Юность в Железнодольске. Часть первая
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
ЮНОСТЬ В ЖЕЛЕЗНОДОЛЬСКЕ
Татьяне Вороновой посвящаю
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
«Ракитники, ракитники — серебряно весло. Не видели, ракитники, ку-у-ды Маню унесло?»
Давно не вспоминались Марии эти слова из маминой сказки. С того дня, пожалуй, не вспоминались, когда крестная с, крестным везли ее из станицы Ключевской на Золотую Сопку, маленькую станцию под уральским городом Троицком, чтобы выдать замуж за вдовца Анисимова.
Плакала она тогда, с причетом плакала. Увозят от матери с братом в незнакомые люди, от парнишки, который люб, к чужу чуженину. Ничего-то веселого не видела. Без отца росла. Только изредка приезжал на побывку, весь в касторовом, ремни вперехлест. На коленях качал, песенку пел: «Зеленая веточка над водой стоит». Так и не довелось пожить вместе: то германская, то гражданская. Сдался в плен красным. Тифом заболел. Два товарища, тоже казачьи офицеры, оставили в татарском ауле, где — и сами будто бы не помнят. Скорей, нигде не оставили, просто выбросили из розвальней за придорожный сугроб.
Сколько смертей было на ее глазах! Столько несчастий пролегло через душу!
«Ракитники, ракитники — серебряно весло. Не видели, ракитники, ку-у-ды Маню унесло?»
Сейчас они и впрямь серебряные. Полощутся верхушками. Шелестят. Встанешь в рыдване, засмотришься — уходит их светлое колыхание под синий холм.
А когда ее везли выдавать замуж, горели ракитники.
— Пластают, — говорила крестная.
— Пластают, — повторял крестный.
Огонь трещал и хлопал. И хотя вдоль той дороги неблизко тянулись ракитники, с обочин нет-нет и наносило сильнущим жаром, и Мария падала на дно плетеного ходка, лежала, пока не переставало припекать. Было на ней кашемировое платье, собственность Елизаветы, жены оружейного мастера Заварухина.
Пропьют Марию крестная с крестным, заберут платье, и опять ей носить кофту и юбку из мешковины, если муж (материю по карточкам получает) не обрядит во что другое.
То ли судьба, то ли случай: и тогда было голодно, и теперь. Ну да ничего. Раз прежде, девчонкой, не пропала, то и сейчас не пропадет. Страшней того, что хлебнула за свои двадцать три года, уж, наверно, не хлебнет.
Не за себя боязно, за Сережу. Маленький и ужасно совкий. Руку чуть в сеялку не засунул. Со скирды шмякнулся. Кабы знахарка Губариха не накидывала горшок на животишко, ходил бы весь век наперелом и неба не видел.
— Марея, верховой навстречу. Никак в черной коже? Кабы не Анисимов.
— Не должон.
— Поди, учуял неладное, и айда назад. Аль по трубке сообчили.
— Савелий Никодимыч, ты, ради бога, не останавливай. Как едешь, так и езжай.
— Не обессудь, Марея, но супротив...
— И что вы все его боитесь?
— Не все, кому нужно — те.
— Лоза вы, не казаки.
Перерушев, сидя правивший бокастой жеребой кобылой, обернулся. В Ершовке, откуда они ехали, его считали смиренным, но боялись взгляда дегтярно-темных глаз. Обычно, с кем ни встретился, потупится перед ним, даже перед маленьким, а если поднимет длинные веки, теперь тот потупится и поспешит уйти.
— Папка скачет! — воскликнул Сережа.
Она и сама узнала Анисимова. На белом коне, в поблескивающей на солнце кожанке — вчера целый вечер начищала угарной ваксой. Подскакивает в седле нахохленно, чуть-чуть вправо скошено туловище.
Села на сундук. Куда деться?! Была бы одна, пырхнула бы в ракиту. С мальчонкой не кинешься. Напугаешь его. Да и не схоронишься: крикнет отец — отзовется. Несмышленыш: гарцует на сундучной крышке.
Испугалась Мария. Выхватит Анисимов Сережу из рыдвана, и поедешь туда, куда он поскачет.
Поймала Сережу, стиснула меж колен. Брыкался, егозил:
— К папке, к папке.
Перерушев начал насвистывать, будто совсем не встревожен приближением Анисимова. Оторопь Перерушева, невольно ознобившая его свист, обернулась в Марии гневом: яицкие казаки, испокон веку храбрые люди, и те страшатся Анисимова. Она вот не заробеет. Даже когда мужчины покорствуют, находятся казачки, которые никогда не боятся и которых с восхищением называют оторви да брось.
Марию поразила веселая улыбка на лице Анисимова. Она оробела, как только он, близко подскакав и остановив коня, принялся нахваливать Перерушева за то, что не забывает добра. Не поверилось Марии, что муж хвалит Перерушева. Оробела потому, что с улыбки Анисимов затевает ссору, где не он владеет яростью, а ярость им.
Голова Перерушева опущена. Кулаки, держащие рыжие волосяные вожжи, приподняты. Показывает, что не намерен ни растабарывать, ни стоять.
Сына и жену Анисимов не замечает. Белый иноходец, рвущийся в бег, кольцами ходит по дороге, задевая крупом морду Чирушки. Она кобылка обидчивая, щерится, того и жди, укусит либо Анисимова, либо жеребца.
И вдруг по глазам Марии вскользь проходит металлически яркий взгляд мужа, словно сквозь солнце полоснули саблей около лица.
Огромная, атласно-голубая во впадинках грудь коня надвигается на Чирушку, боязливо пятящуюся и отгибающую голову.
Рыдван опрокинулся, и Мария увидела черноту, как бы затмившую ее сознание.
Опамятовалась, очутившись на ногах и крича:
— Сережа, где ты?
Рядом, в своей домотканой коричневой рубахе, окрашенной и отваре ольховой коры, Перерушев зачем-то двигал затвором берданки, наверно загонял в ствол патрон, и по-бабьи приговаривал:
— Убил, убил...
Мария не могла понять, кто кого убил, где она находится и почему зовет сына. Но едва Перерушев прицелился с колонн куда-то вверх, сообразила, куда он метит.
— Брось! Брось винтовку!
Берданка, было застывшая в воздухе, встала торчком, из дула пыхнул дымовой ободок.
Через мгновение возле оскаленной морды коня Мария увидела Анисимова, потрясенно смотрящего куда-то за нее. Ой, Сережа! Зажат ручонкой нос, по рубашке ручьи крови.
Подняла Сережу. За спиной голос Перерушева:
— Ых ты, голова — два уха. Че наделал?! Прочь. Стрелю.
Заорал-заревел Сережа. Неужто страшно разбился? Неужто в больницу скакать?
Принялась утирать кровь.
Как с облака, с иноходца, Анисимов:
— Маруся, я не хотел... Сережа, я не... Маруся, на платок.
Мария заслоняла от Анисимова сына. Резала вгорячах то на что раньше не решалась намекать. Старый. Постылый и ей, и людям. Лиходей для деревни. Жалко, что мазали по тебе из обрезов. Все равно кто-нибудь убьет. Подло будет, если не застрелят или не зарежут.
Уже не с берданкой — с красноталовым прутом, сломленным при выезде из Ершовки, появился Перерушев. Хлестнул с потягом по гладкому боку белого коня. Конь взвился, выворачивая руку Анисимова, держащую повод.
Потом Перерушев замахнулся на Анисимова, но ударить не осмелился, только кричал, чтоб катился отсюда за своим иноходцем, скачками убегавшим в сторону Ершовки.
Анисимов побрел по проселку, Мария, прижимая к груди сына, смотрела вслед мужу. Ходивший твердо, быстро, он приволакивал теперь по траве-мураве подошвами сапог.
Показнись! Привык ни во что ставить человека. Правильно говорил старик Аржанкин: «Отольются тебе, Пантелей, дитячьи слезы. Не замал бы. Да маток при них оставлял. Мужики испокон веку всем ворочают на земле. Нам и отвечать». Как ты вредничал: «Осот полоть, а семя по ветру пускать?»,
Мария опять обтерла сына рубахой, отороченной по подолу кружевами. Мелочь — нос расквасил. Беды с ним приключались почище: с амбара на плуг упал, развалил головенку, как на кутенке заросло.
Перерушев скрутил медной проволокой треснувшую оглоблю. Помог Марии завалить в рыдван сундук.
Анисимов ни разу не оглянулся.
Перерушев был сам-семеро: пятеро детей и жена, которая в последние годы часто прибаливала. Незадолго до отъезда он заметил, что ночами ей не хватает дыхания. Приподнимается ми кровати, ловит воздух темными, как черемуховая ягода, губами.
Повалится на подушку. Замрет. Склонишься над ее лицом и едва учуешь дыхание. Поутру спросишь: «Что с тобой, Полюшка, деется ночью?» — «Страшный сон привиделся». — Их, скрытничаешь?» — «Что ты, отец, неужто я тебя обманывала когда». — «Смотри. К фельшару б свозил». — «Никаких фельшаров не надо. Ты у меня фельшар».
На днях совсем плохо стало. Призналась: «Колотье в груди. Никак от сердца. Днем разомнусь, разломаюсь, не шибко беспокоит. Особенно ежели подувает со степи. Лягем спать, тут и заударяет в груди. Как буцкнет аль сожмет — прощай, белый свет». — «Духота. Их вон сколь, ребятишек. Ровно кузнечные мехи воздух сосут». — «Нет, отец, здоровье отказывает».
Сбегал за Губарихой. Кровь она Полюшке пускала. Настоем валерьянового корня поила. Обеспокоила старуху Полюшкина кровь: больно густа.
Сказал — отлучиться позарез нужно. Не советовала: «При тебе буду в спокое, без тебя — в заботе. Время такое — за лошаденку дурные люди кого хошь укокошат. Уж оставь отлучку. Не клади жене на сердце новую тревогу».
Никого ни за что никуда бы не повез. Марии не мог отказать. С тридцатого года поддерживала его семью, потому дети живы. Не она, так примерли бы. Мучки приносила, картошечки. Не от достатка делилась. Тоже выкручивалась правдами и неправдами. Мужик сурьезный, председатель колхоза. Она к нему: пухнуть, мол, начинаем с Сережей, выпиши продуктов. «Нельзя. Особых условий не буду создавать. Деревня голодает, а вы за сытостью гонитесь. Не позволю. Живите, как все». Ну и выкручивалась, когда уж невмоготу, к мужиковому заместителю обратится, к кладовщику, кой-чего крадучись выпишут. Унюхает Пантелей — вкусным в дому пахнет, — взъерепенится, волком рычит: «Где чего добыла?» — «Добыла, тебя не спросила». — «Ершовку голодные судороги корчат. Буржуазная ухватка у тебя: только о своем брюхе печься. Ты со всем миром страдай. Честным будет твое существование, советским». — «Ваш брат зорил деревни, вы и страдайте. Нет, вы неповинных к погибели». — «Город спасаем». — «У вас завсегда вины никакой».
«Оно, конечно, правильно, — рассудил Перерушев. — У него — своя линия, у нее — своя. Он об сыночке не чухался. С зарей уйдет, затемно воротится. Все на ее заботушку.
Ежели, конечно, разобраться, жизнь была у нее — тощища. Поневоле заскучаешь о муже, худ ли, хорош ли. Нет, поди, любила. Как завидит в окошко: «Паня идет!» — и на крыльцо, за калитку. Не бранились будто. По-соседски мы бы слыхали. Что у них было — споры. Он, значит, придерживался, как ему велели. И она не против. Но все им недовольна, очень, дескать, ты суровый, хробыский... Ленин был не хуже тебя большевик, однако понимал, что, окромя законов, надо еще придерживаться, что душа подсказыват. Душевность, она одна во все времена и всегда у народа в великой цене».
Как будто осоку под себя подтыкал Перерушев, сам на Марию поглядывал. Притулилась спиной к сундуку, нитку в бусинку продевает. Забывалась, низая бусы. Молоденькая. У молоденьких самое горькое горе скоро отлегает. Миловидна! Всегда-то всем нравятся кудрявые волосы, ему — прямые, вроде Мареюшкиных. Падают, как вода с плотины. И сверху иконная гладь, ровно кто позолотил. Будет ли у нее счастье? Найдется ли парень? И возьмет ли замуж? Разведенок не больно-то берут за себя. Сказывают, мужичья к Железному хребту съехалось видимо-невидимо. «Старый, постылый». Ых! Разве же он старый, Анисимов? Чуток за тридцать...
Перерушев вскинулся, клюнул красноталовым прутом холку Чирушки.
Правил напрямик, отбиваясь от дороги на восток. Сизо-серая стена вышела, приближались к холмам. Колеса стукались в земные трещины, под рыдваном курилась пыль. Впереди лошади пестрыми волнами поднимались и падали кузнечики. Шорох был сильней, чем шуршанье шин, расслабившихся на ободьях.
«Куда сушит? — подумал Перерушев. — Каркают старухи: господня кара. Протянется, мол, она еще три лета, пока весь народишко не примрет. Два лета сподряд пожгло хлеба. Не веришь, что он есть, ан засомневаешься. Нету жизни крестьянину то от природы, то от человека. Сейчас сразу и от нее, и от человеков. Аль за всем за этим он? Следит. Где стерпит, где отступится, где и накажет. Неужто еще три лета?! Тогда — каюк. Нас-то за что? Мир поим-кормим, детей рожаем, лаптем щи хлебаем. Что мы видели? И нам же наказание?»
Перерушев спрыгнул на затекшие ноги. Обходя рыдван, приседал от боли, под пятки как дроби насыпали.
Хоть и не обильно смазал оси, собираясь в путь, деготь вытапливался на шпонки и закапал ступицы.
Какой-то башковитый тележник придумал рыдван: скрипит, колышется, вихлястый, на живульку приделаны ребра к нижним и верхним жердинам, но годами возит снопы, сено, кизяк, косцов и жниц и не рассыпается. И теперь сдюжит туда и обратно, лишь бы Чирушка не подкачала.
Довольный рыдваном, Перерушев посмотрел на Марию и Сережу. Она поникла, из ее кулака, прижатого ко лбу, свисала струйка бус. Мальчонка, сидевший на сундуке — ноги калачиком, плечи торчком, — куксился, собираясь заплакать.
— Народец, вы что, ракушек наглотались?
Мария не шелохнулась. Сережа заканючил:
— К папке.
Перерушев было хотел сказать: «Нечего убиваться за папкой, он вас едва не угробил», — да раздумал. Свою приунывшую семью он обычно взвеселял тем, что пел «Камаринскую» и приплясывал, паясничая.
— Эх ты, — крикнул он, и приподнял ногу, и ударил по колену. Сапог с такой силой жахнул по земле, что из-под подошвы фыркнула пыль. — Эх ты, сукин сын, камаринский мужик, задрал ножки и бежит, бежит, бежит. — Пластаясь над землей, выпяливая язык, засеменил на месте. — Он бежит, бежит, попердывает, свои штаники поддергивает. — Одной рукой пощипывая штаны, другой ударяя по надутой щеке, принялся подпрыгивать и нарочито свалил картуз.
Мария понуждала себя улыбаться, Сережа развеселился, притопывал на сундуке.
Они доехали до холмов, перевалили седловину, спускались в дол, к озеру. Теперь ехали по белым ковылям, оставляя них черные глубокие колеи.
Озеро было обкошено. Он загнал Чирушку в камыш. Пыльными губами она ловила остролистые верхушки, хрумтелa, косясь на людей. Марии казалось, что лошадь боится, как бы они не засобирались в дорогу, потому и посматривает умоляющими глазами.
Пока сын гонял по отмели сеголетков и пока Перерушев, зашедший в воду по шею, нырял, выдирая из дна рогозу, Мария разломала жареного крольчонка и отвалила три ломтя от каравая, испеченного из смеси лебеды, ржи и картошки.
Сережа не разрешал резать своих крольчат, Перерушев считал, что есть их великий грех, и она соврала им, будто бы купила у пастуха тушканчиков, пойманных петлей, и сжарила.
На сладкое Мария разделала рогозу. Она считала, что самое вкусное в рогозе — сердцевина в основании ствола. И удивилась, узнав от Перерушева, что гораздо вкусней сердцевины длинные когти, выпускаемые корнями. Из этих когтей, всаживающихся в переплетения донной почвы, вымахивают новые рогозовые факелы. Очищенные когти напоминают кочерыжку капустную, когда ешь ее со сливками.
С помягчением зноя запрягли Чирушку. К вечеру были в горах. Ехали вдоль обманной реки: то и дело мерещился где-то впереди тревожный, гортанный галдеж толпы, а когда приближались к тому месту, откуда доносило звуки, то это был перекат: шумела зубчатая вода, падая ступенями по голышам.
Перерушев беспокойно оглядывался. Полымливо закатное небо. Не к худу ли? Не к пожарам ли?
Когда спускались к броду, на той стороне, из туманной дорожной пробоины средь елей, появился пеший парень. Патлы не чесаны, рубаха навыпуск, штанины внизу лоскутьями. Молчал, пока они не достигли перекатной стремнины, и тогда приказал:
— Обратно. Карантин. Сибирка.
Перерушев оскорбился:
— Нешто сразу не мог сказать? Поди сам теперь поверни.
Босяк спустился к броду, скользя голыми лапами по рыжему песку.
Лошадь прядала ушами, всхрапывала. Она ощерилась, едва парень попробовал схватить ее под уздцы. Его дерзость окончательно взбеленила Перерушева. Он вскинул берданку. Тот отскочил, опасливо отступал.
На повороте их нагнал жалобный крик:
— Девушка, подай хлебца.
Перерушев отозвался: нету у них хлеба для лихого человека. Парень, робко труся за рыдваном, жаловался, что от самого Железнодольска у него во рту не было хлебной крошечки. Милостыню не подают ни в деревнях, ни на дорогах, принимают за бандита. А он никакой не бандит. Он вербованный. Работал на мотовозе. Сцепливал вагонетки, вываливал из них бетон. За день набегаешься, намашешься — спишь как дохлый. Общежитие — сквернота. Барак. Нары от стены до стены. К вечеру полторы сотни гавриков сойдутся — свара, зуботычины, ночью воровство. Украли все, что не на нем. Решил — в бега. Пробирается он в Маракаево, к матери. Детям и внукам закажет: легче кротом рыться в земле, чем в городах ошиваться.
Мария велела остановить. Отрежет бедолаге хлебушка. Но Перерушев гнал спотыкучую лошаденку, шепча, что в горах балуют разбойничьи шайки и этот, видать, прикидывается казанской сиротой, доверься ему — ножом порскнет.
Пролетели по зеленокаменному ручью, выскочили на взгорок, откуда проселок разматывался к плесу, возле которого суетились, орудуя деревянными граблями, женщины в белых платках, спущенных по спинам до пояса.
Парень заплакал и пошел к броду, утираясь рукавом.
— Мамка, дай ему хлеба, — закричал Сережа и ткнул ее кулачком в плечо.
— Никодимыч, останови.
Под неодобрительным взглядом Перерушева Мария ссадила Сережу на дорогу, и он отнес к ручью отломленный от каравая кусок, радостно окликая с взгорка дяденьку, которого в Ершовке дразнили бы за лохматые волосы Вороньим гнездом.
Парень обмакнул хлеб в ручей. Ел вяло. Еще, наверно, обижался? Мария спросила его, правда ли то, что он рассказывал о Железнодольске. Он мотнул головой.
Мария задумалась. Ее всегда знобило при мысли о переезде в город. И хотя сердце у нее защемило и солнечной, кровной увиделась степная округа, где Ершовка была частичкой деревенского мира, она велела трогать. Заметила, что Перерушев ждуще посматривает на нее, готовый повернуть обратно. Промолчала. Поехали дальше.
Башкирки, сгребавшие сено, попросились к ним в рыдван. В красноватой темноте высадили башкирок в ауле, а сами, окружаемые надсадным лаем собак, бесприютно остались стоять посреди улицы. Туманная прохлада, оседая в ущелье, познабливала Перерушева и Марию. Одному Сереже было хорошо: спал, пригревшись к мамке, под оренбургской пуховой шалью.
Чирушка, пугаясь репьястых длинношерстных собак, рванула было вперед, но Перерушев осадил ее и погнал на зов: «Урус, айда».
Над ними сжалилась старуха, только что ехавшая на задке рыдвана и молча канувшая в темноту, как и другие сгребалыцицы.
У старухи они напились чая, загрызая его шарами розоватого, каменно-твердого румчука. Всласть отдохнули на пуховых подушках и верблюжьей кошме.
Потом у них был ночлег в татарской деревне, и опять с чаем, но заваренным смородиновыми веточками. На этот раз они грызли не сладкий румчук, а кислющий, разжигающий аппетит крут, тоже приготовленный из молока, но снятого, долго квасившегося в казане.
К полудню четвертого дня они проехали тополевую рощу, оборванную солнцем. Завидели в котловине высокие постройки. Они были облеплены чем-то белым, и что-то белесое, запахивая их, пушилось в небо. Гадали: завод не завод, мельница не мельница. Женщина-рыбачка сказала им возле речного моста, что это печи, на которых обжигают известняк; после обжига известняк увозят в вагонах, засыпают в домну вместе с железной рудой, из чего и выходит чугун.
Перерушев и Мария опечалились: до Железнодольска, по словам рыбачки, оставалось верст двадцать. Сережа обрадовался: в пути он пересвистывался с сусликами, ловил ящериц, следил за тем, как кобчики убивают грудью мышей.
Мария уж и не чаяла, что они засветло кончат переваливать холмы, бурые, плитчатые, с проволочно-жестким коротким старником, который, наверно, и козы не ущиплют. Но едва взошла вслед за лошадью на макушку ребристой горы, остановилась пораженная: в глубокой впадине кадил в небо металлургический завод. А она-то посмеивалась, когда кто-нибудь из ершовских мужиков, побывавших в Железнодольске, рассказывал, что над заводом такой вышины дым, что аэроплану не подняться выше его. Столбы дыма были кольчатыми, раструбистыми, жуково-черными, космы из них свисали желтые, как дынная мякоть, а клубы, летевшие из кирпичных труб, — они торчали над огромным стекляннокрышим зданием, — восхищали петушиной разноцветностью: синее трепетало рядом с красным, оранжевое, сливаясь с голубым, возносилось зеленым, на черном пылало алое.
Подбежал Сережа. Он приотстал, слушая кузнечиков-гармонистов, которые прядали над склоном, распуская с жужжащим треском розовые подкрылки. Остолбенел. Крикнул:
— Мамка, паровозы!
Мария не заметила в низине паровозов, разглядывая дым. Они таскали вагоны, заправлялись водой, дулись паром — облака по земле.
Перерушев, угрюмо молчавший, вздохнул.
— Что, Никодимыч?
— Как только здеся люди живут?
— А что?
— Дым-от... Бузует день и ночь. Угару не прохлебнуть. Печь в избе истопишь, чуть не доглядишь в золе угольки и задвинешь заслонку, утром башка раскалывается и муторно внутрях. Супротив нашего здеся эвон какой угар. В два счета околеешь.
— И так боязно, Никодимыч.
— Я не припугиваю. Не сумлевайся. Я дивуюсь на человеков. Что-нибудь да выдумает себе на погибель. То зелье, то пулеметы, то адское пекло... Ох, бездумны. Что-нибудь делаем годами и спохватимся — не туда загнули. Ан поздно: близок локоток, да не укусишь.
— Не нами заведено. Трогай. До вечера надо на квартиру встать.
Спуск был крутой. Перерушев сам не сел в рыдван и Марию с Сережей не пустил.
Поблизости, у скалы, упал «гармонист». Сережа побежал к скале, выпугнул тушканчика, погнался за ним. Неподалеку от Ершовки, на буграх водились тушканчики, но они вылазили из нор на закате и весело резвились, задавая стрекала от ребятишек. Сережа побаивался темноты, и, когда мальчишки не хотели идти туда, зазывал на холмы мать, и носился за тушканчиками. Они, эти земляные зайцы, так были шустры и так сливались с пухово-серыми нахолмными сумерками, что он часто терял тушканчиков из виду, и мать показывала ему, куда бежать, следя за мельканьем их белых хвостовых кисточек. Тушканчик, выметнувшийся из-под скалы, был дерзкий игрун: он петлял возле Сережиных ног, задевая его колени то кнутиком хвоста, то длиннущими кенгуроватыми лапками.
Сережа радовался тому, что тушканчик играет с ним, и, задерживаясь передохнуть, приговаривал:
— Ну, мамка! Ну, мамка!
Мария была довольна: он счастлив. Что ему папка, если она рядом. Будь он постарше лет на пять, почувствовал бы, как страшно для мамки бегство, на которое она решилась, какое опасное время им предстоит пережить.
У подошвы горы вытягивался из-за бараков верблюжий караван. Оттуда наволокло вместе с пылевой поземкой его щелочной запах, и тушканчик напрямик ударился к гольцам на макушке горы.
Верблюды напугали Чирушку, она потащила рыдван в сторону от дороги и, пока они, высокомерно ступая, не поднялись на перевал, шарахалась, приседая в оглоблях. Над ней потешались, скалясь в улыбках, киргизы-погонщики.
Бараки были новые, нештукатуренные. На досках золотела смола. Из щелей завалинков выдувало золу. Под бельем, сохшим на крученых электрических шнурах, шмыгали дети, играя в догонялки.
Марию и Перерушева распотешила курица, привязанная к будке. Курица видела на высокой огуречной грядке колючих пуплят. Ей хотелось склевать их, но шпагатина, зацепленная за гвоздь, была коротка, и курица прыгала на одной ноге, целясь желтым носом в тощенький огурчик и никак не доставая его. Было смешно, что курицу привязали, как животину, а для приметности запятнали крылья фуксином.
Из барачного окна, растворенного на будку, высунулась баба:
— Чего скалитесь? Эка невидаль — привязана несушка.
— То-то что невидаль, — крикнул Перерушев и заслонился ладонью и тут же открыл серьезное лицо, словно сгреб улыбку в кулак.
— У вас и того нет. Таракан, поди, на цепь прикован?
— Ты не серчай, тетя. Лучше скажи...
— Племянник выискался. У меня в племянниках нету шаромыжников.
— Ты лучше скажи, гражданочка, есть ли тут заезжие дворы аль что навроде.
— Для вас приготовили. Начальство экстренное совещание для того собирало.
— Я — по-доброму, ты — срыву.
— Тут все злые. Посъехались со всего свету, жилья не хватает, товаров тожеть, хлеб по карточкам, и тот, чтоб выкупить, битву целу надо выдержать. Тут только американцам и немцам благодать, да итальянцам-макаронникам. Магазины у них, столовки. Заработок получают золотом. Прям в банке. Придут, им кубиков золотых отвешают на весах. Они ссыпют кубики в мешочек — и айда-пошел.
— Значится, заезжих дворов нам не сколотили?
— Гостиница выстроена. Подле управления завода. Да туда только головку пущают. Прорабов, инженеров... Вы не торговать ли чем?
— Мальчонку вот продадим.
— Нам бы своих прокормить. Сами-т каковски будете?
— Из Ершовки.
— Неужто в город надумали? Отсиделись бы в деревне, поколева трудность.
— И в деревне не слаще.
— Зато кур не привязываете.
— Не привязываем. Точно. Давно башка рубил, и ашал. Кто курица держит — яичкам сдавай. Ну их — нам курица не надо, лишь бы щяй был.
— Чудной ты, мужик. Через аулы-т ехали — страшно? Болтают, башкирцы да татары разбойничают.
— Бог миловал. Вперед в нашем селе ограбят. Здесь как, балуют?
— Х-хы, балуют. Миричку постеклось всякого-развсякого. Убивают, раздевают. Комнаты чистют. Прям ад. Ложимся спать — топор под подушку. В деревне завсегда спокойней: там народ на виду. Вертайтесь, поколева не поздно. Останетесь — в первое же время ваш сундучишко раскулачут. Мой мужик видал виды. Из зимогоров он. И то другой раз оторопь берет. Послухайте меня. Вертайтесь.
Глава вторая
Странно выбирает память. Я любил зверюшек, птиц, насекомых. Наяву заселял ими наш каменный амбар, в снах они озорничали вместе со мной. Я мечтал о поездках, но меня никуда не возили.
Наконец-то мне выпало путешествие. В нем была встреча с отцом. Я ловил «гармонистов», бегал за тушканчиком, прятался за Перерушева, боясь, что верблюды будут плеваться. Однако все это я позабыл и представил себе как было лишь по рассказам Перерушева и матери. Правда, иногда мне кажется, что то, что я узнал от них, наложилось на глухие изображения, которых не мог проявить в своем сознании. Никак не пойму, почему я не запомнил эту поездку. Наверно, мои впечатления были настолько яркими, что засветились, как случается с фотографической пленкой при бешеном солнце.
И все-таки удивительней в памяти не странность отбора, а глубина. Из каждой поры жизни она выхватывает из темноты забытого какие-то картины, случаи, лица, ощущения, и через них ты видишь самого себя и людей, среди которых обретался.
Я лезу сквозь коноплю. Она растет на земляной крыше сарая. Передо мной, порошась с макушек, облепленных зачехленным хрустко-сладким семенем, вьется дурманная пыль. В коноплю залетел галчонок, я ищу его. И вдруг конопля начинает туго тянуться у меня под мышками. Я падаю. Внизу целая стая плугов: железные крылья, зеркальное перо лемеха. Я лечу на лемех. Наверно, я еще не успел испугаться, когда падал. По тому, как были растопырены ладони, я только могу догадаться, что весь был невольно сосредоточен на том, чтобы не убиться.
Кто меня доставил домой и как вела себя мать, увидев мою проломленную от виска до виска голову, — не помню. Мгновения ясности — синие щели из темноты. Вижу мать: склонясь, она толчет медным пестом сахар, ее руки — кулак на кулак на медном песту и щербины в раструбе ступки. Сахаром мать засыпала развал на моей голове.
Отца тоже вижу, но где-то в дымке угла, над глиняной тарелкой; лицо грифельно, ни глаза не сверкнут, ни зубы не объявятся, обычно блескучие, отливистые, как речные раковины.
Наш дом рублен из сосны-бронзовки. Крыша красная. Над трубой жестяной терем, над теремом — петух на высокой ноге. Раньше дом занимал поп, теперь в доме живет наша семья.
Взберешься на осокорь в палисаднике и зыришь с неба. Дом смахивает на голову рака, от него, сомкнутыми в круг клешнями, забор из плитняка. Меж ним, плотно уложенным, умыто светились какие-то белые камни. Однажды они были так прозрачны, когда меня, обвившего мутовку осокоря, покачивало от одной щеки солнца до другой, что я, спустившись на землю, надумал вытащить их из забора. Вытаскиваться они не захотели, я выдернул их гвоздодером и заметил дупло. Расширяя дупло, я выбирал из забора крапчатую рыжую гальку, и все ясней обозначался снизу, из тайника, ларец, окованный серебром. Ларец был замкнут. Я исковырял, исцарапал листы серебра, поднимая гвоздодером крышку. Сверху в ларце лежал бумажный жернов: я катнул его по мураве. Он разматывался лентой, на которой было отпечатано что-то наподобие денег. Жернов, вихляя, завалился на бок. И тут на крыльцо выбежала мать. Она и сказала, что жернов, распустившийся по траве, состоит из денег, которые назывались керенками, их выпускали видимо-невидимо и не разрезали на отдельные листочки, так они и переходили от покупавшего к продававшему не то что рулончиками — случалось, целыми мешками.
Уже вместе с матерью я достал из ларца кипу завернутых в клеенку ассигнаций. Среди них была длинная-длинная, зелено-радужная бумажка с портретом высокомерной большеволосой царицы. Мать стукнула меня этой хрусткой бумажкой по носу.
— Знаешь, сколько рублей? Миллион! У кого был такой билет, тот в сыр-масле купался.
— А где поп купался? В бочке?
Мать, не отвечая мне, вытащила из ларца бархатную коробочку, раскрыла, на атласе сверкнул золотом и зелеными глазками браслет. Мать сунула коробочку под дутый рукав, схватила ларец и скрылась в доме. Я нашел ее в горнице. Она выхватывала из ларца сверток за свертком. Иконки. Наган. Подсвечник. В подсвечнике какой-то столбик, обернутый кусочком ризы. Выдернула столбик за макушку, сыпанулись на половики золотые монетки. Мать упала на колени и ну хватать монетки. И за щеку, за щеку.
Пока мать шарашилась под столом, я взял наган и удрал во двор. Такой же наган был у отца. Для меткости он стрелял в амбарную дверь. Я взвел курок и прицелился в харю, которую отец намаракал сапожным варом. Курок щелкнул, наган не выстрелил.
В другой раз я не успел отжать курок. Выскочила мать. Велела принести наган. Я не послушал. Она гонялась за мной. Я хотел бросить наган в колодец, но запнулся о долбленое корыто. Посшибал локти с коленками. И я, и она наплакались досыта.
К приходу отца мать внушила мне, чтобы не говорил отцу про браслет и золотые червонцы — обещала за это скрыть, что я был неслухом.
Я раскладывал царские деньги на крыльце. Керенки мать оставила на растопку. Отец побледнел, войдя в калитку. Он быстро сгреб со ступенек деньги, а те, что были у меня в руках, вырвал.
Он резал их, сидя на крыльце в сатиновой косоворотке и суконных галифе. Звонко лязгали овечьи ножницы. Я канючил:
— Отдай, не ты нашел!
Мать поддерживала меня:
— И так мальчонке нечем играть.
Он еще злей жулькал расходящиеся в пальцах ножницы, говорил, что какой-нибудь гад может пустить клевету: вишь, мол, Анисимов старые деньги хранит, стало быть, ждет, что на российский трон опять сядет император.
Когда лезвия ножниц расхватили длинную бумажку в том месте, где красовалась большеволосая царица, я затрясся.
— Дурак. Дураковский... Найди сперва...
Он ударил меня по щеке. Я полетел на гранитную плиту.
Раскулачивали Аржанкиных. В рыдван, на красные подушки, побросали ребятишек. Их пятеро, старший — мой товарищ и ровесник Игнатка, под мочкой правого уха, серьгой, фиолетовое родимое пятно. Гликерия, их мать, голосила. Она рослая, а бабы, поддерживающие ее, коротышки. Гликерия валится вперед. Бабы не дают упасть, кожилятся изо всей мочи, и она виснет на вывернутых руках. Она то сокрушается по мужу, который накануне полосанул себя по горлу литовкой, то спрашивает кого-то: «Да как же это так? За собственное добро куда-то на выселки, погибать? Да оно ж в страданиях нам далось».
Осень. Воздух настужен тучами. Они грозно-синие, тяжело пластаются. И тянут куда-то вороны гнутыми стаями, но нет-нет и померещит: на всей земной необъятности горят деревни, и ветер тащит по свету пепел.
Дом Аржанкиных наполовину кирпичный, наполовину бревенчатый. Нижний этаж по брови окон в земле. В нем кухня и молельня. В молельне лежит Игнаткин дед Устин. В позапрошлом году он сорвал живот на стоговании сена и с того времени никак не поправится.
Когда толпа забормотала, затопталась в любопытстве и смятении: «Устина выводят из подземелья», — Гликерия замолкла, замерли бабы, которые только что, кряхтя и пошатываясь, подпирали ее.
Был ли в подземелье Аржанкиных глубокий, наклонный коридор, я не знаю. Однако мне видится такой коридор и двигающийся оттуда старик. Борода и голова снежные, как из бурана. Наверно, через коридор хлестал сквозняк: полы Устиновой шубы, подбитой бобром, отмахивало на провожатых.
Когда рыдван с Аржанкиными уехал, мой отец устроил торги. Поставил торчком скатанный персидский ковер и объявил цену. Молчали. Деньги за ковер он просил маленькие, но и таких ни у кого не оказалось: не на торги шли. А может, неловко было людям покупать имущество недавних своих сельчан, пусть и объявленных кулаками: беда Аржанкиных, вероятно, гудела в них, рев Аржанкиных, должно быть, продолжал ломиться в уши, хотя рыдван уж шкандыбал в колдобинах за околицей.
Отец то и дело сбавлял цену, в конце концов ковер взяли. Торги пошли живей. Унесли смазанные салом бродни, кабинетную швейную машинку «Зингер» (золотокрылые львы на футляре), Игнаткин зимний борястик, пуховую перину. В куче вещей вдруг очутилась шуба Устина, крытая черным сукном и с бобровым подкладом. Шубу отец не стал продавать, бросил к ногам Перерушева:
— Ты у нас многодетный, Савелий Никодимыч. Бери бесплатно.
Перерушев попятился в толпу.
— К чомору. Тяжелая. Плечи сломаешь. Ну ее. Раньше не нашивал, и не дай бог... Позавистует кто — запистрячут еще куда Макар...
Вечером отец отнес шубу Перерушевым. Они взяли ее, но изрезали на пальтишки, шапки, воротники.
Отец долго серчал на Савелия, а Савелий чуждался его.
В то далекое предвечерье, когда раскулачивали Аржанкиных, почти вскользь прошел для меня один случай. Игнатка, из рыдвана, с красной подушки, шепнул:
— Сергуня, притащи из крольчатника белую самку.
— Айда вместе.
— Не пустят. Принеси.
Белая пышная крольчиха стригла морковную ботву. Крольчиха была ручная, и я схватил ее. Глаза розовые, такие не попадаются у людей. Я мечтал тогда: вот бы мне розовые глаза, красивее ни у кого бы не было. Я даже подсовывал под печку лапоть и просил домового:
— Суседушка, суседушка, дай мне розовые глаза.
Крольчиха сердилась. Я пригладил ее к своему брюху, потихоньку понес.
— Сережа...
Отец стоял с милиционером у входа в подземелье. Потрогал приушипившуюся крольчиху.
— Ты куда ее?
— Игнатке.
— Нельзя, сынок.
— Она Игнаткина...
— Ты умный. Пусти. Пускай бегает. Без призора она не останется. В колхоз заберем.
— В крольчатнике много... Белянку Игнатке.
— Пусти. Пускай бежит.
Он подержал на ушах крольчихи ладонь, вкрадчиво забрал их в кулак и оттянул крольчиху от моего живота. Я было схватил крольчиху с боков, но он дернул ее вверх, и я отпустился.
— Играй, сынок, ты должен слушаться папку. Папка вреда тебе не желает. Игнатке скажи: она-де в нору скрылась, кролиться-де залезла.
Я прятался в толпе. Когда Игнатка заметил меня с красной подушки, я крикнул:
— Она в норе, — и насупился, и наклонил лоб.
Долго в детстве, если вспоминалось раскулачивание Аржанкиных, я думал не об этом случае, а о причитаниях Гликерии, о подземельном старике Устине и про торги.
Года за два до начала войны я ездил в гости к отцу. И однажды, когда ошкуривал с ним сосновые стволы, внезапно разросся в моей памяти тот случай с белой розовоглазой крольчихой, и я подумал: «Почему же он не разрешил отнести Игнатке крольчиху?»
Я забыл, как в поисках ночлега мы колесили с горы на гору, ненадолго задерживаясь во впадинах, где примащивались барачные участки. В земляночных «шанхаях», лепившихся на отшибе, по изволокам не останавливались: еще на въезде в Железнодольск наслышались о том, что ночами в них грабят, убивают, крадут скотину.
Я забыл, как просил мать вернуться в Ершовку: там кого угодно примут в любой избе, не зарежут и лошадь не уведут. Перерушев будто бы внушал моей матери, что надо слушаться детишек, потому как они завсегда говорят истинную правду.
Допоздна наш рыдван стоял около девятнадцатого барака по Уральской улице. Моросило. Перерушев никому не позволял приближаться к повозке, грозясь винтовкой. Пьяная цыганка, покачиваясь поодаль, упрашивала, чтобы позволили поворожить. Он отшучивался: не по чему гадать — ладонь не видно, темнота, как у сома в пузе, да и сам он горазд сучить выдумки, в пять минут целый моток насучит. Она отвязалась и ушла в табор, разбитый за бараком, на пустыре близ конного двора.
Все это я узнал от матери и Перерушева. Первый день в городе истаял у меня в глазах, от ночи остались пляшущие у таборных костров цыганята и знойные отсветы на крыше барака, политой по толю стекловидно-черной смолой.
Куда делся Перерушев с мокрой Чирушкой и как мы очутились в комнате Додоновых, я забыл. Зато я помню первое пробуждение в девятнадцатом бараке. Я на полу. Бок о бок с матерью. Я лежу на спине, мать на животе, лбом в руку, ноги вразброс. Надо мной кисти скатерти. Где-то за скатертью, под столом, шепоток, детский вперемежку с взрослым. Поворачиваюсь. Сквозь нитяные кисти вижу свесившихся с кроватей в подстольный полумрак двух девочек: одна с челкой до ресниц и со щелью меж верхними зубами, другая — крапчатый нос и выпуклые глазенки. У меня тоже выпуклые, чуть, может, повыпуклей, только у нее синенькие, у меня зеленые, иногда почему-то карие. Девочка с челкой заулыбалась и кончиком языка заткнула щель меж зубами. Я не любил девчонок, но эта понравилась: смешно затыкала языком широкую щербину.
Девчонка поменьше прищурилась, как старуха выпятила нижнюю губу и противно скуксилась. Я растерялся. Никто из ершовских девчонок не осмеливался дразнить меня так нахально. Я просунул под скатерть кулак и сразу отдернул: засмеялись дядька и тетенька. Я засопел от обиды.
Девчоночье изголовье находилось по правую сторону стола, изголовье взрослых — по левую. Прилаживаясь к дырочкам в скатерти, я следил за дядькой и тетенькой. Дядька свесился под стол, как и дочки, молча кивал мне с пряничной улыбкой и с опаской, что забоюсь его, будто я был грудным беспонятливым ребенком.
На холмах возле Ершовки валялись куски гипса. Разбиваешь гипс — он рассыпается на серые мерцающие иглы. Бросишь гипсовые иглы кому-нибудь за шиворот или тебе бросят, ох и колко. У дядьки были какие-то гипсовые волосы: колючие, серые, мерцающие. Глаза еще чудней: словно он второпях умыл их из корыта водой, приготовленной для подсиньки. Тетенька, упираясь подбородком в дядькино плечо, добродушно щерилась. Зубы редкие, прямо-таки повыдергивали через один. Вот от кого у девочки с челкой щербина. Щеки у тетки ржавые-ржавые. Вот от кого у ее сестренки конопушки на носу.
Дядька ниже свесился под стол, чуть не задевает острыми волосами о половицы.
— Кто будешь?
Потешным делается перевернутое лицо. Однажды с яра я увидел себя в реке вверх тормашками. Меня распотешил вид собственного лица, я стал его передразнивать и едва не свалился в омут.
Я зажал рот, глядя на перевернутое дядькино лицо. Когда оно заговорило, уткнулся в подушку. Моя трясучка разбудила мать, и она толкнула меня в бок.
— Смешинка в рот попала, — сказал дядька и опять спросил:- Кто, говорю, будешь?
— Председателев сынок.
— Озорник! А зовут?
— Сережа.
— Чей?
— Анисимов.
— Я — Петро Додонов, работник у государства.
— Чего это?
— Заковыристый, залегай тебя саранча, вопрос. К примеру, мы всем бараком, нас, почитай, полтораста душ, будем работать, а ты будешь находиться при мешке. Огромный мешок, бездонный. Сколь ни клади, никак не набьешь. Работаем мы всем бараком и в мешок стаскиваем. Пшеница — туда, домна и паровоз — туда, штуки ситчика — тоже туда, доходы — также туда. Ты охраняешь мешок. Найдется пройдоха, разрежет мешок и незаметно оттуда поворовывает. Ты поймаешь его, осудишь и в тюрьму. Ты нами распоряжаешься, платишь жалованье и выкидываешь в магазины хлебушек и товар. И получается: ты — государство, мы, барачные, работники у тебя. Я, к примеру, на электрическом кране езжу.
— И я хочу.
— Я не для-ради баловства. Кран не карусель. Я для-ради дела.
— У.
— Ты не укай. На тракторе катался?
— Катался.
— Поглянулось?
— Меня папка подсадил.
— Ясно. Поглянулось. Он, трактор-то, из железа. Я помогаю железо делать. Стою в кабине крана. На вагонных платформах привозят стаканы. Большие — от пола до потолка. В стаканах раскаленное железо под названьем слитки, навроде огромадных хряков. Хряки эти задницами в дно стакана, на пятачках у них крышки. Крышки я и снимаю. Под кабиной крана штанги, в штангах прорези. Я выпускаю штанги. Смотри.
Утвердившись грудью на ребре кровати, он нагнул голову и начал как бы выпускать из плечей руки-штанги, потом будто бы снял крышку и стал поднимать, втягивая в плечи руки-штанги.
— Таким макаром я снимаю со стаканов крышки, а еще приподнимаю за пятачки остальных хряков. Бывает, они приварятся к стенке стаканов, ты и оторвешь их. После из них чего-чего пи сделают. Думаешь, не из них колеса тракторов? Из них. И многие другие части. Выходит, я нужный для народа человек. Без меня пашню не спашешь, хлеба не испекешь. Тесто-то в железные формы сажают.
— Разговорился. Расхвастался. Разве с дитем можно про завод?