Скви-ип, скви-ип, бам,бам... Ух-х-х... Ничего не меняется. Одно и то же. Вот сейчас снова налетит порыв ветра, качнет рассохшуюся дверь... Скви-ип... Стукнет звонко о косяк - бам, бам... И далекий, шумный вздох моря - ух-х-х... И снова, снова, снова...
Влажный муссон принес запах специй. Откуда? Может, пошел ко дну корабль, везший груз из солнечных стран? Или нерадивый матрос не заметил, когда переносил мешок из трюма по шаткому мостику, что в мешке давно уже проели изрядную плешь корабельные крысы, вот и посыпались тонкой струйкой драгоценные песчинки.
Зачем он принес их сюда? Кого хотел поразить? Если меня, то напрасно. Все равно не буду с ним разговаривать. И пусть не думает, что плачу. Это долетают дождинки из той огромной лиловой тучи, что наползает из-за горизонта. Снова будет шторм. Уже шипит рассерженно молния, ныряя в серое злое море. Вечно они ссорятся.
Поежилась, собралась в комок и продолжила делать то, что и делала. Ничего. Уже давно ничего. Так проще. Не хочется есть.
Скви-ип...бам, бам... Напоминает мелодию, ту, что играл Яков. Моцарт. C- minor for the orcas. Моя любимая. Немного фальшиво, да и пианино давно рассохлось и расстроено. Конечно, это не сравнить с тем, как я слушала игру самого Амадея, сидя на шелковой подушке у камина. Еще тогда я сказала, что эта мелодия переживет меня. Но здесь, в глиняном домике, продуваемом всеми ветрами, она звучала особенно.
Я сидела на подоконнике, по мутному, грязному стеклу, украшенному летающей паутиной, стекали капли. Шел дождь. Он шел тогда третий день, и не собирался успокаиваться. Море ворочало пенными бурунами, ворча, как старая хозяйка, взбивающая пыльную перину. Ах, как оно било и молотило валы о рифы, один за другим, и взлетали перья снежной пены, будто в перине обнаружилась большущая прореха.
А Яков играл, сбивая пальцы. Согнулся, сгорбился, патлатые пряди закрыли лицо, но я знала, что он плачет. Он всегда плакал, когда вспоминал ее. И всегда играл Моцарта. И я так же съеживалась и смотрела в окно. Третий день - дождь. А в дождь она не приходит.
Ветер стучал ставнями и дощатой дверью, а я сердито на него шипела - не мешай! Но когда он меня слушал? Все бы ему дурачиться! То пролезет в щель оконной рамы, красуясь, то взметнет рваные кружевные занавески. А то еще поднимет, взметнет исписанные листы, закружит, разбросает по комнате. Поди потом разберись, где конец, где начало? Или начало конца? Или конец начала?
А наутро в окно хлынуло солнце. Затопило, сунуло свой конопатый, шелушащийся нос во все уголки, все щели, выискивая секреты. Я сладко потянулась, понежилась, греясь. И Яков поднял с подушки помятое лицо, просиял, вскочил, закружился по комнате. Он всегда так делал, предчувствуя ее приход. Брился особенно тщательно, скребя тупым лезвием по впалым щекам. Натягивал несвежие шелковые чулки на костлявые длинные ноги, и долго, старательно выравнивал пробор, приглаживая лоснящиеся волосы. И за что она его полюбила?
Ветер-сплетник и кляузник, выдавал ее задолго до того, как звонкие каблучки простучат по камешкам. Он швырял ее запах в Якова, отчего тот соскакивал, вытягивался по струнке, бледнел и начинал дрожать. Потом , нахал, дразнился шорохом ее юбок, шелковых, шуршащих- шшурр, шшурр... И даже пианино тренькало испуганно, боясь не понравиться ей в этот раз.
Уж на что я ревновала к ней Якова, а и то любовалась ею, признавала ее превосходство, и завидовала. Мне он никогда так не улыбался, хоть я была рядом в самые трудные дни его жизни. Его тонкие длинные пальцы так нежно, так осторожно касались маленькой руки в белой ажурной перчатке, и с таким наслаждением и вожделением касался он ее губами, согнувшись, что мне и мечтать не приходилось. Но я привыкла. Что ей, а не мне, читает он свои лучшие стихи, и они о ней, конечно. А я любила его. Всегда любила. Поэтому радовалась его счастью. Такому редкому, такому ценному для него. Когда бриллианты слез в уголках ее глаз сияли ярче, чем звездочки в маленьких ушках. И ему так мало было нужно! Он ничего не просил, но боготворил каждый взгляд, каждый вздох, и снисходительную улыбку. Ему не холодно было стоять на коленях перед ней, уткнувшись лицом в юбку.
Я смотрела в ее лицо, красивое, фарфоровое, обрамленное мягкими каштановыми локонами, и думала: за что она его полюбила? И ведь любила, знаю. Иначе не было бы такой бездонной тоски в ее глазах. Это, пожалуй, единственное, что жило на ее лице. Лиловая туча тоски, наползающая с каждой минутой приближающейся разлуки. Тогда она чуть хрипло просила почитать ей, а сама отходила к окну, и смотрела на море. Наверное, специально, чтобы он не видел слез.
А я ведь слышала ее мысли. Так близко, так доверчиво она стояла рядом, смотрела в окно и плакала. И думала о том, как прекрасна эта покосившаяся лачужка на утесе, и так мелодично шуршат лазурные волны, облизывая острые грани скал. И что ей нравится мутность окна. И скрип двери, и летающие рваные занавески. А больше всего ей нравится его низкий, бархатный голос, и его стихи. И, конечно, она любит Моцарта. И ненавидит толстяка, считающего ее своей собственностью. Купившего ее, как вещь. За титул, за холодные камни в дорогом металле, за боа, шляпки и корсеты. Ненавидит за то, что тот, потный, грубый, брал ее, много раз брал. А этот, нежный, любимый - не возьмет. Потому, что тогда все закончится. И она станет просто женщиной. А ей так хотелось побыть Богиней. Хоть притвориться ею.
Он читал ей стихи, а она думала, что, обними он ее, коснись губами плеча, останется, навсегда останется тут, станет тенью, бессловесным отражением, вечной служанкой мастера. И пусть убивает их постылый ревнивец, как грозился. Умереть вдвоем - что может быть прекрасней?
Яков не слышал ее мыслей. Он читал, снова и снова, сбиваясь, начиная сначала, сгребал в кучу листы, сминал, отбрасывал, ища нужный. И, найдя, декламировал по памяти, любуясь изгибом тонкой белой шеи и косточкой плеча, прикрытой легким газовым шарфом. Я знаю, он готов был жизнь отдать за миг касания губами этой тонкой, трогательной косточки. Даже не коснуться - приблизиться настолько, чтобы почувствовать тепло ее тела. Разглядеть мельчайшие волоски на нежной спинке и пощекотать их дыханием. Он готов был умереть за ее поцелуй. И не решился сделать и шага навстречу.
Она уходила, всегда. Едва касалось Солнце кромки горизонта, она печально прощалась и убегала, быстро, чтобы не остановил. А он и не останавливал.
Знала ли она, как он мечется и стонет, и проклинает сердце, подарившее ему такую муку? Как он болеет ею, и горит в лихорадке, шепча ее имя. Словно пьяный, измученный приступом ревности, пишет и пишет, подслеповато щурясь на свет коптящей сальной свечи. Не может не писать. Ведь она придет. Не может не прийти. И попросит прочесть. И о чем, о чем они будут говорить, если ему нечего будет прочесть?
Иногда он уходил в город. Надевал свою старую куртку, обматывал тонкую шею длинным шарфом, нахлобучивал островерхую шляпу и туфли с медными пряжками. Ему удавалось иногда продать кое-какие памфлеты, и мы пировали вдвоем у дымящего камина.
И он говорил сам с собой, или со мной, трудно было понять. О том, что в груди жжет все сильнее, и кашель выворачивает наизнанку. И нужно сказать ей, чтобы не приходила. Только бы успеть дописать роман. О Городе Золотых Врат. Его последний и единственный подарок.
Я никогда не плакала попусту. Научилась не плакать. И ничего не просила. Ночами, осторожно, складывала листы, исписанные его нервным, рваным почерком. Читала его строки и позволяла себе помечтать, что это мне, а не ей, признается он в любви. Ах, разве ж помнит он ту восторженную девочку, что рисовал однажды? Знал ли он, что все часы неподвижного моего сидения на каменной скамье не он разглядывал меня, нет. Это я, застыв мраморным изваянием, любовалась им, каждым пятнышком краски на его руках... Руках гения...
Он сотворил чудо тогда. Вписал мою душу в полотно, не зная об этом. Картина прекрасна. Ее купит коллекционер, повесит в будуаре, но истинной ценности не узнает. Его напыщенные гости будут ахать и восхищаться, не ведая, что я смотрю в душу каждому из них. Что я жива. И кричу беззвучно: "Любите его, прошу вас, любите! Ему так нужна любовь, дайте ему ее!" Нет, не здесь, на Земле, а там, на Последнем Суде пусть перевесит она все его прегрешения, пусть оправдает его преступления, пусть простит его Всевышний, как простила я. Он не виноват, что ворует души. Не может иначе. Не будет звучать без души бессмертная кантата. Не вспыхнут ярче солнечного света кривые строчки, написанные дешевыми чернилами, огрызком пера.
И здесь ничуть не хуже чем там, в сырой промозглой стране, где его так обижали. Гнали от порога к порогу, больного, пылающего от простуды. Я слышала его хриплое дыхание и чувствовала, как рвется сердце от боли и жалости. А он грел меня, не давал колючему дождю дотянуться до моего слабого тельца, берег, и ему было проще расстаться со своей жизнью, чем потерять меня. Знаю. Потому что у него никого больше не было. Только я и картины. И музыка. Так он шел, стуча в каждую дверь, спрашивая, не пустит ли кто его на ночлег, и он готов рисовать портреты за краюху хлеба и блюдце молока для его кошки. И где-то сейчас висит портрет доброй крестьянки, написанный рукой Мастера.
А они всегда тянулись к нему. Благородные дамы, шуршащие шелками. Сходили с ума, бросали своих богатых мужей и шли за Мастером. Надолго их не хватало. Тело без души сгорает, и они вспыхивали, как бабочки, рискнувшие поцеловать Огонь. Уходили одна за другой, а он все брел и брел себе, проклиная свой дар, убивающий тех, кого он любит.
Сгорит и Марта. Я уже видела огонек в ее глазах, молнией в лиловой туче тоски. И опять мы останемся вдвоем.
Ух-х-х... Вздыхает море. Вечное море. Таким оно было и века назад. Так же кричали чайки, я еще помню, как они рвали из моих рук куски рыбы, и кровь стекала на белый песок, ее тут же жадно слизывали волны. И шел дождь. Я плакала и думала: "Почему не могу прийти к нему в дождь? Почему боюсь показать свою слабость? Не хочу отнять хоть каплю его души - себе..."
Может, оттого, что я была первой, или просто моя мольба была ярче других, или же те не просили, но я осталась с ним. Заплатив за это вечной мукой - видеть, как он дарит другим то, чего так и не досталось мне. Я научилась не плакать. Хотя, кому важны слезы кошки? Он даже не задумывался, почему я всегда рядом. Где бы ни был, век за веком, бегу за ним, терпеливо снося голод и холод, и ночевки под открытым небом, лишь бы ближе к нему, к самому сердцу. Пусть спит, а я посторожу его сны. Сны Гения.
Сколько раз ловила я его последний вздох? Мое последнее признание ему, и единственный раз, когда он меня слышал. Когда уже ничего не изменить, не исправить. Он смотрел в мои глаза, бесконечно долго, целую вечность, и я говорила ему беззвучно: "Вспомни меня! Любимый мой, вспомни ту девочку, что боготворила тебя, тогда, в Городе Золотых Врат. Боготворила настолько, что принесла себя в жертву богам, в обмен на вечную жизнь для тебя. Я храню, Мастер мой, храню все, что ты посвящаешь мне. Привожу к твоим картинам ценителей, собираю листки с нотами, забираю у ветра, и складываю туда, где они дождутся твоих жадных наследников. Пусть продают, деньги не стоят того, чтобы думать о них. Твои мелодии живы, и в каждой звучит чья-то душа. Я помню их, каждую. Страстных и молчаливых, гордых и мудрых, ревнивых, капризных, истеричных и покорных. Всех, кто не смог заменить тебе меня. Всех, в ком искал ты мои черты, не ведая об этом. Я здесь, с тобой, и буду вечно рядом, так близко, что ты и не подумаешь заглянуть в мою душу. А ее так много, души! Ее хватает на то, чтобы видеть твой уход раз за разом, провожать тебя в твоем последнем путешествии по млечному Пути, и искать тебя снова и снова. И находить, ждать, гадать, кем же будешь ты в этой жизни? Во что ты будешь вкладывать ворованные души?... Я здесь, с тобой, любовь моя... Засыпай, закрой глаза и лети. Там тебя ждет твой берег, и глиняная лачужка на утесе, и сказочник - ветер, и старое, рассохшееся пианино. Оно немного расстроено, но так звучит... А, может, ты возьмешь в руки скрипку, ту самую, первую, что родилась в твоих руках. Я помню, ее звали Анна. Ее я не отдала людям. Она ждет тебя там, в нише старой часовни, в коконе вековой пыли. Ее лак и покрывало, пропитанное особым раствором, а также прохлада каменных стен и сухость хранят ее для тебя. Лети, Мастер. Не заставляй меня ждать долго".
Все кончится, Мастер, и начнется снова. Сбросишь тревоги и сомнения, разгладятся скорбные складки на усталом лице. Успокоятся нервные пальцы, перестанут сжиматься в кулаки при каждом оклике. Тише, тише, больше никто не обидит тебя.
Что они понимали, глупцы, не позволявшие тебе творить, как ты хотел, как ты чувствовал? Кто из них мог судить тебя? Жалкие слепцы. Били наотмашь своими цитатами, изречениями, оценками, правилами. Убивали из зависти, страха, что не могут так писать, так ослепительно ярко сказать одним росчерком пера, одним взмахом кисти, касанием к клавишам или дрожанием смычка...
Эти ревнивцы, собственники, видевшие в тебе соперника, разве знали они, что любой, кто услышал твою музыку, отравлен ею навсегда, и не принадлежит себе больше?
Скви-ип...Скви-ип.. бам, бам... Ух-х-х... Это не так уж трудно - ждать. Ведь каждый день не похож на предыдущий. И если совсем ничего не делать, то можно просидеть так очень долго, без еды. Сегодня будет шторм, дня на три, не меньше, а потом придет она. Увидит тебя, заплачет.
- Зачем, зачем я не осталась с ним?- скажет, и будет неправа. Она не могла помочь ему, как не сможет помочь и себе. Она тоже мертва теперь...
Закроет твои глаза медяками. Уйдет, спотыкаясь, прижимая к груди стопку исписанных листов.
А я... Мне нечего больше делать здесь. Оглянусь на пороге, улыбнусь прощально скрипнувшему пианино и уйду, позвав ветер с собою. Все ж не так одиноко будет. И даже начну разговаривать с ним, как раньше. Мне еще долго ждать...