "Машка" что-то подсыпал ему в налитый до краёв водкой стограммовый пластмассовый стакан. На позднюю электричку, всю насквозь промороженную, так, что от дыхания шёл густой пар, -- если кто и садился, то перебегал от них, развалившихся на сидениях, вагонами вперёд.
Уже в Крутом, конечном, вошедшая убрать из вагона мусор баба нашла между лавками совершенно голого, лежащего в собственной блевоте, тяжело сопевшего мужика с толстыми волосатыми ляжками, а кто-то ещё чуть в стороне от путей, в Электроуглях, разбившегося о серый бетонный забор складской стены с разорванной колючей проволокой, кистями висящей на ней, -- худого, окровавленного бомжа, которым был Петрович. Дверь в вагоне оказалась неисправная.
Ближе к ночи. Вышла в поле, залитое под утро полно открывшимся глазом луны (нет, утра сейчас не бывает), где я столько высмотрела и высмотрю. Никогда я ещё не видала такого ровного, с серебристым оттенком, зелёно-голубого цвета; луна эта длилась в перьях продольных облаков, безветрило - во весь свой взгляд, то бледнея, то белея ещё ярче, она испускала свои причудливые лучи, разговаривая тенями, и словно бы чего-то испрашивала. Чего было испрашивать у слепой земли, век от веку не взрослеющей, помнящей своё первобытное состояние лишь в эти минуты.. В комнате с красным окном, во временном пристанище, временном подобии дома, первым из настоящих бездомий,- недалеки были минуты, бывшие сотню или несколько лет назад, они простирали руки, они наполняли душу постоянным, неумолкаемым звучанием. Они были. Они плыли не замечаемой тенью, и уже за пределами этих стен становились почти невидимы, ибо давно уже растворились в хаосе мира, от рождения, данного жизнью в конце двадцатого столетия.
Что это было за столетие?! Ответ?! Форма?! Правда? Реальность, которой не может быть никогда? Что была эта самая реальность?-- когда человек, окунаясь в неё, уже не выведет данное природой чувство в четкую линию ощущения, называемою грустью, пронзительностью, восхищением, болью и вслед за этим --радостными слезами?
А она сама, земля, это голубое, лунное, с редкими одинокими закустьями пространство - продолжало жить, невидимо, неслышно, чуть двигаясь куда-то, не отторгаясь ни от резко нарушающего тишину свиста дизельного грузовика, ни от гула, растекающегося между звёздами - красной мигающей точкой самолёта.
И казалось всё это - сном или сказкой? Всего-то считанные десятилетия назад писались стихи, выпевала свою вселенную музыка, языком сотен наречий в небо взлетали шпили, шатры,-- и мысль художника, круглым сводом оправдывающая землю или готическим остриём уносящаяся в небо, увенчивалась в этом непонятном небе - крестом.
Как это могло произойти, -- ответа не было. Я шла дальше; пространство впереди не кончалось, ноги глубоко проваливались в снег; по обочине хрупкой дорожки, обламывая высохшие и чёрные мёртвые цветы - последние следы такого буйного, как в этот год , тоже что-то испрашивающего своим буйством лета, на покрове, белом и не тающим, а навеки замёрзнувшем, мистически светились, миллионы, мириады разноцветных точек, переливаясь и играя, и этой игрой возвращая в пещерное сонное первобытье. Ворота поседевшего от зимы, от мороза березняка, синие и круглые, венчали налипшие инеем кусты рябинок со смёрзшимися, кровяного цвета, остатками ягод и тонкий чёрный силуэт большого, когда-то такого жёлтого, огненного клёна стоял посреди них. Всё было и ощущалось предсмертьем. Жёлтым глазом растекалась на подмостках окаменевшей деревни - луна. Пар кое-где шёл из труб; и редкий, визгливы лай собачонки увенчивал чувство, что где-то здесь, где совсем сросшимися, с наваленными вокруг дворов сугробами, стояли дома с пригнутыми снегом крышами, есть ещё жизнь.
Деревянный терем посреди улицы, за рекою, среди них, старых и помоложе, бревенчатых и каменных, белой резьбой прочерченным чердачком и тяжёлым замком на двери, провожал к чёрной, позади себя, двести лет простоявшей, избе с третий год закрытыми, зарытыми ставнями. Около её чёрного запаха особенно ощущаешь, прожитую жизнь, которой как будто не было.
Всё молчало кругом, лишь срываясь с полых древесных промёрзших суков в бездну; орала ворона да галки, уснувшие на чердаках, просыпались и галдели; от безветрия, казавшегося голубым - бытиё опускалось на душу таинственной дремотой, но не сном. Неожиданно с крыши сорвалась ворона и, снова дико заорав, улетела в сторону изгибистого русла реки. Испуганный лай собак заставил очнуться от холода и от этой блаженной, блуждающей дремоты...
Лунные волосы затягивались молочной пеленой. Небо о чём-то тихо говорило. На несуществующей заре высвечивалась еле заметной голубизной беловатая полоса.
Ворота у каменного дома с большими дугообразными арками, встреченного на обратном пути, были открыты. Что за воротца-- собака перепрыгнет. Двор тянул к себе. Прошла, скрипуче крадясь,-- приземистые сарайчики, подгнитые, без верха, чёрные брёвна, хилая изгородь, заплаканные окна, витиеватая дорожка к малой речке, издали сосновье, круглое, изогнутое, лесок, топь (ах, как донимали в нём комары, не давая ни читать, ни писать, ни просто залежаться!). Как он, этот лес, укрывал в себе , пьянил запахами медовых белых соцветий по колено, когда в чём мать родила, под майской, жгучей ещё грозой да выкупавшись в воде ледяной и прозрачной, почти безжизненной; накалывала ступни (здесь я ходила от дома до запрудья только босая), - мычала от скуки корова, с небольшой коровьей скукой чесался мужик - подоил, подсчитал, продал, накосил - она пожевала, он пожевал - вот и вся деревня, уходящая, не уходящая ли... Не будет сейчас мужик плакать над этим деревянным детским, пахучим, полу сбитым бытом - пыльным зеркалом жизни своей, а возьмёт топор - и-э-э-эхх! -- и на месте этом, спасавшим с век семью его ( хоть бы в такой мороз, как сегодня) появится каменное чудище гаража.
Что-то поезда нигде не слышно. Лунное облако подросло, оперилось, в просветах тяжёлые и яркие, серые капли звёзд. Витиевато спускается между изгородей путь отсюда в неведомое, белое никуда. Сенные опилки, отхожее место, запах залежалой навозной кучи. Сейчас - глушь, тишина, и что-то опустошённое. Голубые крыши, серые ветви, хрустящие голубые берёзы. Коченеют руки, ноги, - бегом на Игнатьевскую развилку - пару раз скатиться с ледянки. После неё - снова - поле, привычное, распластанное, белое, серое, дышащее, облитое молоком, с которого начинались - отсюда все эти долгие и недолгие пути, спокойное и непокорное. Отчего, не от этой ли, как привидевшейся во сне - последней голубой ночи, мне было страшно всё это - покидать?
Сиренево голубой дым блестел на просвете розового солнечного дня - это выпускало свой воздух нагретое, остановившееся на неопределённое время житьё, жизнь в почерневших, густой резьбой выделанных наличниках, чьим оконным стеклом служила пробитая птичьими клювами фанера - дышало; - дышали все окна этого окраинного, резко особняком выделявшегося на пригорке, на земляной ступени, дома - в два этажа, он не был обит досками, как другие, вереницей стоявшие на подгорной улице, меж Клязьмы, широким озером разбивавшейся о необозримую с этого Вдадимирского холма даль и между самим этим холмом - улица ветвилась, повторяя линию косогора, были окудрены и заколдованы помертвевшей тишиной заброшенные с гнилыми сараями дворы, третье столетие пережившие брёвна, не были отгорожены ни частоколом, ни листами железными, ни колючей проволокой. В них что-то ещё было живым. Из печной этого чёрного в пять окон дома поваливал редкий дым, тяга никак не задавалась, а может быть, и подкладывать дрова и поддерживать огонь уже не было сил.
В окна, стоящие спиной по направлению к вокзалу, никогда не заходило солнце и белокаменным золотом Владимирских соборов не слепило его, собирающего осоку и гнилую сырость в низине. А вокруг прошло много времени, - слишком много, отстукивали своё, своё поезда, идущие на Муром, на Нижний, на Москву да в Гусь-Хрустальный, у дороги пыхтели, обдавали солёной грязью дизели, машины, троллейбусы. Диво было встретить лошадёнку с тощим дугой хомутом да поклажей в телеге на резиновых рессорах, мужичка в валенках с бутылкой "Советской" в кармане-пазухе телогрейки. Зато вглубь, в кажущиеся сумерки, там, где поглуше да пониже - обнимали дворики, - и как они были милы! Они плакали своей голубой, детской розово-жёлтой несостоятельностью, защемляя что-то в душе игрушечностью, ласковостью, и солнцем этим согревали сердце. Мороз донимал холодеющие ноги до скрипа в коленках, пустой желудок отчаянно всасывал жалкую порцию пельменей, пиво продёргивало сонную голову. Через дорогу в медленном закате отблёскивало своими белыми колоннами здание музыкального училища. Обойдя пустой магазин с надписью "Книги" - к Золотым воротам, к жёлто-высокой колокольне, где до сих пор планетарий. Говоришь детям -"Это не пролетарий, - церковь!" Молча и насмешливо болезненно-злобно глядят на тебя и работают челюстями. Эти уже на всю жизнь всё - узнали. Идёшь дальше; в городе не остановиться, перелистывая холмисто-звонкие пейзажи в загадочном дыме, что у дома на окраине. Но как всё внутри превращалось в снег, распластывалось белым дыханием, рвалось и вырывалось нечеловеческой силой у золотого пятиглавия на холме, настигающего тебя всюду, среди суеты и сумасшествия времени, для тебя не существующего. Казалось, всё должно снова начаться, всё для этого исчезнуть или растаять - только не эти холмы...
У Боголюбова около версты до Покрова, что на речке Нерли, едва видной, почти пересохшей или вымерзшей, ноги по колено проваливаются в глубокую снежную перину, прощупывают ледяную воду - почти ползком, ничего не чувствуя, не видя, добираешься до единственного в мире - острова..
При монастыре, слезая с колокольни (она в деревянных лесах) и ещё находясь "там", слушаешь капель от прямого солнца - неожиданно внизу видишь фигуру священника. С первых же слов его о хулиганстве и штрафе "за то, что залезла", понимаю, что "философские беседы" здесь не уместны, на этой земле, к несчастью, неуместно всё, что мало-мальски не похоже на привычное, за этими стенами, не принадлежащим ни в коей степени подобным энергичным само "божкам", - больше оценят молчаливое, глупое согласие, подтверждающее их "значимость". Но здесь - нужно отойти. Садишься на лавку и с пригорка пьёшь эту жизнь её горький запах, её белый, почти солнечный свет под кукареканье петухов, отдалённый лай собак, вид редких безразличных, озирающихся вокруг с невыразимой тупостью, безличных прохожих. Наконец едешь обратно - оборачиваешься в окно тебя провожает Русь, но её купола черны.
Они висят над дорогой и над всем огромной грозовой тучей, исполином, проклятием. Наконец - к вокзалу. Чёрный знакомый дом, изба в два этажа, так и не узнала, кто там внутри и что там. Его чёрный запах так хорошо ощущать во сне, цветом здешней позолоты покоившейся под тенью соборного, горнего, горького молчания. Так и уедешь домой в неразгаданном этом белоцветьи на Руси, даже и не заметив, что это вошло в душу -- навсегда.
Леденел сизый мороз, -- к Суздалю бездорожье, к Суздалю неведомо как попадаешь. С загористой земли, волны которой раскачивают тебя - ещё с Болдина, - завершают свой белолесый голый крик у Владимирского, далее растекаясь лобным морем - погибелью путнику, - требуя сил с него подвижнических, отречения от места своего на земле и осознания - горя родиться не в своем времени. Ещё не накачается глаз в юдоли безбрежья в сиреневой зге розового утра, перекачиваемого плечами этой бескосой, безлесистой земли, а уже выплывают жаждущему во всё небо глазу первые её колокольные луковки-черницы. Здесь смыкается всем, дотоле прожитым тобою на свете, и приходит настоящее - то, с чего ты начал бег свой, -- из запаха и тюрьмы огромных городов. Здесь царство разноцветия, разноликости, разнопевчия на сто голосов и ещё на сто не вылившихся. Здесь всё - остров, и опасность его - закрыться в монастырском быту и бытии; и отпустить, наконец, все грехи себе и этой земле. Здесь - опасность не вернуться в мир, быть вне мира, до мира - и всё же надмирной тоской.
Издали, до въезда в этот город-пустынь бело- лебедями плывут монастыри. Убоги жители, необычна их походь, говор, у кабаков спившиеся и нищие. От торговых бежит тройка, здесь лубочно-фальшивый яркий цвет телеги и ямщик, кричащий очень уж неестественно. Куда бы вы ни шли по белоснежной этой припяти, вас встретит храм. Здесь ощущаешь какую-то лёгкую тоску и желание раствориться и заснуть в тёплой белоснежной мгле. Ты здесь уже была, кладя камень на камень, жаждя отгородиться от бесконечной холодной дали. Здесь бы переплетала косы и радовалась буйному веселью и проезженным вёрстам на хмельную голову. Здесь ты обронила любовь, гладя на прощанье чьи-то тёмно-русые кудри, отсюда, забрав пожитки (что их у поэта - словарь и рукописи), ты отправлялась в жизнь. Здесь бессонными от чёрного горя ночами ты выплакивала материнско-вдовью печаль.
Всю эту несметь чувств собираешь ты около этих стен и изойдя и не изойдя эту землю никогда. Допьяна вдыхаешь ты запах жёлтой, с замёрзшими листьями, берёзы у сломанного, с деревянной резьбой колодца. Дворы, редкие здесь, приглашают тебя в неожиданный покой и заснеженность своих чёрных стен. Над духом Суздаля - воля, воля непонятная, жестокая, вынесшая не один век. И как сжимаются, скрипя, зубы, и вся мелочь прошедшей жизни, и обесцененность её на московской земле кажутся в конце своём обагрёнными этой кровью, этими подпалинами не устающего светить солнца на навеки замёрзшей белой равнине. И глаза на восток - дойти бы до Нижнего, а там и Волга. И твои расправленные плечи, обретшие на чуть объяснения своей заспанной, засыпанной веком тоски ещё прожгут грудью не один такой вечер.
Синее, в золотых звёздах, пятиглавие, узорь и узкость купольных глаз. Здесь всё омыто снегом, безлесием, посолнчённостью. Все цвета радуги в этих церквах - маленьких и вытянувшихся, согбенных, на четверике и бесстолпных, возвышающихся и поникших. Торговые с низкими, в человеческий рост, круглыми арками ряды, несколько пожелтевших и пропылённых временем дворянских домов. Вот где бы интеллигенции прошлого века - быть, без народничества, без "что делать", без костра суетного, без переворотов и революций - склонить бы голову и заснуть, а там - что приснится, Господи; - около незначительного их перевеса - высокая пронзающая шпилем тлеющее небо колокольня времён Пушкина, раз от разу перекрашиваемая, несут на себе слабый отпечаток светскости, мимолётом зашедшей в межстолетье.
Даже облака здесь иные; в них как-то чище, белей и прозрачней и речушка в слабой морозной прослези, нехотя, ласково провожающая тебя, не знающую, куда отвести поклоном, полётом! - разбегающиеся глаза. И это всё не может прекратиться - голубая немота, сквозь сонные расписные дворы преследуют тебя, идущую мимо и всюду, и волшебством своим ещё долго заставит дышать тебя, как бы никогда не дышал, и вздрагивать, как ты никогда не вздрагивал.
Особо слышен, звонок и долог здесь перезвон колоколов, услышанный с всхолмия, о каждое сердце, хоть немного русское или обрусевшее, хоть немного чувствующее, он заставляет плакать воздухом-сушью - сухих равнинных слёз - ибо на Древней Руси -- не быть глазам мокрыми и сочащимися - кроме как кровью; её поля не знают иной влаги, кроме чёрных рек, всё потопивших, кроме богатырского чада в груди, которое не испытаешь больше ни на одной земле, -- и всё же плачешь, плачешь, покидая её, глядя сквозь окно на её убегающие, протянутые ветви, которым ни конца, ни начала.
Маленький озорной мальчишка, рыжий, смешной, весь в пупырышках от веснушек, кривляется, хохочет, забиякой наседай на другого, светловолосенького, ещё меньшего, плачущего; между ними играет взъерошенный, растрёпанный овчарка-щенок. Ветер сонно свистит, разбиваясь о чёрные сруб стен низкого дома; серебряное небо подпалиной ждёт грозу ; вербы в крупных, пахнущих одуванчиками серёжках. Рыженький подходит к ивовому кусту, яростно его ломает, замахиваясь прутьями на совсем уже захлебывающегося слезами страха светловолосенького паренька. Щенок, подскакивая между мальчиками, лает; они замахиваются на него; он скалит зубы.
Сонно, лениво выходит из скрипнувших дверей мужик с отвислой, отяжелевшей челюстью, круглым, заплывшим мордаком над ней и двойной лепёшкой подбородка. У него в руке пила, которая через минуту-другую уже весело ходит по тоненькому, податливому ивовому стволу, рассыпающемуся детскими листочками. Поминутно оглядываясь на конопатого мальчишку, он, скалясь и потея, продолжает своё дело.
Скоро высовывается непролазный студень, оказавшийся бабой, без определённых лет и очертаний, совсем недавно, тщательно, с автоматической жадностью и мелочностью закапывающей свои семена в разрыхлённую холмиками землю; стоит у калитки подбоченясь, на квадратных ногах и орёт визгливо, с деланной истерикой:
-- Что ж ты делаешь, рыжий ирод, сволочь ты проклятая! Оставь собаку! А ты, идиот, смотри куда пилишь, людёв продавишь, - тут же ходят..
В старых развалинах владимирских дворов, в стороне от большой улицы с троллейбусами, магазинами и яркими фонарями - всегда сыро, разноцветно и темно; сломанные, покосившиеся крыльца, ворота, неожиданные проходы. Где-то ещё чернеет последний разбухший за сегодняшний не в меру тёплый день, снег; громко чирикают воробьи, сидя в куче, сделанной из гнилых досок, тряпок, обёрточной бумаги, каких-то детских книг, стульев с обломанными ножками; везде навозные коричневые ямы, остро пахнущие лужи, из них пьёт, пробегая, собака с набухшими сосками; они едва не волочатся по земле, сонный, одуревший от скуки, весь взлохмаченный, сидит на лавке мужик и с угрозами, подталкивая, выламывая руки, просит на бутылку у своей бабы, закутанной, замухрышкой сидящей около него. Они кого-то ждут. Рядом бегают друг за другом кошки, в ярости взлетая на стволы, на заборы и шипя, но они и здесь боятся кого-то, то и дело скрываясь, пропадая, прыгают в чёрную под сараем яму, и их страшные, визгливые крики доносятся уже оттуда.
Под витиеватым крылечком долго стоит, хлопая глазёнками на кошачью войну, девочка лет четырёх в чёрном пальто, явно перешитом с большего, и разваливающихся, в глине, красных сапожках. На её личике уже невозможно прочесть выражение страха или ужаса; любые сильные эмоции, эмоции, в меру присущие её младенчеству, исчезли навсегда с её вытянувшегося, не по детски бледного, мраморного выражения, которое поражает своей тупой бездвижностью. Когда она ходит или как-то странно бежит, кажется, что кто-то движет её руками и ногами: она то отбегает, то вновь возвращается; видно, что озябшая, в начинающий легко морозить вечер к страшной и отсталой от стены низкой двери с чёрным треугольным крыльцом над ней, откуда веет ещё более страшным холодом и разносятся по всей улице запахи: живущими там устроена свалка; им надоело, что из их дворов никто ничего не выносит. Девчушка наконец останавливается у двери и, стуча несколько раз серым, грязным кулачком, зовёт оттуда мать; замотанная в немыслимое тряпьё, с яркой рваной клоунской шапкой на голове, та вылезает; за ней слышится звон бутылок и мужицкие выкрики; и, пьяная, пытаясь поймать дочь, обрушивая на неё яростный лающий водопад ругательств. Та отбегает и становится подальше от уже ползущей по уличной грязи матери - в оцепенении. На ногах мамаши видны кровоточащие язвы, сползший чулок болтается по размоченной и продавленной колёсами земле. В этом подвале у них несколько досок - скамеек со свалки, сломанная кровать, коврик на полу - для дочки. В двух шагах сверкает разнообразием реклам улица, с которой сворачивает шикарная отлакированная машина, и из неё выходит дама в кожаном плаще, в сияющих не по сезону туфлях на высоких каблуках. От неё пахнет на всю улицу дорогими французскими духами. Вслед за ней вылезает её не по возрасту хорошо одетый пухленький сын. Она - дочь того мужика, от которого отмахивалась на скамейке больная, серая, высохшая баба. Она подходит, легко ступая на каблуках, к родителям и рассказывает, как хорошо она провела пикник и.. зачем её сюда звали?! Все с брезгливостью оглядываются в сторону подвала. Старик-отец копается в сумках, почти ровесник того полуживого существа, что бегало от своей растрёпанной матери, твёрдо обещает, заходя, забегая за своей мамашей, модной, молодой и красивой в дом, вытаскивая зачем-то своё собственное маленькое портмоне, что завтра он с ней рассчитается.